Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

О Чонхи

О Чонхи родилась в 1947 году в Сеуле. По образованию филолог. Первая публикация в газете, рассказ «Женщина в магазине игрушек» (1968) был признан главным литературным дебютом 1968 года и удостоен престижной корейской премии «Чунган Ильбо». В течение следующего десятилетия О Чонхи активно публикуется в литературных журналах, оттачивая стиль короткой новеллы. В 1977 году вышел в свет первый сборник её новелл «Огненная река». С тех пор писательница получила множество самых престижных литературных премий — как корейских, так и зарубежных. Книги О Чонхи переведены на английский, французский, немецкий, испанский, японский и вьетнамский языки. На русский язык был переведён рассказ «Бронзовое зеркало».

Огненная река

Он сидел одиноко на подоконнике, выгнув дугой спину и подтянув колени, и от этого стал похож на маленького ребёнка или старого горбуна. У меня возникает поразительная мысль, что он, как капля ртути, сжавшаяся под влиянием поверхностного натяжения, может скользнуть вниз — дорр… Но на окне железная решётка, поэтому я могу наблюдать за ним спокойно и отстранённо, фокусируя зрение, как линзу в фотоаппарате.

Мне кажется, что его кровь, текущая под кожей, тоже находится под поверхностным натяжением, и от этого он живёт осторожно, съёжившись, с желанием как можно сильнее уменьшить площадь поверхности своего тела. Такое ощущение, что спрятанная где-то в глубине его рта улыбка будто говорит: «Извините, простите меня», — чтобы моментально появиться при первой же необходимости.

Спокойно расстилающиеся за решётками окон перистые облака, разрубающие небо на правильные шестиугольники, окрашены лучами зари и излучают красноватый свет. Время от времени, особенно по ночам, когда светит луна, я просыпаюсь с чувством, будто многочисленные фасеточные глаза стрекоз или дрозофил смотрят внутрь комнаты из окон, и тогда меня охватывает почти детский страх.

Он ещё сидит, съёжившись, насвистывая «фьють-фьють». Ветер гасит свист, и он исчезает до того, как успевает долететь до меня, поэтому я не могу расслышать, что за мелодию он насвистывает. Я чувствую спиной холод, снимаю со стены его куртку, набрасываю её на плечи, опять сажусь и беру пяльцы. Руки сразу краснеют и немеют от холода. Вскользь думаю, может, попросить его закрыть окно, но мотаю головой, подсовываю руки под себя, согреваю их немного и снова беру иголку. Поза журавля, расправившего крылья и стоящего на одной ноге, смущает меня и кажется неестественной. Думаю, придётся распутывать нитки и начинать вышивать сначала.

Внезапно он наморщил лоб и, подняв глаза, посмотрел под крышу.

«Что?» — спросила я. Может быть, он заметил, что водосточная труба протекает?

Ничего не ответив, с серьёзным видом он стал рассматривать что-то наверху.

— Что там?

Я вела себя так, словно в его поведении не было ничего особенного.

— Да нет, ничего.

И через некоторое время добавил:

— Там паутина.

— Неужели?

Я сказала это, надеясь, что хоть сегодня ночью он останется со мной, и опять взяла пяльцы.

— Паук посадил себе на спину своих детей.

Он, как я и ожидала, немного взволнован моим будничным тоном.

— Это всего лишь свойство пауков.

— Да?

— Это всего лишь их особенность.

Я воткнула иголку в крыло журавля, которого вышила почти наполовину, встала и подошла к нему. Половина правого крыла пуста, кажется, будто оно сломано.

«Как же можно было построить дом на такой высоте?» — бормочет он, словно про себя.

Прямо над окном находится плоская крыша. Из жёлоба, хотя и не заметно какой-либо щели, течёт вода и образует на стенах грязные пятна, а в том месте, которое осталось сухим, сплетена паутина. И там чёрно-серый паук, размером с ноготь большого пальца, посадив себе на спину многочисленных паучат, с трудом перебирается, как канатоходец, с одной нити паутины на другую.

— Говорят, что паучата грызут спину своей матери, и когда остаётся только шкура, они ее фууу… сдувают. Так что, как только увидишь паука, немедленно убей его. Поняла?

Паучиха, возможно, чувствуя его дыхание или наши пристальные взгляды, время от времени замирала, притворяясь мёртвой и экономя свои силы. Он вдруг резко свистнул «фьють!». Мне этот свист показался жестоким. Паутина заколебалась, как волны, и паучиха, чей обман был разгадан, поняла, что теперь бесполезно притворяться, и побежала, рискуя свалиться. А паучата, упавшие со спины матери от резкого толчка, повисли на паутине или попадали вниз с высоты шестого этажа. Мать, не заботясь об упавших детях, продолжала бежать.

Я смотрю на его маленькое, морщинистое лицо состарившегося ребенка. Вчера он тоже всю ночь не спал и вернулся домой под утро осунувшийся. Он объяснил, что ему пришлось до утра доделывать свою работу.

Хотя он выглядел уставшим, в глубине расслабленного лица темнело напряжение. Это означало, что он уйдет. Я и на этот раз не была уверена, что смогу остановить его ночной побег.

В последнее время он всё чаще уходил по ночам. Он обязательно дожидался заката и от нечего делать трещал суставами пальцев, или поглаживал себя по голове, приговаривая: «Волосы стали слишком длинными, ужасно смотрится, правда?», или «Может быть, мне пойти в баню, я не могу так сидеть, у меня всё тело чешется», — так, нерешительно он искал предлог, чтобы выйти из дома, и всякий раз я только делала вид, что мне всё безразлично, и не могла сказать ему: «Пойдём вместе» или «Возьми меня с собой». Я не спрашивала, куда он идёт, к кому. Его лицо становилось странным, на нём читалось сомнение и в то же время твёрдая решимость. Он такой слабохарактерный, и если бы я уговорила его, может быть, он перестал бы уходить из дома по ночам? Но я не уверена, что смогу заменить его тревогу и волнение чем-то другим, пока он будет в заточении (да, он именно так и думает, что он в заточении). Я не знаю, что надо сделать, чтобы занять его время. Нельзя заполнить время, которое находится между ним и мной, как заполняют вышивкой пяльцы или натягивают на барабан кожу. Время нельзя выпить так же просто, как чашку чая. Я думаю, пусть бы он лучше писал стихи.

Паук его больше не интересует. Его взгляд нащупывает край реки, текущей где-то внизу.

На излучине реки, на берегу, где раскинулось широкое поле, где ветер поднимает песчаную пыль над его сгорбленной спиной, где дамба, распростёртая на белом фоне, развёрнута в форме буквы U, и возвышается здание электростанции, там в начале нашей семейной жизни мы иногда гуляли по вечерам.

Мрачно возвышающаяся дымовая труба электростанции в солнечных лучах выглядит раскалённой докрасна и кажется такой близкой, будто до неё всего несколько метров. Станция стоит торцом, и в ярком свете я не могу как следует разглядеть ее.

Я знаю только, что трёхэтажное здание пепельного цвета было когда-то маленькой тепловой электростанцией, но её почему-то закрыли вскоре после постройки. В те времена, когда с западного моря торговые корабли ходили по реке против течения, станцию использовали как свалку для морепродуктов, а потом очень долго производители льда пользовались этим зданием как складом, но когда торговля пришла в упадок, здание опустело, и теперь время от времени там снимают сцены из гангстерских фильмов.

Остров на середине реки во время сезона дождей непременно оказывался под водой, и только верхушка высокого тополя торчала над её поверхностью. Остров взрывали динамитом, и всё лето мы слышали грохот взрывов и видели, как вздувалась и оседала земля.

По раздробленным камням и развороченной земле беспрерывно ездили военные грузовики с солдатами, поднимая песчаный ветер, а бульдозер переворачивал землю и разравнивал её. Говорили, что в связи с обострением военной обстановки, там будут строить аэродром. Посёлок исчез, и паромную переправу, соединяющую этот берег реки и остров, закрыли.

С тех пор как мы начали жить здесь, в квартире на шестом, последнем, этаже, вид за окном быстро и незаметно изменился. Ходили слухи, что и здание электростанции, простоявшее почти полвека, скоро снесут. Я не могу забыть ощущение, когда впервые увидела его.

Не знаю отчего, но я чувствовала ощутимую враждебность к серому бетонному зданию, которое отличалось от остальных только тем, что по его высокой дымовой трубе и по крыше была протянута линия высокого напряжения.

Когда мы только поселились здесь, и у нас ещё не было своих личных увлечений и интересов, по вечерам, если он не работал ночью, мы ходили гулять на речную дамбу.

Тогда он скромно, но с гордостью, как студент, который показывает достопримечательности родного города заезжему гостю, говорил, указывая рукой в сторону дамбы: «Когда закончилась война, мы жили там в шалаше. Не мы одни так жили. Люди, потерявшие кров, приходили сюда лишь с соломенными подстилками. Утром, проснувшись, мы первым делом бежали к реке помочиться. Мы всегда были голодны. Поэтому до того, пока голод не становился совсем нестерпимым, мы купались в реке. Мы плавали до острова и, как кроты, перерывали там поле с земляными орехами, потом, уставшие, валялись на песчаном пляже и бесконечно смотрели на электростанцию на другом берегу реки. Вот так мы проводили время. Здание, которое мы разглядывали в полуобмороке от голода, казалось громадным. Странно то, что люди, ютившиеся в лачугах, оставили без внимания такой замечательный дом, никто не отважился поселиться там. Ведь в военное время в том здании совершались массовые убийства. Говорили, что туда сгоняли людей и забивали их, как собак. Ходили слухи, что на стенах остались следы крови жертв и высохшие куски их плоти. Внизу по течению реки время от времени мы вытаскивали из воды трупы новорождённых. По ночам в здании бродили души погибших от электрического шока рабочих. Одна девушка спряталась от людей, родила там ребёнка, убила его и, в конце концов, сойдя с ума, бродила там в поисках убиенного дитя. Всё это возбуждало нашу фантазию, и постепенно электростанция становилась таинственным символом и обрастала множеством разных мифов. К тому же, дверь туда всегда была заперта. В нашем воображении здание электростанции превратилось в замок с привидениями, куда есть вход, но откуда нет выхода, где множество комнат и запутанных коридоров. Слухи росли и множились. Иногда дети, отодрав доски с окон, тайком проникали внутрь, а потом рассказывали, будто видели там пещеру с летучими мышами. Только я один не решался гуда войти. И от моей нерешительности электростанция становилась ещё более огромным и сильным символом враждебности. Когда я вырос, я понял, что в каждом здании непременно есть вход и выход, но тогда я уехал с дамбы на реке, так и не решившись побывать на электростанции».

В то время я слушала его голос и видела на фоне угасающей зари чернеющую дымовую трубу здания, меняющую свой обычный силуэт на мрачный и коварно враждебный.

— Слышал, говорят, электростанцию снесут?

Я сказала это и проследила за его взглядом.

— Да, слышал.

— Это хорошо, давно надо было сделать. Всё равно здание ни на что не годно. Странно, что оно оставалась без внимания почти пятьдесят лет. Его наверняка будет нелегко сломать, раньше строили на совесть. Говорят, станция устояла во время войны, когда её обстреливали из пушек.

— Да, говорят.

— Наверняка, динамитом подорвут. Будет шумно.

Я вспомнила гулкий грохот взрывов, раздававшийся всё лето, и днем, и ночью. Время от времени, когда неожиданно раздавался этот, едва различимый хлопок разорвавшегося снаряда, я от страха невольно закрывала окна, хотя понимала, что от взрывов на наших стенах не могут появиться трещины даже толщиной с паутину.

Из какой-то квартиры донёсся звон разбившегося стекла, он возник в одно мгновение и прорезал окутавшее нас, как плотная ткань, тугое напряжение.

И лишь тогда послышался остальной шум, ворвавшийся от земной поверхности в треснувшее расщелиной напряжение.

Он спрыгнул с подоконника, огляделся, нашёл носки, которые снял и оставил в холодной части комнаты, надел их, затем куртку.

— Собираешься уходить?

Я спросила, всё ещё не отрывая глаз от поля у реки, но не пропуская ни единого движения за спиной.

— Осталась кое-какая работа на вечер. Но ночью скорее всего вернусь. Не жди меня и ужинай одна.

Он всегда так говорил, но, не умея лгать, теперь, должно быть, нервничает, натягивая брюки.

— Где ты будешь ужинать?

Я спросила, глядя в окно. Он что-то пробормотал в ответ. Наверняка сказал, чтобы я не беспокоилась.

Я дождалась, пока его торопливые шаги не стихли под лестницей, побежала на кухню, вынула спрятанную за посудой в буфете половину сигареты, которую не докурила ночью, и прикурила её. Потом, вернувшись в комнату, стала смотреть вниз, где по склону горы удалялась его маленькая фигурка. Я видела плоские, длинные и широкие крыши красилен рядом со зданием электростанции. Во дворе перед ткацкой фабрикой, как пологи, висели разноцветные ткани. Чёрная кошка шла по крыше, покрытой чёрным дёгтем, она распласталась и ступала осторожно, едва касаясь лапами, будто насекомое ползёт по коже. Иногда на крыше, где ещё не рассеялся туман раннего утра, или днём под солнцем, падающим пятнами, как перхоть, образ кошки, движущейся, как тень, казался иллюзией. Всякий раз, видя это, я глубоко вздыхала, ощущая тяжесть в груди.

Это оттого, что я остро чувствовала в наших жестах, в увядающих, багровеющих цветах в вазе, в толстом слое жизни, что мы прожили вместе, в дыхании, переходящем из одного рта в другой при разговоре, захватывающие банальность и пошлость времени, в котором всплывали забытые образы.

Поздно вечером или ночью он возвращался домой с приставшим к нему, будто обрывки ниток, запахом своей работы, и этот запах заполнял все наши одиннадцать пхён[1], на которых мы жили.

Ещё некоторое время назад, точнее какое-то время, после того, как умер наш ребёнок, по вечерам я готовила ужин и звонила ему на работу.

Стук швейных машинок рокотал в трубке «дыл-дыл-дыл». Сначала было слышно, как его зовут к телефону: «Эй, Ким», — а потом раздавался его осторожный голос. Там, на том конце провода, он всё время глубоко вздыхал, будто удивлялся.

— И сегодня поработаю ночью. Работы накопилось… Ведь всё держится на мне.

Пока он ненадолго замолкал, делая вдох или выдох, рокот возникал вновь. «Дыл-дыл-дыл-дыл», «дал-дал-дал-дал» тарахтело в трубке, как клацанье зубов.

— Если тебе скучно одной дома, сходи в кино.

Он говорил тихо, почти шёпотом, и мне представлялся портной в нарукавниках, крутящий ручку своей машинки, непрерывно нажимающий на педали, весь в обрывках ниток.

— Перед сном хорошенько закрой дверь на замок. Хотя, если воры залезут в наш дом, чем они могут поживиться? Наоборот, уйдут, подкинув нам деньжат.

И он еще тише хихикал. И я тоже тихо шептала.

— Хорошо, хорошо. Ну, давай, клади трубку.

Я вздыхала, опускала трубку и думала о нём, невыспавшемся, с покрасневшими глазами, как он крутит колесо швейной машинки, и о его работе думала.

Окружающая его обстановка, бесконечно повторяющийся ритм машинок «дыл-дыл-дыл-дыл» — всё это так было похоже на нашу жизнь. Об этом он иногда говорил, посмеиваясь.

— Когда я долго жму на педали, я начинаю дремать, и мне мерещится, что я еду на велосипеде. Мне кажется, что я еду, еду и оглядываюсь, сколько я проехал, но всё время оказываюсь в швейном цехе.

Мне не смешно. Я только думаю, что было бы хорошо, если бы он умел шутить удачнее.

— Что вы там делаете?

— Целый день мы снимаем мерки с клиентов, кроим ткани, намётываем, подшиваем борта и строчим швы.

— Каждый день? Постоянно одно и то же?

— Да, конечно, всегда всё одинаково. Каждый день мы шьём брюки, пиджаки, жилеты.

Хотя он гордился своей работой и был хорошим мастером, чувствовалось, что ему это надоело, и это удивляло меня.

— И дома меня преследует рокот машинок. Даже когда я сажусь в автобус, слышу этот стук. У меня такое ощущение, будто на моих ушах висят педали этой машинки. Иногда мне кажется, что я схожу с ума. Ночью, бывает, даже твоё дыхание слышится как стук швейной машинки. И всякий раз, когда я это слышу, я чувствую нестерпимый страх от мысли, что я так и буду жить, крутясь всю жизнь, как белка в колесе.

— Все так живут.

Я наотрез отказывалась слушать его стариковские сетования, но вполне могла представить себе обстановку его места работы, хотя ни разу там не была. Стук швейных машинок, который ещё яснее слышался в пустой комнате, после того как он выходил, грязная одежда, увядающие цветы, остаток времени, прилипший к старым обоям, и постоянная враждебность по отношению к электростанции, которая кидается в глаза и приближается всякий раз, когда я открываю окно. Но я не хочу цепляться за желание что-то изменить в своей жизни, как умирающий в аквариуме карась, который хватается за свою жизнь, выпрыгивая из воды и разевая рот, чтобы сделать ещё глоток кислорода.

Солнце уже зашло, вода в реке выглядит ещё темнее, а силуэт электростанции рисуется ещё отчётливей. Наконец я собираюсь выйти из дома. Перед зеркалом я даже несколько раз подправила помаду, жирно накрасив губы, повязала на голову шарф и подняла воротник пальто. Я закрыла окна и положила пяльцы в коробку для шитья, сунула ключ в дверь, но вернулась и на листе бумаги быстро написала вкривь и вкось:


«Ненадолго ухожу, ключ оставила у охранника».


Я сложила лист бумаги два раза, чтобы получился четырёхугольник, воткнула его в щель двери и так быстро сбежала по лестнице, что казалось, вот-вот оступлюсь. Я не решила, куда идти, но, перешагнув порог квартиры, заспешила так, что уже не могла остановиться.

Ветер с реки был свирепым и холодным. Я тянула вверх воротник пальто, пытаясь защитить уши от ветра.

Здание электростанции на холме на этой стороне чёрной реки высилось, как крепость, и выглядело ещё более гигантским и основательным, чем днём. В щели ставен, забитых досками крест накрест, и в окна с оторванной фанерой просачивался свет, освещающий внутреннее пространство. Силуэты мужчин, поднимающихся прыжками по крутой винтовой лестнице, и фигуры людей, собравшихся там, были чётко видны даже издали. Кажется, там снимали фильм. В свете ярких юпитеров люди падали в реку с камнем на шее, страстно занимались любовью, убивали друг друга.

Я вынула сигарету из кармана, сунула её в рот и зажгла спичку. Ветер задул огонь. Я опять зажгла спичку, защитив её от ветра сложенными ковшиком ладонями, и смотрела на то, как огонь освещает пальцы красным.

Недавно мы были с ним здесь. Тогда он лежал, вытянувшись, на склоне под дамбой и растирал в пальцах сухую траву. Внезапно он спросил меня:

— Ты знаешь, как добыли огонь?

— Когда-то нас учили, что первобытные люди получили первую искру от молнии и сохранили огонь до наших дней.

— Нет, первобытные люди тёрли друг об друга сухие палки и таким образом добывали огонь. Получается, что потребовалось несколько десятков тысяч лет для того, чтобы эти сухие палки превратились в спички.

Я взяла сухую траву, горячую от его рук, и подумала, что это нехорошо. Несомненно, у него внутри что-то происходит, растёт жажда; по крайнее мере он хочет измениться, сорваться со своей орбиты, убежать от — «дыл-дыл-дыл» — тарахтенья швейных машинок. Но его внезапный интерес к огню ещё неприятней того, что он тайком пишет стихи.

Когда я впервые увидела спички в кармане у него, некурящего, и потом почти каждый день находила по коробке, тогда я не особо обратила на это внимание.

Он вынул спичку и, лёжа, поджёг сухую траву на газоне. Его лицо в вспышках пламени было серьёзным и очень сосредоточенным.

«Я не знала, что ты коллекционируешь спичечные коробки», — сказала я ему, смотря на его руки, умело чиркающие спичкой. Он вдруг сжал кулаки.

— Мне их подарили в ресторане.

У него было такое выражение лица, будто раскрыли его тайну.

— Ведь есть люди, которые носят в карманах вещи, например, красивый ножик просто в качестве амулета.

На выгорающей земле огонь был не виден, только вился слабый белый дымок в сумерках, и на дёрне чернело пятно размером с ладонь.

Дул сухой ветер. Он засучил рукава, и от запястий до локтей обнажились его голые руки, их обдувало ветром. Потом он зашевелил ноздрями, впитывая в себя запахи.

— Прежде всего надо узнать, куда дует ветер. Оптимальный ветер — это абсолютно сухой, слегка шевелящий волоски на коже. При гаком ветре травы трутся друг о друга и сами возгораются. Способ добычи огня первобытными людьми с помощью трения основан на этом.

Всё его тело, будто ставшее анемометром, следило за ветром. Я затаптывала газон, на котором беспрепятственно распространялся огонь.

В то время я еще не думала, что он носит с собой спички с какой-то конкретной целью. Мне казалось, что это как строчки его стихов, где он жалуется на судьбу; он их писал на обратной стороне заявок на костюмы или счетов, я находила их между листами его записных книжек: «Ах, где же мечты мальчика, что купался летом в реке?!» Я думала, хоть он и не поэт, но пишет стихи о своих детских мечтах, и тем самым подсмеивается над своей жизнью, скованной тарахтеньем швейных машин, страдает и утешается этим, и по этой же причине он носит в кармане спички; он хочет убежать куда-нибудь, избавиться от такой жизни, но на самом деле это невозможно. Это своего рода психологическая компенсация.

Теперь он больше не пишет стихов. Я видела его серьёзное, как у огнепоклонника, лицо, когда он зажигал спичку, и тогда ещё смутно, но уже довольно отчётливо ощущала, что жажда огня, прорастающая в нём, обретает реальные черты, и от этого меня бросало в дрожь.

— Где ты был?

Время от времени я спрашивала его об этом поздно вечером, когда он, осторожно ступая, старался незаметно пробраться домой.

— Я наблюдал за пожаром. Было здорово!

В такие дни он, весь пропитанный запахом гари, был возбуждён и говорил хриплым голосом. Случалось, он приходил домой с испачканным в крови воротником рубашки.

— Мужчины подрались. Мне пришлось разнимать их.

Я осторожно трогаю газон кончиком сигареты. Дует сухой ветер. Скоро наступит весна. Прошедшей зимой было холодно и сухо. Крестьяне боятся неурожая.

Я плюнула на сухую траву, выгоревшую до черноты, встала, и ногами забросала огонь песком. Казалось, здание электростанции плыло в свете; вокруг шумела толпа.

В квартире на шестом этаже было темно, ни единого огонька, комната охранника снаружи была заперта на замок. Я колебалась — подождать ещё или подняться? Но подумала, что, может быть, он уже вернулся, и стала подниматься по лестнице. Требуется немало времени, чтобы взобраться на последний, шестой этаж по лестнице с железными перилами.

В щели двери торчала записка точно так же, как я её и оставила. «Ненадолго ухожу, ключ оставила у охранника». Я тщательно проверила, не открывал ли её кто-нибудь, смяла бумагу и позвонила. Прислушиваясь к тому, как чистый звук доходит до самой глубины квартиры и возвращается, я нажала на звонок ещё несколько раз. Дверь была заперта, и внутри не слышались признаки присутствия человека. Прогнав тревогу, начинающую собираться где-то в груди, я потолкала дверь туда-сюда, поковыряла булавкой в замочной скважине.

Квартира, наверняка, в беспорядке. Запертые комнаты переговариваются, метла и палка для выбивания пыли прыгают и буянят, поднимая пыль в тёмных комнатах, эмалированная посуда, ложки и сковороды хихикают, бегают, скользят и гремят.

Внизу, этажом ниже, отчаянно заплакал ребёнок.

Я села посреди лестницы, притянув к себе колени, и закурила.

Он всё ещё не знал, что я курю, а я скрывала это без особой причины.

Я всегда курю у открытого окна, выдыхаю дым на улицу и чищу зубы после курения, поэтому даже он, не переносящий запаха табака, ничего не замечает, как и большинство некурящих мужчин. А может быть, он просто делает вид, как я притворяюсь, что не знаю про его стихи и привычку всегда носить с собой спички.

— Вы не курите?

Когда я впервые узнала, что он не курит, я удивилась, а он сделал непонимающее лицо.

— А что тут странного? Можно по неосторожности испортить материал. Лишь из-за одной искры может пропасть ткань. Поэтому оябун[2] не любит курящих.

— Жестокий человек.

Я тяжело вздохнула.

Детский плач постепенно перешёл просто в хныканье и утих.

На лестнице раздался беспорядочный топот поднимающихся шагов. Это молодые супруги, живущие напротив нас, возвращаются домой. Женщина идёт почти в объятиях мужчины. Я отодвинулась ближе к стене, чтобы они смогли пройти.

Услышав, как они заперлись изнутри, войдя в квартиру, я подумала, прикуривая новую сигарету от предыдущей, что у них тоже будет ребёнок. Мысль, коснувшаяся нашего ребёнка, умершего два года назад, не вызвала какого-то особенного чувства, но принесла боль, ещё свежую в моей памяти. Он умер от обезвоживания сразу после того как ему исполнился год, Ничего нельзя было сделать. Я думала об этом, навалившись грудью на колени. Он беспрерывно строчил на швейной машинке в угловой комнате, над которой всего лишь повесили вывеску «Ателье европейской одежды»; на самом деле, это обычная комната, где стоят машинки и женщины занимаются шитьём за деньги. Он с каждым днём седеет всё больше и выглядит старше своих лет, а я на шестом, последнем, этаже многоквартирного дома вышиваю крылья журавля и живу, не зная даже, какая погода за окном, и всякий раз, когда я вспоминаю ребёнка, в голову приходит история о мальчике. Он ослаб от болезни и умирает на чердаке, глядя на плети бобов, что поднимаются по оконной раме.

Ребёнок, растущий без солнечных лучей, наверняка станет либо горбуном, либо ещё хуже — моллюском с неразвитым позвоночником.

Небо было тёмным. Я встала, выбросила сигарету, не сгоревшую даже наполовину, в окно на лестнице. Она упала во тьму, подобно светлячку, искрясь и рисуя в воздухе длинный след; фильтр её был испачкан красной губной помадой.

В комнате охранника было ещё темно, но я пошла вниз.

Спустившись на третий этаж, я невольно остановилась перед открытой дверью.

За силуэтом женщины, что-то жарящей на сковородке спиной ко мне, на деревянном полу сидел большеголовый мальчик и всхлипывал. Я стояла и смотрела на безвольный открытый рот ребёнка и глотала запах дешёвого растительного масла и газовой плиты, тяжело наполнявшие воздух.

Ребёнок увидел меня и, испугавшись, опять заплакал. Женщина резко обернулась. Потом с сердитым лицом ударила ребёнка по щеке. Тот, начавший уже успокаиваться, заплакал снова, громко всхлипывая.

— Что уставилась? Интересно? Чего лезешь в чужие двери?

Последние слова были вставлены в щель двери и отрезаны. Женщина хлопнула дверью, не договорив до конца. Я приложила ладони к лицу, будто и меня ударили по щеке, и она от этого горит, и быстро сбежала вниз.

Караульное помещение всё ещё было заперто.

Я знала, что это бесполезно, но все равно вошла в телефонную будку, установленную на площадке между многоквартирными домами, и набрала номер. Всё было, как я и предполагала. В трубке тарахтели швейные машинки, и человек, подошедший к телефону, сказал:

— Ким? Он сегодня не приходил. Позвоните завтра утром.

Я смотрела вверх, на тёмные окна шестого этажа, слоняясь перед караульным помещением, потом пошла к автобусной остановке.

Как всегда, я не собиралась идти куда-то конкретно. Пока он занимался ночной работой, или определял направление ветра, закрывая искру спичечным коробком, или бродил по незнакомым тёмным переулкам, сверкая глазами, как ночное животное, я отправлялась гулять по сверкающему ночному городу с желанием выкурить несколько сигарет подряд или выпить стаканчик сочжу[3].

Когда я вернусь домой, почищу зубы, тем самым слегка уберу запах сигарет и крепкий вкус сочжу, засучив рукава, умоюсь, вымою ноги, лягу в постель и притворюсь, что прислушиваюсь к звуку дождя, неслышно падающего в траву, и таким образом избавлюсь от всех следов улицы.

Я вернусь домой до того, как прокричит первый петух. Подобно тем безответственным мужчинам, которые звонят, угощают чаем, пьют водку, покупают женщин за деньги и, в конце концов, убегают, оставляя все эти дела на улице, я буду засыпать, обнимая худую талию мужа.

Он стоит в самом центре пустыни с цветами. Его лицо под арабским тюрбаном бледно-свинцовое. «Зачем ты там стоишь?» — кричу я ему. Он стоит неподвижно и прямо. Из его рук падают тёмно-пурпурные цветы — кап-кап. Мой голос просачивается сквозь песчаные холмы, которые сплетаются в барханы, и не возвращается. Солнца не видно, песок отражает солнечные лучи, поэтому небо и земля кажутся красными, будто смотришь через красный целлофан.

Возможно, это был кадр из фильма, который я смотрела давно, он утонул в болоте моей памяти и полностью забылся. Но даже после того, как я проснулась, этот кадр, на который я когда-то не обратила особого внимания, пропустила, не вспоминался чётко, но от него осталась какая-то неопределенная безнадёжность.

Окно светится тёмно-красным. Я думаю, что это всходит солнце, и опять погружаюсь в сон.

Тогда был сухой закон, но хозяин ресторанчика продал нам бутылку сочжу, так как мы отправлялись в дальний путь. Пустыня всё ещё была непрозрачно-красной, а воспоминания зыбкими. Я чувствовала, что мы идём вместе, но не ощущала реальности происходящего. Когда мы прошли через пустыню, мы открыли бутылку, чтобы промочить горло, но водка стала горячей и поднялась в воздух в виде водяного пара. Как волшебный джинн, находившийся в заточении, пар выбирался на свободу из узкого горлышка бутылки. В этот момент он сказал: «Юго-восточный ветер. Как раз такой и нужен».

Издалека послышался вой сирены, голова закружилась. Окно начало сильнее светиться тёмно-красным. Я приняла дребезжанье дверного звонка за пожарную сирену, наверное, из-за красного света в окне.

Он стоял под дверью, распространяя запах гари.

Я втянула его внутрь из-под туманной лампы лестницы и быстро заперла дверь. Открыла окно и выглянула на улицу. Прямо перед нашими окнами горела электростанция. Искры летели, как во время салюта, река была вся красной. Здания, окруженного языками пламени, не было видно, лишь торчала труба.

— Где ты был?

Я спросила спокойно, делая вид, что ничему не удивляюсь.

— Я смотрел пожар на электростанции. Здорово горело! Мне еле удалось…

Он тяжело дышал и запнулся на первом же слове.

Временами пламя энергично поднималось и падало в реку. Вокруг было светло, как днём. Огонь не успокаивался, а наоборот, становился ещё ярче и маслянистее. Люди, тушившие пожар, казалось, играют с пламенем.

— Ложись спать, теперь всё в порядке.

Я раздела его, уложила в постель и накрыла до подбородка одеялом. Он сразу провалился в глубокий сон. Я крепко обняла его, всхлипывающего и вздрагивающего при каждом звуке сирены.

Красный свет из окна наполнял комнату, и у меня было такое ощущение, что мы лежим рядом в пламени, совсем не горячем. Я прижимала его голову к своей груди, будто укачивала ребёнка, но мне казалось, что я обнимаю обгоревшую дочерна головёшку и смотрю на дикую кошку, гортанно кричащую на другой стороне реки, там, где горит электростанция, пылающая ярче, чем цветы. От этого мне стало так горько, что я заплакала.


Май 1977 г.


Рассвет

Район с частью автострады, идущей у основания низкой горы, весь покрыт снегом, поэтому дорога выглядит просто линией, разделяющей белое пространство, и лишь местами виднеющиеся фигуры людей или стаи внезапно взлетающих голодных птиц напоминают, что это не пейзаж, нарисованный на девственно-белой бумаге.

Если представить, что место, до которого дотягивается взгляд, это всего лишь лист белоснежной плоскости пейзажа, то четко вырисовываются автострада с четырьмя полосами движения, разрезающая эту плоскость примерно под углом в сорок пять градусов, и покрытое снегом рисовое поле внизу.

Выпавший прошлой ночью снег замерзает, после уборки вдоль автомагистрали скопились кучи грязного снега, смешанного с песком, и колёса машин обмотаны тяжёлыми блестящими цепями, отражающими сияние снега. Гулкое лязганье, которое раздается при сталкивании металлических колец друг с другом, может быть, из-за этого сверкания не похоже на скрежет, какой бывает при соприкосновении цепей с поверхностью дороги. Хотя машины разные по размеру и по виду, нельзя услышать отдельный шум каждой, потому что дорога несёт их, как река, непрерывным потоком. Это напоминает огромную ленту конвейера. Автомобили движутся по следам от колёс предыдущих, и их след напоминает толстую грубую натянутую верёвку, а звуки воспринимаются не по отдельности, а как общий гул.

Когда наступает ночь, шум машин становится ещё более гулким и низким, скрывается во тьме и поднимается вверх, и мне кажется, что я слышу стон, будто вся дорога и весь мир враждебно лязгают зубами.

Машины, бегущие друг за другом бесшумно, и брошенное в пустом рисовом поле чучело никак не связаны друг с другом, но от этого кажется, что их объединяет что-то большее. Центральный район за рекой, стоящий лицом к этому месту, погружен в темноту, а река постоянно окутана или зеленоватым туманом при заходе солнца, или дымом, поэтому этот район кажется далёким, как открывающийся новый мир, когда бросаешься в неизвестность, в мир в восьмиугольном зеркале, где обитают небожители в старых сказках. Поэтому мне кажется, что там всегда идёт дождь.

Чтобы выйти не на скоростную трассу, а на обычную дорогу, надо спуститься по пологому склону и долго идти вдоль низкого холма, где остались сухие стебли однолетних растений — космеи и девясила — и груды сорных трав. Под доской объявлений автобусной остановки, там, где узкая дорога — на ней с трудом могут разъехаться два такси — встречается с широким шоссе, видны три-четыре человека, ждущие автобус. По этой дороге редко ходят машины или такси, только автобусы, поэтому наверняка она ещё не обледенела. Грузовик, проходивший по автомагистрали, съехал с неё и остановился на обочине, и мужчина в кожаной куртке, выпрыгнувший из кабины, повернулся спиной к дороге и мочится на груду сорных трав на крутом склоне.

За окном трещит сорока — «каак-каак». И тут птица в клетке вдруг начинает щебетать. Старухины руки, свесившиеся с кровати, слабо шевелятся. Кажется, что эти руки хотят сказать что-то, предотвратить. Я встаю, беру чёрный платок, лежащий в её изголовье, и накрываю им птичью клетку. Птица тотчас утихает. Должно быть, думает, что настала ночь.

Слышно, как за окном трещат сороки и громко щебечут какие-то птицы, составляя хор, но птица в клетке больше не машет крыльями.

Старуха хмурится и отворачивается. Луч солнца упирается прямо в кончик её носа. Я закрываю половину окна шторами, луч отодвигается к старухиным ногам. Придвинув стул к окну, я опять смотрю на улицу. Из-за разницы температур изморозь на окне тает и стекает по стеклу, а за окном день так прозрачен, что можно увидеть, как молекулы воздуха, тающие на солнце, пылают и искрятся.

Грузовик всё ещё стоит внутри колеблющегося воздуха, а помочившийся мужчина открывает капот грузовика, торопливо поднимается в кабину и тут же спускается оттуда. Его жёлтая шапка мелькает то между колёсами, то в открытой двери кабины, и это означает, что грузовик ещё совершенно не готов отправиться в путь. Так же несколько дней назад на дороге стояло такси с открытым капотом, и мужчина с нарукавной повязкой, на которой было написано «образцовый водитель», поднялся по крутому склону.

— Тётушка, вы не могли бы дать мне немного воды? Двигатель перегрелся, — крикнул он, глядя вверх на окно.

И хотя я внимательно следила за тем, как он поднимался, я посмотрела на него, будто совсем не ожидала его увидеть.

— Дайте, пожалуйста, немного воды! Двигатель перегрелся, — опять прокричал образцовый водитель, напрягая голос.

Пока я снимала грязный платок с головы и отходила от окна, мужчина скрылся из вида, он обходил ограду вокруг дома, затем появился у ворот.

Я открыла калитку, водитель с пустой банкой пошёл к водопроводному крану в углу двора. Я остановила его словами: «Этот кран замёрз. Наверняка вода не течёт. Подождите немного».

На самом деле я ни разу не пользовалась водопроводным краном во дворе, поэтому не знала, замёрз он или нет.

Я взяла у него пустую банку, наполнила её на кухне, заставив его довольно долго ждать, и вынесла полную.

А мужчина всё это время оглядывался в ту сторону, где стояла его машина.

Когда он ушёл, я заперла на засов ворота и быстро пошла в ванную, где долго всматривалась в зеркало с облупившейся амальгамой.

Мощные струи воды из крана клокотали в раковине из белого фаянса, пенились и переливались через край.

Я вернулась в свою комнату, накинула на голову платок и стала смотреть в окно.

Сначала я видела спину мужчины, спускавшегося по крутому склону, а потом, как он согнулся над капотом. Вскоре водитель закрыл капот, и через некоторое время машина уехала.

Женщина в тёмно-синем пальто поднимается по дороге, держа за ручку маленького ребёнка. Тот крошечного роста, его заслонила трава и покрытый снегом холм, поэтому какое-то время его не было видно, потом появился вновь. Поскольку он в пушистой шапке и зимней одежде, издали нельзя различить, кто это — мальчик или девочка. Наверняка они живут в одном из домов этого района.

Я пою песню из слов, которые приходят в голову, отбивая такт ногами — тук-тук:



— Малышка, куда ты идешь? Иди сюда.
Что ты несёшь? Что у тебя в руках?
— Это ещё тёплое сердце.


Потом я стала волком:
— Я очень тебя прошу, войди,
             Красная Шапочка, бабушка больна…



Я пою всё громче. Птица в клетке отчаянно хлопает крыльями. Старуха слабо хлопает ладонями по кровати. Хотя её лицо обращено ко мне, непонятно, видит ли она меня. У старухи очень плохое зрение. А может, мне просто так кажется. Но слух у неё такой тонкий, что она слышит малейшее движение ветра. Иногда я машу перед старухиными глазами рукой, сделав пальцы веером. В такие моменты глаза у неё, как у слепого, не моргают, но её сухие выцветшие глазные яблоки, которые стали совсем мутными, хоть очень слабо, но двигаются.

Я беру брошенную в углу недовязанную шаль, мои глаза всё продолжают следить за происходящим за окном. Грузовик стоит на том же месте. Водителя не видно, он либо под грузовиком, либо безнадёжно старается завести двигатель, либо поймал попутную машину и поехал за инструментами или запчастями.

Кот, что спал у изголовья, лениво потягивается и настораживается, словно хочет подойти ко мне, но опять ложится. Шерсть кота пепельного цвета и сливается с волосами старухи, лежащими на подушке, как спутанный ком шерсти.

— Мышей много?

В первый день моего появления в этом доме я спросила об этом женщину, собирающуюся уехать, обратив внимание на грязного серого кота. Та захохотала:

— Вы меня спрашиваете, есть ли здесь мыши? Лучше спросите, что здесь ещё есть, кроме мышей. Кот такой старый, что те вполне в состоянии сожрать его, поэтому день ото дня они становятся всё наглее и наглее. Но иногда нужно чувствовать рядом что-то живое, шевелящееся. Хотя другом его назвать трудно.

В это время кот с невинным бесхитростным видом лежал у её ног, будто говорил, что он всего лишь хочет погреться на солнышке. Но я прекрасно понимала, что его миролюбие — на самом деле бдительность, которая в любой момент может превратиться во враждебность.

— Сейчас он спокоен, но он так мне надоел! Кот такой хитрый, что противно. В общем, подружитесь. Всё-таки он старожил, так что имеет право относиться к вам вполне пренебрежительно, вы же новичок здесь.

Потом добавила:

— Насчет бабушки тоже не стоит заранее беспокоиться. Сначала вы, конечно, растеряетесь. Но особых забот она не требует. Она совсем ребёнок. К тому же очень послушный ребёнок. Вы должны всего лишь мыть горшок за ней. Но не думайте, что всё так быстро закончится. Говорят ведь, что жизнь стариков, как пламя свечи, горит медленно. Пока я жила со старухой, мне иногда казалось, что прямо из шершавых рук и ног, из тела, покрытого перхотью, могут пробиться зелёные ростки и, возможно, расцвести пышным цветом.

Старуха была тиха, как вода. Она так тихо дышала, как неслышно дышат листья лотоса, что расслабленно плавает на дневной воде.

Старуха разрушалась. Но это происходило так медленно, что думалось — не пошёл ли процесс разрушения вспять?

Моя работа заключалась лишь в том, чтобы вовремя согреть молоко или чёрный чай, напоить старуху и вовремя подставить под её зад горшок, когда потребуется. Когда я пришла, четверть дня проискав нужный дом, держа листочек полученный в лагере для заключённых, на котором был написан адрес и нарисована схема проезда, женщина гладила в это время кота. Она поставила свой большой чемодан на край деревянного пола террасы, открыла ворота и быстро проговорила: «Теперь я могу уехать. Я переживала, что же делать, если никто не придёт. Я жду уже третий день. Невозможно сосчитать, сколько людей сюда приезжало до меня. Если их нанизать на нить, как бусы, ими можно будет завеситься в несколько рядов. Все быстро уезжали, не выдержав такой жизни. Бабушка весьма своеобразная».

Потом она оглядела меня, и вдруг, понизив голос, шепнула в ухо с большой доброжелательностью:

— Вы тоже оттуда?

Я невольно кивнула головой и сделала вид, что привожу в порядок сильно разбухшую грудь.

— Я так и подумала. Я тоже там пожила.

Она сощурилась и сказала весело:

— Какая разница? На лбу ведь не написано. В общем, нет более удобной работы, чем эта. Вот поживёте здесь немного и поймёте.

— На что надо обратить особое внимание?

Я спросила её, заикаясь, подавленная её напористостью.

— Чего же здесь может быть особенного? Бабка же не двигается. Вам, наверное, сказали об этом? Если она вам надоест, включите радио.

— Да, конечно.

Я не успела договорить. Она перебила меня.

— Тогда всё хорошо. Включайте ей радио и поите молоком. Всё будет нормально. У вас совсем мало вещей. В этом доме почти ничего не осталось. Слишком много людей здесь работало, почти всё растащили. Украли даже посуду. Нет даже нормальной тряпки. Суки! Воровки!

Она говорила, как заговорщик, будто является единственным честным человеком здесь. Я стояла, крепко держа завязанные в узел вещи, и боролась с её колючим взглядом, пронзительным, как у сокола.

Она вложила мне в руку, в которой всё ещё была записка с адресом, ключ от дома, ещё раз вытерла тряпкой и так чистые и блестящие туфли на высоких каблуках и вышла за ворота.

Я стояла у двери и с волнением следила за тем, как она спускается по крутому склону. Её чемодан казался тяжёлым, но она легко шла по направлению к дороге, ведущей в город.

Автобуса долго не было. Она стояла на автобусной остановке, а мне казалось, что её силуэт всё уменьшается и вскоре станет просто точкой. Наконец, когда автобус ушёл, подняв пыль и подобрав единственного пассажира, остановка опустела. Поняв ситуацию, кот замяукал, будто заплакал, и стал тереться о мои ноги.

За домом долго не ухаживали, он заметно покосился от старости. Во дворе примерно в сорок-пятьдесят пхён была гора сожжённых угольных брикетов, в ней мыши прогрызли дыры и всякий раз, когда я проходила по двору, ноги легко проваливались в песок. Дождевая вода, текущая по жёлобу под крышей, образовала грязные пятна на стенах, покрытых паутиной трещин. Ведущие к дому дорожки, выложенные плитками, занесло песком так, что их почти не было видно. В передней, на гранитной перегородке были вырезаны две птицы, сидящие на ветке и как бы настороженно к чему-то прислушивающиеся, а под ними висело дверное кольцо с изображением головы дьявола. Я так и не поняла предназначения этого бронзового позеленевшего кольца. Оно мне напомнило сказочную волшебную дверь, ведущую в другой мир, и я подумала о проклятии, наложенном на этот дом — незнакомый, разрушающийся, но хитрый и коварный, как старая проститутка. Моё сердце колотилось от непонятной враждебности.

Внизу перегородки виднелась дата, по-видимому, постройки этого дома. Ему было пятнадцать лет. Из-за тени от горы задний двор был влажным и тёмным. Я обнаружила старую сточную канаву, занесённую песком, с замёрзшими в ней отбросами. И по всему этому великолепию бродили стаи мышей.

Я рассердилась на неряшливость и безответственность предшественницы и вошла в дом. Она обязана была представить меня хозяйке, прежде чем уезжать!

Я почувствовала, как по телу будто пробежал электрический ток — трр… — и в тот же момент из глубины груди проступила боль. Кот в углу комнаты лакал молоко, которое я вчера вечером сцедила, на его поверхности уже собрались сливки.

Я расстегнула пуговицу кофты, достала грудь и начала сцеживаться. Из каждой дырочки, выпуклой, как зёрна дикого риса, били тугие струи белого молока, оно текло по пальцам, давящим на сосок. К полуночи я вдруг почувствовала взгляд, ищущий что-то, неприятный, упрямо-настойчивый, как прикосновение незнакомой руки, и подняла голову, вздрогнув от испуга. Немощными глазами старуха ощупывала мои груди. Я подошла к её кровати и приставила грудь к старушечьему рту. Она приоткрыла его, а потом с удивительной силой начала сосать. Горизонтальное сухожилие на горле хлюпало, ритмично поднимаясь и опускаясь, молоко стекало из уголков рта. Я согнула спину, чтобы старухе было легче сосать, и собралась обнять её обеими руками, как вдруг вздрогнула от ужаса, почувствовав что-то постороннее в мягкой слизи её губ, и вырвала сосок изо рта. Та, стараясь не выпустить грудь, цеплялась за неё губами. Я побежала на задний двор, где меня вырвало. Мыши не обращали на меня внимания.

Кот, выпивший всё молоко, легко вспрыгнул на кровать, сел и стал умываться у ног старухи. Через открытую дверь был виден деревянный пол террасы, и на толстом слое пыли — следы кота, беспорядочно отпечатанные, похожие на цветочный узор, путающийся в солнечных пятнах.

Напротив, за оградой из строительных блоков, открылось окно соседнего дома, и по пояс высунулась женщина в ночной рубашке. Она лениво потянулась, наклонила голову и стала вытряхивать из волос перхоть.

Старуха, нахмурившись, стонала. Я осторожно подняла одеяло и подложила под неё судно. Каждый раз, когда я поднимала одеяло, меня охватывало чувство, будто я смотрю на тлен в форме костей. Я не могла избавиться от мысли, что эти кости, как мягкий пепел, вот-вот рассыпятся и исчезнут.

Может быть, я неудобно подложила судно под старуху или ей не понравилось холодное прикосновение металла к её нагому телу, она с недовольным видом выдавила немного мочи. Я убрала горшок и подогрела для неё молоко, а для себя заварила чёрный чай.

Стул, на котором я сижу, очень удобен. Это кресло с подлокотниками, которым, возможно, несколько лет назад пользовалась старуха, сиденье истрепалось, поролон вылез, теперь оно полностью принадлежит мне, и я большую часть дня провожу, сидя в этом кресле. Вряд ли старуха снова когда-нибудь сядет сюда. Возможно, оно уже было старым, когда в нём сидела старуха. В доме совсем нет новых вещей.

Когда бабка уснула, я сняла платок с птичьей клетки. Птица, похоже, удивилась неожиданному свету и посмотрела на меня. Грузовик всё ещё не уехал. С одной стороны, я ждала, когда же эта машина, до которой мне нет дела, уедет, а с другой стороны, надеялась, что она останется стоять как можно дольше, и не отрывала от неё глаз.

Солнечный луч полз по выцветшим обоям. На них виднелась трещина, похожая на длинный, растянутый в улыбке рот. Первое, что я здесь сделала — сорвала картинки, наклеенные на стене.

Иван Алексеевич Бунин

Я понимала, что волей случая вторглась в чужую жизнь и не имею права злиться на свою предшественницу, но всё равно, сердясь на неё, я осторожно вошла в комнату; там было темно из-за задёрнутых штор. У стены стояла кровать изголовьем к окну, на ней укрытая пурпурным одеялом лежала старуха. Её ясные глаза были открыты, но я не поняла, видит ли она меня. Не решившись приблизиться к ней, я сказала:

Галина Николаевна Кузнецова

— Здравствуйте. Теперь я буду за вами ухаживать. Предшественница только что уехала.

Искусство невозможного

Взяв ключи, я потрясла ими. Старуха не реагировала. Я подошла к изголовью:

Дневники, письма

— Если что-нибудь нужно или вам неудобно, то скажите мне.

Я замолчала, вспомнив, что старуха не только не двигается, но и не может говорить.

Олег Михайлов. Бунин в своих дневниках

Я раздвинула шторы. Сделанные из плотной ткани, они с трудом открылись, издав звук ржавого железа. Когда солнечные лучи ворвались в комнату, над моей головой вдруг защебетала птица. Я не увидела под потолком птичью клетку, когда вошла в комнату. Птица так суетливо била крыльями, будто проснулась от тысячелетнего сна.

1

Писательница и последняя любовь Бунина Галина Кузнецова рассказывает в своей книге «Грасский дневник»:

В комнате было холодно. Я села на стул в углу и огляделась. Солнечные лучи делили стену на две части по диагонали, и в той, светлой части, которая образовала большой прямоугольный треугольник, висели рамка с фотографиями и картинка. Рамка была заполнена фотографиями, а стекло засижено мухами. Картинку, репродукцию картины, висящую на некотором расстоянии от неё, вырезали из календаря или журнала, на ней очень скрупулезно были изображены кот и ребёнок. Она висела так давно, что отсырела, и стала липкой, будто пропитанная маслом. Но розовые щёки ребёнка оставались живыми и мягкими.

«Зашла перед обедом в кабинет. И[ван] А[лексеевич] лежит и читает статью Полнера о дневниках С. А. Толстой. Прочел мне кое-какие выписки (о ревности С. А., о том, что она ревновала ко всему: к книгам, к народу, к прошлому, к будущему, к московским дамам, к той женщине, которую Толстой когда-то еще непременно должен был встретить), потом отложил книгу и стал восхищаться:

Я встала на табурет и сорвала её вместе с длинной полосой обоев. Тогда я заметила, что она была приклеена не для украшения. На месте висевшей картинки на цементной стене виднелась трещина толщиной в палец. Видимо, кто-то из бывших жильцов не смог найти куска нужных обоев и заклеил это место картинкой.

— Нет, это отлично! Надо непременно воспользоваться этим, как литературным материалом… «К народу, к прошлому, к будущему…» Замечательно! И как хорошо сказано, что она была «промокаема для всех неприятностей!»

А немного погодя:

Проделав это, я переоделась, зажгла угольный брикет и сунула его в печку, стоящую между комнатой и кухней, где как раз ослаб огонь. На кухне в раковине была гора немытой посуды и сковорода с чёрным, как дёготь, засохшим маслом, на полу валялся одинокий тапок. В туалете висели грязные до черноты пластиковые ландыш и ветка аспарагуса. Я несколько раз промыла их в воде с моющим средством и поставила в вазу. Они казались такими настоящими и свежими, будто их только что сорвали. Сердясь на ленивую грязнулю, работавшую здесь до меня, я подмела и вымыла полы во всём доме. Но вскоре поняла, что всё это бесполезно. На деревянный пол в комнате, на потолок, на посуду в кухонном шкафу тут же оседала пыль, а кот всё время ходил, неся на лапах песок с улицы и оставляя везде свою шерсть. Мыши расплодились под крышей и в стенах дома, в сточной канаве и под корнями мёртвого дерева. Внутри дома было грязно. Так грязно, что это вызывало тошноту. Я стала оставлять всё как есть, это было как самоистязание, но очень скоро я привыкла к этому, и даже стала ощущать уютность в этой бесконечно копящейся грязи. Очень странно, что воздух в этом доме, наполненный каким-то бессилием, умиранием, придавал дому теплоту и уют. Я жарила рыбу на грязной сковороде, кипятила молоко и заваривала чёрный чай в грязном чайнике. И каждый день, надев на голову грязный платок, садилась у окна вязать шаль, напевая при этом.

— И вообще нет ничего лучше дневника. Как ни описывают Софью Андреевну, в дневнике лучше видно. Тут жизнь, как она есть — всего насовано. Нет ничего лучше дневников — все остальное брехня!» (запись от 28 декабря 1928 года).



Когда мой срок в колонии истекал, за месяц до освобождения, мужчина — управляющий консультационной конторой, спросил, роясь в моём деле:

Конечно, категоричность этого (как и многих иных) утверждения объясняется обычной страстностью Бунина. Но верно и другое: дневник как способ самовыражения он ценил необычайно высоко и недаром сам писал: «…дневник одна из самых прекрасных литературных форм. Думаю, что в недалеком будущем эта форма вытеснит все прочие» (запись от 23 февраля 1916 года).

— Вы когда-нибудь ухаживали за больными?

И вот перед нами бунинские дневники, охватывающие более семи десятилетий его жизни.

Наверное, ему на глаза попался пункт, где я указала, что работала в госпитале. Когда-то я работала в большом частном госпитале, но не медсестрой, а санитаркой в дезинфекционной камере.

2

И хотя моя работа заключалась всего лишь в стирке и дезинфекции паром испачканного кровью белья из гинекологического отделения и в чистке унитаза, я без колебания ответила утвердительно.

От полудетской влюбленности пятнадцатилетнего юноши в гувернантку соседа-помещика Эмилию Фехнер и до последних, предсмертных ощущений и мыслей ведет, правда с большими перерывами, Бунин книгу своего пребывания на земле. Замкнутый, можно даже сказать, всю жизнь одинокий, редко и трудно допускавший кого-либо в свое «святая святых» — внутренний мир, Бунин в дневниках с предельной искренностью и исповедальной силой раскрывает свое «я» как человек и художник, доверяет дневникам самые заветные мысли и переживания. Он выражает в них свою преданность искусству, выявляет высочайшую степень своей слиянности с природой, остро, почти болезненно чувствуя ее, ее красоту, увядание, возрождение, говорит о муках творчества, о предназначении человека, тайне его жизни, выражает собственное страстное жизнелюбие и протест против неизбежности смерти. Это и замечательный, с контрастными светотенями, автопортрет, и «философский камень», погружающий читателя в глубины бунинских замыслов, и свидетельства зоркого пристрастного очевидца исторических событий (переданных в резко субъективных тонах), и стройная эстетическая программа.

— Есть подходящая работа.

Дневники дают нам — с невозможной ранее полнотой и достоверностью — полученное «из первых рук» представление о цельном мироощущении Бунина, доносят непрерывный, слитый воедино «восторг и ужас бытия», наполненного для него постоянными «думами об уходящей жизни». Его возмущает отношение к жизни и смерти на уровне спасительного эгоистического инстинкта, которым в большинстве своем довольствуется в своих трудах и днях человек, его «тупое отношение» к смерти. «А ведь кто не ценит жизни, — пишет он там же, — животное, грош ему цена».

Он, хлопнув в ладоши, сказал:

Очень многие записи по сути своей — отдельные и законченные художественные произведения, с собственным сюжетом, композицией и глубоким внутренним смысловым наполнением, в редкостной для Бунина крайне исповедальной форме. […]

— Это старая больная женщина, которая совсем не может двигаться. Таких сейчас называют коматозными больными. У неё нет родственников, поэтому мы ищем человека, который будет ухаживать за ней. Если её отправить в госпиталь, то придётся платить большие деньги за содержание, к тому же в государственных или городских больницах не хватает коек даже для более надёжных больных. Ни бюджета, ни сотрудников не хватает. Несколько человек из нашего учреждения у неё уже работали.

Скрытая сюжетная пружина сжимает начало и конец — два полюса: счастливо, прекрасно — и безвозвратно утеряно, бесплодно. Разве не законченное произведение? Но что перед нами? Рассказ? Нет, нечто большее, объявшее многое, что рассказу недоступно уже в силу условности сложившейся литературной формы. Вспомним, как резко протестует Бунин против этой условности, например, в этюде-размышлении 1924 года «Книга»: «А зачем выдумывать? Зачем героини и герои? Зачем роман, повесть, с завязкой и развязкой? Вечная боязнь показаться недостаточно книжным, недостаточно похожим на тех, что прославлены! И вечная мука — вечно молчать, не говорить как раз о том, что есть истинно твое и единственно настоящее, требующее наиболее законно выражения, то есть следа, воплощения и сохранения хотя бы в слове!» И кажется, лишь в дневнике Бунин находит такие неожиданные смелые связи.

— А как мне будут платить?

Свобода переходов, доступная, пожалуй, только сновидению, но, в отличие от него, несущая и генерализующую, скрепляющую идею. Тут и стиховорение в прозе, и философские ламентации, и неожиданно вписывающаяся в контекст грозного времени тень тирана Тиверия, и песенка маленькой девочки, — все вместе. А ведь меньше трех страничек машинописного текста!

Я спросила так, будто хотела разобраться в этом как следует.

Что касается пейзажных картин в дневниках, то они подчас не уступают в изобразительной силе лучшим бунинским рассказам. Только, пожалуй, еще более настойчиво, чем в «чистой» прозе, проводится (на протяжении десятилетий!) контраст между величием и красотой природы и убожеством, грязью, нищетой, жестокостью, даже дикостью деревенского человека, глубоко прячущего и стесняющегося своих добрых чувств как чего-то потаенного, запретного.