Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

Из оставшихся в живых кое-кто оставил некоторый след в современной политике. Но лишь один занимает блестящее положение еще и поныне. Это — Валуев, принадлежащий к министерству, при котором совершилось освобождение крестьян… Что касается нас обоих, то мы, согласно с нашими убеждениями, пошли другими путями, совершенно отличными от путей наших товарищей».

Эмма Герштейн в книге «Судьба Лермонтова» придает этому кружку очень большое значение и связывает участие в нем Лермонтова едва ли не с гибелью поэта (Лермонтов возглавлял тайное — разумеется, антиправительственное — общество, и поэтому царь натравил на него Мартынова, дабы устранить опасного смутьяна).

Конспиративность Эмма Герштейн выводит решительно из всего: «Бросается в глаза, что Браницкий называет только умерших членов кружка, а из живых указывает на одного П. А. Валуева. Видимо, он считал, что при высоком положении Валуева его нельзя было скомпрометировать политически… Предусмотрительность Браницкого наводит на мысль о конспиративном, а следовательно, политическом характере этого аристократического кружка».

Б. М. Эйхенбаум (1935) сопоставил скудные сведения Браницкого с двумя групповыми портретами работы Григория Гагарина. «На обоих рисунках — названные Браницким персонажи, — продолжает Эмма Герштейн. — Гагарин сам надписал имена над каждым. Но один рисунок сделан в Петербурге, приблизительно в январе 1840 года, а другой подписан самим художником: «Кисловодск. 28 августа 1840 год». В Петербурге изображены Монго-Столыпин, Ксаверий Браницкий, Сергей Долгорукий, Андрей Шувалов, его младший брат Петр Шувалов и Александр Васильчиков, будущий секундант на дуэли Лермонтова с Мартыновым. Художник нарисовал их в свободных, непринужденных позах. Браницкий, стоя, самозабвенно говорит, подняв руку ораторским жестом. Сергей Долгорукий, тоже стоя или расхаживая по комнате, возражает ему, остальные внимательно слушают, удобно расположившись в креслах и покуривая свои трубки. На переднем плане еле набросана карандашом сидящая в кресле фигура. В ее контурах некоторые исследователи склонны признать Лермонтова. Очевидно, Григорий Гагарин нарисовал одно из собраний кружка. Из всех изображенных лиц только двое — Васильчиков и Петр Шувалов — не указаны Браницким в числе «шестнадцати». Но они были еще живы во время выхода книги «Славянские нации». Между тем оба они тоже были однокурсниками Сергея Долгорукого. Напрашивается мысль, что они могут быть причислены к членам кружка, влившимся в него со студенческой скамьи… В Кисловодске изображены в пустой комнате за карточным столом Монго-Столыпин, Сергей Долгорукий, Александр Долгорукий, Жерве, Сергей Трубецкой (тоже будущий секундант на дуэли Лермонтова), Александр Васильчиков, его сослуживец по Закавказской комиссии сенатора Гана Ю. К. Арсеньев и боевой товарищ Лермонтова Карл Ламберт. На дверях комнаты надпись: «Здесь я проигрался. Славянин». Первые четверо, без сомнения, принадлежат к «кружку шестнадцати». Да и сам художник Григорий Гагарин, умерший только в 1893 году, входил, по-видимому, в кружок… Но почему же они все оказались вместе на Кавказе? — Б. М. Эйхенбаум выдвинул три предположения. — Либо члены кружка добровольно перевелись на Кавказ вслед за Лермонтовым, либо конспиративный кружок был раскрыт и члены его высланы на Кавказ, либо им «посоветовали» уехать…»

Эмма Герштейн, как и другие исследователи советской поры, делает из Лермонтова диссидента. Не представляется, чтобы это соответствовало истине. Не существовало таких глубоко законспирированных сообществ, о которых не знало бы III отделение. Все эти люди имели родственников и друзей, лояльных к правительству. Большой свет — своего рода «большая деревня»: все друг другу родня, все друг с другом знакомы. Неужто удалось бы держать в секрете какой-то заговор, если таковой существовал?

Другой вопрос — почему это «тайное общество» так ничего и не породило? Где хотя бы малейшие следы их деятельности? Чем они вообще занимались, если не просто разговорами, курением, игрой, дружеским и непринужденным времяпрепровождением?

И наконец, последнее возражение. Лермонтов не был диссидентом. Он был недоволен не отдельными распоряжениями правительства или какими-то реалиями современной ему жизни, — он был недоволен состоянием человеческой души в мире. Поэтому и «Герой нашего времени» — не о бедственном положении крестьянства, а о нравственных терзаниях скучающего молодого офицера. Поэтому и «Демон» — не о зверствах цензуры или телесных наказаниях в армии, а о том, что соприкосновение с падшим духом тяжко, почти гибельно для человека.

Лермонтову несвойственно было «примыкать» к группам; это мы видели еще на примере его отношений с литераторами. Однако ему в высшей степени свойственно было, как бы сейчас сказали, «тусоваться» в компаниях. В Москве, в пору юности, у Лермонтова тоже была своя компания, она называлась «веселой бандой». Первое (и единственное), чем он озаботился, оказавшись в Новгороде, на новом месте службы, — обеспечил себе репутацию «доброго малого» в обществе местных офицеров. Точно так же вел он себя и в других случаях («лермонтовская банда» в Пятигорске в июле 1841 года).

А вот состав участников «банды», подробности разговоров и отдельных похождений, потаенные мысли Лермонтова и его побуждения (или отсутствие таковых) — все это, может быть, известно, а может быть, и неизвестно… это была просто некая удобная для него «среда обитания».

Именно в таком духе описывает эту «среду» Н. М. Лонгинов: «В 1839–1840 годах Лермонтов и Столыпин, служившие тогда в лейб-гусарском полку, жили вместе в Царском Селе, на углу Большой и Манежной улиц. Туда более всего собирались гусарские офицеры, на корпус которых они имели большое влияние. Товарищество (esprit de corps) было сильно развито в этом полку и, между прочим, давало одно время сильный отпор, не помню, каким-то притязаниям командовавшего временно полком полковника С. Покойный великий князь Михаил Павлович, не любивший вообще этого esprit de corps, приписывал происходившее в гусарском полку подговорам товарищей со стороны Лермонтова со Столыпиным и говорил, что «разорит это гнездо», т. е. уничтожит сходки в доме, где они жили. Влияния их действительно нельзя было отрицать; очевидно, молодежь не могла не уважать приговоров, произнесенных союзом необыкновенного ума Лермонтова, которого побаивались, и высокого благородства Столыпина, которое было чтимо».

Дуэль с де Барантом

В начале января модный поэт Лермонтов был приглашен на бал во французское посольство к Барантам. Сыну посла, Эрнесту де Баранту, был двадцать один год. Он окончил высшую школу, носил звание доктора Боннского университета и числился атташе кабинета министра иностранных дел Франции. Отец хотел сделать его дипломатом, но Эрнест главным образом интересовался женщинами. «Многочисленные победы» юноши вызывали не менее многочисленные отчаянные письма его матери, и в конце концов отец-посланник внял призывам своей супруги: в 1838 году он выписал любвеобильного сына в Россию. Здесь де Барант-старший начал всерьез готовить Эрнеста к дипломатической карьере. В общем, Андре де Барант преуспел: когда в феврале 1840 года ему понадобилось отлучиться из Петербурга, сын не без успеха его заменял.

На вечеринке у Гогенлоэ первый секретарь французского посольства в Петербурге барон д’Андрэ от имени посла де Баранта обратился к А. И. Тургеневу с вопросом: «Правда ли, что Лермонтов в известной строфе стихотворения «Смерть Поэта» бранит французов вообще или только одного убийцу Пушкина?» Барант хотел бы знать правду от Тургенева. Тургенев текста стихотворения точчо не помнил и, встретив на другой день Лермонтова, просил его сообщить ему текст стихотворения «Смерть Поэта». На следующий день Лермонтов прислал Тургеневу письмо, в котором процитировал просимый отрывок. Однако справка Тургенева не понадобилась. «Через день или два, — писал А. И. Тургенев П. А. Вяземскому, — кажется на вечеринке или на бале у самого Баранта, я хотел показать эту строфу Андрэ, но он прежде сам подошел ко мне и сказал, что дело уже сделано, что Барант позвал на бал Лермонтова, убедившись, что он не думал поносить французскую нацию. Следовательно, я не вводил Лермонтова к Баранту, не успел даже и оправдать его и был вызван к одной справке, к изъявлению моего мнения самим Барантом…»

Тургеневу понадобилось оправдываться, потому что его чуть ли не подозревали в том, что своим якобы неосмотрительным ответом он «натравил» де Баранта на Лермонтова: мол, Лермонтов в своем стихотворении нападал на всю французскую нацию, а де Барант считал необходимым заступиться за честь соотечественников — и т. п. Были и другие версии — разумеется, речь шла о некоей неназванной даме.

16 февраля 1840 года на балу у графини Лаваль произошло памятное столкновение Лермонтова с молодым Эрнестом де Барантом. Висковатов излагает эту историю очень обтекаемо: «Оба ухаживали за одной и тою же блиставшею в столичном обществе дамой. Встретившись, соперники обменялись колкостями. Де Барант укорял Лермонтова, будто отозвавшегося о нем неодобрительно и колко в присутствии известной особы. Кто была особа эта, ни де Барант, ни Лермонтов и позднее на разбирательстве дела не объяснили, но в обществе имя ее было известно, и по поводу ссоры ходили весьма противоположные слухи.

Одни утверждали, что де Барант искал ссоры со счастливым соперником. Другие рассказывали, будто Лермонтов, оскорбленный предпочтением, оказанным молодому французу, мстил за презрение к себе четырехстишием, в котором задел и де Баранта и с цинизмом отзывался о предмете его страсти. Четырехстишие ходило это по рукам в различных вариантах…»

Висковатов мелким шрифтом приводит злополучные строки:



Прекрасная Невы богиня!
За ней волочится француз!
Лицо-то у нее как дыня,
Зато и ж… как арбуз.



Предположить, будто Лермонтов так припечатал «неназываемую даму» (если это та, о которой мы думаем), — невозможно. Меринский, товарищ Лермонтова, утверждает, что стишок был сочинен в виде шутки лет восемь назад и относился к совершенно другим лицам (одно из которых тоже было французского происхождения).

В общем, все шло по «лермонтовскому обыкновению»: густой туман обволакивает все обстоятельства, кроме тех фактов, скрыть которые невозможно, — в данном случае факта дуэли.

Де Барант потребовал у Лермонтова объяснений по поводу каких-то обидных речей. Лермонтов все это назвал «клеветой» и «сплетнями». Де Барант объяснения не принял:

— Если все переданное мне справедливо, то вы поступили дурно.

— Я ни советов, ни выговоров не принимаю и нахожу ваше поведение смешным и дерзким, — отвечал Лермонтов.

На это де Барант заметил:

— Если бы я был в своем отечестве, то знал бы, как кончить дело.

Лучший друг известного бретера Монго гордо сказал:

— Поверьте, что в России следуют правилам чести так же строго, как и везде, и что мы, русские, не меньше других позволяем оскорблять себя безнаказанно.

Этот диалог, состоявшийся, разумеется, на французском языке, передал Висковатову со слов Лермонтова бывший воспитанник Юнкерской школы — Горожанский. Он прибавил, что Лермонтов, рассказывая ему историю вызова, прибавил: «Я ненавижу этих искателей приключений; эти Дантесы, Баранты — заносчивые сукины дети».

Дыма без огня не было — что-то такое говорил Лермонтов о «французах»…

Графиня Е. П. Ростопчина писала Александру Дюма по этому поводу:


«Несколько успехов у женщин, несколько салонных волокитств вызвали против него (Лермонтова) вражду мужчин; спор о смерти Пушкина был причиной столкновения между ним и г. де Барант, сыном французского посланника: последствием спора была дуэль».


Прямо на балу со стороны де Баранта последовал вызов; Лермонтов тут же просил к себе в секунданты Столыпина. Разумеется, Монго согласился.

Поскольку де Барант считал себя обиженным, то Лермонтов предоставил ему право выбирать оружие. Когда Столыпин приехал к де Баранту поговорить об условиях, молодой француз объявил, что выбирает шпагу. Столыпин удивился.

— Лермонтов, может быть, не дерется на шпагах.

— Как же это, офицер не умеет владеть своим оружием? — презрительно удивился де Барант.

— Его оружие — сабля как кавалерийского офицера, — объяснил Столыпин. — И если уж вы того хотите, то Лермонтову следует драться на саблях. У нас в России не привыкли, впрочем, употреблять это оружие на дуэлях, а дерутся на пистолетах, которые вернее и решительнее кончают дело.

Де Барант настаивал на холодном оружии. Положили сперва дуэль на шпагах до первой крови, а потом — на пистолетах. Позднее, на разбирательстве, Столыпин (как и положено) уверял, что для примирения противников были приняты все меры, но тщетно: де Барант настаивал на извинении, а Лермонтов извиняться не хотел.

Противники со своими секундантами A.A. Столыпиным и графом Раулем д’Англесом сошлись 18 февраля, воскресенье, в 12 часов дня за Черной речкой на Парголовской дороге. Шпаги привезли де Барант и д’Англес, пистолеты принадлежали Столыпину. Посторонних лиц при этом не было.

В самом начале дуэли у шпаги Лермонтова переломился конец, и де Барант нанес ему рану в грудь. Рана была поверхностная — царапина от груди к левому боку. По условию (первая кровь) взялись за пистолеты. Секунданты зарядили их, и противники встали на двадцати шагах. Они должны были стрелять по сигналу вместе: по слову «раз» — приготовляться, «два» — целить, «три» — выстрелить. По счету «два» Лермонтов поднял пистолет не целясь; де Барант целился. По счету «три» оба спустили курки.

В своих показаниях по случаю дуэли Столыпин утверждал: «Направление пистолета Лермонтова при выстреле я не могу определить и могу только сказать, что он не целился в де Баранта и выстрелил с руки. Де Барант… целился».

По окончании поединка Лермонтов заехал к издателю Краевскому, который жил возле Измайловского моста. Здесь Лермонтов обмыл рану. По рассказу Краевского, он был сильно окровавлен, но отказался перевязать рану, а только переоделся в чистое белье, одолженное ему Краевским, и попросил завтракать. Он был весел, шутил и сыпал остротами. Иван Панаев утверждал, что присутствовал при этом и видел, как Лермонтов демонстрировал свою дуэльную рану: «Я встретился у г. Краевского с Лермонтовым в день его дуэли с сыном г. Баранта, находившимся тогда при французском посольстве в Петербурге… Лермонтов приехал после дуэли прямо к г. Краевскому и показывал нам свою царапину на руке. Они дрались на шпагах. Лермонтов в это утро был необыкновенно весел и разговорчив. Если я не ошибаюсь, тут был и Белинский». (Еще и Белинский!)

Однако Краевский спустя много лет говорил Висковатову, что завтракал с Лермонтовым один на один и что Лермонтов вовсе не похвалялся дуэлью: «Лермонтов терпеть не мог рисоваться и был далек от всякой хвастливости. Терпеть не мог он выставлять себя напоказ и во всем рассказе о дуэли… был чрезвычайно прост и естественен».

Настроение у Лермонтова было приподнятое и возбужденное. Аким Шан-Гирей видел его сразу после дуэли. «Нас распустили из училища утром, — вспоминал он, — и я, придя домой часов в девять, очень удивился, когда человек сказал мне, что Михаил Юрьевич изволили выехать в семь часов; погода была прескверная, шел мокрый снег с мелким дождем. Часа через два Лермонтов вернулся, весь мокрый, как мышь. «Откуда ты эдак?» — «Стрелялся». — «Как, что, зачем, с кем?» — «С французиком». — «Расскажи».

Он стал переодеваться и рассказывать:

«Отправился я к Мунге, он взял отточенные рапиры и пару кухенрейтеров, и поехали мы за Черную речку. Он был на месте. Мунго подал оружие, француз выбрал рапиры, мы стали по колено в мокром снегу и начали; дело не клеилось, француз нападал вяло, я не поддавался. Мунго продрог и бесился, так продолжалось минут десять. Наконец он оцарапал мне руку ниже локтя, я хотел проколоть ему руку, но попал под самую рукоятку, и моя рапира лопнула. Секунданты подошли и остановили нас; Мунго подал пистолеты, тот выстрелил и дал промах, я выстрелил на воздух, мы помирились и разъехались, вот и все»».

Интересно, что Панаев, который то ли был, то ли не был у Краевского, когда к тому заявился раненый Лермонтов, тоже говорит о раненой руке — точнее, о царапине на руке. Висковатов предполагает, что Лермонтов не говорил ни Шан-Гирею, ни Панаеву (если таковой действительно присутствовал) о более серьезной (хотя тоже не опасной) ране в грудь… Но это предположение Висковатова; а может быть, просто известия мемуаристов неточны.

20 марта 1840 года в ходе следствия Лермонтов был освидетельствован полковым штаб-лекарем Кавалергардского полка А. Г. Дубницким в присутствии членов комиссии военного суда. В свидетельстве указывается, что никаких следов или рубцов от раны, полученной Лермонтовым на дуэли с Барантом, «усмотрено не было».

* * *

Лермонтов опять нашумел в Петербурге: во-первых, дуэль, а во-вторых, готовится к изданию «Герой нашего времени» — в количестве 1000 экземпляров и по цене 5 рублей 60 копеек.

«Героя» сразу начинают читать, обсуждать и находят полное сходство автора с Печориным…

О дуэли говорили так много, что московский журналист К. Полевой записал у себя в дневнике: «В Петербурге таскают теперь историю Лермонтова — глупейшую».

Причины «глупейшей» истории так и остались сокрытыми. «Соперничество в любви и сплетни поссорили Лермонтова с Барантом», — полагали многие. Кроме княгини Щербатовой, за которой волочился де Барант (известный повеса, как мы помним) и всерьез ухаживал Лермонтов, называют еще одну даму, Терезу Бахерахт, жену русского консула в Гамбурге — «известную кокетку». «В припадке ревности она как-то успела поссорить Баранта с Лермонтовым, и дело кончилось вызовом», — сообщал М. А. Корф. По сему поводу А. И. Тургенев написал Вяземскому: «Жаль бедной Бахерахтши! В Гамбурге она не уживется, а Петербург надолго не для нее…» Политика? Женщина? Какая-то конкретная или сразу обе? Желание Лермонтова расквитаться с французами за Пушкина? Есть ведь и такая версия. Петр Андреевич Вяземский, например, считает: «Это совершенная противоположность истории Дантеса. Здесь действует патриотизм. Из Лермонтова делают героя и радуются, что он проучил француза».

Поначалу, кстати, об этой дуэли ничего не знало высшее начальство. Но долго ли живет такой секрет в «большой деревне»? Проболтались — не то какая-то «барышня Б.», не то «женщины», не то сам Лермонтов. А. Ф. Тиран по этому поводу замечал: «Вообще Лермонтов был странный человек: смеялся над чувством, презирал женщин… а дрался за женщину, имя которой было очень уж не светлое (Щербатова). Рассказал про эту дуэль как про величайшую тайну, а выбрал в поверенные самых болтунов, зная это. Точно будто хотел драпироваться в свою таинственность…»

Наконец в 20-х числах февраля 1840 года командир лейб-гвардии Гусарского полка Н. Ф. Плаутин потребовал от Лермонтова объяснения обстоятельств дуэли с де Барантом.

Лермонтов бойко накатал письмо с объяснением обстоятельств дуэли с де Барантом:


«Ваше превосходительство, милостивый государь!
Получив от вашего превосходительства приказание объяснить вам обстоятельства поединка моего с господином Барантом, честь имею донести вашему превосходительству, что 16 февраля на бале у графини Лаваль господин Барант стал требовать у меня объяснения насчет будто мною сказанного; я отвечал, что все ему переданное несправедливо, но так как он был этим недоволен, то я прибавил, что дальнейшего объяснения давать ему не намерен. На колкий его ответ я возразил такой же колкостью, на что он сказал, что если б находился в своем отечестве, то знал бы как кончить дело; тогда я отвечал, что в России следуют правилам чести так же строго, как и везде, и что мы меньше других позволяем себя оскорблять безнаказанно.
Он меня вызвал, мы условились и расстались. 18 числа в воскресенье в 12 часов утра съехались мы за Черною речкой на Парголовской дороге. Его секундантом был француз, которого имени я не помню и которого никогда до сего не видал. Так как господин Барант почитал себя обиженным, то я предоставил ему выбор оружия. Он избрал шпаги, но с нами были также и пистолеты. Едва успели мы скрестить шпаги, как у моей конец переломился, а он мне слегка оцарапал грудь. Тогда взяли мы пистолеты. Мы должны были стрелять вместе, но я немного опоздал. Он дал промах, а я выстрелил уже в сторону. После сего он подал мне руку, и мы разошлись».


По бретерским законам Лермонтов всецело выгораживает секундантов: француза он якобы вообще не помнит…

Объяснениями Лермонтова не удовлетворились. Прислали ему «вопросные пункты». На одни вопросы Лермонтов отвечал уклончиво, на другие вообще не отвечал; имя особы, из-за которой произошла дуэль, упорно скрывал.

Впрочем, в свете уже все выяснилось и обсуждалось открыто. М. А. Корф в дневнике (21 марта 1840 года) записал: «…все это было ведено в такой тайне, что несколько недель оставалось сокрытым и от публики, и от правительства, пока сам Лермонтов как-то не проговорился, и дело дошло до государя. Теперь он под военным судом, а Баранту-сыну, вероятно, придется возвращаться восвояси. Щербатова уехала в Москву, а между тем ее ребенок, оставшийся здесь у бабушки, умер, что, вероятно, охладит многих из претендентов на ее руку, ибо у нее ничего нет и все состояние было мужнино, перешедшее к сыну, со смертью которого возвращается опять в род отца…»

Уезжала «восвояси» и г-жа Бахерахт. В версии А. Я. Булгакова дело выглядело так: «Политическая ссора была токмо предлогом, а дрались они за прекрасные глазки молодой кокетки, жены нашего консула в Гамбурге г-жи Бахерахт… Лермонтов и секундант его Столыпин были посажены под арест, а Баранта отправил отец тотчас в Париж курьером. Красавица же отправилась, вероятно, в Гамбург, в объятия своего дражайшего супруга».

На самом деле под арестом сидел один только Лермонтов. Он был арестован 10 марта и посажен в Ордонансгауз, где содержались подсудимые офицеры. Велось разбирательство. К счастью, хотя бы одной вины за Лермонтовым не числилось: он удалился из Царского Села, по крайней мере, не самочинно — полковой командир подтвердил, что Лермонтов уехал в Петербург с разрешения начальства. Но во всем остальном поэт был виновен.

Монго-Столыпин, безупречный человек, разумеется, не позволил другу страдать в одиночку. Он явился к Дубельту и просил принять заявление об участии его в деле. Заявление было проигнорировано. Тогда Столыпин написал графу Бенкендорфу:

«Милостивый государь граф Александр Христофорович. Несколько времени пред сим л. — гв. Гусарского полка поручик Лермонтов имел дуэль с сыном французского посланника барона де Баранта. К крайнему прискорбию моему, он пригласил меня как родственника своего быть при том секундантом. Находя неприличным для чести офицера отказаться, я был в необходимости принять это приглашение. Они дрались, но дуэль кончилась без всяких последствий. Не мне принадлежащую тайну я по тем же причинам не мог обнаружить пред правительством. Но несколько дней тому назад узнав, что Лермонтов арестован, и предполагая, что он найдет неприличным объявить, были ли при дуэли его секунданты и кто именно, — я долгом почел в то же время явиться к начальнику штаба вверенного вашему сиятельству корпуса и донести ему о моем соучастничестве в этом деле. Доныне, однако, я оставлен без объяснений. Может быть, генерал Дубельт не доложил о том вашему сиятельству, или, быть может, и вы, граф, по доброте души своей, умалчиваете о моей вине. Терзаясь затем мыслию, что Лермонтов будет наказан, а я, разделявший его проступок, буду предоставлен угрызениям своей совести, спешу по долгу русского дворянина принести вашему сиятельству мою повинность…»

Началась борьба благородств. Столыпина наконец арестовали, а Лермонтов все продолжал сидеть под арестом. 10 марта было отдано приказание начальника Штаба Отдельного гвардейского корпуса заготовить проект приказа о предании Лермонтова военному суду — «за произведенную им с французским подданным Барантом дуэль и необъявление о том в свое время начальству».

14 марта П. А. Вяземский пишет из Петербурга в Париж жене Вере Федоровне и дочери Надежде: «Лермонтов имел здесь дуэль, впрочем без кровопролитных последствий с молодым Барантом (Наденька не бледней, не с Проспером). Причина тому бабьи сплетни и глупое, ребяческое, а между тем довольно нахальное волокитство петербургское. Тут замешана моя приятельница Бехерахт. Всех мне более тут жалок отец Барант, которому эта история должна быть очень неприятна. Лермонтов может быть по службе временно пострадает, да и только. В нынешней молодежи удивительно много ребячества, но не простосердечного, а только глупого и необразованного, т. е. не воспитанного ни домашним, ни общественным воспитанием».

Приблизительно в том же ключе высказывается и барон де Андрэ в письме де Баранту-отцу: «Я несколько раз уговаривал Эрнеста сделать над собой небольшое усилие, чтобы не придавать слишком большого значения не вполне культурным манерам г-на Лермонтова, которого он видел слишком часто. Я не очень любил известную даму, находя ее большой кокеткой; теперь я питаю к ней нечто вроде отвращения…»

Пока все «жалели» Баранта-отца и разводили руками — да, придется Эрнесту уехать из Петербурга, оставаться неприлично, — Лермонтов был просто в восторге от собственной выходки. «Дрались на саблях, Лермонтов слегка ранен и в восторге от этого случая, как маленького движения в однообразной жизни. Читает Гофмана, переводит Зейдлица и не унывает. Если, говорит, переведут в армию, буду проситься на Кавказ. Душа его жаждет впечатлений и жизни» — таким увидел его Белинский.

Ну так что же, Вяземский прав — будет взыскание по службе, и все. Невелика расплата за «дурные манеры».

17 марта Лермонтова перевели из Ордонансгауза на Арсенальный караул с разрешения петербургского коменданта генерал-майора Г. А. Захаржевского. Это означало существенное улучшение условий. Неунывающий арестант-дуэлянт нарисован и в воспоминаниях Шан-Гирея:

«Лермонтов за поединок был предан военному суду с содержанием под арестом и в понедельник на страстной неделе 8 апреля получил казенную квартиру в третьем этаже санкт-петербургского Ордонансгауза… а оттуда перемещен на Арсенальную гауптвахту, что на Литейной. В Ордонансгауз к Лермонтову тоже никого не пускали; бабушка лежала в параличе и не могла выезжать, однако же… она успела выхлопотать у тогдашнего коменданта… Захаржевского, чтоб он позволил впустить меня к арестанту… Лермонтов не был очень печален, мы толковали про городские новости, про новые французские романы… играли в шахматы, много читали, между прочим Андре Шенье, Гейне и «Ямбы» Барбье… Здесь написана была пьеса «Соседка»… Она действительно была интересная соседка, я ее видел в окно, но решеток у окна не было, и она была вовсе не дочь тюремщика, а вероятно, дочь какого-нибудь чиновника, служащего при Ордонансгаузе, где и тюремщиков нет, а часовой с ружьем точно стоял у двери».

Бывший воспитанник Школы юнкеров Горожанский рассказывал Висковатову о том, как замечательно Лермонтов сидел на гауптвахте. «Когда за дуэль с де Барантом Лермонтов сидел на гауптвахте, мне пришлось занимать караул. Лермонтов был тогда влюблен в кн. Щербатову, из-за которой и дрался. Он предупредил меня, что ему необходимо по поводу этой дуэли иметь объяснения с дамой и для этого удалиться с гауптвахты на полчаса времени. Были приняты необходимые предосторожности. Лермонтов вернулся минута в минуту, и едва успел он раздеться, как на гауптвахту приехало одно из начальствующих лиц справиться, все ли в порядке…»

18 марта был допрошен Столыпин. Эрнест де Барант «пакует чемоданы». Среди знати есть те, кто ему даже сочувствует. 28 марта М. Д. Нессельроде в письме сыну Дмитрию Карловичу пишет из Петербурга: «…я тебе сообщала о дуэли Баранта: офицер Лементьев (!) под судом, а его секундант, который сам себя выдал, под арестом. Надеются, что наказания не будут строги. Государь был отменно внимателен к семье Баранта, которой все высказали величайшее сочувствие. Сын их уезжает на несколько месяцев».

Сочувствуют и г-же Бахерахт — например, Вяземский (19 марта): «Об истории дуэли много толков, но все не доберешься толку и не знаешь, что было причиной ссоры. Теперь многие утверждают, что Бахерахт тут ни в чем не виновата. Она, говорят, очень печальна и в ужасном положении, зная, что имя ее у всех на языке. Кажется, они скоро едут обратно в Гамбург, не дожидаясь навигации. Петербург удивительно опасное и скользкое место».

О том, что место «скользкое», говорит и другое тогдашнее же обстоятельство. Тогда же, в марте 1840 года, вышли «Отечественные записки», где была напечатана «Повесть в двух танцах» В. А. Соллогуба («Большой свет»).

В этой повести граф Соллогуб «изобразил светское значение Лермонтова», причем «по заказу великой княгини Марии Николаевны». Лермонтов был изображен в повести под именем Леонина — неловкого армейского офицера, который приклеился к своему приятелю Сафьеву, льву столичных гостиных. В образе Сафьева легко угадывался прекрасный Столыпин.

Леонин влюблен в прекрасную блондинку с чудными голубыми глазами и повсюду следует за ней. «Леонин был человек слишком ничтожный, чтобы обратить на себя внимание света», — заключает Соллогуб.

«Блондинка» — это, несомненно, графиня Мусина-Пушкина. Поэт был в дружеских отношениях с этой прелестной женщиной, рано умершей, и посвятил ей стихи:



Графиня Эмилия
Белее, чем лилия;
Стройней ее талии
На свете не встретится,
И небо Италии
В глазах ее светится;
Но сердце Эмилии
Подобно Бастилии.



Возможно, стихотворение «Первое января» является до какой-то степени ответом на нападки Соллогуба — повесть была написана в 1839 году, и Лермонтов знал ее еще в рукописи.

«Соллогуб, легкомысленный человек, плохо, кажется, сознавал, какую незавидную роль играл он, когда писал роман свой с целью унизить поэта в глазах общества, — замечает Висковатов, который познакомился с Соллогубом в Дерпте. — Спрошенный мною по поводу повести «Большой свет», он пояснил мне, что посвящение… относится к императрице Александре Федоровне и двум великим княжнам, которым он читал повесть еще в рукописи. О Лермонтове у нас были споры… Соллогуб лично не любил Лермонтова. Он уверял, что поэт ухаживал за всеми красивыми женщинами, в том числе и за его женой. Графиня Софья Михайловна Соллогуб, идеальная и во всех отношениях прекрасная женщина, безукоризненной жизни, всецело отданная семье, рассказывала мне, что Лермонтов в последний приезд в Петербург бывал у нее. Поэт, бывало, молча глядел на нее своими выразительными глазами, имевшими магнетическое влияние, так что «невольно приходилось обращаться в ту сторону, откуда глядели они на вас»».

— Муж мой, — говорила Софья Михайловна, — очень не любил, когда Михаил Юрьевич смотрел так на меня, и однажды я сказала Лермонтову, когда он опять уставился на меня: «Вы же знаете, Лермонтов, что мой муж не любит вашу привычку пристально смотреть на людей, почему вы мне причиняете эту неприятность?» Лермонтов ничего не ответил — встал и ушел. На другой день он мне принес стихи: «Нет, не тебя так пылко я люблю».

* * *

Бабушка была просто разбита всеми этими обстоятельствами. Она с таким трудом выхлопотала возвращение Мишеньки с Кавказа, вернула его в гвардию, в Царское Село…

В апреле Александра Михайловна Хюгель получает от своей матушки из Петербурга печальные известия: «Миша Лермонтов опять сидит под арестом, и судят его — но кажется, кончится милостиво. Дуэль имел с Барантом, сыном посла. Причина — барыни модные. Но его дерзости обыкновенные — беда. И бедная Елизавета Алексеевна. Я всякой день у нее. Нога отнималась. Ужасное положение ее — как была жалка. Возили ее к нему в караульную».

Дело уже двигалось к более-менее благополучному завершению. Государь склонен был отнестись к Лермонтову мягко. В своих показаниях Лермонтов особенно подчеркивал то обстоятельство, что не вправе был отказать французу, поскольку тот в своем замечании выразил мысль, будто «в России вообще невозможно получить удовлетворения», т. е. задел не только лично Лермонтова, но и всю Россию. Кроме того, Лермонтов стрелял в воздух, т. е. не имел намерения причинить вред неприятелю.

Н. М. Лонгинов живо рисует образ Елизаветы Алексеевны в эти дни. «Можно вообразить себе горе бабушки. Понятно также, что родные и друзья старались утешать ее, сколько было возможно. Между прочим ее уверяли, будто участь внука будет смягчена, потому что «свыше» выражено удовольствие за то, что Лермонтов при объяснении с Барантом вступился вообще за честь русских офицеров перед французом. Старушка выразила как-то эту надежду при племяннике своем, покойном Екиме Екимовиче Хастатове… Хастатов был большой чудак и, между прочим, имел иногда обыкновение произносить речи, как говорят, по-театральному «в сторону», но делал это таким густым басом, что те, от которых он хотел скрыть слова свои, слышали их как нельзя лучше. Когда бабушка повторила утешительное известие, он… сказал по-своему «в сторону»:

— Как же! Напротив того, говорят, что упекут голубчика.

Старушка услышала это и пришла в отчаяние…»

… И тут разразилась гроза. Голубчика действительно упекли.

Аким Шан-Гирей довольно неосторожно пустил гулять по свету лермонтовские сугубо личные замечания о ходе дуэли. Все это мгновенно долетело до де Баранта, который страшно оскорбился и, в свою очередь, принялся повсюду твердить, что напрасно Лермонтов хвастается, будто «подарил ему жизнь», выстрелив на воздух. Пусть только выйдет из-под ареста — и де Барант накажет его за хвастовство.

Аким, человек молодой, взбесился, услыхав похвальбу француза, и отправился на гауптвахту.

— Ты сидишь здесь взаперти и никого не видишь, — объявил он Лермонтову, — а француз вот что про тебя везде трезвонит громче всяких труб.

22 марта, в 8 часов вечера, Лермонтов через A.B. Браницкого 2-го тайно пригласил на Арсенальную гауптвахту Эрнеста де Баранта для личных объяснений. Де Барант тайно прибыл. Правда ли, что г-н де Барант желает новой дуэли? Потому что до Лермонтова доходили некоторые речения де Баранта и если тот настолько недоволен ходом событий, то Лермонтов предлагает ему новую встречу, когда освободится из-под ареста.

Барант отвечал (при свидетелях):

— Слухи, которые дошли до вас, не точны, и я должен сказать, что считаю себя удовлетворенным совершенно.

После чего уехал в карете домой.

Вроде бы на том дело и должно было закончиться — еще раз. Но тут вмешалась многострадальная мать де Баранта. Она отправилась к командиру гвардейского корпуса с жалобой на Лермонтова. Будучи на гауптвахте, этот головорез потребовал к себе ее сына и снова вызвал его на дуэль.

Колеса правосудия завертелись с удвоенной скоростью. По поводу свидания с де Барантом Лермонтову пришлось давать дополнительные объяснения.

Вопрос формулировался так: «…вы 22 числа сего месяца, содержавшись на Арсенальной гауптвахте, приглашали к себе чрез неслужащего дворянина графа Браницкого 2-го барона Эрнеста де Баранта для личных объяснений в новых неудовольствиях, с коим и виделись в 8 часов вечера в коридоре караульного дома, куда вышли вы будто за нуждою, не спрашивая караульного офицера и без конвоя, как всегда делали до сего; но как вам должно быть известно правило: что без разрешения коменданта и без ведома караульного офицера никто к арестованным офицерам и вообще к арестантам не должен быть допущен, то по сему обстоятельству комиссия спрашивает вас: по какому поводу, вопреки сказанному запрещению, вы решились пригласить г-на Баранта на свидание с ним в коридоре караульного дома? с которого времени и по какому уважению вы могли выходить за нуждою и в коридор без конвоя? Чрез кого именно вы узнали, что барон де Барант говорит в городе о несправедливом будто вашем показании касательно происходившей между вами с ним дуэли?., кто был тогда караульный офицер, без ведома коего вы имели свидание с Барантом?..»

Лермонтов ответил: «Пригласил я г-на Баранта, ибо слышал, что он оскорбляется моим показанием. Выходил я за нуждою без конвою с тех пор, как находился под арестом, без ведома караульных офицеров, полагая, что они мне в том откажут, и выбирая время, когда караульный офицер находился на платформе. Узнал я о том, что г-н Барант говорил в городе, будто недоволен моим показанием, — от родных, кои были допущены ко мне с позволения коменданта, в разные времена. Сносился я с графом Браницким 2-м письменно через своего крепостного человека Андрея Иванова… Караульный офицер того числа был гвардейского экипажа, кто именно не помню».

Лермонтов в своем репертуаре: ничего не помнит, никого не видел, виноватых нет и т. п. Великий князь Михаил Павлович отправляет министру иностранных дел графу К. В. Нессельроде снять показания с Баранта. Нессельроде распорядился: «Отвечать, что Барант уехал».

После самовольного свидания с де Барантом 22 марта на Арсенальной гауптвахте Лермонтов был переведен обратно в Ордонансгауз. «Миша Лермонтов еще сидит под арестом, — вздыхает в письме дочери Е. А. Верещагина, — и так досадно — всё дело испортил. Шло хорошо, а теперь Господь знает, как кончится. Его характер несносный — с большого ума делает глупости. Жалка бабушка — он ее ни во что не жалеет. Несчастная, многострадальная. При свидании всё расскажу. И ежели бы не бабушка, давно бы пропал. И что еще несносно — что в его делах замешает других, ни об чем не думает, только об себе, и об себе неблагоразумно. Никого к нему не пускают, только одну бабушку позволили, и она таскается к нему, и он кричит на нее, а она всегда скажет — желчь у Миши в волнении. Барант-сын уехал».

Вяземский внимательно следил за всей этой историей и тут же пишет в Париж жене и дочери: «Лермонтово дело пошло хуже. Под арестом он имел еще свидание и экспликацию с молодым Барантом. Все глупое, ребячество… Дух независимости, претензии на независимость, на оригинальность, и конец всего — что все делает навыворот. Тут много посторонних людей пострадает, во-первых, свидетели, а более всех дежурный офицер, который допустил свидание. Между тем, что правда, то правда, Лермонтов в заточении своем написал прекрасные стихи».

В Ордонансгаузе навестил Лермонтова, между прочим, и Белинский. Тогда первый и последний раз состоялся у них разговор «по душе». Горячий поклонник лермонтовского таланта, Белинский не раз пытался приблизиться к нему, но Лермонтов его не подпускал. Белинский, твердивший лермонтовские стихи, «как молитву», считавший «поэтом с Ивана Великого», «чудной натурой», страдал.

Одну из таких встреч Лермонтова с Белинским описывает Н. М. Сатин: «Дело шло ладно, пока разговор вертелся на разных пустячках; они даже открыли, что оба — уроженцы города Чембара (Пензенской губ.). Но Белинский не мог долго удовлетворяться пустословием. На столе у меня лежал том записок Дидерота; взяв его и перелистав, он с увлечением стал говорить о французских энциклопедистах и остановился на Вольтере, которого именно он в то время читал. Такой переход от пустого разговора к серьезному разбудил юмор Лермонтова. На серьезные мнения Белинского он начал отвечать разными шуточками…

— Да я вот что скажу об вашем Вольтере, — сказал он в заключение, — если бы он явился теперь к нам в Чембар, то его ни в одном порядочном доме не взяли бы в гувернеры.

Такая неожиданная выходка, впрочем, не лишенная смысла и правды, совершенно озадачила Белинского. Он в течение нескольких секунд посмотрел молча на Лермонтова, потом, взяв фуражку и едва кивнув головой, вышел из комнаты.

Лермонтов разразился хохотом. Тщетно я уверял его, что Белинский замечательно умный человек; он передразнивал Белинского и утверждал, что это недоучившийся фанфарон, который, прочитав несколько страниц Вольтера, воображает, что проглотил всю премудрость».

Панаев описывает эти отношения «с другой стороны» — со стороны Белинского:

«— Сомневаться в том, что Лермонтов умен, — говорил Белинский, — было бы довольно странно; но я ни разу не слыхал от него ни одного дельного и умного слова. Он, кажется, нарочно щеголял светской пустотою.

И действительно, Лермонтов как будто щеголял ею, желая еще примешивать к ней иногда что-то сатанинское и байроническое: пронзительные взгляды, ядовитые шуточки и улыбочки, страсть показать презрение к жизни, а иногда даже и задор бретера…»

И только один раз Лермонтов приоткрылся Белинскому — тот пришел в неистовый восторг. Панаев подробно записал впечатления Белинского:

«Когда Лермонтов сидел в Ордонансгаузе после дуэли с Барантом, Белинский навестил его; он провел с ним часа четыре глаз на глаз и от него прямо пришел ко мне.

Я взглянул на Белинского и тотчас увидел, что он в необыкновенно приятном настроении духа. Белинский, как я замечал уже, не мог скрывать своих ощущений и впечатлений и никогда не драпировался. В этом отношении он был совершенный контраст Лермонтову.

— Знаете ли, откуда я? — спросил Белинский.

— Откуда?

— Я был в Ордонансгаузе у Лермонтова и попал очень удачно. У него никого не было. Ну, батюшка, в первый раз я видел этого человека настоящим человеком!.. Вы знаете мою светскость и ловкость: я взошел к нему и сконфузился, по обыкновению. Думаю себе: ну зачем меня принесла к нему нелегкая? Мы едва знакомы, общих интересов у нас никаких, я буду его женировать, он меня… Что еще связывает нас немного — так это любовь к искусству, но он не поддается на серьезные разговоры… Я, признаюсь, досадовал на себя и решился пробыть у него не больше четверти часа. Первые минуты мне было неловко, но потом у нас завязался как-то разговор об английской литературе и Вальтер-Скотте… «Я не люблю Вальтер-Скотта, — сказал мне Лермонтов, — в нем мало поэзии. Он сух», — и начал развивать эту мысль, постепенно одушевляясь. Я смотрел на него — и не верил ни глазам, ни ушам своим. Лицо его приняло натуральное выражение, он был в эту минуту самим собою. В словах его было столько истины, глубины и простоты! Я в первый раз видел настоящего Лермонтова, каким я всегда желал его видеть. Он перешел от Вальтера-Скотта к Куперу и говорил о Купере с жаром, доказывал, что в нем несравненно более поэзии, чем в Вальтер-Скотте, и доказывал это с тонкостию, с умом и — что удивило меня — даже с увлечением. Боже мой! Сколько эстетического чутья в этом человеке! Какая нежная и тонкая поэтическая душа в нем!.. Недаром же меня так тянуло к нему. Мне наконец удалось-таки его видеть в настоящем свете. А ведь чудак! Он, я думаю, раскаивается, что допустил себя хотя на минуту быть самим собою, — я уверен в этом».

* * *

5 апреля 1840 года военно-судное дело над поручиком лейб-гвардии Гусарского полка Лермонтовым было закончено. Предполагалось «подсудимого поручика Лермантова разжаловать в рядовые впредь до отличной выслуги».

Другое мнение — «наказать выписанием в армию тем же чином и шестимесячным содержанием под арестом в крепости».

Мнение командира Отдельного гвардейского корпуса великого князя Михаила Павловича по поводу приговора военно-судной комиссии в отношении Лермонтова: «Сверх содержания его под арестом с 10 прошедшего марта выдержать еще под оным в крепости в каземате три месяца, и потом выписать в один из армейских полков тем же чином».

Наконец 13 апреля рукой Николая I на докладе генерал-аудиториата по делу Лермонтова было начертано:


«Поручика Лермантова перевесть в Тенгинский пехотный полк тем же чином; отставного поручика Столыпина и г. Браницкого освободить от подлежащей ответственности, объявив первому, что в его звании и летах полезно служить, а не быть праздным… исполнить сегодня же».


Резолюция Николая I — «перевесть в Тенгинский пехотный полк… исполнить сегодня же» — противоречит определению генерал-аудиториата, который предлагал выдержать Лермонтова три месяца на гауптвахте, а потом уже выписать в один из армейских полков. Вот почему не знали, как привести в исполнение высочайший приказ.

19 апреля военный министр граф А. И. Чернышев сообщил великому князю Михаилу Павловичу, что в ответ на его доклад Николай I «…изволил сказать, что переводом Лермантова в Тенгинский полк желает ограничить наказание». Не надо заключения под стражей. Сразу в армию.

Оставалось решить последнее дело. Де Барант настаивает на том, что Лермонтов ему жизни «не дарил» и стрелял вовсе не на воздух, а целился и промахнулся. Бенкендорф желает, чтобы Лермонтов изменил показания. Лермонтов настаивает на своем. Следуют намеки на «неправдивость» Лермонтова; тот упирается. В конце апреля он написал Михаилу Павловичу с просьбой защитить его от требований Бенкендорфа признать, будто на суде он не был вполне правдив. «Признавая в полной мере вину мою и с благоговением покоряясь наказанию, возложенному на меня его императорским величеством, я был ободрен до сих пор надеждой иметь возможность усердною службой загладить мой проступок, но, получив приказание явиться к господину генерал-адъютанту графу Бенкендорфу, я из слов его сиятельства увидел, что на мне лежит еще обвинение в ложном показании, самое тяжкое, какому может подвергнуться человек, дорожащий своей честью. Граф Бенкендорф предлагал мне написать письмо к Баранту, в котором я бы просил извиненья в том, что несправедливо показал в суде, что выстрелил в воздух. Я не мог на то согласиться, ибо это было бы против моей совести… Ваше императорское высочество, позвольте сказать мне со всею откровенностию: я искренно сожалею, что показание мое оскорбило Баранта: я не предполагал этого, не имел этого намерения; но теперь не могу исправить ошибку посредством лжи, до которой никогда не унижался. Ибо сказав, что выстрелил на воздух, я сказал истину, готов подтвердить оную честным словом…»

Михаил Павлович согласился защитить Лермонтова и направил его письмо на высочайшее рассмотрение. Дубельт кратко отметил карандашом на письме: «Государь изволил читать». Никакой высочайшей резолюции не последовало, но Бенкендорф отказался от требований, оскорбительных для Лермонтова.

В первых числах мая 1840 года Лермонтов отбыл из Петербурга. У Карамзиных состоялся по сему случаю прощальный вечер, который описан в воспоминаниях В. А. Соллогуба: «Друзья и приятели собрались в квартире Карамзиных проститься с юным другом своим, и тут, растроганный вниманием к себе и непритворною любовью избранного кружка, поэт, стоя в окне и глядя на тучи, которые ползли над Летним садом и Невою, написал стихотворение «Тучки небесные, вечные странники!..». Софья Карамзина и несколько человек гостей окружили поэта и просили прочесть только что набросанное стихотворение. Он оглянул всех грустным взглядом выразительных глаз своих и прочел его. Когда он кончил, глаза были влажные от слез»…

Все. Пора уезжать.

Глава девятнадцатая

Снова Кавказ

«Об Мише Лермонтове что тебе сказать? Сам виноват и так запутал дело. Никто его не жалеет, а бабушка жалка. Но он ее так уверил, что все принимает она не так, на всех сердится, всех бранит, все виноваты, а много милости сделано для бабушки и по просьбам, и многие старались об нем для бабушки, а для него никто бы не старался. Решительно, его ум ни на что, кроме дерзости и грубости. Все тебе расскажу при свидании, сама поймешь, где его ум, и доказал сам — прибегнул к людям, которых он верно считал дураками. Он иногда несносен дерзостью, и к тому же всякая его неприятная история завлечет других. Он после суда, который много облегчили государь император и великий князь, отправился в армейский полк на Кавказ. Он не отчаивается и рад… а бабушка отправляется в деревню и будет ожидать там его возвращения, ежели будет. Причину дуэли все расскажу при свидании. Такая путаница всего дела, и сам виноват, не так бы строго было. Барант-сын еще не возвращался — он в Париж уехал. А толков сколько было, и всё вышло от дам».

Так житейски здраво, хоть и не очень-то лестно для Лермонтова, рассуждает г-жа Верещагина в письме к Сашеньке.

Что ж, у нее имелись к тому все основания.

8 мая Лермонтов приехал в Москву; на следующий день присутствовал на первом именинном обеде Н. В. Гоголя в саду Погодина на Девичьем Поле. По свидетельству С. Т. Аксакова, «…на этом обеде, кроме круга близких, приятелей и знакомых, были: А. И. Тургенев, князь П. А. Вяземский… М. Ф. Орлов, М. А. Дмитриев, Загоскин, профессора Армфельд и Редкин и многие другие… После обеда все разбрелись по саду маленькими кружками. Лермонтов читал наизусть Гоголю и другим, кто тут случились, отрывок из новой своей поэмы «Мцыри», и читал, говорят, прекрасно… Вечером приехали к имениннику пить чай, уже в доме, несколько дам…».

Интересно, что и А. И. Тургенев сделал заметку об этом вечере у себя в дневнике: «[Поехал] к Гоголю на Девичье Поле у Погодина, там уже la jeune Russie (молодая Россия) съехалась… Мы пошли в сад обедать. Стол накрыт в саду: Лермонтов, кн. Вяземский, Баратынский, Свербеевы, Хомяков, Самарин, актер Щепкин, Орлов, Попов… веселый обед. С Лермонтовым о Барантах, о кн. Долгорукове и о Бахерахтше. Кн. Долгоруков здесь и скрывается от публики. Жженка и разговор о религии. В 9 час. разъехались».

По обыкновению, Лермонтов в Москве застрял — он никогда не спешил к месту службы, а уж тем более — Москва! Только здесь он был дома, только здесь он «от одного только воздуха толстел».

В Москве находилась и Щербатова, которая после истории с дуэлью, как мы помним, покинула «опасный и скользкий» Санкт-Петербург. А. И. Тургенев наблюдает обоих в Москве: «Был у кн. Щербатовой. Сквозь слезы смеется. Любит Лермонтова».

12 мая Лермонтов все еще в Москве — «любезничает», как отмечал Тургенев. 19 мая — Лермонтов еще тут. «…в Петровское, гулял с гр. Зубовой… Цыгане, Волковы, Мартыновы. Лермонтов», — кратко заносит в дневник А. И. Тургенев.

22 мая: «…в театр, в ложи гр. Броглио и Мартыновых, с Лермонтовым…»

Лермонтов действительно любезничает — «кузину»(на самом деле довольно дальнюю родственницу) А. Вадковскую просит «оставить за ним мазурку»; посещает и барышень Мартыновых, чем крайне недовольна почтенная мать семейства, которая пишет (25 мая 1840 года) из Москвы сыну Николаю: «Мы еще в городе… Лермонтов у нас чуть ли не каждый день. По правде сказать, я его не особенно люблю; у него слишком злой язык, и, хотя он выказывает полную дружбу к твоим сестрам, я уверена, что при первом случае он не пощадит их; эти дамы находят большое удовольствие в его обществе. Слава Богу, он скоро уезжает, для меня его посещения неприятны».

Наконец все сроки вышли, и в самом конце мая Лермонтов все же отбывает из Москвы на Кавказ. Последний вечер в Москве он провел у Н. Ф. и К. К. Павловых.

Николай Филиппович — тот самый, которому Лермонтов посвятил на новогоднем маскараде 1832 года эпиграмму «Как вас зовут? Ужель поэтом?», в которой насмехался над желанием Павлова добиться привилегированного положения в обществе. Павлов не сердился за эту юношескую выходку, ценил произведения Лермонтова («Как хорошо рассказана Бэла! Лучше Марлинского»), принимал его у себя в доме, который благодаря его супруге, Каролине Карловне, поэтессе и переводчице, превратился в литературный салон (славянофильского направления). В альбом Каролины Карловны было написано стихотворение «Посреди небесных тел».

Павлова была из числа тех, кто до конца жизни хранил и почитал лермонтовское творчество. Уехав в Германию, она переводила его произведения на немецкий язык — отрывок из «Демона» («На воздушном океане»), стихотворение «Родина». В 1860-е годы она написала либретто для оперы «Демон», задуманной композитором Б. А. Фитингофом-Шелем, которое, однако, не было использовано.

Вот в этом доме, среди этих друзей, Лермонтов и провел свой последний московский вечер.

Лермонтов «…уехал грустный. Ночь была сырая. Мы простились на крыльце».

* * *

В начале июня по пути на Кавказ Лермонтов заезжал в Новочеркасск к генералу М. Г. Хомутову; «прожил у него три дня и каждый день бывал в театре».

Этот «феатр» Лермонтов юмористически описывает в письме Лопухину:

«…смотришь на сцену — и ничего не видишь, ибо перед носом стоят сальные свечи, от которых глаза лопаются; смотришь назад — ничего не видишь, потому что темно; смотришь направо — ничего не видишь, потому что ничего нет; смотришь налево — и видишь в ложе полицмейстера; оркестр составлен из четырех кларнетов, двух контрабасов и одной скрипки, на которой пилит сам капельмейстер, и этот капельмейстер примечателен тем, что глух, и когда надо начать или кончать, то первый кларнет дергает его за фалды, а контрабас бьет в такт смычком по его плечу. Раз, по личной ненависти, он его так хватил смычком, что тот обернулся и хотел пустить в него скрипкой, но в эту минуту кларнет дернул его за фалды, и капельмейстер упал навзничь головой прямо в барабан и проломил кожу; но в азарте вскочил и хотел продолжать бой и что же! о ужас! на голове его вместо кивера торчит барабан. Публика была в восторге, занавес опустили, а оркестр отправили на съезжую».

Прямо не верится, что вот так все и было и что Лермонтов ничего не придумал…

В Ставрополь, в главную квартиру командующего войсками Кавказской линии и Черномории генерал-адъютанта П. Х. Граббе, Лермонтов прибыл 10 июня и оттуда отправил верному другу Алексису Лопухину весьма бодрое письмо:


«О милый Алексис!
Завтра я еду в действующий отряд на левый фланг, в Чечню брать пророка Шамиля, которого, надеюсь, не возьму, а если возьму, то постараюсь прислать к тебе по пересылке. Такая каналья этот пророк!.. Я здесь, в Ставрополе, уже с неделю и живу вместе с графом Ламбертом, который также едет в экспедицию и который вздыхает по графине Зубовой, о чем прошу ей всеподданнейше донести. И мы оба так вздыхаем, что кишочки наши чересчур наполнились воздухом, отчего происходят разные приятные звуки…
Поцелуй за меня ручку у Варвары Александровны и будь благонадежен. Ужасно устал… Жарко…
Уф! — Лермонтов».


18 июня Лермонтов действительно командирован был на левый фланг Кавказской линии для участия в экспедиции, в отряде под начальством генерал-лейтенанта Галафеева. Стеснительные условия службы в качестве командира взвода 12-й мушкетерской роты Тенгинского пехотного полка (поэт был определен по ходатайству Константина Данзаса в его батальон), по-видимому, Лермонтова тяготил. Он предпочел более свободную от повседневной опеки должность адъютанта в отряде Галафеева. Офицеры штаба — адъютанты, как их тогда называли, — прикреплялись заранее к какой-либо части боевого порядка, вели наблюдения за ее действиями, доносили об этом, а порой и сами организовывали действия этих частей. Служба таких адъютантов была сопряжена с большей опасностью, чем в строю. Так, в бою на реке Валерик потери в офицерах строевых частей составили 8 процентов, а среди адъютантов — около 20.

Шамиль довольно успешно действовал против русских, «…являясь с чрезвычайною быстротой всюду, откуда уходили войска наши, и с успехом увлекая за собою толпы плохо замиренных горцев». Поэтому решено было перенести Кубанскую линию на реку Лабу и заселить пространство между Кубанью и Лабой станицами казачьего линейного войска. Сначала предполагалось возвести на Лабе укрепления, а потом, под их прикрытием, — и станицы. На правом фланге действовал Лабинский отряд под командованием генерал-лейтенанта Засса, а на левом, под начальством генерал-лейтенанта Галафеева, — Чеченский, куда и получил назначение Лермонтов. Общее наблюдение за обоими отрядами было поручено генералу Граббе.

Преимущественно Лермонтов обитал в Ставрополе. Там собиралось довольно интересное общество, сходившееся большей частью у капитана Генерального штаба барона Ипполита Вревского. Кроме Лермонтова и Монго-Столыпина, там бывали граф Карл Ламберт, Сергей Трубецкой, Лев Сергеевич Пушкин, барон Россильон, уже известный нам доктор Майер, декабристы — в их числе Михаил Александрович Назимов, всеми любимый, а также очень знаменитый в те годы отчаянный человек Руфин Дорохов.

Дорохов

О Дорохове следует сказать отдельно — и потому, что он был знаменит и очень колоритен, и потому, что он находился рядом с Лермонтовым на Кавказе и во время последней дуэли, и потому, наконец, что Дорохов любил в Лермонтове храбреца и славного товарища, а уважение со стороны такого человека дорогого стоит.

Руфин Иванович Дорохов родился в 1801 году. В 1812 году мальчик был зачислен на военную службу. Отец его, герой Отечественной войны генерал-лейтенант Иван Семенович Дорохов, умер в 1815 году от ран, и Руфин был оставлен без надлежащего присмотра. Едва выйдя из Пажеского корпуса в учебно-карабинерный полк, он убил на дуэли капитана. В 1823 году М. И. Пущин видел его на Арсенальной гауптвахте, «содержащегося под арестом и разжалованного в солдаты» «за буйство в театре и ношение партикулярной одежды». Пущин рассказывает, что «…в театре на балконе Дорохов сел на плечи какого-то статского советника и хлестал его по голове за то, что тот в антракте занял место незанумерованное и им перед тем оставленное». «Через несколько лет, — вспоминает Пущин, — я встретился с Дороховым на Кавказе, другой раз разжалованным».

В 1827 году Дорохов прибыл в Нижегородский драгунский полк, под начальство генерала H.H. Раевского. На войне он участвовал вместе с сосланными декабристами в самых рискованных делах. Пущин описывает, как темной, ненастной ночью он вместе с Дороховым и декабристом Коновницыным осматривал занятую врагом крепость Сардарь-Абад. Об участии Дорохова в осаде этой крепости вспоминает и другой декабрист — A.C. Гангеблов. «В Персии, при осаде Сардарь-Абада, ночью при открытии траншей адъютант Сакена привел Дорохова на мою дистанцию работ и приказал дать ему какое-нибудь поручение». «Генералы нашего отряда относились к нему как к сыну славного партизана Отечественной войны, их сослуживца, и старались так или иначе Дорохова выдвинуть», однако сам Дорохов «…всегда держал себя с достоинством, в самой личности его не было ничего похожего на низкопоклонство».

По окончании войны Дорохов был награжден золотой саблей с надписью «За храбрость» и произведен в поручики. В это время с ним встретился Пушкин. Упоминание об этой встрече он ввел в свою прозу: «Во Владикавказе нашел я Дорохова и Пущина. Оба ехали на воды лечиться от ран, полученных ими в нынешние походы» («Путешествие в Арзрум»).

Поэт присоединился к обоим приятелям. Пущин живо изобразил в своих «Записках» полукомические инциденты, происходившие во время этого совместного путешествия. «По натуре своей Дорохов не мог не драться» — и Пушкин с Пущиным хохотали, глядя на его «повинную вытянутую фигуру».

Пушкин, по словам Пущина, находил «тьму грации» в Дорохове и «много прелести в его товариществе».

Гангеблов тоже считал Дорохова «человеком благовоспитанным, приятным собеседником, острым и находчивым. Но все это, — оговаривается мемуарист, — было испорчено его неукротимым нравом, который нередко в нем проявлялся ни с того ни с сего, просто из каприза».

С 1833 года Дорохов, уволившись «за ранами» от службы и женившись, живет в Москве. В 1834 году у него происходит «неприятная история» с отставным поручиком Нижегородского полка Д. П. Папковым. Считая своего давнишнего врага «дрянным офицером», Дорохов «поносил его честь» — несправедливо, по мнению суда. Папков стрелял в Дорохова на улице. Суд приговорил Папкова к наказанию, но потребовал у Дорохова, чтобы тот признал себя виновным в клевете. Дорохов в гневе отказался: «Это касается уже до чести — и я скорее умру, чем дозволю наложить малейшую тень на оную, — ибо праху моего родителя должен я отдать отчет в наследстве, им мне завещанном, — имени беспорочном, которое он мне оставил…»

В 1837 году у Дорохова уже новая «история»: он едва не убил некоего г-на Сверчкова прямо в кабинете князя Вяземского; Сверчков выздоровел, а Дорохов был арестован и тяжело заболел в тюрьме. Очевидно, виновному угрожали каторжные работы, потому что высочайшая конфирмация о назначении его рядовым в Навагинский пехотный полк последовала только весной, да и то в результате усиленных хлопот В. А. Жуковского. Поэт просил наследника поговорить с царем. Правда, Жуковский заступился за Дорохова только ради его жены, но интересно, что сам потерпевший тоже присоединился к этим хлопотам. «Я виделся с князем Вяземским; и он, и Сверчков готовы сделать все возможное», — писал Жуковский М. А. Дороховой, к которой он относился с отеческой нежностью.

1 марта 1838 года Дорохов за «нанесение кинжальных ран» отставному ротмистру Сверчкову был назначен рядовым до выслуги в Навагинский пехотный полк. Но он «…ранен в ногу, ходить не может, следственно будет плохой солдат в пехоте, — пишет Жуковский генералу H.H. Раевскому в апреле 1838 года, — посадите его на коня: увидите, что он драться будет исправно. Одним словом, нарядите его казаком». Раевский исполнил просьбу Жуковского и прикомандировал своего бывшего подчиненного к казачьим линейным войскам.

Казацкий наряд как нельзя лучше подошел Дорохову. «Я запорожец в душе», — уверял он.

Дорохов был назначен в десантный отряд, строящий Вельяминовский порт при устье реки Туапсе. Во время сильной бури, разразившейся 31 мая 1838 года, Дорохов бросился с несколькими солдатами в лодку и после шести часов борьбы с волнами был выброшен на противоположный берег реки, где потерпевшие крушение матросы отражали нападения черкесов. «За отличное мужество и самоотвержение, оказанное при крушении судов у черкесских берегов» Дорохов был произведен в унтер-офицеры. М. А. Дорохова описывала это происшествие в письме Жуковскому (12 июля 1838 года): «Руфин с товарищами вернулись, изнемогая от усталости и промокшие до костей. Мой бедный муж, едва излечившийся от длительной и тяжелой болезни, схватил ужасную простуду, и начальник отправил его в госпиталь на излечение. Но он мне пишет, что не будет ждать своего выздоровления, и если предстоит новая экспедиция, он непременно постарается в ней участвовать. Для того чтобы мне показать, как хранит его провидение, он прислал мне свою солдатскую фуражку, пробитую двумя пулями…»

В 1840 году мы видим Дорохова во главе собранной им команды охотников, в которую входили казаки, кабардинцы, много разжалованных. Эта команда, действуя партизанскими методами борьбы, обращала на себя внимание отчаянностью всех ее участников. 10 октября Дорохов был ранен и контужен и передал командование своими «молодцами» Лермонтову. Ранение Дорохова в ногу было тяжелым. Один глаз был поврежден (следствие контузии головы).

Окончим здесь рассказ о Дорохове. Лихой вояка пережил Лермонтова на десять лет. В 1843 году он вышел в отставку. В феврале 1849 года он явился к П. Х. Граббе (тому самому, который в 1840 году наблюдал за действиями обоих отрядов, Лабинского и Чеченского) с просьбой выдать ему свидетельство, поручающее его покровительству Комитета инвалидов. Просьба Дорохова была исполнена его бывшим командующим — «из уважения к памяти отца». Но через полгода какие-то новые происшествия заставили уже немолодого и изувеченного Дорохова опять надеть военный мундир. «Я, наконец, поступаю на службу, а война кончена! Признаюсь вам, этой насмешки от судьбы я не ожидал, — пишет он 10 августа 1849 года из Варшавы в Петербург. — Я просто в отчаянии от моих неудач, и если бы не религия и не железный мой характер, то не знаю, на что бы другой решился на моем месте».

Летом 1851 года Дорохов уже в Пятигорске. Из нового похода он не вернулся: 18 января 1852 года вместе с большим отрядом во главе с «атаманом всех кавказских казаков» генерал-майором Ф. А. Круковским Дорохов попал в засаду в Гойтинском ущелье и был изрублен противником. Тело Дорохова не было вынесено из боя. Только через три недели князь Барятинский выкупил его у чеченцев за 600 рублей. Его доставили в лагерь, расклеванного хищными птицами и обглоданного шакалами.

* * *

В 1851 году в Пятигорске с Дороховым встречался литератор (писатель и журналист) Александр Васильевич Дружинин. Разговоры о Лермонтове очень взволновали Дружинина, тем более что велись они в тех местах, где был убит поэт, и с человеком, который был едва ли не очевидцем роковой дуэли.

«Во время моей последней поездки, — писал Дружинин, — я познакомился с одним человеком, который коротко знал и любил покойного Лермонтова, странствовал и сражался вместе с ним… Характер знаменитого нашего поэта хорошо известен, но немногие из русских читателей знают, что Лермонтов, при всей своей раздражительности и резкости, был истинно предан малому числу своих друзей, а в обращении с ними был полон женской деликатности и юношеской горячности. Оттого-то до сих пор в отдаленных краях России вы еще встретите людей, которые говорят о нем со слезами на глазах и хранят вещи, ему принадлежавшие, более чем драгоценность. С одним из таких людей меня свела судьба на короткое время…»

Подобные люди, впрочем, встречались нечасто, и Дружинин это признает; Лермонтова любили немногие. Мы уже говорили, что Лермонтов принадлежал к числу людей, которые тем более любимы, чем больше известны.

«Между всеми теми, которых мы в разное время вызывали на сообщение нам воспоминаний о поэте, мы помним только одного человека, говорившего о нем охотно, с полной любовью, с решительным презрением к слухам о дурных сторонах частной жизни поэта, — пишет Дружинин. — Дружеские отношения его к Лермонтову были несомненны. За день до своего выступления из города Пятигорска, где мы сошлись случайно, — он, укладываясь в поход, показывал нам мелкие вещицы, принадлежавшие Лермонтову, свой альбом с несколькими шуточными стихами поэта, портрет, снятый с него в день смерти, и большую тетрадь в кожаном переплете, наполненную рисунками (Лермонтов рисовал очень бойко и недурно). Картинки карандашом изображали по большей части сцены кавказской жизни, стычки линейных казаков с татарами и т. д….

Так как, пользуясь правами рецензента, мы намерены передать читателям кое-что из устных рассказов приятеля Лермонтова, то не мешает предварительно сказать два слова о том, какого рода человек был сам рассказчик. Он считался храбрым и отличным кавказским офицером, носил имя, известное в русской военной истории; и, подобно Лермонтову, страстно любил кавказский край, хотя брошен был туда не по своей воле. Чин у него был небольшой, хотя на лицо мой знакомый казался очень стар и издержан, — товарищи его были в больших чинах, и сам он не отстал бы от них, если б в разное время не подвергался разжалованию в рядовые (два или три раза, — об этом спрашивать казалось неловко). Должен признаться, что знакомец наш, обладая множеством достоинств, храбрый как лев, умный и приятный в сношениях, был все-таки человеком из породы, которая странна и даже невозможна в наше время, из породы удальцов… Молодость его прошла в постоянных бурях, шалостях и невзгодах, с годами все это стало реже, но иногда возобновлялось с великой необузданностью. Но, помимо этих периодических отклонений от общепринятой стези, Д — в был человеком умным, занимательным и вполне достойным заслужить привязанность такого лица, как Лермонтов. Во все время пребывания поэта на Кавказе приятели видались очень часто, делали вместе экспедиции и вместе веселились на водах…

Лермонтов, — рассказывал нам его покойный приятель, — принадлежал к людям, которые не только не нравятся с первого раза, но даже на первое свидание поселяют против себя довольно сильное предубеждение. Было много причин, по которым и мне он не полюбился с первого разу. Сочинений его я не читал, потому что до стихов, да и вообще до книг, не охотник, его холодное обращение казалось мне надменностью, а связи его с начальствующими лицами и со всем, что терлось около штабов, чуть не заставили меня считать его за столичную выскочку. Да и физиономия его мне не была по вкусу, — впоследствии сам Лермонтов иногда смеялся над нею и говорил, что судьба, будто на смех, послала ему общую армейскую наружность. На каком-то увеселительном вечере мы чуть с ним не посчитались очень крупно, — мне показалось, что Лермонтов трезвее всех нас, ничего не пьет и смотрит на меня насмешливо. То, что он был трезвее меня, — совершенная правда, но он вовсе не глядел на меня косо и пил, сколько следует, только, как впоследствии оказалось, на его натуру, совсем не богатырскую, вино почти не производило никакого действия. Этим качеством Лермонтов много гордился, потому что и по годам, и по многому другому он был порядочным ребенком.

Мало-помалу неприятное впечатление, им на меня произведенное, стало изглаживаться. Я узнал события его прежней жизни, узнал, что он по старым связям имеет много знакомых и даже родных на Кавказе, а так как эти люди знали его еще дитятей, то и естественно, что они оказывались старше его по служебному положению. Вообще говоря, начальство нашего края хорошо ведет себя с молодежью, попадающей на Кавказ за какую-нибудь историю, и даже снисходительно обращается с виновными более важными. Лермонтова берегли по возможности и давали ему все случаи отличиться, ему стоило попроситься куда угодно, и его желание исполнялось, — но ни несправедливости, ни обиды другим через это не делалось. В одной из экспедиций, куда пошли мы с ним вместе, случай сблизил нас окончательно: обоих нас татары чуть не изрубили, и только неожиданная выручка спасла нас. В походе Лермонтов был совсем другим человеком против того, чем казался в крепости или на водах, при скуке и бездельи…»

* * *

В самом начале июля Лермонтов находится в военном лагере под крепостью Грозной. «Отряд в составе двух баталионов пехотного его светлости, одного баталиона Мингрельского и 3-х баталионов Куринского егерского полков, двух рот сапер, при 8-ми легких и 6-ти горных орудиях, двух полков Донских казаков № 37 и 39-го и сотни Моздокского линейного казачьего полка, с 10-ти дневным провиантом и с полкомплектом запасных артиллерийских снарядов, выступив из лагеря при крепости Грозной, переправился с рассветом по мосту через реку Сунжу и взял направление через ущелье Хан-Калу на деревню Большой Чечень».

При выступлении из крепости Грозной обращал на себя внимание один отряд, который Висковатов описывает в лучших традициях разбойничьих отрывков лермонтовских «Испанцев» и «Вадима»:

«Пестрою группою лежали люди в самых разнообразных костюмах: изодранные черкески порою едва прикрывали наготу членов, дорогие шемаханские шелки рядом с рубищами доказывали полное презрение владельцев к внешнему своему виду. На многих замечалось богатое и отлично держанное оружие… Лица загорелые и смуглые выражали бесшабашную удаль и при разнообразии типов носили общий отпечаток тревожной боевой жизни и ее закала… Принадлежали они к конной команде охотников, которою заведовал храбрец Дорохов. Бесшабашный командир сформировал эту ватагу преданных ему людей. Все они сделали войну ремеслом своим. Опасность, удальство, лишения и разгул стали их лозунгом. Огнестрельное оружие они презирали и резались шашками и кинжалами…»

Висковатов ссылается на рассказы барона Дмитрия Петровича Палена, состоявшего прикомандированным к Генеральному штабу в отряде генерала Галафеева. В своем альбоме Пален изобразил пейзажи, которые видел во время летней экспедиции 1840 года, портреты людей — «кавказских деятелей», эпизоды сражений. Известно, что этот альбом держал в руках император Николай I. В эпоху, когда фотографии не существовало, такие зарисовки служили документальным свидетельством.

Этот самый отряд впоследствии и передал раненый Дорохов Лермонтову под начало.

Начало июля 1840 года — это сплошные перестрелки с горцами, походы и карательные экспедиции: сжигаются аулы, вытаптываются посевы. Чеченцы устраивали засады, вели обстрел из какой-нибудь рощи и скрывались, не вступая в бой. Обычно они старались не допускать русских к реке, и приходилось запасаться водой под обстрелом. Случалось, какой-нибудь отважный воин из горцев выходил и вызывал кого-нибудь из русских на поединок; несмотря на запреты, иногда находились охотники, которые принимали вызов.

В подобных «забавах» прошло несколько дней. Из строя выбыло более двадцати человек.

Однажды вечером, во время стоянки, Лермонтов предложил друзьям — Льву Пушкину, Глебову, Палену, Александру Долгорукову и нескольким другим — пойти поужинать за черту лагеря. Эту историю сообщил Висковатову граф Пален.

Затея Лермонтова была небезопасной — собственно, такое вообще запрещалось: можно было погибнуть или попасть в плен.

Но компания удальцов взяла с собой несколько денщиков, нагрузила их припасами и расположилась в ложбинке за холмом. Лермонтов, «руководивший всем» (а мы помним, как Лермонтов любил праздники и как охотно их устраивал), уверял, что, «наперед избрав место, выставил для предосторожности часовых, и указывал на одного казака, фигура коего виднелась сквозь вечерний туман в некотором отдалении».

Развели костер и постарались скрыть огонь — не столько даже от возможного неприятеля, сколько от лагеря русских (чтобы начальство не узнало о проделке). «Лев Пушкин и Лермонтов сыпали остротами и комическими рассказами… Особенно в ударе был Лермонтов. От его выходок все катались со смеху… Под утро, возвращаясь в лагерь, Лермонтов признался, что видневшийся часовой был не что иное, как поставленное им наскоро сделанное чучело, прикрытое шапкою и старой буркой».

Этот эпизод со всеми подробностями (предложение поужинать на виду у неприятеля, чучело вместо часового — точнее, тела убитых солдат, долженствовавшие изображать охрану) мы встретим в любимом многими поколениями романе Дюма «Три мушкетера» (осада Ла-Рошели). Есть ли вероятность, что Дюма воспользовался историей, которую узнал о Лермонтове (а Дюма интересовался Россией и Лермотовым в частности; ему писала о нем графиня Ростопчина)? Кстати, еще одна характерная деталька: Лермонтов был мушкетером, как мы знаем, — командиром взвода 12-й мушкетерской роты Тенгинского пехотного полка…

Валерик

10 июля 1840 года отряд Галафеева подошел к деревне Гехи. Все окрестные поля были сожжены; затем русские разбили лагерь. Неприятель пытался подобраться ночью, но часовые обнаружили вылазку горцев, и она была отбита.

На заре 11 июля отряд выступил из лагеря. В главной колонне следовал обоз под сильным прикрытием. В лесистой местности отряд растянулся. Неприятеля не было видно. Авангард вступил в густой Гехинский лес и двинулся по узкой лесной дороге. Пару раз горцы стреляли, но сами не показывались. Однако эти выстрелы ясно говорили о том, что впереди отряд ожидает опасность.

Вышли на большую поляну в лесу. Впереди была видна река Валерик — «речка смерти», как ее называли в память кровопролитных стычек, проходивших на ней. Валерик протекал по самой опушке леса, в глубоких, совершенно отвесных берегах. Ее правый берег, ближний к отряду, был открыт. По левому тянулся лес, около дороги вырубленный. Здесь было удобное место для вражеской засады. Подойдя к мосту, артиллерия открыла огонь.



Впереди же
Все тихо — там между кустов
Бежал поток. Подходим ближе.
Пустили несколько гранат;
Еще подвинулись; молчат;
Но вот над бревнами завала
Ружье как будто заблистало;
Потом мелькнуло шапки две;
И вновь все спряталось в траве.
То было грозное молчанье,
Не долго длилося оно,
Но в этом странном ожиданье
Забилось сердце не одно…



(И опять это «сердце не одно», как в юношеском, очень беспомощном, стихотворении на смерть товарища: «И билося сердце в груди не одно, и в землю все очи смотрели…» Хорошо, что теперь это «не одно сердце» бьется хотя бы не в одной груди…)

Лермонтовские стихотворные описания военного быта и сражений всегда абсолютно точны и исключительно лаконичны; среди множества деталей и обстоятельств он неизменно отбирает наиболее выразительные и значимые, обозначает их двумя-тремя словами — и полная картина нарисована.

Небольшая поэма «Валерик» — на самом деле она без названия и обозначается по первой строке «Я к вам пишу случайно; право…» — наполовину посвящена сражению на «речке смерти». (Другая половина — собственно, письмо, разговор с любимой, навек недоступной, потерянной для поэта женщиной.)

После того как «пустили несколько гранат», ответа от неприятеля не последовало. На поляну выехал обоз. Отряд продвинулся еще немного вперед и наконец подошел к лесу на ружейный выстрел. Здесь было решено сделать привал, а пехоте предстояло проникнуть в лес и обеспечить переправу.

В этот самый момент чеченцы внезапно со всех сторон открыли огонь.

Войска побежали к лесу и неожиданно были остановлены. На крутых берегах реки неприятель загодя поставил завалы — срубы из бревен, откуда и производил свой убийственный огонь. Стреляли по офицерам и солдатам, двигавшимся по открытой местности. Единственный выход был в том, чтобы как можно скорее подобраться к неприятелю вплотную, перебраться через завалы. (Про Лермонтова потом не без ехидства говорили, что он ради удальства кидался на эти завалы верхом на белом коне.)

Начался рукопашный бой — в лесу и прямо в реке. Длился он часа два; это «дело» было не слишком большое, но очень кровопролитное. О собственном участии Лермонтов не пишет ни в стихотворениях, ни в письмах. Зато генерал Галафеев отмечал в донесении генерал-адъютанту Граббе (8 октября 1840 года): «Тенгинского пехотного полка поручик Лермонтов, во время штурма неприятельских завалов на реке Валерик, имел поручение наблюдать за действиями передовой штурмовой колонны и уведомлять начальника отряда об ее успехах, что было сопряжено с величайшею для него опасностью от неприятеля, скрывавшегося в лесу за деревьями и кустами. Но офицер этот, несмотря ни на какие опасности, исполнял возложенное на него поручение с отменным мужеством и хладнокровием и с первыми рядами храбрейших ворвался в неприятельские завалы».

Позднее, в начале осени, в письме Алексею Лопухину, Лермонтов кратко напишет об этом сражении (о себе — ни слова): «У нас были каждый день дела, и одно довольно жаркое, которое продолжалось 6 часов сряду… Вообрази себе, что в овраге, где была потеха, час после дела еще пахло кровью».

Точная дата написания стихотворения «Валерик» неизвестна; понятно, что это произошло летом 1840 года, после 11 июля. Оно написано в форме письма — женщине. Все страсти и ужасы разрыва с Варенькой Лопухиной, все дикие обвинения, которые он бросал ей в драме «Два брата», — все это перегорело, приняло — насколько такое возможно для страсти — «упорядоченный вид», сделалось «ясною, осознанною болью», как писал другой поэт по совершенно другому поводу.



Душою мы друг другу чужды,
Да вряд ли есть родство души.
Страницы прошлого читая,
Их по порядку разбирая
Теперь остынувшим умом,
Разуверяюсь я во всем…
Безумно ждать любви заочной?
В наш век все чувства лишь на срок;
Но я вас помню — да и точно,
Я вас никак забыть не мог!



Ни горечи, ни упреков. Конечно, она имела полное право его забыть.

А он — после всех интриг, влюбленностей, шалостей, увлечений, — трезво перечитав «страницы прошлого», просто понял: в его жизни есть одна большая, неизменная любовь. И ничто на это чувство не повлияет — ни война, ни разлука, ни какие-либо иные обстоятельства. Это данность, с которой придется жить до самого конца. И на объект этого чувства не налагается никакой ответственности. Что случилось, то случилось. Поэт готов нести свою ношу один, никого в том не обвиняя.

Здесь уместно, быть может, вспомнить довольно частые упреки в адрес Лермонтова со стороны маститых литературоведов: мол, Пушкин умел любить женщин бескорыстно («Я вас любил так искренно, так нежно, как дай вам Бог любимой быть другим»), а Лермонтов любил их эгоистично («Как знать, быть может, те мгновения, что протекли у ног твоих, я отнимал у вдохновенья! А чем ты заменила их?»). Это очень несправедливо, потому что и у Пушкина есть стихотворения, в которых женщина, объект нежной страсти поэта, представляется просто как некий набор достоинств, поэту приятный и поэтом используемый ради его личного удовольствия; и у Лермонтова есть совершенно бескорыстные строки.

Не нужно забывать также, что Лермонтов всегда прям, честен и в своей прямоте бывает беспощаден — и к себе, и к тем, кто, как он полагает, заслуживает этой честности. Упрекая, дерзя, говоря гадости, он готов принимать ответные удары. Исследуя свои чувства, он назовет по имени каждое движение сердца.

«Я к вам пишу…» — итог. Смятение улеглось. Что бы ни решила Варвара Александровна Лермонтов свой выбор сделал, точнее — осознал и сформулировал. Он будет любить ее до конца дней, без притязаний, без каких-либо требований. Вот так обстоят дела.



С людьми сближаясь осторожно,
Забыл я шум младых проказ,
Любовь, поэзию, — но вас
Забыть мне было невозможно.
И к мысли этой я привык,
Мой крест несу я без роптанья…



Далее он переходит к рассказу о своем кавказском житье-бытье. Во многом интонация стихотворения совпадает с письмами, которые Лермонтов отправлял Алексею Лопухину (исключая, разумеется, грубоватые шутки).



Простора нет воображенью…
И нет работы голове…
Зато лежишь в густой траве
И дремлешь под широкой тенью
Чинар иль виноградных лоз;
Кругом белеются палатки;
Казачьи тощие лошадки
Стоят рядком, повеся нос;
У медных пушек спит прислуга,
Едва дымятся фитили;
Попарно цепь стоит вдали;
Штыки горят под солнцем юга.
Вот разговор о старине
В палатке ближней слышен мне;
Как при Ермолове ходили…



Неожиданно интонация начинает напоминать «Черкесов»: описание мирной жизни русского гарнизона…

Затем следуют стычки… перестрелки… и наконец рассказ о сражении.



Раз — это было под Гихами,
Мы проходили темный лес;
Огнем дыша, пылал над нами
Лазурно-яркий свод небес…
Едва лишь выбрался обоз
В поляну, дело началось;
Чу! в арьергард орудья просят;
Вот ружья из кустов выносят,
Вот тащат за ноги людей
И кличут громко лекарей…



Один фрагмент из стихотворения Лермонтов вычеркнул.