«Милый мой друг Раевский. Меня нынче отпустили домой проститься. Ты не можешь вообразить моего отчаяния, когда я узнал, что я виной твоего несчастия, что ты, желая мне же добра, за эту записку пострадаешь. Дубельт говорит, что Клейнмихель тоже виноват… Я сначала не говорил про тебя, но потом меня допрашивали от государя: сказали, что тебе ничего не будет и что если я запрусь, то меня в солдаты… Я вспомнил бабушку… и не смог. Я тебя принес в жертву ей… Что во мне происходило в эту минуту, не могу сказать, — но я уверен, что ты меня понимаешь и прощаешь и находишь еще достойным своей дружбы… Кто б мог ожидать!.. Я к тебе заеду непременно. Сожги эту записку.
Твой М. L.».
* * *
В начале марта 1837 года Лермонтов еще под домашним арестом. К нему приезжал издатель — A.A. Краевский. «Любезный друг, — тотчас написал Лермонтов Раевскому, — я видел нынче Краевского; он был у меня и рассказывал мне, что знает про твое дело. Будь уверен, что все, что бабушка может, она сделает… Я теперь почти здоров — нравственно… Была тяжелая минута, но прошла. Я боюсь, что будет с твоей хандрой? Если б я мог только с тобой видеться. Как только позволят мне выезжать, то вторично приступлю к коменданту. Авось позволит проститься. — Прощай. Твой навеки М. L.».
Теперь у Лермонтова окончательно не будет времени заниматься другими делами, и он успел еще подписать и засвидетельствовать доверенность на имя Е. А. Арсеньевой, выданную для продажи полученной им после смерти отца части наследства. Деньги сейчас очень понадобятся. Лермонтов едет на Кавказ.
Много говорили обо всем этом деле — о стихах, о дополнении к стихам, об аресте, обыске, о распространении стихов, о Раевском…
* * *
Перечитаем замечательные по своей живости воспоминания Бурнашова, посвященные преимущественно Лермонтову-Маёшке. В них хорошо прежде всего то, что он изображает тот самый «общественный резонанс», который произвели стихи Лермонтова на «Смерть Поэта», — разговоры, слухи, восторги, споры.
«В одно воскресенье, уже в конце поста, кажется, на вербной, я обедал у Петра Никифоровича Беклемишева, — неспешно начинает Бурнашов, — и встретился там с Афанасьем Ивановичем Синицыным, который тут говорил нам, что он был аудитором военного суда над кавалергардским поручиком Дантесом. В числе гостей, как теперь помню, был молодой, очень молодой семеновский офицер Линдфорс с золотым аксельбантом Военной академии. Этот молодой человек с восторгом говорил о Пушкине и в юношеском увлечении своем уверял, что непременно надо Дантеса за убийство славы России не просто выслать за границу, как это решили, а четвертовать, то есть предать такой казни, которая не существует с незапамятных времен, и пр. При этом он из стихов Лермонтова бойко и восторженно читал те несколько стихов, в которых так достается Дантесу.
Затем он сказал, что Лермонтов написал еще шестнадцать новых стихов, обращенных к нашей бездушной и эгоистичной аристократии, которые он, Линдфорс, знает наизусть. Я и некоторые другие, бывшие тут, молодые люди стали просить Линдфорса продиктовать нам эти стихи. Не успев хорошо заучить эти стихи, Линдфорс сбивался, и никто из нас не мог ничего записать толково…
В то время как бесновался Линдфорс, Синицын, всегда спокойный и сдержанный, шепнув мне, что он имеет кое-что мне сказать наедине, вышел со мною в пустую тогда бильярдную и, чтоб никто не подумал, что мы секретничаем, предложил мне, проформы ради, шарокатствовать, делая вид, будто играем партию.
— Я с намерением, — сказал Синицын, — удалил вас от того разговора, какой там завязался между молодыми людьми, еще не знающими, что случилось с автором этих дополнительных стихов, с тем самым Лермонтовым, которого, помнится, в сентябре месяце вы встретили на моей лестнице. Дело в том, что он написал эти дополнительные шестнадцать стихов вследствие какого-то горячего спора с своим родственником. Стихи эти у меня будут сегодня вечером в верном списке, и я их вам дам списать… Вы и прочтете и спишете эти стихи, да еще и познакомитесь с автором их, добрейшим нашим Майошкой, и с его двоюродным братом Юрьевым. Оба они обещали мне провести у меня сегодняшний вечер и рассказать про всю эту историю с этими шестнадцатью стихами, ходившими несколько уже времени по городу, пока не подвернулись под недобрый час государю императору, который так за них прогневался на Лермонтова, что, как водится у нас, тем же корнетским чином перевел его в нижегородские драгуны на Кавказ с приказанием ехать туда немедленно. Но старуха бабушка Лермонтова, всеми уважаемая Елизавета Алексеевна Арсеньева (урожденная Столыпина), успела упросить, чтобы ему предоставлено было остаться несколько деньков в Петербурге, и вот вечер одного из этих дней, именно сегодняшний, Майошка обещал подарить мне. Стихи Лермонтова не только добавочные эти шестнадцать, но и все стихотворение на смерть Пушкина сделалось контрабандой и преследуется жандармерией, что, впрочем, не только не мешает, но способствует весьма сильному распространению копий. А все-таки лучше не слишком-то бравировать, чтоб не иметь каких-нибудь неудовольствий…
Я дружески поблагодарил Афанасья Ивановича за его внимание, повторив пословицу: «Береженого бог бережет», — и мы вместе перешли в столовую, где какой-то сенатор с тремя звездами и с немецкою, выпарившеюся из моей памяти, фамилией рассказывал очень положительно о разных городских новостях и, между прочим, о том, что один из гусарских офицеров, недовольный тем, что будто бы Пушкин пал жертвою каких-то интриг, написал «самые революционные стихи» и пустил их по всему городу… государь по неисчерпаемому своему милосердию только перевел его тем же чином в армию на Кавказ. Пылкий Линдфорс не утерпел и стал было доказывать превосходительному звездоносцу из немцев, что стихи вовсе не «революционные», и в доказательство справедливости своих слов задекламировал было:
А вы, надменные потомки
Известной подлостью прославленных отцов,
— как вдруг почтенный Петр Никифорович, громко засмеявшись, остановил порыв юноши и вперил в него свои строгие глаза, хотя все лицо его для всех сохраняло вид веселости.
— Помилуй Бог, — воскликнул он по-суворовски, — стихи, стихи, у меня за столом стихи! Нет, душа моя, мы люди не поэтические, а я, хозяин-хлебосол, люблю, чтобы гости кушали во здравие мою хлеб-соль так, чтобы за ушами пищало. А тут вдруг ты со стихами: все заслушаются, и никто не узнает вполне вкуса этого фрикасе из перепелок, присланных мне замороженными из воронежских степей.
И тотчас хозяин-хлебосол, перебив весь разговор о новостях и о контрабандных стихах, самым подробным образом стал объяснять трехзвездному сенатору и дамам все высокие достоинства перепелов и самый способ их ловли соколами…
Мы с Синицыным улетучились, и мигом его лихая пара рыжих казанок умчала нас в плетеных санках в конногвардейские казармы, где в квартире Афанасия Ивановича нас встретил товарищ его, однокашник по школе, прапорщик лейб-гвардии Драгунского, расположенного в Новгородской губернии, полка Николай Дмитриевич Юрьев, двоюродный брат и закадычный друг Лермонтова, превосходный малый…
— А что же Майошка? — спросил Синицын Юрьева…
Юрьев отвечал:
— Да что, брат Синицын, Майошка в отчаянии, что не мог сопутствовать мне к тебе: бабушка не отпускает его от себя ни на один час, потому что на днях он должен ехать на Кавказ за лаврами, как он выражается.
— Экая жалость, что Майошка изменничает, — сказал Синицын. — А как бы хотелось напоследках от него самого услышать рассказ о том, как над ним вся эта беда стряслась.
— Ну, — заметил Юрьев, — ты, брат Синицын, видно, все еще не узнал вполне нашего Майошку: ведь он очень неподатлив на рассказы о своей особе, да и особенно при новом лице».
Оставшись в своем кругу, без чиновных стариков и звездоносцев с немецкой фамилией, молодые офицеры с наслаждением сплетничают. Лермонтов и его бабушка — тема доброжелательного, немного усмешливого разговора.
Елизавета Алексеевна поначалу повторяла «общепринятое» светское мнение: повсеместно пошли «толки о том, что в смерти Пушкина, к которой все эти сливки высшего общества относятся крайне хладнокровно, надо винить его самого… Все это ежедневно раздражало Лермонтова, и он, всегда такой почтительный к бабушке нашей, раза два с трудом сдерживал себя, когда старушка говорила при нем, что покойный Александр Сергеевич не в свои сани сел и, севши в них, не умел ловко управлять своенравными лошадками, мчавшими его и намчавшими наконец на тот сугроб, с которого одна дорога была только в пропасть. С старушкой нашей Лермонтов, конечно, не спорил, а только кусал ногти и уезжал со двора на целые сутки. Бабушка заметила это и, не желая печалить своего Мишу, ни слова уже не говорила при нем о светских толках; а эти толки подействовали на Лермонтова до того сильно, что недавно он занемог даже. Бабушка испугалась, доктор признал расстройство нервов и прописал усиленную дозу валерьяны…»
Бедная бабушка! В эти дни она похожа на курицу, высидевшую утенка.
«Почти весь Петербург читал и знал «дополнение к стихам Лермонтова на смерть Пушкина». Когда старушка бабушка узнала об этих стихах, то старалась всеми силами, нельзя ли как-нибудь, словно фальшивые ассигнации, исхитить их из обращения в публике; но это было решительно невозможно: они распространялись с быстротою, и вскоре их читала уже вся Москва, где старики и старухи, преимущественно на Тверской, объявили их чисто революционерными и опасными…»
Синицын излагает распространенную версию о том, как вышло, что Лермонтова в конце концов отправили на Кавказ. Поначалу власти отнеслись к «Смерти Поэта» без особого беспокойства.
«Прочел их (стихи) и граф Бенкендорф, но отнесся к ним как к поэтической вспышке, сказав Дубельту: «Самое лучшее на подобные легкомысленные выходки не обращать никакого внимания, тогда слава их скоро померкнет, ежели же мы примемся за преследование и запрещение их, то хорошего ничего не выйдет, и мы только раздуем пламя страстей»».
Стихи эти читал даже великий князь Михаил Павлович и только сказал, смеясь: «Эх, как же он расходился! Кто подумает, что он сам не принадлежит к высшим дворянским родам?»…
Государь о них ничего не знал, потому что граф Бенкендорф не придавал стихам значения, пока дней пять или шесть назад был раут у графа Фикельмона, где был и граф Бенкендорф в числе гостей. Вдруг к нему подходит известная петербургская болтунья… Хитрово, разносительница новостей, а еще более клевет и пасквилей по всему городу, и, подойдя к графу, эта несносная вестовщица вдруг говорит: «А вы, верно, читали, граф, новые стихи на всех нас и в которых сливки общества отделаны на чем свет стоит?» — «О каких стихах вы говорите, сударыня?» — спрашивает граф. «Да о тех, что написал гусар Лермонтов и которые начинаются стихами: «А вы, надменные потомки!» — то есть, ясно, мы все…»… После этого разговора на рауте граф Бенкендорф на другой же день, перед отправлением своим с докладом к государю императору, сказал Дубельту: «Ну, Леонтий Васильевич, что будет, то будет, а после того, что Хитрово знает о стихах этого мальчика Лермонтова, мне не остается ничего больше, как только сейчас же доложить о них государю».
Вот так, по версии господ офицеров, и вышло, что Лермонтова «пришлось» примерно наказать… Отъезд Маёшки в действующую армию сопровождался соответствующими легендами:
«Сначала было приказано выехать ему из Петербурга через сорок восемь часов, то есть в столько времени, во сколько может быть изготовлена новая форма, да опять спасибо бабушке: перепросила, и, кажется, наш Майошка проведет с нами и Пасху. Теперь ведь вербная неделя, ждать не долго.
— Бедный, жаль мне его, — сказал Синицын, — а со всем тем хотелось бы видеть его в новой форме: куртка с кушаком, шаровары, шашка через плечо, кивер гречневиком из черного барашка с огромным козырьком. Все это преуморительно сидеть будет на нем.
— Не уморительнее юнкерского ментика, — заметил Юрьев, — в котором он немало таки времени щеголял в школе. Но страшно забавен в этой кавказской форме Костька Булгаков.
— Как, разве и он угодил на Кавказ? — спросил Синицын. — Для компании, что ли?
— О нет, он на Кавказ не назначен, — сказал Юрьев, — а только с этой кавказской формой Лермонтова сыграл презабавную и довольно нелепую, в своем роде, штуку. Заезжает он на днях к нам и видит весь этот костюм, только что принесенный от портного и из магазина офицерских вещей. Тотчас давай примерять на своей карапузой фигуре куртку с кушаком, шашку на портупее через плечо и баранью шапку. Смотрится в зеркало и находит себя очень воинственным в этом наряде. При этом у него мелькает блажная мысль выскочить в этом переодеванье на улицу и, пользуясь отсутствием как Лермонтова, так и моим, глухой к убеждениям Вани, садится на первого подвернувшегося у подъезда лихача и несется на нем по Невскому. Между тем Майошка ездил по своим делам по городу, и, на беду, наехал у Английского магазина, где кое-что закупал, на великого князя Михаила Павловича, который остановил его и, грозя пальцем, сказал: «Ты не имеешь права щеголять в этой лейб-гусарской форме, когда должен носить свою кавказскую: об тебе давно уж был приказ». — «Виноват, ваше высочество, не я, а тот портной, который меня обманывает. Между тем по делам, не терпящим отлагательства, необходимо было выехать со двора», — был ответ Лермонтова. «Смотри же, поторопи хорошенько твоего портного, — заметил великий князь, — он так неисполнителен, верно, потому, что, чего доброго, подобно тебе, шалуну, строчит какую-нибудь поэму или оду. В таком роде я до него доберусь. Но, во всяком случае, чтоб я тебя больше не встречал в этой не твоей форме». — «Слушаю, ваше высочество, — рапортовал Лермонтов, — сегодня же покажусь в городе кавказцем». — «Сегодня, так, значит, экипировка готова?» — спросил великий князь. «Постараюсь в исполнение воли вашего высочества из невозможного сделать возможное», — пробарабанил Лермонтов, и его высочество, довольный молодецким ответом, уехал. Он отправлялся в Измайловские казармы, почему кучер его, проехав часть Невского проспекта (встреча с Лермонтовым была против Английского магазина), повернул за Аничковым мостом на Фонтанку, и тут едва подъехали сани великого князя к Чернышеву мосту, от Садовой вперерез, мимо театрального дома, стрелой несутся сани, и в санях кавказский драгун, лорнирующий внимательно окна театральной школы. Великий князь, зная, что во всем Петербурге в это время нижегородского драгуна не находится, кроме Лермонтова, и удивился быстроте, с которою последний успел переменить костюм, велел кучеру догнать быстро летевшего нижегородского драгуна; но куда! у лихача был какой-то двужильный рысак, и баранья шапка мигом скрылась из глаз. Нечего было делать: великий князь оставил перегонку и отправился в Измайловские казармы, где в этот день был какой-то экстраординарный смотр. После смотра великий князь подозвал к себе подпоручика Ф. из наших подпрапорщиков и, спросив его, знает ли он квартиру Лермонтова, живущего у нашей бабушки Арсеньевой, велел ему ехать туда сейчас и узнать от него, как он успел так скоро явиться в новой кавказской форме близ Чернышева моста, тогда как не больше десяти минут его высочество оставил его у Полицейского моста; и о том, что узнает, донести тотчас его высочеству в Михайлрвском дворце. Измайловец к нам приехал в то время, как только Булгаков возвратился и, при общем хохоте, снимал кавказские доспехи, рассказывая, как благодаря лихому рысаку своего извозчика Терешки он дал утечку от великого князя. Вследствие всего этого доложено было его высочеству, что Лермонтов, откланявшись ему, полетел к своему неисправному портному, у которого будто бы были и все вещи обмундировки, и, напугав его именем великого князя, ухватил там все, что было готового, и поскакал продолжать свою деловую поездку по Петербургу, уже в бараньей шапке и в шинели драгунской формы. Великий князь очень доволен был исполнительностью Лермонтова, никак не подозревая, что он у Чернышева-то моста видел не Лермонтова, а шалуна Булгакова…»
* * *
Вот так, молодым людям смех, а бабушке — слезы.
Елизавета Алексеевна — образец здравомыслия — лучше всех, кажется, объяснила суть всего случившегося в письме (от 6 марта 1837 года) А. И. Философову: «Мишенька по молодости и ветрености написал стихи на смерть Пушкина и в конце написал не прилично нащет придворных… Государь изволил выписать его тем же чином в Нижегородский драгунский полк в Грузию; и он на днях едет».
Глава семнадцатая
Кавказ
Участь Раевского страшно беспокоила Лермонтова. Ему все казалось, что друг пострадал исключительно из-за него самого; не мог простить себе, что в показаниях заявил, будто никому, кроме Раевского, не показывал стихов и что Раевской по необдуманности показал их другому — и таким образом они распространились. Тогда он не знал еще, что участие Раевского было известно до признания Лермонтова.
В первой половине марта Лермонтов получил от Раевского письмо, присланное из Петропавловской крепости. Это письмо до нас не дошло, но его содержание легко угадывается по ответу Лермонтова:
«Любезный друг Святослав. Ты не можешь вообразить, как ты меня обрадовал своим письмом. У меня было на совести твое несчастье, меня мучила мысль, что ты за меня страдаешь. Дай бог, чтоб твои надежды сбылись. Бабушка хлопочет у Дубельта, и Афанасий Алексеевич также. Что до меня касается, то я заказал обмундировку и скоро еду. Мне комендант, я думаю, позволит с тобой видеться — иначе же я и так приеду. Сегодня мне прислали сказать, чтоб я не выезжал, пока не явлюсь к Клейнмихелю, ибо он теперь и мой начальник…
Я сегодня был у Афанасья Алексеевича [Столыпина], и он меня просил не рисковать без позволения коменданта — и сам хочет просить об этом. Если не позволят, то я всё приеду. Что Краевский, на меня пеняет за то, что и ты пострадал за меня? — Мне иногда кажется, что весь мир на меня ополчился, и если бы это не было очень лестно, то, право, меня бы огорчило… Прощай, мой друг. Я буду к тебе писать про страну чудес — Восток. Меня утешают слова Наполеона: Les grands noms se font a FOrient. (Великие имена создаются на Востоке.) Видишь, всё глупости. Прощай, твой навсегда
М. Lerma».
Раевский навсегда сохранил о своем друге самое теплое воспоминание; он неизменно оставался горячим защитником Лермонтова — как поэта и как человека.
* * *
19 марта 1837 года Лермонтов, направляясь на Кавказ, выехал из Петербурга в Москву.
В эти дни его пути опять скрестились с путями Николая Соломоновича Мартынова. В этом, в общем, не было ничего удивительно — удивительное начинает видеться спустя годы, когда финал истории уже известен. В своей «исповеди» Мартынов упоминает об этом событии подробнее.
Мартынов прибыл в Москву 21 марта. «Все мое семейство жило там [в Москве] постоянно, но в этот год и оно поднималось на Кавказ… — писал он. — В эту самую эпоху проезжал через Москву Лермонтов. Он был переведен из гвардии в Нижегородский драгунский полк тем же чином за стихи, написанные им на смерть Пушкина. Мы встречались с ним почти каждый день, часто завтракали вместе у Яра; но в свет он мало показывался».
Лермонтов покинул Первопрестольную только 10 апреля. В «Ведомости о прибывших в Москву и выбывших из оной разных особ» в разделе «Выбыли из Москвы» значится: «Пополудни в 1 час в Тифлис Нижегородского драгунского полка прапорщик Лермонтов».
В Ставрополь, «простудившись дорогой», Лермонтов прибыл в начале мая.
Вслед молодому офицеру летят письма. 19 мая полковник Алексей Илларионович Философов, адъютант великого князя Михаила Павловича и, как мы помним, родственник Лермонтова по жене, урожденной Столыпиной (дядя, точнее, муж тети), пишет своему старому боевому товарищу, начальнику Штаба Отдельного кавказского корпуса генерал-майору В. Д. Вольховскому (в прошлом товарищу Пушкина по Царскосельскому лицею) с просьбой оказать содействие и покровительство его молодому родственнику Лермонтову, переведенному на Кавказ. Опека бабушки простерта над «Мишенькой» настолько широко, насколько это вообще возможно. Впрочем, Лермонтов владеет и другим «оружием» — он болеет. Находясь в Ставрополе, Лермонтов подал (13 мая) в Штаб войск на Кавказской линии и в Черномории рапорт «об освидетельствовании болезни его».
Помещенный сначала в ставропольский военный госпиталь, Лермонтов был переведен затем в пятигорский военный госпиталь для лечения минеральными водами.
31 мая он пишет верному другу Марии Лопухиной из Пятигорска: «…я теперь на водах, пью и принимаю ванны, в общем живу совсем как утка… У меня здесь очень славная квартира; из моего окна я вижу каждое утро всю цепь снеговых гор и Эльбрус. И сейчас, покуда пишу это письмо, я иногда останавливаюсь, чтобы взглянуть на этих великанов, так они прекрасны и величественны. Я надеюсь порядком проскучать в течение всего того времени, которое проведу на водах, и хотя очень легко заводить знакомства, я стараюсь этого совсем не делать. Я каждый день брожу по горам, и только это укрепило мои ноги; я только и делаю, что хожу; ни жара, ни дождь меня не останавливают… вот приблизительно мой образ жизни, дорогой друг; это не так уж прекрасно, но… как только я выздоровлю, я отправлюсь в осеннюю экспедицию против черкесов в ту пору, когда здесь будет император».
Июнь, июль и начало августа (примерно по 5 августа) Лермонтов в Пятигорске принял не менее 60 минеральных ванн. Об этом скрупулезно были сделаны записи в «Книге на записку прихода денег, получаемых с гг. посетителей по выдаваемым им билетам на пользование серными минеральными ваннами на Горячих водах на 1837 год». «Книга» эта, любопытный документ своего времени, была обнаружена в 1940 году — и спустя три года, во время фашистской оккупации, погибла…
10 июля генерал-майор Вольховский представил рапорт «об отправлении в действующий за Кубань отряд Нижегородского драгунского полка прапорщика Лермонтова». Но в это самое время Лермонтов лечился в Пятигорске и в отряд Нижегородского драгунского полка отправился только осенью.
Тем временем бабушка не сидела на месте. Она усиленно хлопотала. Писала великому князю Михаилу Павловичу с просьбой ходатайствовать «о всемилостивейшем прощении внука». Адъютант Михаила Павловича Я. И. Ростовцев отправил своему сослуживцу и другу, также адъютанту Михаила Павловича, А. И. Философову письмо Елизаветы Алексеевны и в сопроводительной записке сообщал: «…его высочеству угодно, чтобы вы изволили сообщить г-же Арсеньевой прежнюю, лично объявленную вам его высочеством, резолюцию». Что это была за резолюция — неизвестно; однако Лермонтов оставался на Кавказе.
С конца мая по 10 августа Лермонтов находился в Пятигорске. Здесь он встретился с Н. М. Сатиным, с которым был знаком еще по Московскому университетскому благородному пансиону, В. Г. Белинским и доктором Н. В. Майером, прототипом доктора Вернера в повести «Княжна Мери».
Белинский был земляком Лермонтова, что хотя бы отчасти облегчило их знакомство — вообще Лермонтов держался с ним отчужденно и «неприятно», как он обыкновенно и вел себя с незнакомыми людьми. Белинский сам впоследствии описывал их разговоры, и нетрудно представить себе «физиономию» Лермонтова при этих ранних встречах. «Сошлись и разошлись они тогда (в 1837 году) совсем не симпатично, — вспоминал очевидец этой встречи Н. М. Сатин, присланный на Кавказ из Московского университета «за какое-то ребяческое политическое преступление». — Белинский, впоследствии столь высоко ценивший Лермонтова, не раз подсмеивался сам над собой, говоря, что он тогда не раскусил Лермонтова».
А «не раскусил» он Лермонтова основательно: «Белинский… иначе не называл Лермонтова, как пошляком, и когда я ему напомнил стихотворение Лермонтова «На смерть Пушкина», он отвечал: «Вот велика важность — написать несколько удачных стихов! От этого еще сделаешься поэтом и не перестанешь быть пошляком»», — пишет Сатин. (По отзыву генерала Филипсона, Сатин был «очень хороший молодой человек с доброй и теплой душой, но с плохим здоровьем; он хорошо учился, много читал и был либералом московского пошиба»…)
Зато с доктором Майером отношения у Лермонтова сложились. Майер дружил с сосланными декабристами и вообще был замечательный человек, «группировавший около себя лучших людей и имевший на многих самое благотворное влияние». Зимой Майер жил в Ставрополе, а летом — на Минеральных водах. Он был очень известным практикующим врачом; предпочитал уклоняться от «общественных удовольствий», но постоянно поддерживал дружбу с людьми образованными и порядочными. «Ум и огромная начитанность вместе с каким-то аристократизмом образа мыслей и манер невольно привлекали к нему», — пишет Висковатов. Майер владел русским, французским и немецким языками, «когда был в духе, говорил остроумно, с живостью и душевной теплотой». Внешность Майера не была красивой — успехам в обществе и у женщин он был обязан не ей: «Небольшого роста, с огромной угловатой головой, на которой волосы стриг под гребенку, с чертами лица неправильными, худощавый и хромой — у него одна нога была короче другой — Майер нисколько не был похож на тип гостиного ловеласа, но в его добрых и светлых глазах было столько ума и души… Характер его был неровный и вспыльчивый; нервная раздражительность и какой-то саркастический оттенок его разговора навлекали ему иногда неприятности, но не лишили его ни одного из близких друзей…»
Известен такой эпизод из жизни Майера. Он был дружен с А. Бестужевым (Марлинским) и с С. Палицыным — декабристами, которых отправили на Кавказ рядовыми. Полевой (московский журналист) прислал Бестужеву белую пуховую шляпу, которая тогда «служила признаком карбонара». Донос о таком «важном событии» обратил на себя особенное внимание губернского жандармского штабс-офицера. При обыске квартиры, которую занимали Майер, Бестужев и Палицын, карбонарская шляпа была обнаружена, и Майер объявил, что она принадлежит ему. За эту дружескую услугу Майера выдержали полгода под арестом. Однако генерал Вельяминов отнесся к этому случаю совершенно равнодушно и сохранил к Майеру прежнее свое расположение.
Вообще история идиотская. Зачем Полевому потребовалось присылать карбонарскую шляпу? К чему вообще все эти обыски, следствие по делу о шляпе, заключение под арест за шляпу? В любом случае история говорит о характере доктора Майера.
Вот еще любопытный отзыв. Любопытен он тем, кстати, что оставил его человек, относившийся к Лермонтову неприязненно.
Григорий Иванович Филипсон, бывший в те годы офицером Генерального штаба, исправлявшим должность обер-квартирмейстера, писал так: «Через Майера и у него я познакомился со многими декабристами, которые по разрядам присылались из Сибири рядовыми в войска Кавказского корпуса. Из них князь Валериан Михайлович Голицын жил в одном доме с Майером и был нашим постоянным собеседником… Аристократ до мозга костей, он был бы либеральным вельможей, если бы судьба не забросила его в Сибирские рудники. Казалось бы, у него не могло быть резких противоречий с политическими и религиозными убеждениями Майера, но это было напротив. Оба одинаково любили парадоксы и одинаково горячо их отстаивали. Спорам не было конца, и нередко утренняя заря заставала нас за нерешенным вопросом. Эти разговоры и новый для меня взгляд на вещи заставил меня устыдиться моего невежества. В эту зиму и в следующую я много читал, и моими чтениями руководил Майер… История человечества представилась мне совсем в другом виде. Давно известные факты совсем иначе осветились. Великие события и характеры Английской и особенно Французской революции приводили меня в восторженное состояние».
Мы не знаем, какое впечатление произвел Майер на Лермонтова и какими были их разговоры, но, судя по «Герою нашего времени», и разговоры были, и впечатление было.
Разладились эти отношения позднее, после публикации «Героя нашего времени». Сатин говорит: «Лермонтов снял с него портрет поразительно верный; но умный Майер обиделся, и, когда «Княжна Мери» была напечатана, он писал ко мне о Лермонтове: «Ничтожный человек, ничтожный талант!»».
Любопытно, что генерал Филипсон был к Лермонтову невнимателен и писал о нем с неприязнью. «Не могу понять, — пишет в своих записках генерал, — как мог Лермонтов в своих воспоминаниях написать, что он был при кончине Одоевского. Его не было не только в отряде на Псезуаппе, но и даже на всем берегу Черного моря».
Поневоле вспоминается стихотворение Лермонтова на смерть отца. Из этого стихотворения кажется, будто поэт присутствовал на похоронах… Точно такой же эффект, очевидно, создало и стихотворение на смерть Одоевского. Лермонтов, разумеется, не писал никаких воспоминаний. Он создал стихи:
Я знал его: мы странствовали с ним
В горах востока, и тоску изгнанья
Делили дружно; но к полям родным
Вернулся я, и время испытанья
Промчалося законной чередой;
А он не дождался минуты сладкой:
Под бедною походною палаткой
Болезнь его сразила, и с собой
В могилу он унес летучий рой
Еще незрелых, темных вдохновений,
Обманутых надежд и горьких сожалений…
Здесь не говорится, что Лермонтов присутствовал при кончине Одоевского. Но искренность чувства, выраженного в стихотворении, такова, что ощущение этого присутствия, впечатление его невольно создаются, и это, возможно, порождает предположения и ошибки.
Филипсон, кстати, декабристов тоже не всех жалует. Например, о Бестужеве и Палицыне он говорит, что они оба «были люди легкомысленные и тщеславные и во всех отношениях не стоили Майера». Очевидно, что Филипсон желал бы «присвоить» Майера и «владеть» им единолично.
* * *
Интересно вспоминает Лермонтова декабрист Назимов, который встречался с поэтом в октябре 1837 года, когда вместе с другими — В. Н. Лихаревым, М. М. Нарышкиным, А. И. Одоевским и А. И. Черкасовым — прибыл на Кавказ из Сибири.
Это свидетельство драгоценно тем, что записано Висковатовым со слов старого уже декабриста. Они встречались во Пскове в 1879 или 1880 году, когда Висковатов собирал материалы для биографии Лермонтова и опрашивал еще живых свидетелей жизни поэта.
В рассказе Назимова Лермонтов «как живой»; сколько раз уже мы видели его таким — непроницаемым для чужого взгляда, неловким, взрывным. Назимов, несомненно, глядел «вглубь» и видел, что в Лермонтове скрыто очень многое, — и досадовал на молодого человека, упорно не желавшего ему открыться.
Да, оба как на ладони в этом воспоминании.
«Лермонтов сначала часто захаживал к нам, — говорил Назимов, — и охотно и много говорил с нами о разных вопросах личного, социального и политического мировоззрения. Сознаюсь, мы плохо друг друга понимали. Передать теперь, через сорок лет, разговоры, которые вели мы, невозможно. Но нас поражала какая-то словно сбивчивость, неясность его воззрений. Он являлся подчас каким-то реалистом, прилепленным к земле, без полета, тогда как в поэзии он реял высоко на могучих своих крылах. Над которыми распоряжениями правительства, коим мы от души сочувствовали и о коих мы мечтали в нашей несчастной молодости, он глумился. Статьи журналов, особенно критические, которые являлись будто наследием лучших умов Европы и заживо задевали нас и вызывали восторги, что в России можно так писать, не возбуждали в нем удивления. Он или молчал на прямой вопрос, или отделывался шуткой и сарказмом. Чем чаще мы виделись, тем менее клеилась сериозная беседа. А в нем теплился огонек оригинальной мысли — да, впрочем, и молод де ж он был еще!»
Князь А. И. Васильчиков рассказывал Висковатову, что хорошо помнит, как «не раз Назимов, очень любивший Лермонтова, приставал к нему, чтобы он объяснил ему, что такое современная молодежь и ее направления, а Лермонтов, глумясь и пародируя салонных героев, утверждал, что «у нас нет никакого направления, мы просто собираемся, кутим, делаем карьеру, увлекаем женщин», он напускал на себя «бахвальство пророка» и тем сердил Назимова. Глебову не раз приходилось успокаивать расходившегося декабриста, в то время как Лермонтов, схватив фуражку, с громким хохотом выбегал из комнаты и уходил на бульвар на уединенную прогулку, до которой он был охотник. Он вообще любил или шум и возбуждение разговора, хотя бы самого пустого, но тревожившего его нервы, или совершенное уединение».
* * *
Дорогой своей бабушке из Пятигорска Лермонтов пишет (18 июля 1837 года):
«Милая бабушка! пишу к вам по тяжелой почте, потому что третьего дня по экстра-почте не успел, ибо ездил на железные воды и, виноват, совсем забыл, что там письма не принимают; боюсь, чтобы вы не стали беспокоиться, что одну почту нет письма. Эскадрон нашего полка, к которому барон Розен велел меня причислить, будет находиться в Анапе, на берегу Черного моря при встрече государя, тут же, где отряд Вельяминова, и, следовательно, я с вод не поеду в Грузию… От Алексея Аркадича я получил известия; он здоров, и некоторые офицеры, которые оттуда сюда приехали, мне говорили, что его можно считать лучшим офицером из гвардейских, присланных на Кавказ…
Здесь погода ужасная: дожди, ветры, туманы; июль хуже петербургского сентября; так что я остановился брать ванны и пить воды до хороших дней. Впрочем, я думаю, что не возобновлю, потому что здоров как нельзя лучше. Для отправления в отряд мне надо будет сделать много покупок… Пожалуйста, пришлите мне денег, милая бабушка… Не беспокойтесь обо мне; Бог даст, мы скоро увидимся».
Тем временем о судьбе Лермонтова велась обширная начальственная переписка. 8 августа начальник Штаба Отдельного кавказского корпуса генерал-майора В. Д. Вольховский корреспондировал из Пятигорска А. И. Философову:
«Письмо твое, любезнейший и почтеннейший Алексей Илларионович, от 7/19 мая получил я только в начале июля в Пятигорске и вместе с ним нашел там молодого родственника твоего Лермантова. Не нужно тебе говорить, что я готов и рад содействовать добрым твоим намерениям на щет его: кто не был молод и неопытен? На первый случай скажу, что он по желанию ген. Петрова, тоже родственника своего, командирован за Кубань, в отряд ген. Вельяминова: два, три месяца экспедиции против горцев могут быть ему небесполезны — это предействительно прохладительное средство, а сверх того лучший способ загладить проступок. Государь так милостив, что ни одно отличие не остается без внимания его. По возвращении Лермантова из экспедиции постараюсь действовать на щет его в твоем смысле…
Весь твой Владимир Вольховский».
О результатах переписки Алексей Илларионович, находясь на маневрах в свите великого князя Михаила Павловича, пишет жене Анне Григорьевне в Петербург:
«Тетушке Елизавете Алексеевне скажи, что граф А. Ф. Орлов сказал мне, что Михайло Юрьевич будет наверное прощен в бытность государя в Анапе, что граф Бенкендорф два раза об этом к нему писал и во второй раз просил доложить государю, что прощение этого молодого человека он примет за личную себе награду; после этого, кажется, нельзя сомневаться, что последует милостивая резолюция».
Да, в те годы даже Бенкендорф (которого принято считать, не без оснований, душителем свободы) относился к Лермонтову неплохо — покровительственно. Отношение Бенкендорфа к Лермонтову резко ухудшилось с начала 1840 года.
Наконец в первой половине сентября с Кавказских Минеральных Вод через Ставрополь и укрепление Ольгинское Лермонтов едет в Тамань, чтобы оттуда отправиться в Анапу или Геленджик, где находился отряд генерала Вельяминова, готовившийся к встрече Николая I. На восточном берегу Черного моря должны были открыться усиленные военные действия против горцев. В то время полагалось нужным совершенно отрезать горцев от Черного моря, и для этого хотели продлить линию береговых укреплений от Геленджика до устья реки Чуэпсина.
Постройка крепостей на Черноморской линии началась в 1833 году. Основанием кордонной линии было Ольгинское укрепление, крайней точкой — Геленджик. Каждый год Вельяминов предпринимал походы — возводил новые крепости и сжигал мятежные аулы.
Предполагалось, что Лермонтов примет участие в боевых действиях, отличится — и уж тогда его влиятельные родственники похлопочут о повышении его в чине и о прощении. Однако Лермонтов опоздал. Боевые действия отряда Вельяминова закончились 2 сентября 1837 года. Второй, осенний, этап экспедиции был вообще отменен.
Отправляясь на черноморский берег Кавказа, Лермонтов застрял в Тамани в ожидании почтового судна, которое перевезло бы его в Геленджик. В Тамани Лермонтов пережил странное приключение с казачкой Царицихой, принявшей его за тайного соглядатая, желавшего накрыть контрабандистов, с которыми она «имела сношение». Этот эпизод послужил поэту темой для повести «Тамань». Любопытно, кстати, что в 1879 году, когда работал над биографией Лермонтова Висковатов, описанная в «Тамани» хата была еще цела — она принадлежала казаку Миснику и стояла невдалеке от пристани над обрывом. Висковатов приводит «технические характеристики» этой «хаты»: крытая камышом, она имела 7 шагов в ширину и 16 в длину.
Поскольку второй этап экспедиции отменили, то 29 сентября Лермонтов вернулся из Тамани в укрепление Ольгинское, где получил предписание отправиться в свой полк в Тифлис. В Ольгинском, по-видимому, произошла встреча с Н. С. Мартыновым, которому Лермонтов должен был доставить пакет с письмами и деньгами от родителей Мартынова из Пятигорска. Эти письмо и деньги потом многократно будут всплывать в попытках объяснения — почему Мартынов невзлюбил Лермонтова, почему у Мартынова были основания невзлюбить Лермонтова… 5 октября Николай Соломонович из Екатеринодара пишет отцу: «Триста рублей, которые вы мне послали через Лермонтова, получил; но писем никаких, потому что его обокрали в дороге, и деньги эти, вложенные в письме, также пропали; но он, само собой разумеется, отдал мне свои». Возникла своего рода «тень подозрения», которую потом сторонники Мартынова будут растягивать изо всех сил, чтобы она хоть краешком да зацепила Лермонтова.
«Беда» только в том, что Лермонтову вообще не была свойственна мелочность — ни в чем, и уж менее всего в денежных делах, — и заподозрить его ну хоть в малейшей нечистоплотности просто невозможно. Пропали какие-то деньги? Отдал свои. И все. Лермонтов, похоже, об этом вообще забыл. А Мартынов не забыл.
История с письмом продолжала лихорадить семейство Мартыновых до конца года.
В ноябре Е. А. Мартынова пишет из Москвы к сыну, Николаю Соломоновичу: она сетует на пропажу писем, посланных с Лермонтовым, и обвиняет Лермонтова в том, что эти письма он будто бы распечатал и прочел:
«Я так тревожусь за тебя, мой добрый друг, и буду счастлива и спокойна лишь по твоем возвращении. Как мы все огорчены тем, что наши письма, писанные через Лермонтова, до тебя не дошли. Он освободил тебя от труда их прочитать, потому что и в самом деле тебе пришлось бы читать много: твои сестры целый день писали их; я, кажется, сказала: «при сей верной оказии». После этого случая даю зарок не писать никогда иначе как по почте; по крайней мере останется уверенность, что тебя не прочтут».
Откуда такая уверенность, будто Лермонтова сильно интересовали семейные дела Мартыновых? Все не могли забыть о том, как он вроде бы ухаживал за сестрой Николая Соломоновича? Но не так уж он за ней и ухаживал… может быть, все дело в ужасной репутации Лермонтова, губителя женских сердец и автора непристойных (а также и недозволенных) стихов.
Любопытно проследить, каким комом разговоров, слухов и глупости обросла эта история. Вообще это было бы забавно, если бы потом разговоры о письме и «чести сестры» не всплывали впоследствии — в виде «жалкого лепета оправданья» убийцы Лермонтова.
Лермонтов, как известно, был чрезвычайно неравнодушен к женщинам и за многими ухаживал, посвящал стихи, делал таинственные намеки. В числе этих красавиц была и одна из сестер Николая Соломоновича (о чем мы уже упоминали: к ней обращено «предсказание» карнавального астролога с «китайской книгой»):
Кто с вами раз поговорил,
Тот с вами вечно спорить будет,
Что ум ваш вечно не забудет
И что другое все забыл!
Согласно легенде, Наталья Соломоновна Мартынова была очень неравнодушна к Лермонтову. Лермонтов же «прикидывался влюбленным». Когда он уезжал на Кавказ (из Москвы, где гостил в семействе Мартыновых), Наталья провожала его до лестницы; «Лермонтов вдруг обернулся, громко захохотал ей в лицо и сбежал с лестницы». Наталья же Соломоновна продолжала «бредить» Лермонтовым… Впоследствии она рассказывала, что изображена в «Герое нашего времени» в виде княжны Мери и даже показывала красную шаль, говоря, что ее Лермонтов очень любил. «Она не знала, что «Героя нашего времени» уже многие читали и что «пунцовый платок» помянут в нем совершенно по другому поводу», — замечает Д. Д. Оболенский.
Немецкий писатель, исследователь творчества Лермонтова Ф. Боденштадт также пересказывает эти слухи: «Мартынов принял на свой счет некоторые намеки в романе «Герой нашего времени» и оскорбился ими, как касавшимися притом и его семейства».
Оболенский излагает историю так: «В 1837 году уезжавшему из Пятигорска в экспедицию Лермонтову сестры Мартынова поручили передать брату, Николаю Соломоновичу, письмо, не то целый пакет со своим дневником. В тот же пакет были вложены 300 рублей ассигнациями. По словам одних, Лермонтову был вручен пакет с намеком прочесть этот дневник, по словам других, Лермонтов не имел права распечатывать это письмо. Как бы то ни случилось, случилось именно то, что Лермонтов, побуждаемый любопытством, распечатал пакет, чтобы прочесть дневник. Найдя в пакете триста рублей, он передал их Н. С. Мартынову, но умолчал о дневнике и сказал лишь, что у него украли чемодан дорогой. Николай Соломонович долго не соглашался взять триста рублей, говоря, что раз деньги украдены, то с какой стати их Лермонтову возвращать; только после долгих увещаний Мартынов взял эти триста рублей».
Чемодан у Лермонтова, кстати, действительно украли… Откуда же Лермонтов мог знать о деньгах, если он не распечатывал пакет? На пакете ведь не написано было, что там деньги? Это главное обвинение против Лермонтова.
Разве что сестры об этом сказали…
П. А. Висковатов возвращается к этой истории, не скрывая возмущения: «Утверждали, что вступился Мартынов за честь своей сестры вследствие непозволительной проделки со стороны Лермонтова. Она будто состояла в том, что отец Мартынова дал Лермонтову, уезжавшему на Кавказ, пакет для своего сына. Пакет был запечатан, и в нем находилось письмо сестры Мартынова, которое она посылала брату. Влюбленный в Мартынову (?) Лермонтов ужасно хотел узнать, какого о нем мнения красавица. Он не удержался и удовлетворил своему любопытству. Про него говорили дурно. Отдать вскрытое письмо по назначению стало неудобным, и Лермонтов решил сказать Мартынову, что он в дороге потерял пакет. Но в пакете были деньги.
Задержать их Лермонтов, конечно, не мог и передал их Мартынову сполна. Когда Мартынов написал об утрате домой, его известили, что Лермонтову не было сказано, что в пакете 500 рублей. Как же мог он это узнать? Очевидно, он вскрыл письмо. Мартынов вознегодовал на товарища, а Лермонтов, чувствуя себя виноватым, всячески придирался к Мартынову и, наконец, довел дело до дуэли».
Разбирать в подробностях всю несообразность этой версии даже как-то неловко. Зачем Лермонтов возвращал деньги? Не проще ли было бы замести следы и вообще ничего не отдавать? А как хитро — дал украсть целый чемодан со всеми вещами, лишь бы не стало известно про вскрытое письмо! Ну и влюбленность Лермонтова в Наталью Соломоновну — да еще до такого самозабвения — под очень большим вопросом. В те дни он бесился из-за замужества Вареньки, мучился, писал пьесы, в которых высказывал ей все свои чувства и соображения. «Захохотать» Наталье в лицо — вот это он мог. Но читать чужое письмо в надежде, что там, быть может, что-то говорится о нем? А потом так глупо выдать себя, возвращая Мартынову деньги? За какого идиота держат Лермонтова?
Скорее всего, о деньгах ему сказали сами Мартыновы — сказали, да забыли, — а пакет действительно пропал вместе с другими украденными вещами. Лермонтов поступил просто: отдал Мартынову свои деньги и счел, что на этом дело закрыто. Но нет, не закрыто. Высказывалось прелестное предположение, что он-де, чувствуя себя виноватым, довел Мартынова до дуэли. То есть замел следы окончательно, дав себя убить. Стратегический ум, ничего не скажешь.
Висковатов абсолютно верно говорит: «Его (Лермонтова) и недруги не представляли человеком нечестным, а только ядовитым и задирой». П. К. Мартьянов на сей счет однозначен: «Если (Лермонтов) так заявил, то это значит, что так и было: он никогда не лгал».
* * *
Хоть отличиться в «деле» не удалось, желанное прощение было получено. 11 октября 1837 года в Тифлисе отдан высочайший приказ по кавалерии о переводе «прапорщика Лермантова лейб-гвардии в Гродненский гусарский полк корнетом». Приказ за отсутствием военного министра подписал генерал-адъютант Адлерберг.
«Прощение Лермонтова» было отмечено в дневнике Жуковского, который счел это событие достаточно важным. В октябре на Кавказ прибыл наконец царь, и 21 октября В. А. Жуковский записал в дневнике: «Пребывание в Новочеркасске. Прибытие государя. Его коротенькая и выразительная речь в круге, окруженном знаменами и регалиями атаманскими… Обед за маршальским столом… Прощение Лермонтова…»
В конце октября Лермонтов направляется в Нижегородский драгунский полк, в котором все еще продолжал числиться до 25 ноября. Он «переехал горы», а затем в Закавказье «был в Шуше, в Кубе, в Шемахе, в Кахетии».
В Закавказье Лермонтов сдружился с поэтом-декабристом А. И. Одоевским. Предполагают также, что именно там и тогда состоялось знакомство Лермонтова с азербайджанским поэтом и драматургом Мирза Фатали Ахундовым и семьей А. Г. Чавчавадзе. Считается также, что сказку «Ашик-Кериб» Лермонтов записал со слов Мирзы Фатали Ахундова. Прямых доказательств нет, но предположение основательное.
И вот наконец 1 ноября 1837 года в «Русском инвалиде» опубликован высочайший приказ о переводе Лермонтова в лейб-гвардии Гродненский гусарский полк. Целый год переписки и хлопот о судьбе «Мишеньки» увенчался успехом, и бабушка Елизавета Алексеевна с радостью пишет своей корреспондентке П. А. Крюковой о благополучном исходе всех этих дел: и с наследством покойного Юрия Петровича Лермонтова разобрались, и Мишеньку вызволили.
«Истинно была как ума лишенная, — сообщает г-жа Арсеньева. — Теперь начинаю понемногу отдыхать, но я писала к тебе, как Философов мне сказал, что Мишу перевели в лейб-гусарский полк, вместо того в Гродненский, для него все равно тот же гвардейский полк, но для меня тяжело: этот полк стоит между Питербурга и Нова города в бывшем поселеньи, и жить мне в Нове-городе, я там никого не знаю и от полка слишком пятьдесят верст, то все равно что в Питербурге и все с ним розно, но во всем воля Божия, что ему угодно с нами, во всем покоряюсь его святой воле. Теперь жду его и еще кроме радости его видеть не об чем не думаю, иные говорят, что будет к Николину дню [6 декабря], а другие говорят, что не прежде Рождества, приказ по команде идет… Я очень рада, что продала Мишину часть Виолеву (мужу тетки, Елены), ежели бы постороннему продала, хотя бы наверное тысяч десять получила лишнего, но стали бы жаловаться, что я их разорила и что Миша не хотел меня упросить и на него бы начали лгать, рада, что с ними развезала».
* * *
Лучше и подробнее всего первая кавказская одиссея Лермонтова описана им самим — в письме другу Раевскому (датировано началом декабря).
«Наконец, меня перевели обратно в гвардию, но только в Гродненский полк, и если б не бабушка, то, по совести сказать, я бы охотно остался здесь, потому что вряд ли Поселение веселее Грузии.
С тех пор как я выехал из России, поверишь ли, я находился до сих пор в беспрерывном странствовании, то на перекладной, то верхом; изъездил Линию всю вдоль, от Кизляра до Тамани, переехал горы, был в Шуше, в Кубе, в Шемахе, в Кахетии, одетый по-черкесски, с ружьем за плечами, ночевал в чистом поле, засыпал под крик шакалов, ел чурек, пил кахетинское даже…
Простудившись дорогой, я приехал на воды весь в ревматизмах; меня на руках вынесли люди из повозки, я не мог ходить — в месяц меня воды совсем поправили; я никогда не был так здоров, зато веду жизнь примерную; пью вино только тогда, когда где-нибудь в горах ночью прозябну, то приехав на место, греюсь… — Здесь, кроме войны, службы нету; я приехал в отряд слишком поздно, ибо государь нынче не велел делать вторую экспедицию, и я слышал только два-три выстрела; зато два раза в моих путешествиях отстреливался: раз ночью мы ехали втроем из Кубы, я, один офицер нашего полка и Черкес (мирный, разумеется), — и чуть не попались шайке Лезгин. — Хороших ребят здесь много, особенно в Тифлисе есть люди очень порядочные; а что здесь истинное наслаждение, так это татарские бани! — я снял на скорую руку виды всех примечательных мест, которые посещал, и везу с собою порядочную коллекцию; одним словом, я вояжировал. Как перевалился через хребет в Грузию, так бросил тележку и стал ездить верхом; лазил на снеговую гору (Крестовая) на самый верх, что не совсем легко; оттуда видна половина Грузии, как на блюдечке, и, право, я не берусь объяснить или описать этого удивительного чувства: для меня горный воздух — бальзам; хандра к черту, сердце бьется, грудь высоко дышит — ничего не надо в эту минуту; так сидел бы да смотрел целую жизнь.
Начал учиться по-татарски, язык, который здесь, и вообще в Азии, необходим, как французский в Европе, — да жаль, теперь не доучусь, а впоследствии могло бы пригодиться. Я уже составлял планы ехать в Мекку, в Персию и проч., теперь остается только проситься в экспедицию в Хиву с Перовским.
Ты видишь из этого, что я сделался ужасным бродягой, а, право, я расположен к этому роду жизни. Если тебе вздумается отвечать мне, то пиши в Петербург; увы, не в Царское Село; скучно ехать в новый полк, я совсем отвык от фронта и серьезно думаю выйти в отставку.
Прощай, любезный друг, не позабудь меня, и верь все-таки, что самой моей большой печалью было то, что ты через меня пострадал.
Вечно тебе преданный М. Лермонтов».
* * *
Нам легко вообразить себе этого «ужасного бродягу» по описанию литератора В. Боборыкина, который встретил Лермонтова, приехавшего по Военно-Грузинской дороге во Владикавказ из Тифлиса, в «заезжем доме» в начале декабря:
«М. Ю. Лермонтов, в военном сертуке, и какой-то статский (оказалось — француз-путешественник) сидели за столом и рисовали, во все горло распевая: «А moi la vie, a moi la vie, a moi la liberte!»…
* * *
Хотя Лермонтов и был назначен корнетом в лейб-гвардии Гродненский гусарский полк высочайшим приказом от 11 октября 1837 года, он явился в Новгород (место расположения полка) только 25 февраля 1838 годa. Более четырех месяцев поэт странствовал: жил в Пятигорске, потом Ставрополе — по нездоровью; задержался в Москве, в Петербурге — и уж только затем прибыл на место службы.
В Петербурге Лермонтов был принят начальством благосклонно. Его не торопили с отъездом. В январе он проживал у бабушки, посещал общество и театры. Было уже напечатано «Бородино»; скоро в печати появилась «Песня про купца Калашникова»; Василий Андреевич Жуковский пожелал познакомиться с новым собратом. Лермонтова представили Жуковскому, и тот принял молодого поэта весьма дружественно: подарил ему «Ундину» с автографом, попросил прочесть что-нибудь из лермонтовского неопубликованного — и особенно полюбил «Тамбовскую казначейшу».
О публикации «Казначейши» существуют разные сведения. Панаев, например, утверждает, что Лермонтов был просто взбешен этим, поскольку поэма была напечатана «без спроса». «Он (Лермонтов) держал тоненькую розовую книжечку «Современника» в руке и покушался было разодрать ее, но г. Краевский не допустил его до этого.
— Это черт знает что такое! Позволительно ли делать такие вещи! — говорил Лермонтов, размахивая книжечкою… — Это ни на что не похоже.
Он подсел к столу, взял толстый карандаш и на обертке «Современника», где была напечатана его «Казначейша», набросал какую-то карикатуру…»
Полагают, Лермонтов разгневался на то, что Жуковский изменил в поэме несколько слов или строк — сделал ее чуть менее «рискованной». За Жуковским такое и раньше водилось, как утверждали.
В письмах, впрочем, эта тема никак не отразилась.
Накануне отъезда в «ужасный Новгород» Лермонтов сообщал (15 февраля 1838 года) своему неизменному другу — Марии Лопухиной: «Первые дни после приезда прошли в непрерывной беготне: представления, парадные визиты — вы знаете; да еще каждый день ездил в театр; он, правда, очень хорош, но мне уже надоел; вдобавок меня преследуют все эти милые родственники! — не хотят, чтобы я бросил службу, хотя я уже мог бы это сделать: ведь те господа, которые вместе со мною поступили в гвардию, теперь уже там не служат. Наконец я порядком пал духом и хочу даже как можно скорее бросить Петербург и отправиться куда бы то ни было, в полк или хоть к черту…
… Я был у Жуковского и по его просьбе отнес ему «Тамбовскую казначейшу», которую он просил; он понес ее к Вяземскому, чтобы прочесть вместе; им очень понравилось, напечатано будет в ближайшем номере «Современника».
Бабушка надеется, что я скоро буду переведен к царскосельским гусарам, потому что Бог знает по какой причине ей внушили эту надежду. Вот почему она не дает согласия на мою отставку. Сам то я ни на что не надеюсь.
В заключение этого письма посылаю вам стихотворение, которое я случайно нашел в моих дорожных бумагах и которое мне даже понравилось именно потому, что я забыл его — впрочем, это ровно ничего не доказывает».
Последняя фраза — не то многозначительная, не то ничего не значащая; Лермонтов — поэт-гусар и московский кузен московских кузин — умеет эдак сказануть… и думай потом, имел он что-нибудь в виду (и что) или же не имел в виду ровным счетом ничего.
«Ровно ничего не доказывает»! «Забыл»!
Кого или что — забыл?
Мария Лопухина — поверенная в сердечных делах Лермонтова. Она умела читать между строк.
Стихотворение же это — «Молитва странника»:
Я, Матерь Божия, ныне с молитвою
Пред твоим образом, ярким сиянием,
Не о спасении, не перед битвою,
Не с благодарностью иль покаянием,
Не за свою молю душу пустынную,
За душу странника в свете безродного;
Но я вручить хочу деву невинную
Теплой заступнице мира холодного.
Окружи счастием душу достойную,
Дай ей сопутников, полных внимания,
Молодость светлую, старость покойную,
Сердцу незлобному мир упования.
Срок ли приблизится часу прощальному
В утро ли шумное, в ночь ли безгласную,
Ты восприять пошли к ложу печальному
Лучшего ангела душу прекрасную.
После множества горьких упреков в адрес возлюбленной, после болезненной, неутоленной жажды обладания ею — такое свободное, такое ясное и чистое чувство. Впрочем, насколько это «после»? Не одновременно ли? Не тот ли ровный, спокойный звук, который всегда был слышен в смятенной симфонии?
Глава восемнадцатая
Возвращение в Петербург
Новгород
В конце февраля 1838 года Лермонтов приезжает в полк, где он поселился на одной квартире с Н. А. Краснокутским в так называемом «доме сумасшедших» (для холостых офицеров). В Новгороде ему не живется, он то и дело берет короткие отпуски и ездит в Петербург. В полку Лермонтов, по обыкновению, куролесил и «не оставил по себе того неприятного впечатления, каким полны отзывы многих сталкивавшихся с ним лиц» — с сослуживцами Лермонтов был язвителен, весел, шумен, подчас неуправляем, но, в общем, оставался «славным малым». По большей части Лермонтов в Гродненском полку играл в карты и писал «виды».
А. И. Арнольди рассказывает свою первую встречу с новичком: «Придя однажды к обеденному времени к Безобразовым, я застал у них офицера нашего полка, мне незнакомого, которого Владимир Безобразов назвал мне Михаилом Юрьевичем Лермонтовым. Вскоре мы сели за скромную трапезу нашу, и Лермонтов очень игриво шутил и очень понравился нам своим обхождением. После обеда мы обыкновенно сели играть в банк, но вместо тех 50 или 100 рублей, которые закладывались кем-либо из нас, Лермонтов предложил заложить тысячу и выложил их на стол. Я не играл и куда-то выходил. Возвратившись же, застал обоих братьев Безобразовых в большом проигрыше и сильно негодующих на свое несчастье. Пропустив несколько талий, я удачно подсказал Владимиру Безобразову несколько карт и он с моего прихода стал отыгрываться, как вдруг Лермонтов предложил мне самому попытаться счастья; мне показалось, что предложение это было сделано с такою иронией и досадою, что я в тот же миг решил пожертвовать несколькими десятками и даже сотнями рублей для удовлетворения своего самолюбия перед зазнавшимся пришельцем, бывшим лейб-гусаром… Судьбе угодно было в этот раз поддержать меня, и помню, что на одном короле бубен, не отгибаясь и поставя кушем полуимпериал, я дал Безобразовым отыграться, а на свою долю выиграл 800 с чем-то рублей; единственный случай, что я остался в выигрыше во всю мою жизнь…»
Арнольди быстро сошелся с «зазнавшимся пришельцем»: они жили в двух смежных больших комнатах, разделенных общей передней. «В свободное от службы время, а его было много, Лермонтов очень хорошо писал масляными красками по воспоминанию разные кавказские виды»…
Скоро Лермонтов уже «задушевный приятель», участник кутежей и «шалостей». Арнольди помнит его «в дыму табачном, при хлопаньи пробок, на проводах М. И. Цейдлера, отъезжавшего на Кавказ в экспедицию», которому Лермонтов посвятил экспромт:
Русский немец белокурый
Едет в дальную страну,
Где косматые гяуры
Вновь затеяли войну.
Едет он, томим печалью,
На могучий пир войны;
Но иной, не бранной сталью
Мысли юноши полны.
Слова о «не бранной стали» — намек на влюбленность «бедного Цейдлера» в г-жу С. Н. Стааль фон Гольштейн, жену полковника.
Цейдлер вспоминает об этом эпизоде очень тепло: «Меня усадили, как виновника прощальной пирушки, на почетное место, не теряя времени начался ужин, чрезвычайно оживленный. Веселому расположению духа много способствовало то обстоятельство, что товарищ мой и задушевный приятель Михаил Юрьевич Лермонтов, входя в гостиную, устроенную на станции, скомандовал содержателю ее… немедленно вставить во все свободные подсвечники и пустые бутылки свечи и осветить, таким образом, без исключения все окна. Распоряжение Лермонтова встречено было сочувственно, и все в нем приняли участие; ставлялись и зажигались свечи; смех, суета сразу расположили к веселью… Во время ужина тосты и пожелания сопровождались спичами и экспромтами…»
Лермонтов вообще любил праздники. Спустя несколько лет мы увидим, как он так же суетливо и изобретательно устраивает праздник на Кавказе.
* * *
Буквально за несколько месяцев Лермонтов успел устроиться в новом полку и почувствовать себя там как рыба в воде. Да, Лермонтов — добрый малый, славный товарищ. Но нет пророка в своем отечестве — сослуживцы не видят в нем поэта. Тот же Арнольди говорил: «Между нами — я не понимаю, что о Лермонтове так много говорят; в сущности, он был препустой малый, плохой офицер и поэт неважный. В то время мы все писали такие стихи. Я жил с Лермонтовым в одной квартире, я видел не раз, как он писал. Сидит, сидит, изгрызет множество перьев, наломает карандашей и напишет несколько строк. Ну разве это поэт?»
В самом деле! Маёшка — не поэт…
* * *
Тем временем добрая бабушка продолжала печалиться о судьбе внука и усиленно хлопотала через графа Бенкендорфа о переводе Лермонтова на прежнее место — в Царское Село.
Бенкендорф проникся просьбой почтенной старушки и написал великому князю Михаилу Павловичу: «…вдова гвардии поручика Арсеньева, огорченная невозможностью беспрерывно видеть его (внука), ибо по старости своей она уже не в состоянии переехать в Новгород, осмеливается всеподданнейше повергнуть к стопам Его Императорского Величества просьбу свою о всемилостивейшем переводе внука ее в лейб-гвардии Гусарский полк, дабы она могла в глубокой старости (ей уже восемьдесят лет) спокойно наслаждаться небольшим остатком жизни и внушать своему внуку правила чистой нравственности и преданность к монарху за оказанное уже ему благодеяние.
Принимая живейшее участие в просьбе этой доброй и почтенной старушки и душевно желая содействовать к доставлению ей в престарелых летах сего великого утешения и счастья видеть при себе единственного внука своего, я имею честь покорнейше просить Ваше Сиятельство в особенное, личное мое одолжение испросить у Государя Императора к празднику Св. Пасхи всемилостивейшее, совершенное прощение корнету Лермонтову…»
Бабушка Арсеньева, как всегда, молодец! В 1838 году ей 65 лет. Возраст, конечно, солидный, немалый, особенно по тем временам, но отнюдь не престарелый и уж всяко не 80. В очередной раз пригодилась прибавка лет, которой Елизав£[са Алексеевна щеголяла не одно десятилетие.
Ходатайство Бенкендорфа быстро пошла по инстанциям. Расположенный к молодому офицеру великий князь дал согласие, и уже 9 апреля 1838 года Лермонтов переводится в лейб-гвардии Гусарский полк. Он прощен. У него хорошие связи, начальство его отличает. Что впереди? Только одно: успешное продвижение по службе.
Лермонтов скучает. Марии Лопухиной он пишет (не без милого гусарского кокетства): «Надо вам сказать, что я самый несчастный человек, и вы поверите мне, когда узнаете, что я каждый день езжу на балы; я пустился в большой свет; в течение месяца на меня была мода, меня буквально разрывали. Это, по крайней мере, откровенно. Весь этот свет, который я оскорблял в своих стихах, старается осыпать меня лестью; самые хорошенькие женщины выпрашивают у меня стихи и хвастаются ими, как величайшей победой. Тем не менее я скучаю. Просился на Кавказ — отказали. Не хотят даже, чтобы меня убили. Может быть, эти жалобы покажутся вам, милый друг, неискренними; может быть, вам покажется странным, что я гонюсь за удовольствиями, чтобы скучать, слоняясь по гостиным, когда я там не нахожу ничего интересного? Ну так я открою вам свои побуждения: вы знаете, что мой самый большой недостаток — это тщеславие и самолюбие; было время, когда я в качестве новичка искал доступа в это общество; это мне не удалось: двери аристократических салонов были для меня закрыты; а теперь в это же самое общество я вхожу уже не как проситель, а как человек, добившийся своих прав; я возбуждаю любопытство, меня домогаются, меня всюду приглашают, а я и виду не подаю, что этого желаю; дамы, которые обязательно хотят иметь из ряду выдающийся салон, желают, чтобы я бывал у них, потому что я тоже лев, да, я ваш Мишель, добрый малый, у которого вы никогда не подозревали гривы. Согласитесь, что все это может вскружить голову. К счастью, моя природная лень берет верх — и мало-помалу я начинаю находить все это крайне несносным. Но этот новый опыт принес мне пользу, потому что дал мне в руки оружие против общества, и, если когда-либо оно будет преследовать меня своей клеветой (а это случится), у меня будут по крайней мере средства мщения; несомненно нигде нет столько подлостей и смешного…»
Князь Васильчиков — которого исследовательница жизни и творчества Лермонтова Эмма Герштейн считала «тайным врагом» поэта и который, возможно, таковым и являлся по крайней мере какое-то время, — в 1875 году опубликовал несколько слов в оправдание Лермонтова. В повести «Две маски» Маркевича, которая тогда вышла, Лермонтов назван «представителем тогдашнего поколения гвардейской молодежи». Князь был возмущен этим определением. «Может быть, что в тех видах, в коих редактируется этот журнал, — имеется в виду «Русский вестник», в котором появилась повесть «Две маски», — требуется именно представить Лермонтова и Пушкина типами великосветского общества, чтоб облагородить описание этого общества и внушить молодому поколению, не знавшему Лермонтова, такое понятие, что гвардейские офицеры и камер-юнкеры тридцатых годов были все более или менее похожи на наших двух великих поэтов по своему высокому образованию и образу мыслей. Но это не только неверно, но и совершенно противоположно правде…»
Насколько это «противоположно правде» — судить трудно; Лермонтов все же изображал из себя светского льва и с удовольствием скучал по гостиным. И тот же Васильчиков пишет о нем так: «Лермонтов не принадлежал к числу разочарованных, озлобленных поэтов, бичующих слабости и пороки людские из зависти, что не могут насладиться запретным плодом; он был вполне человек своего века, герой своего времени… Но, живя этой жизнью, к коей все мы, юноши тридцатых годов, были обречены, вращаясь в среде великосветского общества, придавленного и кассированного после катастрофы 14 декабря, он глубоко и горько сознавал его ничтожество и выражал это чувство не только в стихах «Печально я гляжу на наше поколенье», но и в ежедневных, светских и товарищеских своих сношениях. От этого он был вообще нелюбим в кругу своих знакомых в гвардии и в петербургских салонах; при дворе его считали вредным, неблагонамеренным и притом, по фрунту, дурным офицером [вспомним: «плохой фронтовик», «плохой офицер» — это было всегда]; и когда его убили, то одна высокопоставленная особа изволила выразиться, что «туда ему и дорога». Все петербургское великосветское общество, махнув рукой, повторило это надгробное слово над храбрым офицером и великим поэтом».
В 1838 году Лермонтов, однако, еще увлечен новой для себя ролью «светского льва». Алексею Лопухину он пишет: «Я похож на человека, который хотел отведать от всех блюд разом, сытым не наелся, а получил индижестию (несварение желудка), которая вдобавок, к несчастью, разрешается стихами».
Сатин, добрый знакомец Лермонтова со времен Кавказа, встречается с ним и в столице. «Лермонтов приходил ко мне почти ежедневно после обеда отдохнуть и поболтать. Он не любил говорить о своих литературных занятиях, не любил даже читать своих стихов, но зато охотно рассказывал о своих светских похождениях, сам первый подсмеиваясь над своими любвями и волокитствами».
Да, Лермонтов в то время весьма увлечен новизной увиденного и переживаемого. Недаром «Княгиня Лиговская» писалась с таким вкусом и с таким удовольствием: сколько наблюдений за жизнью света и особенно — за жизнью светских женщин! «…волшебные маленькие ножки и чудно узкие башмаки, беломраморные плечи и лучшие французские белилы, звучные фразы, заимствованные из модного романа, бриллианты, взятые напрокат из лавки… — я не знаю, но в моих понятиях женщина на бале составляет с своим нарядом нечто целое, нераздельное, особенное; женщина на бале совсем не то, что женщина в своем кабинете; судить о душе и уме женщины, протанцевав с нею мазурку, все равно что судить о мнении журналиста, прочитав одну его статью».
В «Лиговской» замечателен тон рассуждения о женщинах: это тон участника экспедиции, который делится всем, что увидел и пережил в джунглях, среди экзотических и опасных зверей.
* * *
30 апреля в «Литературных прибавлениях» к «Русскому инвалиду» за подписью «-въ» была напечатана «Песня про царя Ивана Васильевича, молодого опричника и удалого купца Калашникова».
Любимый советским литературоведением Белинский интересную «штуку» сказал об этом произведении — равно и о других произведениях такого рода. В восьмой статье сборника «Сочинения Александра Пушкина» «неистовый Виссарион» рассуждает о фольклорности в русской поэзии. Он разбирает балладу Пушкина «Жених» (1825): «Эта баллада и со стороны формы и со стороны содержания насквозь проникнута русским духом…»
Белинский выписывает из нее большой фрагмент; ограничимся фрагментом поменьше:
Наутро сваха к ним на двор
Нежданная приходит.
Наташу хвалит, разговор
С отцом ее заводит:
«У вас товар, у нас купец,
Собою парень молодец,
И статный и проворный,
Не вздорный, не зазорный»…
«И такова вся эта баллада, от первого до последнего слова! — продолжает Белинский. — В народных русских песнях вместе взятых не больше русской народности, сколько заключено ее в этой балладе. Но не в таких произведения должно видеть образцы проникнутых национальным духом поэтических созданий»… Ого, неожиданный оборот! Стало быть, и «Онегин» с его персонажами из высшего класса, и еще более страшно далекий от народа «Герой нашего времени»… Но дадим слово самому Виссариону Григорьевичу — что он мыслит о сочинениях наших выдающихся поэтов, написанных в «народном стиле»?
«Мир, так верно и ярко изображенный в ней (балладе «Жених»), слишком доступен для всякого таланта уже по слишком резкой его особенности. Сверх того, он так тесен, мелок и немногосложен, что истинный талант не долго будет воспроизводить его, если не захочет, чтоб его произведения были односторонни, однообразны, скучны и, наконец, пошлы, несмотря на все их достоинства. Вот почему человек с талантом делает обыкновенно не более одной или, много, двух попыток в таком роде… Лермонтова «Песня про царя Ивана Васильевича, молодого опричника и удалого купца Калашникова», не превосходя пушкинского «Жениха» со стороны формы, слишком много превосходит его со стороны содержания. Это — поэма, в сравнении с которою ничтожны все богатырские народно-русские поэмы, собранные Киршею Даниловым. И между тем «Песня» Лермонтова была не более как опыт таланта, проба пера, и очевидно, что Лермонтов никогда ничего больше не написал бы в этом роде. В этой песне Лермонтов взял все, что только мог ему представить сборник Дирши Данилова, и новая попытка в этом роде была бы по необходимости повторением одного и того же — старые погудки на новый лад. Чувства и страсти людей этого мира так однообразны и несложны, что все это легко исчерпывается до дна одним произведением сильного таланта. Разнообразие страстей, тонкие до бесконечности оттенки чувств, бесчисленно многосложные отношения людей, общественные и частные, — вот где богатая почва для цветов поэзии, и эту почву может приготовить только сильно развивающаяся или развившаяся цивилизация…»
Белинский пристрастен к Лермонтову не только как земляк; он вообще «жаден» до любого таланта и готов в своих статьях восхищаться каждым бриллиантом поэзии и прозы, какие только появляются в русской словесности. О «Купце Калашникове» он высказывается совершенно ясно: одного раза достаточно.
Что ж, Лермонтов действительно больше к «гуслям» не возвращался. Что вовсе не сделало нашего великого поэта менее русским и менее народным. Для того чтобы быть русским, не обязательно рядиться в тулуп и говорить на «о». Гораздо лучше оставаться самим собой.
Приезд Вареньки
14 мая 1838 года Лермонтов прибыл к месту службы — в лейб-гвардии Гусарский полк, расквартированный в Софии под Царским Селом. Раевскому он пишет:
«Я здесь по-прежнему скучаю; как быть? Покойная жизнь для меня хуже. Я говорю покойная, потому что ученье и маневры производят только усталость. Писать не пишу, печатать хлопотно, да и пробовал, но неудачно».
Вскоре у Лермонтова опять появились дела в Петербурге. 13 июня туда прибыла Елизавета Аркадьевна Верещагина, мать Сашеньки (теперь уже баронессы Хюгель). Лермонтов вместе с бабушкой нанес ей визит. По отзыву Елизаветы Аркадьевны, Мишель изменился к лучшему: «Он стал тише, гораздо солиднее». А еще через несколько дней проездом в Гапсаль (Хаапсалу) в Петербурге остановилась Варвара Александровна Бахметева с мужем. Приехала Варенька!
Елизавета Аркадьевна сообщала дочери Александре Михайловне Хюгель (Верещагиной): «Варинька и Николай Федорович были у нас в Петербурге. Поехала купаться в Апсаль близ Ревеля. Очень худа, слаба. Ребенок, что родила, умер на третий день».
О встрече с Варварой Александровной вспоминал А. П. Шан-Гирей, но ошибочно датировал ее не июнем, а весной 1838 года: «Весной 1838 года приехала в Петербург с мужем В. А., проездом за границу. Лермонтов был в Царском, я послал к нему нарочного, а сам поскакал к ней. Боже мой, как болезненно сжалось мое сердце при ее виде! Бледная, худая, и тени не было прежней Вареньки; только глаза сохранили свой блеск и были такие же ласковые, как и прежде. «Ну, как вы здесь живете? — Почему же это вы? — Потому что я спрашиваю про двоих. — Живем, как Бог послал, а думаем и чувствуем, как в старину. Впрочем, другой ответ будет из Царского через два часа». Это была наша последняя встреча; ни ему, ни мне не суждено было ее больше видеть…»
* * *
Лермонтов становился все более и более известным. Им начали интересоваться интеллектуальные сливки общества. Вообще Лермонтов, который (по отзыву Авдотьи Панаевой-Головачевой) «нисколько не походил на тех литераторов, с которыми я познакомилась», не входил в литературные кружки и объединения. Он всегда держался особняком и практически ни с кем не сближался. С некоторыми лицами, «соприкасавшимися с литературой», он более-менее поддерживал постоянные дружеские отношения, прежде всего с A.A. Краевским, Вл. Ф. Одоевским, А. Н. Муравьевым (религиозным писателем и поэтом, автором «Русской Фиваиды на Севере», пьесы о крестоносцах в Иерусалиме и т. п.; он слыл «реакционером»). Лишь «отчасти» Лермонтов знаком был с Жуковским, князем Вяземским, графом Соллогубом, а с большинством встречался в салонах образованных женщин высшего общества — Карамзиных, графини Ростопчиной (известной писательницы), А. О. Смирновой-Россет, которая особенно была расположена к поэту.
В Смирнову он не был влюблен даже, кажется, за ней совершенно не ухаживал. Стихотворение, обращенное к ней, совершенно искреннее. В нем отсутствуют обычные для любовной лирики Лермонтова темы — женщины-ангела, женщины-ложного ангела, мужчины, томимого желаниями, сразу и низменными и возвышенными; ангел-женщина вызывает к жизни возвышенные, а злая женщина пробуждает в нем демона… Здесь совсем другая интонация, и вдруг представляется Жорж Печорин — «первый Печорин» — с его неловкостью в свете.
В простосердечии невежды
Короче знать я вас желал,
Но эти сладкие надежды
Теперь я вовсе потерял.
Без вас — хочу сказать вам много,
При вас — я слушать вас хочу;
Но молча вы глядите строго,
И я, в смущении, молчу!
Что делать? — речью безыскусной
Ваш ум занять мне не дано…
Все это было бы смешно,
Когда бы не было так грустно.
Александра Осиповна сама рассказывает об обстоятельствах появления этого стихотворения: «Софи Карамзина мне раз сказала, что Лермонтов был обижен тем, что я ничего ему не сказала об его стихах. Альбом всегда лежал на маленьком столике в моем салоне.
Он пришел как-то утром, не застал меня, поднялся наверх, открыл альбом и написал эти стихи».
Стихотворение было опубликовано в октябрьском номере «Отечественных записок» за 1840 год.
В автобиографических записках («Баденский роман») Александра Осиповна так отзывается о Лермонтове:
«Он гусарский офицер, выражение его лица очень грустное, а вместе с этим он ведет рассеянную жизнь. У него религиозная струна очень поразительна. Есть его стихи «Ветка Палестины», которых я не знаю, но вот его другие стихи, тоже религиозного содержания, под названием «Ангел»:
По небу полуночи Ангел летел
И тихую песню он пел.
Он пел о блаженстве духов
Под кущею райских садов,
О Боге великом он пел,
И песнь его непритворна была.
Он душу младую в объятиях нес
Для мира печали и слез.
И долго томилась она,
Желанием чудным полна,
И звуков небес заменить не могли
Ей скучные песни земли».
Смирнова сравнивает религиозность Пушкина с религиозностью Лермонтова: «У Пушкина тоже есть глубокое религиозное чувство, но оно высказывается иначе и как будто вскользь. У Лермонтова есть еще другие стихи:
В минуту жизни трудную,
Стеснится ль в сердце грусть,
Одну молитву чудную
Твержу я наизусть.
Есть сила благодатная
В созвучьи слов святых
С души как бремя скатится
И верится, и плачется
И так душе легко, легко».
Приводим здесь стихи Лермонтова в «вариациях» Смирновой: именно так они ей запомнились, и именно так она их цитировала. В цитации Смирновой есть большие неточности и пропущенные строки.
Но главное остается: Лермонтов — гусар, у него грустное лицо, он пишет религиозные стихи и ведет рассеянную знь. Таким видят его умницы и красавицы высшего света.
* * *