— Разойдемся, пока не поздно. Разойдемся во имя той истории, что пережили вместе и которой больше недостойны. Я надеялся, что ты возьмешь на себя инициативу разрыва: ты ничего не сделала. Я должен везти эту тягостную ношу один. Пойми: мы зашли слишком далеко; бремя наших оскорблений, наших низостей слишком давит на нас, это уже нельзя исправить или искупить, надо вскрыть нарыв и расстаться. Ты все еще любишь меня: не жди, когда перестанешь любить. Если ты уйдешь по-хорошему, нам обоим придется меньше страдать. Помоги мне избавиться от тебя, верни мне достоинство, которое я теряю, унижая тебя. Пусть каждый из нас живет со своими надломами — не будем взаимно усугублять их.
Она ответила мне:
— Я хочу, как все, жить со спутником, который обо мне заботится, я хочу детей, и это превыше всего. Я отдала тебе себя целиком и желаю пожертвовать свою жизнь без остатка.
— Не жертвуй мне ничего, прошу тебя. Мне не нужна твоя жертва. Я заранее ее ненавижу за проценты, которые ты раньше или позже потребуешь. Не жди признательности с моей стороны.
— Я неудачно выразилась, Франц, пусть я с тобой несчастна, все равно останусь, ведь я не потеряла надежду изменить тебя.
— Не мечтай об этом, другие уже пробовали, но обломали зубы. Некая великая преграда постоянно разрушает все мои сентиментальные предприятия. В своем влечении к тебе я принял решение забыть всех своих прежних женщин и осуществить то, что провалил вместе с ними, — безумную и вместе с тем долговечную любовь. Чудо продержалось два года. Сегодня мы расплачиваемся за то, что хотели удержать на плаву иллюзию. Мир полон движения: люди, вещи дышат, шевелятся, образуют долгую, желанную, драгоценную перспективу, с которой я жажду слиться.
— Франц, ты слишком много рассуждаешь и потому не можешь быть искренним. Но раз ты больше меня не хочешь, я покоряюсь.
Со слезами на глазах Ребекка собрала свои вещи и ушла. Хоть я не любил ее больше, но был взволнован. Едва закрылась дверь за этой спутницей, которая уже растворялась в прошлом, я счел себя свободным. Железные путы порвались, ослабевшая цепь влачилась по земле: наконец-то я мог отдохнуть, оправиться от поразившего меня нервного ступора. Однако этой цепи предстояло резко натянуться и так сильно встряхнуть нас, что мы ощутили себя навсегда связанными друг с другом.
На следующий день Ребекка вернулась и сказала мне:
— Я не могу жить без тебя: спи со всеми женщинами подряд, но позволь мне остаться с тобой.
Я должен был проявить твердость. Но эта девушка обладала безмолвным упорством покорных, с которым ничего нельзя поделать, она вымотала меня своим пассивным сопротивлением, и я согласился вновь принять ее по какой-то трусости. Но решил на сей раз действовать без церемоний — речь шла о войне. Раз она не чувствует семейного ада, я дам ей пощупать пальцем ад во всей его полноте.
Я обдумал лучшие способы унижения и разделил их на шесть разрядов: секс, национальность, социальное положение, внешность, возраст, интеллект. Секс, национальность и возраст я отверг сразу, поскольку эти оскорбления были слишком неопределенными, чтобы задеть конкретного человека. К примеру, Ребекка в тревожной надежде ждала, когда же я обзову ее «грязной еврейкой»: в этом бранном эпитете она обрела бы подтверждение моей гнусности. Идиотка! Она хотела, чтобы я посягнул на то единственное, что почитал в ней, — ее иудаизм! И я, желавший уколоть самым болезненным образом, выставил бы себя на посмешище, адресовав ей подобное оскорбление: это означало бы обрушиться на народ, сделав ее саму невинной, — да и слишком много чести для нее в принадлежности к этому изумительному племени. Поймите меня: расизм глуп, он нападает на коллектив в личности и совершает двойную ошибку — оставляет нетронутым объект нападок и укрепляет солидарность его народа, соединяет, вместо того чтобы разделять. В работе по уничтожению, к которой мы приступили вместе с Ребеккой, я трудился на гораздо более тонком и чувствительном уровне, затрагивая самые интимные струны, а именно: ставил под сомнение ее интеллект и критиковал внешность — драгоценное сокровище любой женщины, которая принимает на веру современный императив наших обществ, требующий прежде всего выглядеть должным образом. К этому я добавлял социальное положение, прекрасная тема для шпилек в нашу эпоху, повернувшую вспять, восстановившую в правах карьеризм, иерархию классов и состояний. Короче, я выбирал любые сферы, которые не могли вызвать политического или идеологического ответа, я целил под ложечку личной уязвимости. Я хотел сделать Ребекку совершенно беззащитной перед страданием, доведенной до последней крайности.
Что до метода, то я предпочел непоследовательность: мне нужно было уничтожить ауру уверенности вокруг нее, заставить ее жить в ужасе и тревоге, ощутить себя мягкой и потихоньку сохнущей на корню — для этого следовало сочетать атаку и сюрприз, иными словами, проявлять инициативу, неустанно изнурять ее, никогда не быть там, где она меня ждала (при случае и безумие разыграть, если она опасалась суровости, и наоборот). Чтобы ничто, вплоть до кофе, который мы пили вместе, не казалось ей надежным, все — даже вдыхаемый нами воздух — должно быть насыщено грубостью, злобой, ненавистью: пусть она чувствует нависшую над головой вечную угрозу противоположного приказа, неожиданного резкого окрика, целью моей было воссоздать вокруг нее атмосферу архаических страхов избиваемых детей. Я подгонял под нее жизнь настороженного существа, чтобы она была уже не объектом моего гнева, но презренным и ничтожным свидетелем моих повседневных дел.
Очень быстро болезнь тех, кого не любят, наложила свой тусклый отпечаток на лицо моей любовницы, приглушив его яркую красоту, сделав угрюмым и невыразительным. Как только очарование ее уменьшалось, я тут же говорил ей об этом. Она бросалась к зеркалу и, считая себя некрасивой, в конце концов действительно стала дурнеть. Такова сила злобы: она кроит и уродует. Но какого же это требует таланта! Люди не подозревают, насколько тяжело быть мерзавцем; зло — это аскеза, как и святость, для начала нужно одолеть предрассудки общества, всегда склонного к жалости, истреблять без отдыха бледный народец добрых чувств, наконец, иметь острое чувство театра, психологическое знание души, что дано не каждому.
В довершение всех бед моя несчастная любовница оплошала, выдавая сильнейшие соматические реакции на переживания и расплачиваясь собственным телом за мои выходки. При малейшей неприятности у нее тут же появлялись прыщи и большие красные пятна, не исчезавшие в течение многих часов, которые она проводила в темной комнате. К примеру, мы ужинаем у друзей, людей моего пошиба, молодых зажиточных буржуа, ядовитых и, естественно, «левых». В начале трапезы я украдкой делаю язвительные замечания о ее безвкусной манере одеваться, о блестящем носе, жирной коже, красных глазах. Общество думает, будто я нашептываю ей на ушко нежности, и восторгается силой моих чувств. Ребекка хочет уйти из-за стола, чтобы выплакаться, а затем держится по отношению ко мне крайне враждебно. Тут каждый видит меня невинной жертвой, а спутницу мою — мстительной и гневливой фурией. И я знаю, что за этим последует: раздражение вершит свое черное дело с лицом Ребекки. На щеке у нее зреет крупный фурункул.
— Дорогая, у тебя прыщ на лице, — громко восклицаю я.
Ребекка бледнеет, проводит дрожащим пальцем по больному месту, обзывает меня «олухом» или «уродом». Беря публику в свидетели, я фыркаю:
— Не моя вина, что ты прыщавая, все знают, что юношеские угри высыпают независимо от возраста.
Сидящие за столом хихикают, особенно женщины, все как одна конечно же феминистки, которых очень радует унижение соперницы, вдобавок не принадлежащей к их кругу. Если бы вы видели лицо Ребекки в этот момент — мертвенно-бледное, как у мумии. За несколько секунд ее вызывающая красота разбилась вдребезги, как груда тарелок. Разговор возобновляется, но она отмалчивается, дуется в своем углу, неловко прикрывает щеку рукой, а зараза тем временем расползается, атакуя с другой стороны, карабкаясь к вискам, накладывая свои тонкие клейма на рот и шею. Ребекка так паниковала каждый раз, когда мы ужинали в компании, что аллергия проявлялась, даже если я мило вел себя, — иными словами, мне уже не было нужды вмешиваться, чтобы повлиять на нее.
Кроме того, моя очаровательная сожительница страшно комплексовала в присутствии этих высших представителей человеческой расы, к которым я таскал ее и чей изысканный клекот действовал на нее завораживающе. Мы прозвали ее «Немой», потому что она не смела вступать в наши беседы и сидела, безмолвная и напряженная, на своем стуле. Мы всегда помешали ее на краю стола, ближе к кухне, в стороне от всех, поскольку ей нечего было сказать. И неизменно находилась добрая душа, ставившая ей в упрек робость, отчего она еще глубже погружалась в молчание. Ибо Ребекка могла, конечно, породить во мне безумную ревность, могла раздавить меня своими весенними двадцатью годами, но ей всегда недоставало этой старой доброй буржуазной культуры, этого мечтательного детства в больших, слегка обветшавших особняках. Ее единственным загородным поместьем был двор многоквартирного муниципального дома, единственным детским воспоминанием — кускус в пятницу вечером, единственным наставником — телевизор. Она терялась, бедняжка: силилась быть на высоте, но новизна ее познаний шибала в нос, это были сведения шаткие, поспешно усвоенные. Тщетно подражала она великосветским манерам — ей никогда не суждено было обрести непринужденность буржуазных деток, которым с младенчества внушают, что они имеют право на существование. И даже на еврейскую солидарность она не могла рассчитывать: мои друзья-ашкенази презирали ее за принадлежность к сефардам и пролетариату, ибо богатство и воспитание значили для них куда больше, чем национальные связи.
Итак, мне вполне удалось это чудо — сделать Ребекку уродливой, преждевременно ее состарить.
— Какая ты отвратная, как мог я вообще тебя заметить, мне стыдно с тобой показываться, ты уродливая и прыщавая, потому что ты от природы тупая.
Ребекка отвечала мне мягко:
— Каждое пятно на моем лице — след твоей злобной выходки. Если ты хочешь, чтобы я вновь стала красивой, как прежде, прекрати унижать меня.
Недуг прогрессировал ошеломляющим образом: за несколько недель моя юная подруга собрала все мыслимые психосоматические болезни и превратилась в энциклопедию симптомов. Она страдала от анорексии, мигрени, желудочных и почечных расстройств, тахикардии, колита. Теперь почти после каждого приема пищи ее рвало и скрючивало от боли. Она худела, слабела, теряла волосы, черные круги под глазами выедали ей щеки. И у нее остался только один союзник — сигареты, которых она выкуривала немереное количество, вплоть до трех пачек в дни сильного напряжения. От этого появился ужасный запах изо рта, и по ночам я требовал, чтобы она спала отвернувшись, прикрыв губы газовым шарфиком. Впрочем, горести и желудочные колики не давали ей сомкнуть глаз. Я слышал, как она вздыхает, стонет, и недомогание ее делало более сладким мой собственный сон. Изнуренная долгими бессонными ночами, она постоянно болела, подцепляя все витающие вокруг микробы. Я был ее врачом и забавлялся тем, что мухлевал с рецептами, выписывая неподходящие или опасные препараты: например, я посоветовал ей принимать аспирин, чтобы задержать развитие начинающейся язвы, хотя это лекарство разъедает слизистую оболочку желудка; когда боли усилились, один болтливый аптекарь в случайном разговоре раскрыл мой трюк. Но она смирилась с этим и продолжала пользоваться моими услугами.
Существует благородная манера любить другого человека со всеми его слабостями, но есть также мелочный способ вредить ему, выпячивая малейшие промахи. Именно так я внушил Ребекке сомнение в собственных возможностях, ставя перед ней зеркало ее неудавшейся жизни. Подозрение принялось, словно прививка, и я заставил ее поверить, что она ничего не добьется, невзирая на свой юный возраст. Уже в начале нашей связи я обнаружил культурные и лингвистические лакуны (она даже не сдала экзамен на баккалавра); вместо того чтобы помочь ей ликвидировать эти пробелы, я без конца приводил их в пример как приговор судьбы. Из страха, что я подниму ее на смех, когда она, к примеру, говорила по-английски или вступала в «интеллектуальную» дискуссию, у нее возникал ступор, в ней укоренялась мысль о собственной неполноценности. Я так часто именовал ее невежественной бестолочью, что она навсегда оцепенела и утратила способность двигаться вперед. И, ощущая себя неуклюжей при таких недостатках, словно в скверно сшитой одежде, она топталась в одних и тех же рытвинах. А я их еще больше углублял под предлогом развития ее невостребованных талантов, ибо целью моей политики было породить чувство вины, от которого я будто бы хотел ее избавить.
Эту умную живую девушку я превратил, посредством перетряхивания ее внутренностей, в совершенно запуганное существо, в дрожащего карлика.
— Ты не имеешь права так меня судить, постоянно вскрывать мою утробу, — говорила она мне, — это достойно шпика, а не возлюбленного.
Но то был протест ради проформы. Что вы хотите? Она была счастлива тем, что входит в опись моего имущества. С ее точки зрения, я вращался в некой высшей сфере, совпадавшей с жизнью, тогда как она исполняла функции второстепенные и прозябала на нижних этажах существования, получая лишь бледный отсвет сверху. Она соизмеряла свою бессвязность с моей гордостью, свою слабость с моим благоденствием. Женщина, парикмахерша, дочь бедняков: эти три унизительных состояния не выдерживали сравнения с моим статусом блестящего, богатого, образованного мужчины. Она полностью прониклась моими сентенциями: я провозгласил ее невежественной дурой и покорной бездарностью — и она ухватилась за эти властные декларации как за открытую ею самой истину.
Отныне моей ярости уже не нужны были поводы, чтобы разбушеваться, моей злобе — резоны, которые могли бы смягчить ее. Больше всего меня бесило в Ребекке то, что я называл «направлением сливного бачка», этот вид побитой собаки, когда она, дрожащая и хлюпающая носом, завершала каждую фразу плачущим всхлипом, желая полнее выразить свою боль. Страдалица гримасничала, пыталась устыдить меня слегка увлажнившимися глазами, горькой складкой у рта. Я не позволял себе растрогаться этой мукой, которая лишь усиливала мое презрение к ней. Исхлестанный слезами, раздражавшими меня сверх меры, я гневно встряхивал ее, едва заметив подступающие рыдания, осыпал ударами, бил по щекам тыльной стороной ладони, требовал ответить пощечиной на пощечину. Поскольку она не смела, я продолжал молотить ее кулаками, пока все тело не покрывалось синяками. Она оседала на пол со сдавленным криком и оставалась лежать без движения. Ухватив за волосы, я заставлял ее поднять голову и видел во взгляде абсолютную покорность. Эта сумасшедшая охотно дала бы убить себя ради удовольствия погубить меня вместе с собой. Рабство ее принимало масштабы тем более устрашающие, что она принимала его добровольно.
Эту женщину, которая меня любила, эту женщину, которая любила меня больше, чем кто-либо, я терзал, как некогда терзал людей, которые сближались со мной, чтобы наказать их за нежное отношение ко мне. Другие уходили вовремя, тогда как Ребекка, оставаясь, соглашалась на собственное уничтожение. Ее слепая покорность убеждала меня, что она родилась жертвой. Я лицемерно увещевал ее проявить достоинство, клеймил за отсутствие гордости и самолюбия. Но сам упорствовал в своем отвратительном поведении. Ничего показного: ежедневное, постоянное давление с одной целью — чтобы она почувствовала себя виновной, говорит ли или молчит, ходит или спит, чтобы я стал судьей, который ведет против нее вечный процесс. Не думайте, что я свирепствовал двадцать четыре часа в сутки. Я чередовал, согласно превосходнейшим правилам казуистики, моменты доброты с приступами жестокости. Я выжидал, пока Ребекка достигнет неких вершин расслабленности и надежды, чтобы больнее обломать ее, наслаждаясь этими перепадами, которые расшатывают нервы и убивают лучше, чем любая сцена с гневными воинственными выкриками. Она становилась игрушкой, которую я разбирал на части, крабом, у которого вырывал одну за другой клешни, чтобы посмотреть, как он устроен. И что может быть слаще, чем ранить уже кровоточащую душу?
Любовница моя забеременела: следствие поспешного соития по пьянке, во время вечеринки, когда я покрыл ее на гусарский манер, приняв за другую. Она хотела оставить ребенка и поначалу скрыла все от меня. Обнаружил я это довольно поздно — было уже два месяца, — но все равно потребовал аборта. Задержка оказалась для нее роковой: из-за послеоперационного осложнения развилась болезнь, безвозвратно лишившая ее возможности иметь детей. Начало беременности привело к растяжению тканей на животе и груди: кожа обвисла, как те грошовые рубашки, что не выдерживают стирки, на брюшном прессе и бюсте проступили красные полосы. Эта девочка, яростно бросавшая вызов другим женщинам совершенной эстетикой своих форм, за несколько недель потеряла все. Убедительное доказательство ее нового стыда: она больше не гуляла голой по квартире и всегда ложилась спать либо в пижаме, либо в ночной рубашке.
Не зная, как еще навредить ей, я добавлял крохотные пытки: не нужно пренебрегать накоплением незначительных жестокостей, которые изнуряют больше, чем великое горе. Первые мои атаки были грубыми, уничтожающими, однако Ребекка сильнее страдала от постоянных уколов, от слабых разрядов электрошока, с каждым разом все больше выбивавших ее из колеи.
Так она начала пить. Я поощрял этот порок, покупая ей каждый вечер бутылку виски или водки. Она всегда надиралась до одурения и засыпала прямо на полу, среди рвотной массы, в миазмах перегара. Однажды ночью, негодуя на ее поведение, я в нескольких местах прижег ей ноги сигаретой. Кое-где я вдавил ее так сильно, что запахло паленым мясом. Если бы вы знали, как занятно прижигать существо бессознательное: оно страдает, корчит рожи, но отупение превозмочь не может, и вы наслаждаетесь как этим полусном, так и своей безнаказанностью. На следующий день я заявил, что она обожглась сама по пьяни, а мне пришлось тушить уже начинавшийся в квартире пожар. Не имея доказательств, она вынуждена была принять мою версию и заняться лечением ожогов, причем следы от некоторых так никогда и не сошли.
В другой раз она взяла больничный на неделю из-за сущей безделицы. Как вам известно, подобный отпуск предполагает, что человек находится дома на случай визита инспектора. Зная, что после обеда Ребекка вышла за покупками, я позвонил из своего кабинета в местное отделение Социального обеспечения и донес об этом нарушении. Ребекка так никогда и не узнала, кто ее выдал: ей вынесли порицание, она лишилась ежедневного пособия и вынуждена была уже на следующий лень приступить к работе в своем парикмахерском салоне.
Странная вещь: несчастные люди притягивают к себе несчастья. На Ребекку, которая и без того безмерно страдала, дождем сыпались все новые беды. Ухудшилось ее положение в профессиональном плане: она слишком часто отлучалась, работала плохо, в состоянии почти постоянной прострации могла залиться слезами в тот самый момент, когда мыла клиентке голову шампунем, невпопад отвечала посетителям, была раздражительна сверх меры с коллегами. Хозяева заведения помышляли уволить ее и сделали ей уже два предупреждения. Я воспользовался ситуацией, чтобы нанести удар милосердия: украл у нее месячную зарплату и простер свой цинизм до того, что купил ей в утешение золотые сережки. Ни на секунду она не заподозрила истину, ибо сочла виновной свою лучшую подругу, с которой пила чай в день кражи. Ей пришлось взять месячный аванс у хозяев, но причесывала она скверно и, удрученная этой пропажей, вымещала зло на чужих головах: вскоре после этого ее рассчитали за то, что она забыла под сушкой клиентку, у которой сгорела почти половина волос. Увольнение это стало важной вехой в ухудшении наших отношений: вместо того чтобы умерить свои претензии, я ожесточился до крайности.
По мере того как мы забредали все дальше в эту грязь, она молила о пощаде, полагая, будто предел низости уже достигнут, но я заставлял ее опускаться еще глубже. Каждый день я открывал ей какую-нибудь новую деталь — с отвратительным зверством, которого в себе даже не подозревал. Она считала, будто знает о мерзости все: однако всегда оставалась особо возмутительная и неведомая ей прежде черта, неслыханно утонченная гнусность, изобретенная моей неисчерпаемой злобой. Мне нравилось смотреть, как идет ко дну эта жизнь. Я терзал ее лишь потому, что был уверен в ее абсолютной невинности: ее чистота и наивность сами собой усиливали наслаждение от доставляемых ей мучений. Я становился все более жесток в надежде получить отпор, но при малейшей реакции ярость моя уже не знала границ.
Порой несчастье доводило ее до безумия: это были вопли, гримасы, неверные движения, губы у нее дрожали, она задыхалась, пораженные столбняком ноги скрещивались со стуком, как два деревянных костыля. Женщина — твердый монолит, в который не проникнешь: я расщепил Ребекку до такой степени, что обнимал лишь груду развалин. Власть моя над ней была беспредельной. Я сломал пружину ее воли, приковал к себе железным обручем. Я забросил ее тело, чтобы по-хозяйски расположиться в мозгу, где установил царство террора. Я владел ее душой, дирижировал ее мыслями, узнавал на ее губах фразы, которые произнес час назад, и ее нервная система была в моих руках игрушкой с дистанционным пультом управления, кнопки которого были мне так же хорошо знакомы, как на калькуляторе. Она была моей живой карикатурой, моей тенью, моим гротескным отражением — жертва сотрудничала с палачом ради собственного уничтожения. Она становилась созданием исступленным, вечно цепляющимся за мою руку. Она висела на мне, словно паразит, обретя в своем кошмаре некий подлый смысл жизни, который удерживал ее на плаву. Пытка позволяла ей спастись от одиночества, и страх расстаться со мной настолько проник в нее, что существование без меня она сравнивала с полной пустотой.
Как возможны подобные вещи в наши дни? А почему нет? Прошлое со всеми своими пороками укореняется в сознании тем сильнее, что наша либеральная эпоха объявила его навсегда упраздненным; поскольку с варварством перестали бороться, оно продолжает свою работу во мраке, привнося крайний архаизм в самое сердце современности. Моя ситуация была еще проще: все в моем воспитании — напоминаю вам, я был единственным сыном — подготовило меня к худшему закону джунглей: сожрать другого, чтобы не сожрали тебя. Привычка ни с кем не делиться вкупе с привычкой все получать, постоянное притворство, вечная потребность в помощи, связанная с не менее сильной ненавистью к тем, кто помощь оказывает, — все это, вместе взятое, развратило меня до мозга костей. Слабый по причине избалованности, я имел все, кроме главного: способности воспринять другое существо. Окруженный прихвостнями, слугами или льстецами, я не знал иных человеческих чувств, кроме инфантильной гаммы — желание, каприз, обида. Приученный к обслуживанию, я считал преданность Ребекки своей законной данью. Не умея жить, чтобы не мучить кого-нибудь — друга, родственника или любовницу, — я нуждался в жертве, как паровоз в угле, и превратил эту пылкую честную душу в жалкое подобие собственной личности.
Ребекка называла меня подлецом: я признавал за собой это наименование. Я сделал выбор в пользу зла ради удобства, с целью быть хоть кем-то, а не просто никем. Из гордости я безоговорочно желал, чтобы все зло исходило от меня. Злых людей обычно представляют чудовищами, которые непрерывно творят зло. Да нет, это вполне заурядные типы, хорошие отцы, хорошие работники, перед которыми слабость их визави вдруг открывает новые пути к успешной карьере в пыточном ремесле. Вот и меня несчастье других электризует: едва услышав призыв о помощи, я — вместо того чтобы поддержать — наношу удар, сминаю, давлю. Я катался в мерзких прозвищах, которыми награждала меня Ребекка, словно свинья в грязи, стремился оправдать их, возвысившись тем самым до уровня великих подонков истории.
Последним моим мастерским достижением было то, что я настроил против нее своего сына. Вы знаете, как податливы малыши, как восприимчивы к психологической обработке. Когда она журила его за какой-нибудь проступок, я тут же устремлялся на защиту, особенно если он и в самом деле был виноват. Я давал ему все, что он хотел, и не забывал напомнить, что Ребекка в жизни бы так не поступила. Я выставлял ее узурпаторшей, которая захватила место его матери. Подробно описывал мельчайшие ее недостатки, главное же — ненависть к детям, которую именовал утробной. Советовал ему не доверять ей и никогда не оставаться с ней наедине. В его комнате я тайком рвал комиксы и ломал игрушки, обвиняя затем Ребекку. Тщетно она протестовала — мой сын все больше убеждался, что она его не любит и хочет разлучить со мной. Тогда, в соответствии с племенным законом, объединяющим мужчин против женщин, он инстинктивно принимал мою сторону и хорохорился, как маленький петушок, оскорбляя ее по любому поводу. «Папа слишком добр, ему следовало бы прогнать тебя». И моя нежная подруга проливала потоки слез при мысли, что этот ребенок, которого она пестовала как своего собственного, перешел в мой лагерь. А в тот день, когда он бросил ей в лицо с безжалостной жестокостью подростка: «Врач никогда не должен показываться на людях с бакалейщицей», она в буквальном смысле рухнула на землю — у нее начался испугавший нас приступ эпилепсии.
Но она прощала все и получала от этого бесконечное наслаждение: как если бы находила в такой беззащитности последний источник для своего безоглядного самопожертвования. Лирическая проказа страстной любви извратила саму ее сущность. Я мог каждый день совершать нечто непоправимое, у нее был такой запас милосердия, что в конце концов она ухитрилась предавать забвению худшие мои пакости. И сумела украсть у меня радость при виде распада ее на молекулы, не позволяя себе никаких жалоб, обхватывая мне голову руками и гладя по волосам. Я был сбит с толку, словно оскорблял статую: сарказмы мои опадали один за другим, и мне оставалось лишь умолкнуть или ударить ее.
Со смятением я обнаружил, что она нашла некоторое утешение в своей роли козла отпущения. Ни мое открыто декларированное отвращение, ни моя оскорбительная грубость не оказывали на нее никакого воздействия. Она смирилась со своим поражением в правах. Капитулировала без всяких условий — я чувствовал себя оглушенным, уничтоженным этим триумфом, как если бы она меня раздавила. Мы достигли точки, когда мои ласки, мои поцелуи смущали ее: она их уже не понимала, ожидая укуса или укола — когда я оглаживал ее, она вполне справедливо опасалась, что этот приступ доброты служит прелюдией к вспышке ярости. Я был ее владыкой: сжавшись в клубок, всхлипывая, она отдавала свою жизнь в мои руки. В такой момент я мог бы сделать все: превратить ее в продажную девку, склонить к самоубийству, воровству, любому преступлению. Но я был не того закала, чтобы стать сутенером или гангстером, — мне бы стоило большого труда зайти дальше, чем просто уничтожить ее.
Зверство мое к тому же отличалось сильной зависимостью: я слишком нуждался в этой женщине, которую подвергал казни, и в свою очередь, невзирая на палаческий статус, стал рабом моей рабыни. Грязь без блеска, грязь безвозвратно исчезающих ситуаций подтачивала нашу совместную жизнь. Вражда моя также стала тусклой — пузырек на воде, невнятная судорога бесцветной жизни, — она вполне уживалась с посредственностью. Садизм мой стал меня утомлять: не по душевной расслабленности, а от скуки. В конце концов я возненавидел свою свирепость за то, что она избрала такой жалкий, такой презренный объект. Ребекка уже ничего не значила — как половая тряпка, брошенная в уборной.
Отчаявшись избавиться от нее, я изобрел хитроумную комбинацию. Предложил ей совместное путешествие, подальше от всего, что едва не уничтожило нас. Выбрал экзотическое направление — Филиппины. Совершил необходимые телодвижения: сдал квартиру, добился перевода в другую клинику, отказался от своей доли в медицинском кабинете. Купил билеты — и простер доброту до того, что ознакомил ее с маршрутом, — забронировал номера в гостиницах, взял на себя заботу о визах. Обретя надежду выбраться наконец из кошмара, Ребекка ожила и даже, почему бы не признаться в этом, похорошела. В назначенный день мы вместе отправились в Руасси: зарегистрировав багаж, в том числе мой чемодан, плотно набитый скомканными газетами, мы первые заняли свои места в самолете. Как только мы сели, я попросил Ребекку присмотреть за вещами, пока я отлучусь в туалет. На самом деле я пробился сквозь толпу поднявшихся на борт пассажиров, спустился по трапу, пробежал по бегущей дорожке, пересек весь аэропорт, прошел через таможню и прыгнул в такси.
Зачем было примешивать эту мерзкую хитрость к жестокости моего ухода? Затем, что лишь волна садизма могла убедить Ребекку в непреклонности моего решения покончить с нашей связью. Затем, что я в душе хохотал над тем, как она изумится, перепугается, начнет отвратительно страдать, обнаружив мою ловушку. Затем, что разрыв — событие слишком смехотворное, чтобы разыгрывать его согласно обычному ритуалу, и я желал, подбавив к нему чуточку грязи, избавиться от этой липкой глупости.
Наконец я был один. Забыл ли я Ребекку? Полагаю, что могу ответить на этот вопрос утвердительно: я смеялся над своими прошлыми страхами, своими угасшими чувствами. Череда циклов излечила меня от супружеского рака, и я чувствовал, что приобрел к нему длительный иммунитет. Никогда больше не буду я строить жизнь на условиях договора и взаимных клятв, никогда больше не сделаю попытки проникнуть в другое существо вплоть до его чрева. Отныне я знал, что любви нет, что мы одиноки. Осмос — ложь: я перерезал пуповину, навсегда оторвавшись от парного существования, которое на выходе из отрочества подхватывает тепло и безопасность семьи. Я готовился жить так, как умру: один среди других одиноких людей, чей нежный лепет и любовные чувства будут мне вовсе не утешением — напротив, они острее напомнят об окружающей меня пустоте.
Я устремился в разврат с беззастенчивой яростью. Не в силах укротить порывы своей полигамной алчности, я гонялся за юбками и ощущал страшную жажду брать, пробовать, обнимать всех, кто мог доставить мне быстрое грубое удовольствие: ненасытность эту пробудил мой недавний моногамный пост. Избавившись от всех сентиментальных побрякушек, я отлетал от победы к победе и отвергал любую прочную привязанность. Мне не удавалось, конечно, соблазнить всех, кого я вожделел, но я нравился тогда благодаря своему желанию нравиться. Став объектом фантазии для многих женщин, не царствуя ни над одной из них, бросая их, прежде чем толком познакомиться, с целью отдаться другим, я каждый раз ставил на карту свою жизнь.
Применяя буквально евангелический принцип «возлюби ближнего своего», я в каждой женщине любил лишь ту, которая придет ей на смену, с равной нежностью принимал всякое тело, всякое лицо — в порыве признательности, понуждавшей меня к избытку совокуплений в расплату за избыток поцелуев. С одной стороны, есть немногие женщины, которых мы любим в течение всей жизни, с другой — женская сущность, самая недостижимая. Я же перекидывал мостки между ними, требовал от каждой, кого встречал, быть частичным, спонтанным выражением этой универсальной общности. Отравленный потребностью смены как таковой, я спешил потреблять, не глядя ни на социальный статус, ни на красоту, и самая скорая связь казалась мне лучшей. Короче говоря, облегченно вздохнув после важных событий, я предался любви с остервенением неофита и радовался этим интрижкам, которые пробуждали во мне силы, задушенные сентиментальной рутиной.
Я не желал теперь любовных воспоминаний и существовал только в мимолетном, непостоянном взгляде других. Я не хотел больше, чтобы одно-единственное существо охватило собою всю мою жизнь, отныне не будет у меня того особенного и уникального доверенного лица, которое засвидетельствует перед потомством, каким я был. Не жить в паре — значит отказаться от собственной легенды, потерять цельность своей истории, чтобы обрести безалаберность слуха. Я так настрадался от поисков постоянства в любви, сходных с поисками единого Бога в религии, что они утратили для меня всякий соблазн. Я предпочитал жить во множестве мест, не оставляя за собой следов, поскольку любовный контракт погрузил меня в память, похожую на амнезию, придал моей судьбе связность, которую я уподоблял заблуждению. Существа верные — это прежде всего существа безразличные, что делает их неприемлемыми в моих глазах. Я был теперь лишь именем собственным, встречающим другие имена собственные, которые почти сразу уничтожаются новыми. И я наслаждался этим плаванием без руля и без ветрил, дубликатом самого прекрасного из всех даров — свободы.
Паук-холостяк, выпускающий тысячи перекрестных нитей, я знал за собой способность создавать повсюду тысячи крохотных подвижных, переменчивых обществ, тогда как жизнь в паре погружала меня в непоправимое, можно сказать, метафизическое одиночество: быть одиноким вдвоем хуже, чем одному. Будучи абсолютно доступным для жизни, я кочевал с квартиры на квартиру: каждая незнакомка, которую я встречал, давала мне ощущение, что я незнаком самому себе.
Я достиг столь обостренной степени совершенства, что все, пережитое мною прежде, обрело вкус посредственности. Все места были овеяны для меня одинаковой поэзией: завод стоил пляжа, романтическая панорама самого смрадного проулка — лишь бы там обреталась вожделенная женщина. Красоты мира оставляли меня холодным, если их не оживляло присутствие женщины: я признавал только пейзажи своего желания, человеческие пейзажи.
Моя ветреность была лишена высокомерия: женщины взывали ко мне так же, как я домогался их. С той поры, как донжуанство стало уделом обоих полов, оно потеряло свой роковой ореол, перестало выставлять напоказ свою свободу, бросая тем самым вызов обществу. Нет больше ловеласов, поскольку есть ловеласки. Люди отдавались друг другу, уходили и появлялись, не требуя объяснений, по обоюдному согласию или внезапному решению, и эта простота очаровывала меня.
Каждой я непринужденно говорил «люблю тебя», и они принимали это сильное признание, не помышляя о брачном договоре. Озаренный великолепием этих перекрестных судеб, я различал в любовных связях лишь красоту начальных мгновений. Я собрал неслыханную коллекцию человеческих экземпляров, плескался в череде захватывающих моментов, которые поддерживали меня в состоянии невесомости. Счастье от испытанных острых ощущений, некая варварская жажда разнообразия порождали во мне чувство — разумеется, наивное, — что я подлаживаю свой шаг под чудовищный ход общества. Когда миновало время первого сексуального разгула, я стал подумывать об эмиграции. Франция — страна, которая спит, в ней нельзя избежать ухода в себя, это родина частной жизни, вот почему здесь более, чем в других местах, процветает супружеский сифилис, эгоистичная любовь двоих, забаррикадированных в четырех стенах, за закрытыми ставнями, когда мир вокруг них встает на дыбы. Используя свою специализацию в паразитологии, я завязал контакты с «Врачами без границ» и просил направить меня в страну бедную, но либеральную с точки зрения нравов, где-нибудь в Черной Африке или в Юго-Восточной Азии, поскольку знал, что буду работать лучше, если смогу без помех удовлетворять свои эротические склонности. В общем, после тридцати лет движения ощупью я полагал, что смогу наконец сочленить свою маленькую историю с богатейшей историей других людей
Я вижу вашу гримасу, Дидье. Вы говорите себе: экая свинья, он хвастает своими гадостями, с улыбкой на устах вываливает передо мной все свои мерзости. Что ж, не щадя себя, я оставляю привилегию негодовать за вами. Но ведь и я облегчаюсь — превращаю ваши уши в мусоропровод, куда сбрасываю свои грехи.
Взгляд его, светившийся отвратительным умом, вызвал у меня приступ тошноты. Не сказав ни единого слова, я встал. Лишь человек, испытывающий подлинную радость от самобичевания, способен с таким хмельным упоением опуститься до столь бесстыдных признаний. Быть может, ему доставляет удовольствие чернить себя? Мне не хватило времени, чтобы обдумать все эти вопросы: едва я закрыл за собой дверь его каюты, как наткнулся в коридоре на живое существо — это была Ребекка, которая явно подслушивала у замочной скважины. Странная вещь: она не вскрикнула. Мы оба хранили молчание: она — поскольку шпионила за нами и была застигнута на месте преступления, я — застыв от изумления и все еще оглушенный исповедью паралитика. Казалось, она хотела что-то сказать мне, вероятно, у нее тоже была своя тайна. Она отступила в пятно света от лампы на потолке: яркий отблеск, безжалостный для любой другой женщины, лишь подчеркнул красоту ее прекрасного, еще смутно полудетского лица. Волосы у нее подрагивали под дуновением кондиционированного воздуха, глаза казались еще больше из-за длинных ресниц, которые придавали им какое-то особое мерцание. Я ощущал, как во мне рождается почтительное чувство к этим губам, замкнутым и для извинений, и для сожалений, я уже не знал, сердиться за ее предательство или нет, держать ли на нее зло.
— Теперь ты знаешь, как я была несчастна!
Этот резкий переход на «ты» растрогал меня: итак, мы восстановили прежнюю близость, и я без промедления принял ее дружеское приглашение.
— Я не могу поверить, что вы… что ты вынесла все это.
— Не суди обо мне по внешнему впечатлению, я только выгляжу сильной… Но скажи мне, ты не злишься из-за того свидания днем?
— Нет, да, в общем…
— Это была идиотская шутка, согласна, но поверь мне, Дидье, только так ты мог узнать всю правду.
— Но зачем поручать это ему, почему тебе самой не рассказать о своей жизни?
— Я оставляю в распоряжении Франца слова, ведь телом он пользоваться уже не может. Это его последняя радость. Каждый раз, когда заводит с кем-нибудь знакомство хотя бы на сутки, его распирает неудержимое желание выболтать все. Чаще всего ему дают от ворот поворот. Тогда, чтобы заманить слушателей, он намекает, что я могу им отдаться, если они проявят терпение. Это всего лишь его бредни, я никогда не пойду на такую сделку.
— Знаю, он мне сказал. Но я его слушаю вовсе не поэтому, — добавил я, стремясь не выказать излишней заинтересованности.
— Так это из сострадания?
Тогда я забросал ее беспорядочными вопросами о странных отношениях с мужем, однако каждый напоминал ей о муках и славе, которые она уже пережила, отчего и распространяться о них больше не желала. Признав свое поражение, я спросил:
— Могу я надеяться на еще одно свидание? На сей раз настоящее?
— Значит, ты меня простил… Ступай завтра к Францу, выслушай его последнюю исповедь, и я обещаю, что после этого… Но прости, я должна тебя оставить, это час его уколов.
Повернувшись, я увидел, что за нами издали, из-за поворота коридора наблюдает Тивари. Обнаружив, что его заметили, он потупился и исчез в своей каюте. Куда он лезет, этот индус?
Я вернулся во второй класс, потирая руки, весь во власти эгоистической, тщеславной радости того, кто надеется преуспеть и сорвать плод, которого давно жаждал. Итак, во мне не было злости на Ребекку: даже не получив от нее ничего осязаемого, я полностью успокоился. Необычная сделка ее мужа была всего лишь фантазией больного, измышлением одинокого человека. Не существовало никакого союза между ним и ею, вот что имело значение для меня, были только мы с Ребеккой — Ребеккой, которая проникла в мое сердце, как взломщик проникает в квартиру, и с этой прекрасной воровкой я вступил в сговор.
Войдя в нашу каюту, я сразу понял, что Беатриса нравится мне гораздо меньше. Или скорее она оставалась прежней, тогда как все вокруг нее изменилось.
— Почему ты не вернулся? — бросила она, розовая от возбуждения. — Мы составили партию с Марчелло и Тивари, выиграли четыре раза.
— Мне пришлось зайти к Францу, — сухо ответил я, предпочитая откровенность ставшей бесполезной лжи.
— К Францу? А я думала, ты больше не хочешь его видеть?
Она была так довольна проведенным днем, что даже не расслышала мой ответ.
Мы съели легкий ужин в стороне от других. Я смотрел на эту столовую, заполненную угрюмыми потными людьми, словно никогда не видел ее прежде, и впервые ощущал жуткое уродство самого судна. По правде говоря, я познакомился с очень немногими из этих пассажиров, и в большинстве своем они мне были безразличны: у них возникали некие туманные группировки, но я не смог бы даже по имени их назвать или различить по какому-то определенному признаку. Как ни тешил я себя надеждой при мысли о завтрашнем дне, перспектива провести вечер наедине с Беатрисой без всяких шансов увидеть Ребекку напрочь лишала меня оптимизма. Вследствие чудовищной подмены, противостоять которой я был не в силах, рассказ Франца, нисколько не умалив его жену, ухудшил мои отношения с подругой. Теперь я видел прямую связь между этой историей и нарастающей утратой интереса к ней. И то презрение, которое он кичливо выказывал к своей любовнице, я переносил на мою. Простое совпадение, конечно, но у меня проскользнула мысль, что калека заразил меня своими склонностями, привил мне душу паразита.
Нет, я ошибался, Франц никак не мог повлиять на мое охлаждение к Беатрисе: само это путешествие стало катализатором подспудного недовольства, прорвавшегося наружу под давлением обстоятельств. Иначе как объяснить этот удар молнии на безмятежном небе? Не была ли поездка на Восток попыткой подлатать наш союз? Мы оставались вместе, потому что наша связь началась и должна была иметь продолжение, более благородных причин у нас не было, мы покорились рутине, которую сами же порождали. В этом было нечто абсурдное. Я уже не принимал Беатрису как она есть, но взвешивал ее достоинства и недостатки, как вульгарный торгаш. Всего два дня назад я именовал ее «своей нареченной», но теперь мне хотелось сказать — «моя несносная».
— Что с тобой, — спросила она, — ты какой-то странный, ничего не говоришь, у меня такое чувство, что ты от меня ускользаешь?
— Почему ты решила, что я от тебя ускользаю?
— Ты сегодня мне ничего не читал, ты как будто забыл о нашем путешествии.
— О нашем путешествии! Ты говоришь так, словно это наш грудничок.
— Похоже, ты предпочитаешь своего грудничка Франца и роман-фельетон о его Дульцинее.
Впервые она помянула Ребекку в таком тоне.
— Почему ты называешь ее Дульцинеей? Что она тебе сделала?
— Она меня раздражает, вот и все. Терпеть не могу взгляд, каким она мерит вас с головы до ног, ненавижу ее за манеру стравливать между собой девушек.
Дремавший во мне хам ответил:
— Ты злишься на нее, потому что она красивее и моложе тебя.
Беатриса посмотрела на меня с удивлением, как если бы такого все-таки не ожидала!
— Что же я, старая и невзрачная?
— Этого я не говорил.
— Мне кажется, ты слишком пылко ее защищаешь. Я знаю, что она красивая и нравится тебе. Я напала на нее, чтобы увидеть твою реакцию.
— Твои проверки — это сущий идиотизм.
Я был унижен тем, что меня так быстро вывели на чистую воду. Но Беатриса произнесла просто:
— Знаешь, мне кажется, мы стали реже заниматься любовью.
Покорный этому приглашению, я после ужина исполнил свой долг в нашей тесной плавающей норе. Однако подруга моя, даже голая, щеголяла в футляре законной жены. И чем дольше я смотрел, с каким усердием Беатриса совершает свои омовения, занимаясь интимным туалетом (она была помешана на гигиене и всегда подмывалась перед любовью), тем меньше меня влекло к ней. Все в этой морфологии было скособочено, и мне пришлось закрыть глаза, чтобы не очернить ее со злорадным удовольствием, столь чуждым моей терпимости.
Наконец, руководствуясь в основном привычкой, мы кое-как спарились. Но все во мне восставало против этой белой бездны, географию которой я знал вплоть до самой тайной складочки, — вдобавок усиливающаяся с каждым часом бортовая качка никак не способствовала нашим объятиям. Неприметно для меня самого образ нервной и дикой Ребекки вставал между этой предсказуемой плотью и моим желанием, которое уже не знало, к какому объекту устремиться. Тщетно я гнал ее, она становилась неодолимым магнитом — третий лишний, нарушавший мой покой. Я небрежно ласкал свою партнершу, силясь дозваться от ее кожи ответа, который был мне знаком до мельчайших деталей, но так и не пришел в тот вечер. Потом, в своем стремлении скорей оказаться в завтрашнем дне, я мгновенно заснул, словно камнем пойдя ко дну.
ЧЕТВЕРТЫЙ ДЕНЬ
Горечь обманутых симпатий.
Протянутая рука
Утром четвертого дня, пробудившись от сна, в котором Беатриса гримасничала, словно от нестерпимой боли, я встал с одной мыслью — сойтись с Ребеккой в ближайшие сутки. Всю ночь бушевал шторм, и, когда мы входили в Коринфский пролив, свинцовые волны по-прежнему гарцевали вдоль бортов, пытаясь взять приступом мертвенно-бледный горизонт. Блеклый свет, еще более потускневший от водопадов дождя, облекал в траур плоские песчаные пляжи и рыбачьи хибары, стоявшие полукругом на берегах небольших бухт. Беатриса была такой же пасмурной, как погода. Она слегка накрасилась, но лицо ее, осунувшееся после дурной ночи, оставалось пресным. Мы должны были подойти к Афинам около полудня, но я думал только о встрече Нового года и ни секунды не сомневался, что празднество это станет решающим. Предвкушение идиллии на корабле резко уменьшило мой интерес к Востоку, застывший на самой низшей точке: по правде говоря, утомившись от бесед за столом на эту избитую тему и пресытившись скучными россказнями Марчелло, я чувствовал, что мне до смерти надоела страна, на землю которой я еще не ступал.
Бросив свою хмурую любовницу, я вышел прогуляться. Случай, которому я изрядно поспособствовал, распорядился так, что мы с женой Франца столкнулись нос к носу в баре первого класса. Она встретила меня таким взрывом радости, что я поразился, четырежды расцеловала в обе щеки и, продолжая держать за руку, усадила рядом с собой. Близость с ней придавала помещению очаровательную интимность. Это было мое первое настоящее свидание с женщиной, о которой я знал все, но которая по-прежнему оставалась для меня загадкой. Она оставила свой презрительный вид, так пугавший меня поначалу: ее прямой взгляд, полный веселой дерзости, озарял лицо, изящное как у фарфоровой статуэтки. Перед таким шармом я заробел, стал запинаться. Но говорливость моей новой подруги, ее ослепительная улыбка, восторг от первого ее комплимента — она сказала, что у меня красивые глаза, — понемногу вернули мне уверенность в себе.
— На этом корабле все больны, — сказала она, — если так будет продолжаться, придется отменить праздник.
Я же со своей стороны сообщил ей все новости о втором классе, не упустив ни единой детали в том, что касалось стюардов и дежурных по каютам. Собственно, мне нечего было ей сказать, но я говорил без умолку — слова толпами, поспешно, слетали с губ, так что я сам изумлялся остроумию и уместности своих речей. Я чувствовал, как между нами возникает спонтанная близость, один из тех потоков доверия, которые за несколько минут цементируют долголетнюю привязанность. Мы переглядывались, целиком проникнутые очарованием рождающейся симпатии и уже заигрывая друг с другом глазами, улыбкой.
— У тебя, оказывается, есть чувство юмора, — сказала Ребекка и, мягко притянув меня к себе, поцеловала в лоб.
Эта ласка воспламенила мне кровь, губы у нее были теплые, и я сожалел, что не успел поймать на лету две мушки, сорвавшиеся со рта. Она забрала назад волосы, открыв маленькие розовые ушки, в которых поблескивали сапфиры.
— Помоги мне закончить кроссворд, — бросила она, разложив на стойке бара номер «Мари-Клер».
Затем протянула мне полупустую пачку «Мальборо»:
— Хочешь сигарету?
— Спасибо, я не курю.
— Ты и в этом безгрешен? Кстати, знаешь, что говорит паровоз электровозу?
— Нет.
— Как вам удалось бросить курить?
Она фыркнула. Это глупенькая шутка восхитила меня.
— Ты не обязан смеяться, даже из сострадания. Ладно, скажи мне, что служит верхом удовольствия для японца в горизонтальном положении?
Увы, надо же было так случиться, что именно в этот момент явилась Беатриса и застукала нас вдвоем. В течение нескольких секунд никто не произнес ни слова — словно на сцене бульварного театра (поразительно, до какой степени жизнь воспроизводит худшие условности водевиля). Мне хотелось нарушить это молчание заговорщиков, но я ничего не сумел придумать.
— Надеюсь, я вам не помешала, — сказала непрошеная гостья, не в силах справиться со своим дрожащим подбородком.
Голос у нее почти пропал.
— Вовсе нет, — ответила Ребекка. — Приятно тебя видеть. Мы составляем список новостей дня.
— Хроника подобного рода меня не интересует.
— У тебя глаза опухшие, наверное, ты недавно встала?
— Нет, я проснулась в шесть утра. Мне не дает спать качка.
— Да? Извини, но ты выглядишь так, словно из постели.
В их репликах сквозила вежливая едкость, грозившая перерасти во взаимные оскорбления. И мне в голову пришла тщеславная, утешительная мысль, что эти две женщины готовы разорвать друг друга из-за меня.
— Что ты наденешь вечером? — спросила Ребекка.
— Не знаю, мне не очень хочется идти туда.
— Я могу тебе одолжить что-нибудь из своих вещей, мы одного роста, хотя в бедрах ты явно шире.
Беатриса сильно вздрогнул, а я с трудом удержался от смеха.
— Мне не нужна твоя одежда. Все необходимое я взяла.
— Я предложила это, чтобы ты не выглядела слишком запущенной. Ладно, голубки, я вас оставляю, мне надо принести корм в клювике для моего птенца.
Долгое молчание воцарилось во внезапно опустевшем баре. «Голубки» избегали смотреть друг на друга, еще более смущенные внезапным исчезновением этой чужой женщины.
— Я помешала вам, правда?
— Вовсе нет, мы разговаривали…
— Не лги, Дидье, это было написано у тебя на лице, когда я вошла.
— Хватит с меня твоих подозрений!
— Дидье, — повторила она (и в ее дрожащем голосе звучала мольба), — скажи своей Беатрисе, что это недоразумение, что все это мне снится.
Я остался глух к этим сигналам бедствия. Она смотрела на меня удивленными глазами, мало-помалу проникаясь истиной, в которую не хотела верить. Она уже все угадала и что-то лепетала, готовая заплакать. Не помню пошлостей, которыми мы тогда обменялись: я говорил ей обычные вещи, но сказать мне было нечего, и стереотипы, в принципе запрещенные между двумя любящими людьми, громоздились между нами, словно трупы. Пустяки, казавшиеся такими обворожительными в устах Ребекки, раздражали меня в Беатрисе — она в очередной раз проиграла это состязание.
— Взгляни на меня, — заговорила она с болью в голосе, — я не только красивая, но живая, искрящаяся. А Ребекка — сексуальная западня, выдумка мужчин. Не понимаю этой потребности все разрушить между нами просто потому, что ты пожелал эту девку.
Я чуть не расхохотался: она — искрящаяся? Да, словно выдохшееся шампанское! Она сообразила наконец, что досаждает мне своим присутствием. Одного слова было бы достаточно, чтобы вернуть ей надежду, но я промолчал.
— Это Франц вскружил тебе голову, не знала, что ты настолько подвержен влиянию. Знаешь, она не такая уж красивая, твоя Ребекка, слишком вычурная, искусственная…
Вместе с ней я сторонился радостного легкомыслия, пора было мне наверстывать упущенное.
— Но ответь мне наконец, неужели ты не видишь, что они насмехаются над нами, настраивают тебя против меня, чтобы рассорить нас?
— Префекты полиции и ревнивые женщины сходятся, по крайней мере, в одном: у них галлюцинация заговора, — сказал я с иронией, радуясь, что сумел развить идею, подброшенную мне накануне Францем.
— Ну, разумеется, я брежу…
Она — дрожала всем телом, вся во власти сильного волнения; нос у нее вздулся, и рыдания не заставили себя ждать: сквозь слезы слышались жалобы, что мы больше не любим друг друга. Бармен смотрел на нас озадаченно. Этот диалог прискучил мне, как всегда бывает, когда ты виноват и нужно оправдываться. Истина же состояла в том, что Беатриса больше не котировалась на рынке и не могла с этим смириться. Котироваться на рынке: не знаю, почему тем утром это выражение так мне понравилось. Я воображал мир влюбленности огромным базаром, где одни предлагали себя, а другие выбирали. По мере того как люди старели, их становилось все больше в стане предлагающих, и они меньше привередничали в выборе желанного объекта. И я думал о парижских подругах Беатрисы — всем по тридцать, как ей самой, некогда высокомерные мученицы, вокруг которых роились мужчины, чьи лица теперь выражали постоянную мольбу: «любите меня», жалкие страдающие девицы, готовые уцепиться за любого, лишь бы спастись от заброшенности и одиночества. И я чувствовал, как далек, безмерно далек от этой женщины, не принадлежавшей более к миру моих нынешних чувств: хоть бы она убралась куда-нибудь на сутки!
Позже, под проливным дождем, в компании Марчелло, Раджа Тивари и еще двух десятков человек мы высадились в Пирее. Для меня, отправляющегося в Азию, Афины могли быть лишь тем, что называется штрафом при игре в гуська, смутным воспоминанием второстепенного порядка. Эти пресловутые истоки нашей культуры были мне почти так же чужды, как мифология племен банту или пантеон сибирских божков. Мои недавние интриги значили для меня гораздо больше, чем это нагромождение памятников, выставляющих напоказ ностальгию о своем ушедшем величии. Я отправился в путь за открытиями, а не за воспоминаниями. Уродливость Пирея подтвердила мою неприязнь: редкие живые существа в непромокаемых плащах или под черными зонтами бродили среди этих эстетических ужасов, у подножия отвратительных домов, источавших зловонное дыхание. Ледяной ветер, гнавший перед собой скомканные газеты, наконец, агрессивность автомобилистов, которые из озорства наезжали на нас, изо всех сил нажимая на клаксоны, окончательно настроили меня против этой экскурсии. И когда надо было спуститься в метро, чтобы добраться до площади Омония, а затем до Акрополя — иными словами, потерять час или даже полтора в общественном транспорте, — я забастовал и повернул назад, невзирая на уговоры Беатрисы. Что мне шедевры античной Греции — мне, который готов был отдать Парфенон, Дельфы и Делос за один поцелуй!
Я поднялся на борт, очень довольный этой передышкой. Море бурлило, было слышно, как оно ярится в порту, хлещет стоявшие у причала корабли, блестящая от масла зыбь постоянно вздымала катера и буксиры. «Трува», разинув огромные челюсти, увенчанные решеткой с острыми зубьями, заглатывала десятки туристических машин, большей частью голландских и немецких. Я направился в каюту Франца, ибо должен был, согласно желанию Ребекки, в последний раз выслушать его рассказ. Я надеялся, что он с жестоким тщанием представит во всех деталях историю своего увечья, и заранее радовался его падению, как радуются неудаче злополучного конкурента. Калека в этом не сомневался, поскольку сказал мне почти сразу после моего прихода:
— Я буду краток, ибо сегодня расскажу вам о своем поражении и думаю, что это оглушительное несчастье некоторым образом польстит вашему самолюбию.
Протянутая рука
Итак, вот конец нашей плачевной саги, которую я воссоздаю перед вами фрагмент за фрагментом три ночи подряд. На девятом месяце моего добровольного целибата, в разгар беспутной и полной наслаждений жизни, на рассвете после ночного кутежа с обильными алкогольными возлияниями, я был сбит машиной на зебре и очутился в больнице со сломанной берцовой костью. Мой врачебный статус позволил мне вытребовать отдельную палату, и я не без удовольствия предвкушал две недели вынужденного отдыха, за которыми последует месяц на окончательное выздоровление и реабилитацию, и уже прикидывал, какую сумму и проценты с нее выколочу со своего лихача в возмещение ущерба.
Прошла неделя. В середине дня дверь робко отворилась, и на пороге возникла особа женского пола. По меньшей мере минуту я не мог опознать хорошенькую загорелую девушку слегка восточного типа. А когда узнал, был разочарован: речь шла о Ребекке.
— Ты здесь, значит, с собой не покончила?
Она побледнела от этого оскорбления и не осмелилась посмотреть мне в лицо.
— Нет, еще нет… я узнала, что ты болен, от общего друга, М., которого встретила на бульваре Сен-Жермен. И вот я пришла навестить тебя.
Как могла она на это решиться после той отчаянной шутки, что я разыграл с нею? Впрочем, мы не стали говорить о моем обмане и сценах отчаяния, которые неизбежно должны были последовать. Ребекка сказала только, что провела полгода в одном израильском кибуце на границе с Ливаном. Она была гораздо красивее, чем сохранившееся у меня воспоминание о ней, выглядела стройнее, у нее появилась интересная гамма новых жестов и новых выражений, предвещавших неожиданную и волнующую зрелость.
Она вернулась на следующий день, затем стала приходить ежедневно. Как и прежде, мне нечего было ей сказать, и вскоре я начал относиться к ней с высокомерием и презрением прошлых дней. Однажды в воскресенье, когда я посмеялся над ее частыми визитами ко мне, она встала на дыбы:
— Ты опять будешь оскорблять меня?
— Смотри-ка, богиня мясного рагу обиделась?
Лицо ее приняло жесткое выражение, и глаза закрылись так, что остались лишь узкие щелочки.
— Прощай, — холодно сказала она, — ты меня больше не увидишь.
Она склонилась надо мной, чтобы поцеловать, я ощутил, как ее руки ощупывают спинку кровати — с обоих боков меня защищали привинченные болтами перегородки, — но ничего не заметил, буквально впившись в ее глаза. Тон последней фразы вызвал у меня странную дрожь. Она направилась к двери. Реакция больного или мимолетная слабость, не знаю, но я окликнул ее:
— Подожди, вернись.
И я протянул ей руку, опершись всем телом о перегородку. Она повернулась и тоже подала мне руку. В тот момент, когда пальцы наши должны были сплестись, она слегка отступила. Я наклонился еще больше, она снова подалась назад. Я взглянул на нее: скверная улыбка исказила ее черты. Она играла со мной, она осмелилась играть со мной, потому что я был беспомощен! И я опустил руку. Тут же она ее схватила и потянула к себе. Я перекатился на край постели.
— Перестань тянуть, сумасшедшая, ты делаешь мне больно.
Но она обеими руками ухватилась за мое запястье так, словно хотела оторвать. Тогда защищавшая меня перегородка обвалилась с зловещим хрустом — болты были отвернуты, — и я рухнул на пол со всей высоты больничной кровати.
Я ощутил страшную боль в пояснице, средоточии костного мозга, судорога пронзила меня с головы до пят, словно ледяная молния, и меня переломило надвое, как хрустальный бокал. Лежа на холодном полу, я услышал, прежде чем провалиться в кому, как женский голос шепчет мне на ухо:
— Жалкий глупец, ты думал, я все забыла?
Вы без труда поймете последствия этого инцидента: был задет позвоночник, я оказался парализован ниже пояса, ноги у меня отнялись из-за повреждения нервов, отвечающих за напряжение мышц. Я пережил две операции, у моего изголовья побывали все крупные специалисты — тщетно, слишком сильный удар, неизлечимая гемиплегия. Два месяца я провел в больнице, зажатый между двух стальных стенок, утыканный дренажными трубками, прикованный к капельнице, которая денно и нощно производила вливания лекарственных препаратов и плазмы. Неотлучно пребывая с этими часовыми выживания, я выглядел, как перегруженный телефонный коммутатор, и все время проклинал медицину с ее лживыми архангелами, претендующими на статус духовенства. Прекрасно зная о виновности Ребекки, я вчинил иск Общественному здравоохранению за халатность, обвинив дежурную медсестру в том, что она плохо закрепила державшие перегородку болты, отчего и произошло падение. Ни разу мне не пришла в голову мысль разоблачить истинную преступницу: быть может, потому, что в душе я отчасти восторгался ее подлой местью. Я выиграл процесс и получил возмещение: Дирекцию больниц обязали выплачивать мне ежемесячно и до конца жизни пособие в несколько миллионов. Отныне я был богат: два квадратных метра кровати и кресло-каталка с прекрасными стальными желобками составляли всю мою вселенную. Ребекка низвергла меня во прах — униженная женщина получила свое возмещение за огромное зло, которое я ей причинил.
Странная вещь: она твердо решила ухаживать за мной и отдалась этому с изумительной преданностью, не оставляя меня ни на минуту как днем, так и ночью. Все дело в том, что физического ущерба этой плутовке было мало, она вынашивала другие планы. Ей удалось даже завоевать сердце моей матери, которая ее благословляла и превозносила до небес по любому поводу. Процесс порабощения шел полным ходом. Она приобрела надо мной влияние, сходное с тем, какое имеет юная развратная девица над стариком. Я наивно полагал себя достаточно сильным, чтобы держать ее в плену и отсылать прочь, когда мне заблагорассудится. Но роли переменились: теперь я был проигравшей стороной. Эта чехарда стала моей драмой.
Да, продолжал Франц со вздохом, словно хотел взять меня в свидетели недолговечности земного величия, слишком долго я пребывал в уверенности, что можно жить безнаказанно, и, когда наступило возмездие, не смог этого вынести. Я положился на любовь Ребекки, словно на прочную валюту. Но люди никогда не бывают столь привязанными или равнодушными, как о них думают. Я был исключен из круга здоровых, и вся моя жизненная сила сосредоточилась во рту, в этой слюнявой голосовой щели, венчающей жалкое подобие человека. Остается ковылять на протезах, но у меня слишком маленький грудной формат: я видел себя, словно со стороны — громадная голова на крохотном торсе, безжизненные худые ноги, мертвый член, как вялая фрикаделька в своем волосяном гнезде. Внешний мир перестал существовать, потому что я перестал существовать для него. Где былая уверенность и гордость своей ловкостью, вера в успех, убежденность в своем умении преуспеть? Все это исчезло. Иллюзия полнокровной жизни растворилась в увечье. Начиналась бесконечная ночь слез и угрызений.
Кроме того, некоторые раны становятся знаком столь же тяжкого изъяна души. Возвращалось все, чего я опасался в детских страхах: этот несчастный случай утверждал провал, заложенный во мне изначально. Я был побежден задолго до того, как разбился об этот плиточный пол больничной палаты. В сущности, не грезил ли я о поражении всегда? И моя жадная тяга к наслаждению, моя ненасытность к живым существам, к женщинам возникли из предчувствия катастрофы? Судьба слилась с кошмаром, из которого я вышел. Удручающее сравнение двух частей моего существования — величавая полнота безупречного времени прежде и пустота, абсолютная зависимость от моей тюремщицы теперь — порождало во мне бессильную ярость. Панцирь беззаботности, насилия, циничной радости, ограждавший мое счастье, распадался при первых признаках нездоровья: я содрогался от ужаса при любом спазме или головокружении, трепетал, прислушиваясь к малейшим своим недомоганиям. Праздность делала мои страхи более жестокими, позволяла часами размышлять о них, углублять их жуткое значение. Оскверненный, униженный этим заурядным и вместе с тем непоправимым страданием, терзаемый этой женщиной, которую мне так хотелось забыть, я прозябал, постоянно падая ниже последней точки своего падения.
Из арки словно бы извлекли краеугольный камень. Первый год был ужасен: я допустил, чтобы моя внешность стала копией заброшенного дома. Болезнь вылепила из моей собственной плоти эту обезобразившую ее маску. Лицо мое навсегда утеряло способность излучать свет и, вступив в сговор с телом, стало серым. Я больше не владел своими нервами, которые владели мной, заставляя мои конечности выпадать из суставов. Из всех видов банкротств я нарвался на худшее, поэтому и психическое расстройство оказалось полным. В тридцать лет я превратился в старика, незаметно тупеющего от рутины целиком предсказуемого существования. Мне было стыдно за мою уничтоженную силу, стыдно, что за мной ухаживает женщина, которую я столь глубоко презирал прежде. Моя жизнь стала кладбищем, где покоятся надежды, которым не возродиться никогда. Я желал для себя значительной судьбы и понес комическое наказание: великий злодей заканчивал дни свои на одре болезни.
Но худшее состояло в другом: теперь, когда я был побежден, Ребекка-женщина, Ребекка-нищенка, Ребекка-иммигрантка расставила вокруг меня западни ненависти: она нашла во мне, надменном буржуа, виновного во всех ее бедах врага и наносила удары с убежденностью человека, который считает свою ненависть справедливой, достойной хвалы и согревающей душу. После мерзостной роли палача я познал судьбу жертвы, так что ни одна крупица человеческого опыта от меня не ускользнула. Настало время искупления. Искалечив меня, любовница моя нашла способ вырваться из-под моей власти, продолжить рост, который притормозила моя жестокость. Она ожила: ее лакомая красота с каждым днем все больше расцветала от обильной пищи, тогда как я мог теперь проглотить от силы один-два куска. Ее поразительный взлет был ускорен моим закатом. Ребекка: отныне в этом имени звучал набат страха.
Холодно, с горделивой безнаказанностью, характерной для великих преступников, она потребовала, чтобы я женился на ней. Она хотела использовать страховое пособие, чтобы жить за мой счет, оставить свои наемные труды, вновь брать уроки танцев. В качестве компенсации она брала обязательство оказывать мне все услуги, необходимые при моем состоянии. Считая свою партию проигранной, я согласился, тем более что моя мать, которая так никогда и не оправилась после смерти мужа, заболела и была помещена в хоспис. Мы вступили в брак по моем выходе из больницы и поселились в трехкомнатной квартире на правом берегу: Ребекка сама обставила ее, выделив себе спальню, декорированную в восточном стиле. Мы соединились на условиях сообщества; она заправляла домашними финансами и выдавала мне раз в неделю лишь небольшую сумму на карманные расходы. Через месяц, якобы в целях экономии, но в реальности из желания царить безраздельно, она рассчитала сиделку. Каждое утро она меня купала, переносила из постели в кресло, одевала. И каждое утро я должен был выслушивать бесконечный список ее претензий, которые она перечисляла на ходу, ораторствуя со священным пылом, накопленным за долгие месяцы ярости и вокального воздержания. Это были рацеи, испещренные колкостями, потрясавшие меня своим мстительным красноречием и вынуждавшие тупо склонять голову перед головокружительным перечнем моих Прегрешений.
— О подобие великого человека, — говорила она (и слова эти, а еще больше интонация оглушали меня так, как если бы над моим ухом выстрелили из ружья), — ты думал, что я умру вдали от тебя, изголодавшись по твоему присутствию, в котором мне было отказано. Ты воображал, будто нанес смертельную рану бедной парикмахерше, сетующей на несправедливость судьбы и заурядность своей низкой касты. Идиотке, чья единственная вина была в том, что она любила тебя и родилась в скромной семье, далекой от привилегий богатства и сокровищ культуры. А ты, молодой премьер, блестящий врач, пыжился и хорохорился, ты рвался ввысь, как метеор, уже забыв о жалком препятствии, которое смел одним мановением руки, крохотной пылинке в пыли дорог, по которым ты шествовал размеренным благородным шагом. Теперь ты всего лишь овощ, слизняк. Вульгарная она, знаешь ли, твоя восточная принцесса, не заворачивает свои свинства в шелковую бумажку, не обладает деликатными манерами, не имеет длинной родословной! Так слушай же меня, жопа: я когда-то мечтала об ангеле на земле, об ангеле, которого я безумно полюблю, кому смогла бы безгранично доверять. Когда мы встретились, мне казалось, всей моей жизни не хватит, чтобы исчерпать тебя. А теперь я смотрю на тебя, жалкого, увечного: надо же было мне настолько обезуметь, чтобы посвятить тебе свою жизнь, свой разум, свою работу. Я думала, ты похож на меня, я была готова слить воедино свою жизнь с твоей без всяких условий, кроме верности, но ты раздавил меня, оплевал до такой степени, что я утратила свое имя, свою личность.
После твоей подлой хитрости в аэропорту Руасси я думала, что сойду с ума, что меня околдовали: в самолете со мной случился нервный приступ, потом я сошла в Афинах, на первой же остановке, и поселилась в гостинице, где неделю пролежала в полной прострации, без сна и движения. Как же я тогда страдала, это просто ужас, я была больна и едва не умерла от горя, я любила тебя так, что всеми помыслами, дыханием, биением сердца устремлялась только к тебе, не могла слова вымолвить из страха, что назову твое имя. Мне казалось, будто меня бросили связанную в мешке, ты напоил меня парализующим ядом, я целыми днями сидела на стуле и лепетала что-то бессвязное. Не свободы я искала, а только выхода. Я даже о самоубийстве не думала: зачем лишать жизни женщину, которая давно мертва? День за днем в течение трех лет от меня отрывали кусочек меня самой. Я уже настолько себе не принадлежала, что была не в состоянии себя уничтожить.
Тогда из самых глубин бездны ко мне поднялась воля пережить свой позор, победить произведенное тобой опустошение. Ведь даже в худшем несчастье есть в людях то, что никому не дано сломать, мне теперь хотелось одного — отомстить за себя, направить в тебя стрелы, которыми ты меня пронзил. И помогла мне выжить только уверенность, что я смогу нанести тебе ущерб, сравнимый со злом, которое ты мне причинил, быть может, и более тяжкий. Месть кропотлива, она входит в мельчайшие детали, заражает открытые раны — Вселенная тем самым становится омерзительно богаче. Я так мечтала об этом реванше, что он превратился в поэму моей души прежде, чем обернуться преступлением против тебя. Я обдумывала всевозможные чудовищные покушения: по иронии судьбы то, которое сгубило тебя, мне даровал случай. Тебе известно или неизвестно: существует традиция женской боли, вокруг брошенных женщин сразу же образуется некая атмосфера солидарности. Узнав, что я осталась одна, прежние мои подруги нашли меня, окружили заботой, словно прежде ты был стеной между нами. Долгое время я нуждалась в том, чтобы кто-нибудь давал мне кров и пропитание — в конце концов, я ведь была молода, всего восемнадцать лет. Долгое время я относилась негативно к маргиналам и бунтарям, не принимала их. Они тревожили меня, оскорбляли, как мне казалось, достоинство существования. Я знаю, что ошибалась: у этих людей, которые борются, пусть даже и неуклюже, я ищу жизненную силу, делающую их независимыми созидателями. Свободу, я это подозревала, можно получить только ценой неслыханного торга с собственными демонами, после долгой борьбы, бесконечной череды ошибок.
Мне понадобилось несколько месяцев, чтобы избавиться от твоего колдовства и увидеть тебя таким, какой ты есть: не звезда, а увеличенный фотоснимок, сломанный каркас, который выглядел опасным только из-за моего страха перед жизнью. Поверь, я никогда не смирилась бы с рабством, если бы не сохраняла уверенность, что смогу от него освободиться. Втайне я давно тебя разоблачила: в сущности, ты был всего лишь творением моего ума, идолом, который я поднимала на своих руках, — я видела только идола, а своих напряженных рук не видела. Я нуждалась лишь в том, чтобы ты нуждался во мне. Я тебя обольстила, соблазнив сказкой о твоей власти, подарив тебе иллюзию, будто ты неотразим. Тебя возвысила только моя юность: будь я на пять лет старше, отрезвела бы мгновенно. Эти пять лет я наверстала за полгода.
Ты никогда меня не любил, ты сократил меня до чрева, с одной стороны, экзотического фетиша — с другой. Ты притворялся, будто уважаешь во мне женщину, а сам ценил только дырки. Тебе нужен был идеальный прототип, чтобы утолить страсть к Востоку, женщина, которая нежно шепнет «салам алейкум», разбудив утром, и будет радостно кричать «ю-ю» во время любви. Но ту девушку, какой я была, ты обрек на вечное поражение.
Ты меня бросил ради чего? Ради идеи, жалкой идеи, которую ты неуклюже, смехотворно пытался воплотить в жизнь. В тебе ничего не было, кроме смутной глупой мечты казаться, казаться не важно кем — обольстительным вертопрахом, новым Дон Жуаном. Ты меня бросил, вспоминая о робком подростке, который долгие годы только облизывался на любую аппетитную задницу и никогда не мог забыть этот голод, как некоторые люди обжираются, вспоминая о лишениях войны. Ты меня бросил, чтобы эпатировать публику, произвести впечатление на кучку своих друзей, узников матримониальной системы, поскольку ничем иным ты так и не прославился в своем окружении, состоящем из десяти человек. Моя любовь к тебе была долгой ошибкой, которая встретилась с истиной.
Эта прекрасная обвинительная речь приводила меня в смятение. Убежденная в своей правоте, демонстрируя воистину изумительную боевитость и едкость, сторожиха моя не давала мне возможности возразить, потому что имела надо мной высшее, фундаментальное преимущество — физическое здоровье. Поверьте, если хотите: потеряв причины жить, я обрел причины любить ее. Я восхищался ее успехом, хотя бы и достигнутым в ущерб мне. Радовался, что ошибся на ее счет. Кроме того, мне не о чем было мечтать: мужчина, полный спермы и силы, мечтает о величии; половинка от целого не мечтает — для меня, калеки, жизнь вдвоем стала желанной, семейный очаг привлекательным. Чувство — такая штука, которая может потеряться, как часы, медленно истаять, как счет в банке, и найтись, как шляпа. Постарев до срока, ожесточившись на судьбу, терзаясь муками тела, не забывшего о былых наслаждениях, проклиная род человеческий, солнце, птиц, детей, но более всего страшась одиночества, я решил завершить дни свои с Ребеккой, какую бы цену ни пришлось за это платить. Цена, Дидье, оказалась астрономической, но отныне я ни за что не допущу, чтобы она исчезла из моей жизни.
Итак, против обвинений моего прокурора я предпринял сентиментальный рейд вспять. Мои громогласные причитания заполнили дом. Я пытался разжалобить Ребекку слезным даром: сначала сосредоточивался на своем несчастье, поворачивался к ней, чтобы она увидела мои влажные, усеянные капельками глаза, затем, в приступе ложной стыдливости, прятался и изливал свои рыдания, целиком отдаваясь этому водопаду. Я расходовал слезы литрами, уверенный в своих запасах, ускоряя течение, шумно всхлипывая, громко шмыгая носом с целью привлечь внимание. Но ничто не могло смягчить непреклонного судью, и она выходила, чтобы не слышать моего плача. Неуклюже, желая вернуть хоть толику ее уважения, я пытался чернить себя:
— Слушай, я ненавижу себя так, как никто и никогда меня не ненавидел.
— Нет, — отрезала она, — не питай иллюзий на сей счет, я ненавижу тебя в тысячу раз сильнее, подобной ненависти ты никогда не смог испытать. Вдобавок твоя антипатия к себе по-дурацки сентиментальна, чтобы быть искренней.
— Я безжалостно расчленяю себя, я себя презираю. Меня гложут угрызения совести, мне стыдно за свои поступки. Я знаю, что не имею права жить, я бичую себя с беспримерной суровостью.
— Заткнись, — взрывалась она, — у тебя нет права поносить себя, это еще одно свидетельство твоей безумной гордыни. Я одна имею право обличать тебя, я одна, столько выстрадав, знаю всю правду о тебе.
— Ребекка, умоляю тебя, мне это известно. Я мелочен, ты великодушна, я тень, ты свет. Я по заслугам потерял здоровье за все совершенное мной зло.
— Нет, ты этого не заслужил, дорогое ничтожество, я считаю это наказание совершенно несправедливым. Да, да, так оно и есть, тебе не повезло. В сущности, это я была дурой — оставалась, хотя ты больше не желал моего общества. И естественно, ты меня терзал. Тебе не в чем себя упрекнуть.
Такие софизмы раздражали меня: я с трудом отказывался от единственной сохранившейся у меня прерогативы — быть полностью виноватым.
— Ребекка, ты оказалась самой ловкой. Ты обернула мою силу против меня и превратила ее в слабость, ты воспользовалась моим оружием, чтобы победить меня.
— Господи, как ты все усложняешь! К чему эти туманные теории, как не для того, чтобы создать иллюзию, будто ты все еще управляешь движением, что дело не выскользнуло из твоих рук?
Когда ламентации подобного рода потерпели крах, я переключился на лирический регистр и перешел к мольбам:
— О Ребекка, научи меня жизни, ведь я так плохо ее познал. Научи меня любить ее лучше, на свой лад. Каким тупым и грубым дикарем я был! Сколько изящества в твоей манере сливаться с днями и ночами! Раз я так скверно жил до тебя, то должен склониться перед твоим превосходством, твоим женским гением. Ты подарила мне чудесные годы, которые стали чуть ли не самыми прекрасными в моем существовании. Тело мое страждет, оно уничтожено, но хранит память о неслыханных радостях с тобой. Никогда больше я не причиню тебе зла, я полюблю тебя так, как никто тебя не любил, сцен больше не будет.
— Сцен больше не будет! А вот я желаю сцен, я к ним, представь себе, пристрастилась и не могу без них обходиться. Ты больше не причинишь мне зла? Да какое зло ты мог бы причинить, выйдя из употребления, бедная тварь? Ты не разжалобишь меня своими похвалами из мыльной оперы, я все еще слишком хорошо помню оскорбления, которыми ты осыпал меня год назад, и не поддамся на твою жалкую лесть. Я ничего не хочу забывать из того зла, что ты мне сделал, хочу обдумывать каждое слово, которым ты меня ранил, хочу жить под спудом этой мерзкой грязи, чтобы иметь право ненавидеть тебя каждую секунду. Я, быть может, необразованная, но не такая тупая, чтобы угодить в ловушку твоих пресных комплиментов. В один прекрасный день любой человек встречает своего повелителя, который заставляет его платить за совершенное им зло: ибо зло желает злодею зла. Ты уже был моим рабом, сам того не зная, ты принадлежишь мне, как добыча принадлежит победителю.
А теперь вникни в мои слова: я позволяю тебе жить не из жалости, но в наказание. Ты навсегда останешься в этой спальне, в этой квартире, тебе уже нельзя пребывать среди людей. Ты слишком жаждал общения, шума, толпы. Всему двору, который окружал тебя, будет закрыт доступ в эти комнаты. Ты сможешь встречаться с друзьями в кафе, если сумеешь спуститься сам в своем креслице. Если бы я позволила тебе выходить, ты вновь завел бы знакомства с беспечными людьми, не ожидающими зла, и уничтожил бы их. Не жди прощения. Я знаю, милосердие — прекрасная добродетель, обуздывающая потоки гнева, но для меня ты перестал быть мужчиной, которого я любила больше и против всех, ты перестал быть человеческим существом, которому можно простить. Ты — стыд, горькое воспоминание, мысль, пакостный злобный зверь, которого я должна держать на привязи.
Напрасно я попытался умаслить Ребекку, ее тщеславие и гордость были абсолютно нечувствительны к обожанию любовника, утратившего силу и красоту. И каждый раз, когда я пресмыкался перед ней или умолял ее с глупым лиризмом влюбленных, она отвечала взрывами смеха: любой из моих доводов был запятнан совершенными мной ужасами, и лучшие решения не выдерживали столкновения с парадом обвинительных пунктов, которые она выносила, словно орифламму, едва я предпринимал попытку растрогать ее.
— Ты был и всегда останешься шакалом, не пытайся вырядиться агнцем.
Я тупо смотрел на нее, весь во власти тех мучительных чар, которые несут с собой ощущение безвозвратной потери.
— Убей меня, — просил я тогда, — ошибись дозой, сделай мне инъекцию.
— Нет, нет, — говорила она (и заботливо отодвигала подальше от меня лекарства и режущие предметы). — Ты мне гораздо дороже живой, чем мертвый, по той простой причине, что покойнику страдать уже не приходится.
Вот так всего за один год она сумела обессилить меня, разрушить мои надежды, отравить мои радости, извратить все, что было во мне гордого, победоносного. Я преобразился в преждевременного старца, который не имел права плакать и был тем не менее печален, как ребенок. Как понять полную перемену в том, кто принимал вас в самом дурном виде, усилил ваши скверные привычки, с кем вы затем позволяли себе все, кроме одного — предстать в лучшем виде? Моя надсмотрщица за гребцами на галере отказывалась подзывать моих друзей к телефону, утверждая, что я сплю: аппарат она поставила в своей спальне и, уходя, запирала ее на ключ. Если кто-нибудь из них случайно прорывался сквозь барьер двери, она встречала его так холодно, что он больше не возвращался. Она контролировала также мою корреспонденцию, и посредством магии этого санитарного кордона я через несколько месяцев оказался перед ней совершенно один, под властью ее малейших капризов, ставших законами.
Но главным объектом своей мести Ребекка избрала мою утраченную мужскую силу. Аргумент был подлым, однако я, будучи сам персонажем низким и мелочным, не мог требовать, чтобы она относилась ко мне с большим пиететом, чем некогда я к ней. С целью возместить мою ущербность она с первых недель завела когорту заместителей, которые проводили у нас ночь. Ей особенно нравились подростки с оттопыренной ширинкой, с бандитскими голосами. Поначалу мне пришлось выносить только ее крики. Затем она потребовала, чтобы я присутствовал при этих сценах и приобщился к таинствам ее нынешней любви. Если я отказывался, она заявлялась со своим кавалером в мою комнату. В эти мгновения, Дидье, она не знала, что еще придумать для пущего моего унижения: обычно пьяная или в наркотическом угаре, она вопила во весь голос, принимала самые вызывающие позы, распевала непристойные куплеты. А еще вешала мне на шею плакат с надписью: «Внимание, необыкновенная эрекция». Представьте себе мои терзания в эти долгие ночи без сна: кровь у меня вскипала, сердце готово было выскочить из груди, я кусал себе руки, чтобы унять их дрожь. Часто я подвергался оскорблениям соперника; некоторые меня провоцировали или заимствовали у меня книгу, если сама Ребекка не дарила им что-нибудь из дорогих мне вещиц.
Однажды вечером эти унизительные шутки обернулись почти драмой и довели меня до полного исступления. Ребекка, возвращаясь из своей танцевальной школы, подцепила на улице двух рокеров лет двадцати каждый: стиль крутых парней, горилл в коже — куртки на заклепках, банданы на голове, сапоги со скошенными каблуками, бляхи Элвиса, кольца в ухе, одним словом, весь арсенал разряженных бабуинов. Они фыркнули на меня со злым высокомерием и как-то странно осклабились, когда Ребекка сказала им, кто я такой. Видимо, мое присутствие раздражало их: в моем увечье они чуяли какую-то интригующую западню. Красотка моя жеманничала и кривлялась перед ними, как никогда прежде, и контраст между ее любезной болтовней и их жаргонным бурчанием разрывал мне сердце. После ужина на скорую руку, где эти подонки предместья во всем блеске продемонстрировали свою грубость, она стала заигрывать с ними и одарила каждого поцелуем. Как вы понимаете, эти скоты решили воспользоваться дармовщинкой и пожелали иметь мою сиделку извращенным способом. Тщетно она отнекивалась: вынув бритву и приставив к горлу, они вынудили ее подчиниться. Фарс обернулся ужасом. Насилуя, они хлестали ее по щекам и таскали за волосы. И безудержно смеялись, выкрикивая все мерзости, какие мужское воображение изобрело с целью очернить женщин. Надругавшись над ней, они опрокинули меня вместе с креслом, схватили за ноги и стали разводить их, как ножницы, заставили встать, подхватывая каждый раз, когда я оседал на пол.
— Вытащи его, твое орудие с тремя штучками, покажи, что у тебя осталось, — орали они, возбуждая себя сильными шлепками.
Хотя и готовый ко всему, я был так удручен, как если бы мне внезапно явилось во всем своем уродстве абсолютное зло. Я не мог поверить, что это происходит со мной, и ожидал худшего. У меня не было сил ни выбранить их, ни даже освободить горло от жуткого стона, целиком заполнившего мой рот. Бедный скарабей, упавший на спину и шевеливший своими лапками, я повизгивал: «Оставьте меня, умоляю вас, уходите». Увы, они обошлись бы с нами лучше, если бы Ребекка потребовала с них деньги, как проститутка. Но это бесплатное лакомство пробудило худшие инстинкты в их варварских мозгах. И они методично опустошали квартиру бритвой, ударами сапог: сломали этажерки, сорвали занавески, разбили посуду, зеркала и стекла, вспороли матрасы, выбросили все вещи из шкафов, изрезали обои, перевернули столы, стулья и, под конец, забрали всю имевшуюся у нас наличность и кое-какие ценности. Как вы думаете, что делала Ребекка? Эта шлюха плакала навзрыд, валяясь на полу, в разорванной одежде, с подбитым глазом. Ноги у нее дрожали, тело сотрясали спазмы, и она повторяла между двух рыданий: «Это по твоей вине, все по твоей вине, всегда будет по твоей вине».
Вот так и протекали мои дни — в ожидании скверных шуточек, придуманных моей супругой с целью поквитаться со мной. Однажды утром я проснулся в полумраке: занавески были задернуты, в дверях стоял катафалк, на столе горели свечи в двух подсвечниках. Руки мои сжимали черный крест, один из этих гнусных кладбищенских крестов, а Ребекка тихонько плакала у изголовья постели. Испуганный такой похоронной атмосферой, я спросил у нее:
— Что случилось?
— Тише, — сказала она, — вчера вечером ты умер, я сижу над твоим телом.
— Умер?
— Да, от церебральной эмболии, через час тебя положат в гроб.
Парализованный ужасом, потрясенный этой мизансценой, я начал кричать, пока не лишился чувств, любовница же моя дико хохотала.
Она установила также целую систему наказаний и штрафов, если считала, что я проявил непослушание. Например, целую неделю могла не мыть меня и не переносить, так что я плавал в собственных экскрементах. И каждый раз, проходя мимо, она зажимала нос, называла меня «Засранец», «Вонючка», ждала, пока я не покроюсь струпьями и язвами, пока запах не становился столь тяжелым, что ей самой было трудно его терпеть. Или же два-три дня держала меня на голодном пайке, давая только воду. Во время медицинских процедур она притворялась неловкой, забавы ради несколько раз пыталась сделать один и тот же укол и порой оставляла сломанную иголку в коже. Каждый раз я должен был сносить эти пытки без единой жалобы.
Быть может, вы помните, как я вчера хвалился, что в период моего торжества настроил против Ребекки сына; любопытно, что супруга моя, невзирая на установленную вокруг меня блокаду, никогда не запрещала малышу встречаться со мной; впрочем, наша с ним связь ослабла, после несчастного случая образ всемогущего отца потускнел в его душе. Он смотрел теперь на меня со смутным состраданием и, видя дурное со мной обращение, перенес всю свою любовь на Ребекку, повинуясь тому детскому автоматизму, который обожествляет сильных. Матье (это его имя) недавно исполнилось тринадцать лет, мальчик и мужчина боролись в его бурно растущем организме, и грядущая зрелость уже заявляла о своих правах. Однажды вечером, когда он ужинал с нами — прежде чем отправиться к матери, — Ребекка начала против него настоящую атаку по обольщению. Вырядившись в ультракороткое платье с возмутительным декольте, она без конца брала его за руку, назойливо демонстрировала ему свои прелести. Я взвился:
— Может, хватит тебе возбуждать малыша?
Зачем я это сказал? Она ждала только моего вмешательства и тут же приступила к действиям.
— Жалкий вонючий обрубок, мокрица на колесиках, ты всюду видишь зло. Посмотри на своего отца, Матье, он настолько поглощен мыслями о сексе, что ему все кажется грязным и двусмысленным.
— Это правда, — согласился мальчик, — дома он только о сексе и говорил.
— Ты хочешь, чтобы я по-настоящему возбудила малыша, чтобы показала тебе, на что я способна? Матье, поцелуй меня в рот.
Подросток сначала лишь ухмылялся, глядя на меня, потом, подстрекаемый Ребеккой, успокоенный моим увечьем, сделал то, что она просила. О последующем вы можете догадаться: в моем сыне не замедлили пробудиться совсем новые ощущения, хотя он еще стыдился их.
— О, какую чудную жердочку я предвижу тут, — ворковала Ребекка, разглядывая его ноги, — кажется, все уже созрело!
— Довольно, — крикнул я.
— Не слушай его, — нежно говорила Ребекка, самообладанием своим подчеркивая мою растерянность, — он хочет, чтобы ты оставался ребенком, но ты уже не ребенок, Матье, ты совсем взрослый и можешь это доказать, сказав «нет» своему отцу.
Возбужденный этой гарпией, мой сын смерил меня презрительным взглядом.
— Матье, ступай домой, мама ждет тебя.
— Заткнись, — прошипел он, — ты не имеешь никакого права приказывать мне, я уже не мальчик, ешь и молчи.
Ребекка ликовала:
— Ты великолепен, Матье. Я с нетерпением ждала этого момента, я всегда считала, что ты стоишь гораздо больше своего отца, в любом случае ты гораздо красивее его. Скажи-ка, ты еще не спал с женщиной? Хочешь познать наслаждение, абсолютную сладость? Идем, я сделаю тебе прекраснейший подарок, ты станешь мужчиной, оставим этого калеку угрызаться.
И, повернувшись ко мне, она добавила самым естественным тоном:
— Франц, убери все со стола и смотри телевизор, если тебе хочется. Главное же, никогда не забывай, что ты болтаешься у нас под ногами, что ты безобразный старик и что от тебя воняет!
Я всегда делал все на глазах у сына, вкладывая в этот эксгибиционизм даже какую-то браваду, — теперь мне нужно было сносить вздохи и шепот кровосмесительных любовников, которые забавлялись, едва прикрыв за собой дверь. В ту ночь, полагаю, я коснулся самого дна.
Сейчас кошмар потускнел, из него вынырнул мир более серый, более вялый. Мы обустроили жизнь в зазоре между отчаянием и подлостью. Мстительные желания Ребекки, сама ее ненависть, в полной мере утоленная, сменились холодным сосуществованием. Я прозябаю, и мне доступно отныне лишь одно гипнотическое счастье — укол морфия почти каждый день с целью облегчить мои страдания. Подобно людям, которые пережевывают единственное пережитое ими приключение, я рассказываю свою историю любому, кто захочет слушать, у меня нет другого ресурса, кроме слов, чтобы освятить мою судьбу, заново связать нити, порванные из-за несчастного случая. Словно Пенелопа навыворот, я восстанавливаю распущенный ковер, я говорю, чтобы все еще быть. Я слышу городской гул, уличный шум; дороги, равнины посылают нежный привет моим парализованным ногам, и я завидую любому жалкому старику, который ковыляет по тротуару.
Все потеряно в жизни, повернувшей в страшную колею из-за крайнего легкомыслия, крайнего эгоизма. Я ненавижу это общество, принуждающее нас быть свободными и возлагающее на каждого человека груз ответственности за свою судьбу. Тридцать лет я отдал соблазну ветрености, извращения, работы над уходом от липкой посредственности, от низостей повседневной жизни, и каждый раз меня неприметно сносило к берегам пошлости, еще ниже того места, откуда я стартовал. Как бы там ни было, я доведу до конца свою наклонность к мученичеству: ради мужского рода во всей его целостности я заплатил свой долг по отношению к женщинам, я принял на себя всю мерзость грубого самца, чтобы очистить от него землю.
Не имеет значения: я снова люблю Ребекку. Теперь я вижу только ее, думаю только ней, и имя ее беспрестанно возносится к моим губам, как к губам верующего — тысячи имен Бога. Этот жуткий перепад между ее возрастом и моим постоянно увеличивается: с каждым днем она молодеет, добавляя лишние годы мне. Я знаю, что ни с кем из женщин не обрету вновь такой порыв в любви и такое ожесточение в ненависти. У меня уже нет выбора: я приговорен к ее обществу. И я боюсь, как бы она не полюбила другого. Она остается со мной только из-за моего пособия по инвалидности. Поэтому я предпочитаю, как бы это сказать, регулировать ее связи, нежели закрывать на них глаза. Она решила, будто она любит некоторых из своих любовников, — но затем наступило охлаждение. Однако потребность в реванше потеряла для нее остроту, и я чувствую, что теперь она гораздо больше расположена к томным сентиментальным радостям, — и живу с этим дамокловым мечом над своей головой. Какой парадокс, Дидье: я доверчиво плачусь вам в тот самый момент, когда вы собираетесь похитить у меня Ребекку. Да, да, не спорьте, вы опасный соперник. Вы мне кажетесь таким тонким, таким сложным! Но я досаждаю вам своими несчастьями, вы смеетесь над моими историями.
Взгляд его блуждал, голос звучал все тише, он еще несколько раз машинально повторил «над моими историями», словно колокол, продолжающий гудеть после последнего удара. Я счел излишним опровергать высказанное им предположение. Старый козел надеялся переложить на меня часть своей меланхолии, но я считал его несчастья вполне заслуженными. И в душе моей незаметно рождалось презрение к этому человеку, который сначала пытался раздавить женщину, а затем позволил ей победить себя. Однако как поверить, что Ребекка способна на такое преступление? Что, если Франц солгал с единственной целью очернить свою жену, что, если с ним просто произошел несчастный случай? Я уже хотел оставить калеку, погруженного в безмерное сострадание к самому себе, когда тот спросил:
— Вы не боитесь расстроить Беатрису, затеяв флирт с моей Ребеккой?
Это заботливое участие удивило меня.
Я небрежно ответил:
— А вам что с того?
Он смотрел на меня. Схватил кассетный транзистор и стал нервно перебирать кнопки.
— Не знаю… Она же красивая, ваша Беатриса?
— Когда видишь ее в первый раз, так и есть.
— Конечно, она не кинозвезда с обложки журнала…
— Это вы сказали!
— Но ведь между вами царит полное согласие?
— У нас есть общие привычки, вот главное в нашем союзе.
— Уверен, что вы преувеличиваете: иначе, к чему вам это путешествие?
— Из потребности преодолеть рутину, чтобы затем еще больше укрепить ее, да и вообще это было опрометчивое решение.
— Четырежды, — сказал паралитик.