Николау Каналс не спал, не ел и постоянно испытывал смутное ощущение боли, которую не могли облегчить ни лекарства, ни развлечения. Поэтому в субботу, когда фиакр доставил его к подъезду дома дона Умберта Фиги-и-Мореры, он был совершенно измучен и едва держался на ногах. Ливрейный лакей, нанятый специально для приема, открыл дверцу экипажа, чтобы помочь ему выйти. Николау ступил на подножку, но неожиданно споткнулся о трость, предательски застрявшую у него между ног, и упал бы, если бы не лакей; тот подхватил его под руки и перенес на тротуар, потом подобрал с земли цилиндр. Смущенный юноша вручил его вместе с тростью и перчатками горничной, встречавшей гостей в вестибюле. Это была та самая горничная, которую соблазнил неутомимый Эфрен Кастелс, и сейчас она чувствовала первые симптомы беременности. «Во всем, что со мной случилось, виноват вот такой же богатый хлыщ», – подумала девушка, принимая из рук Николау Каналса-и-Ратаплана его вещи. «Почему все смотрят на меня, словно на диковинное создание? – удивился Николау, заметив неприязненный взгляд девушки. – Будто я балаганный шут». Он приехал первым; европейская пунктуальность еще не проникла в беспечные испанские салоны. Даже хозяйка не была готова к выходу: в ее спальне камеристки и горничные сбивались с ног, исполняя противоречивые приказы, а модистки и парикмахеры, погоняя их своими окриками и руганью, только подливали масла в огонь. Дону Умберту пришлось отдуваться одному. Он оказал гостю подобающие почести в гостиной, выглядевшей без остальных приглашенных слишком просторной. Непринужденным тоном глава семейства извинился за жену:
Он указал пальцем на пол.
– Уж эти мне дамы, они совершенно невозможны, если речь идет о туалете.
Николау, сгорая от нетерпения, спросил, когда выйдет Маргарита.
– Вот здесь, прямо под тем местом, где вы стоите, доктор, находится люк. Хорошо, что вы приехали сюда не один. А то оглянуться бы не успели, как уже лежали бы в погребе со сломанной ногой, а эти твари бежали бы вниз по лестнице, хохоча, визжа и в нетерпении отталкивая друг друга, чтобы вскрыть вам артерию и попировать.
– О! Даже не знаю, как вам ответить: бедняжка неважно себя чувствует и поэтому вряд ли сможет присутствовать на ужине. Но она просила передать вам свои искренние извинения.
Резко повернувшись, Бруно ткнул пальцем в одного из посетителей, хлипкого мужичонку.
Понимая, что совершает непростительную бестактность, Николау тем не менее не удержался и, прикрыв лицо руками, зарыдал. Дон Умберт сначала опешил, а потом счел за благо сделать вид, будто ничего не заметил.
– Ну, ты, карлик! – взревел он. – Сколько литров человеческой крови ты выпил за этот год, а? Сосал свернувшуюся густую красную массу как материнское молоко! А этот боров рядом с тобой рылся мордой в еще теплых внутренностях в надежде найти последнюю каплю, прилипшую к кишкам!
– Пойдемте со мной, – сказал он успокаивающим тоном. – У нас еще много времени, и я хочу показать вам одну занятную вещицу. Она вам понравится – вот увидите.
Положив деньги на стойку, Дзен взял Бруно за плечо и вывел на улицу. Уже и на этой высоте начинался снегопад.
Он провел гостя в кабинет и показал ему только что установленный телефон. Аппарат, считавшийся по тем временам чудом техники, представлял собой крайне примитивное механическое устройство – две огромные слуховые трубки, соединенные между собой проводом: по нему можно было разговаривать только с тем, кто находился в комнате по другую сторону внутреннего дворика. Фрагмент оконного стекла в обеих комнатах был заменен тонкой пластиной из елового дерева, через которую проходил передававший звук провод. Если телефон использовали при разговоре на большие расстояния, то во избежание соприкосновения провода с твердыми предметами, поглощающими звук, его подвешивали в воздухе на тонкой проволоке. Когда Николау и дон Умберт вернулись в гостиную, их уже ждала хозяйка в длинном вечернем платье, увешанном драгоценностями и издававшем пронзительный аромат левкоя. Она все еще блистала вызывающей красотой, сейчас несколько перезрелой, но ранее притягивавшей к себе все взоры; эта красота и помогла ей пробиться наверх. При виде Николау Каналса-и-Ратаплана они изошла медом; чтобы завлечь его в сети, жена дона Умберта пустила в ход все приемы обольщения: то бойко кокетничала и болтала без умолку, то вдруг прикидывалась святошей и, театрально закатывая глаза, слащаво называла его «сын мой». «Сколько унижений, а я даже не смогу ее сегодня увидеть!» – сетовал бедный Николау, пытаясь из последних сил сдержать подступавшие слезы. Прибытие гостей отвлекло его от грустных мыслей. На этот раз дон Умберт заранее позаботился о том, чтобы создать в своем доме видимость атмосферы светской изысканности.
– Ты что, рехнулся? – сказал Дзен, когда они снова уселись в машину. – Ты знаешь, какие у нас проблемы на этой территории. Что же ты делаешь?! Хочешь, чтобы здесь в горах появилось еще одно террористическое движение?
– Он еще слишком молод и все время жил за границей, – сказал он жене, – поэтому ничего не заметит.
– Простите, шеф. Сорвался. Но все будет в порядке – они не понимают по-итальянски.
Среди приглашенных фигурировали коррумпированный член городского совета, получивший от дона Умберта то единственное место, где он наконец-то смог найти применение своим скудным талантам, с супругой; какой-то сомнительного вида маркиз без гроша в кармане, чьи карточные долги дон Умберт оплатил несколько лет назад, – поступок, несомненно внушенный ему свыше, так как давал возможность использовать связи маркиза для придания своим раутам большего великолепия, с супругой; некая донья Эулалия де Росалес, или просто «Тити»; мосен Вальторта, священник и горький пьяница с густыми бровями; и один профессор медицины, прикормленный доном Умбертом для получения фальшивых справок, с супругой – вот тот неприглядный круг общения, к которому приговорил дона Умберта высший свет Барселоны. На все попытки вступить с ним в беседу Николау Каналс отвечал односложно и тут же замолкал, тем не менее никто не воспринял его лаконичность как проявление нелюбезности, потому что по большому счету никого не интересовало его мнение. Скоро завязался общий разговор, и его благополучно оставили в покое. И только хозяйка изредка обращалась к нему с предложением отведать то или иное изысканное кушанье, положенное лакеем на тарелку. Но он так и не притронулся ни к одному из них. После ужина все вернулись в гостиную, где стоял рояль. По настоятельной просьбе жены дона Умберта, осведомленной о его музыкальных пристрастиях, он сел за инструмент и стал машинально – благо никто не слушал – бегать пальцами по клавишам, исполняя études
[79]Шопена, которые знал наизусть. Когда музыка отзвучала, раздались бурные аплодисменты; он повернулся, чтобы поблагодарить слушателей, в чьей неискренности не сомневался ни на мгновение, и кровь застыла у него в жилах – Маргарита стояла в толпе гостей. На ней было простое домашнее платье из органди с широким поясом алого цвета. Единственным украшением служил цветок, приколотый к корсажу серебряной брошкой. Медно-красные волосы, заплетенные в косу, были уложены вокруг головы. Маргарита подошла к роялю и пробормотала несколько извинительных фраз по поводу своего отсутствия на ужине: после полудня у нее случился приступ головокружения, и только сейчас она немного пришла в себя и смогла выйти к обществу. Счастливый, он принял ее объяснения за чистую монету.
– Прекрасно понимают.
– Я слушала вашу игру, – сказала она. – А вы, оказывается, настоящий артист.
– Разумеется, но ни за что в этом не признаются. Придется им проглотить мой маленький спектакль. Пусть побесятся.
– Всего лишь жалкий любитель, – возразил он, покраснев до корней волос. – Может быть, вы хотите, чтобы я сыграл для вас что-нибудь особенное?
Она склонилась над роялем, делая вид, что листает ноты. Николау почувствовал тепло ее тела, у щеки промелькнула обнаженная рука, и у него пересохло во рту от острого желания поцеловать эту руку.
Дзен тяжело вздохнул и закурил сигарету, чуть приспустив стекло. Залетая через щель, снежинки, словно мухи, садились ему на лицо.
– Вы получили мое письмо? – услышал он жаркий шепот у своего уха. – Ради господа, скажите, разве вам не передали письмо, которое я вам послала?
Кончиком глаза он увидел ее молящий взгляд и притворился поглощенным музыкой.
– Ты откуда родом? – смягчившись, спросил он.
– Передали, – ответил он после непродолжительного молчания.
– Ну и что? – спросила она. – Что вы мне скажете? Я могу рассчитывать на ваше великодушие?
– Из Болоньи. Когда я рос, мне было там скучно, но теперь жду не дождусь, чтобы вернуться. Это как разлука с женой. А вы откуда, шеф, если позволите спросить?
Он сделал над собой сверхчеловеческое усилие и заговорил:
– Из Венеции.
– Я не могу отвечать за свои поступки. Не могу спать, не могу есть, плохо себя чувствую. Когда вас нет рядом, я испытываю сильную боль в груди, мне не хватает воздуха, я задыхаюсь и ощущаю приближение смерти.
– Ну так как же? – настаивала она. – Каков будет ваш ответ?
Некоторое время они ехали молча.
«Святители небесные! – с отчаянием подумал он. – Она не слышала ни слова из моего признания».
– Ненавижу горы, – сказал после паузы Бруно.
Отставной генерал Осорио-и-Клементе, бывший губернатор острова Лусон, был убит тремя револьверными выстрелами, произведенными из закрытого экипажа в тот момент, когда он после мессы выходил из церкви Сантс-Жуст-и-Пастор. Генерал едва успел спуститься на последнюю ступеньку паперти, как замертво упал на каменные плиты площади. Из окна экипажа кто-то бросил букет цветов, который упал рядом с бездыханным телом. Уже потом свидетели рассказывали забавную историю о том, как филиппинец, слуга покойного, услышав первый выстрел, бросился бежать на другой конец площади и сделал там нечто такое, что выходило за рамки понимания, – встал на корточки, вынул из кармана кривую палку тридцати сантиметров в длину и всунул ее в трещину между плитами; таким образом он смог открыть металлическую крышку канализационного люка и исчез в нем навсегда. Полицейские усмотрели в поведении слуги прямые доказательства его участия в преступлении и обвинили его в пособничестве заранее спланированному убийству. Кое-кто поговаривал, что филиппинец стал готовить побег сразу после получения мертвой черепахи, что он якобы бродил по городу часами, изучая и запоминая расположение всех канализационных люков; при этом он всегда носил с собой кривую палку, которую сам же и сделал.
– Я тоже.
– И людей, которые здесь живут. Не потому, что они иностранцы. Это и их страна, и что касается меня, я совсем не против, чтобы они в ней жили. Но все умные, предприимчивые, интеллигентные люди давно уехали, потому что тоже ненавидели горы. Я хочу сказать, кому захочется тут жить? Вот и остались одни отбросы. Деревенские идиоты, насильники над детьми и женщинами да безмозглые неудачники и умственно отсталые всех мастей.
Незадолго до происшествия с отставным генералом сеньор Браулио, сам не зная почему, ощутил в душе щемящую тревогу. «У меня предчувствие неотвратимой беды», – сказал он своему отражению в зеркале. За последнее время бывший хозяин пансиона сильно располнел и теперь, наряжаясь женщиной, становился похожим на заплывшую жиром матрону; кроме того, он отпустил короткие тевтонские усики, придававшие его облику скорее шутовской, нежели чувственный вид. Но, несмотря на это, многие из тех, кто раньше смеялся над его кривляньями, теперь относились к нему серьезно, иногда даже с почтением. Другие же видели в его поведении признаки старения или болезни, которую тогда называли размягчением мозга. Кое-кто объяснял его умственную слабость многочисленными ударами по голове, полученными сеньором Браулио во время ночных пьяных оргий. При этом вспоминали случай, произошедший с датским боксером Андерсом Сеном, – после его недавнего посещения Барселоны об этом кричали все газеты. Этот боксер несколько лет подряд вызывал на поединок чемпионов Франции, Германии и Объединенного Королевства и всегда проигрывал, его отделывали на совесть. Потом стали возить из города в город. В Барселоне, на Пуэрта-де-ла-Пас, соорудили специальную палатку из тростника и брезента и выставили его на обозрение публики как экспонат, представлявший медицинский интерес, – по крайней мере, так утверждали многочисленные публикации, хотя в действительности его несчастье беззастенчиво эксплуатировалось наглыми мошенниками. Он превратился в сущего ребенка: сжимал своими ручищами погремушку и, размахивая ею в воздухе, сосал молоко из бутылочки. Заплатив реал, можно было войти в палатку и поговорить с ним, а за песету – немного побоксировать. Он все еще обладал мощным торсом и огромными бицепсами, но его движения были медленными, ноги едва держали колоссальный вес, и в довершение всего он совершенно ослеп, хотя ему было всего двадцать четыре года. Конечно, случай сеньора Браулио был иным: он обладал отменным здоровьем, только с годами немного поблек и опустился, особенно после того как Онофре Боувила принудил его уйти в отставку. Все ярче стали проявляться его чудачества, маниакальные страхи и резкие смены настроения. Сейчас его очень беспокоила судьба Одона Мостасы: головорез с каждым днем все больше погрязал в пороке, ничем не занимался, однако всегда был при деньгах. Когда сеньор Браулио пытался ему выговаривать, он грубо огрызался.
– Ты, тридцать три несчастья, кусок дерьма, – говорил он, – заткнись. Мало тебе было выставлять свою задницу в Карбонере, так ты еще и учить меня вздумал!
Снова наступило молчание.
– Верно, но мне пришлось дорого заплатить за мои безумства: из-за них я потерял жену и дочь, – отвечал бывший хозяин пансиона, – из-за меня пострадали невинные существа.
– Сколько тебе осталось служить? – спросил Дзен.
Но Одон Мостаса не внимал его поучениям, всеми силами изображая независимость. Однако стоило Онофре Боувиле призвать его к себе, он тотчас явился к нему в кабинет. Приятели сердечно обнялись, звонко похлопали друг друга по спине.
– Мы не виделись целую вечность, подумать только, – растроганно сказал Одон Мостаса. – С тех пор как ты заделался буржуем, до тебя не добраться. Ах! Какие были времена! – окончательно расчувствовался головорез. – Помнишь, как мы разделались с Жоаном Сикартом?
– Три месяца и тринадцать дней. Дзен кивнул.
Онофре дал ему выговориться и слушал его с улыбкой, а когда тот замолк, сказал:
– Пора возвращаться на арену, Одон; мы не можем почивать на лаврах, ты мне нужен.
– С профессиональной точки зрения, полагаю, было бы разумно в твоем случае сделать исключение.
На лице головореза тоже проступило некое подобие улыбки, походившей на волчий оскал.
Бруно заинтересованно взглянул на него в зеркальце заднего вида.
– Слава тебе, Господи! – ответил он. – А то у меня стало ржаветь оружие. Так о чем речь?
Онофре Боувила понизил голос и бросил взгляд на телохранителей. Те моментально отошли в глубь кабинета.
– А вы можете этому поспособствовать?
– Есть тут одно дельце – оно тебе понравится, – сказал он.
– Попробую. Если ты довезешь меня до места целым и невредимым самое позднее к девяти часам.
В назначенный день рано утром Одон Мостаса вышел из дома, нанял фиакр и приказал отвезти себя за город. Доехав до условленного места, он приставил к голове кучера револьвер и велел ему вылезать. За деревом ожидал один из его людей; он связал кучера веревкой и воткнул ему в рот кляп из пакли. Потом уже вдвоем они завязали ему глаза и нанесли сильный удар по затылку – кучер потерял сознание. Разбойник, вышедший из-за дерева, завернулся в плащ кучера и забрался на козлы. Одон Мостаса сел в экипаж и задернул шторы, потом отклеил искусственную бороду и снял темные очки, которые надел, чтобы кучер не узнал его в случае, если дело выплывет наружу. У него было стопроцентное алиби. Еще раньше он по указанию Онофре купил на Рамблас букет лилий, и теперь в закрытом экипаже цветы издавали такой резкий запах, что у него закружилась голова. «Сейчас меня вырвет», – подумал он, но продолжал крутить барабан револьвера, проверяя его готовность. Когда экипаж въехал на площадь, с колокольни раздался бой часов. Кончилась месса, и из церкви стали выходить редкие прихожане; был рабочий день, и народу пришло мало. Одон приподнял край занавески и высунул в образовавшуюся щель револьвер. В этот момент в дверях церкви появился экс-губернатор со слугой-филиппинцем; Одон спокойно прицелился, подождал, пока жертва спустится с лестницы, и произвел три выстрела. Никто не шелохнулся, только филиппинец отреагировал моментально. Фиакр тронулся с места. В этот момент Одон вспомнил о цветах и застучал в потолок, чтобы кучер остановился, затем взял с сиденья букет лилий и швырнул его в окно. Послышались первые крики и топот бегущих ног – все старались убраться подальше от этого места.
– Вам нужно на вокзал?
Через несколько дней полиция задержала Одона Мостасу в дверях борделя, где он провел всю ночь. Уверенный, что на него не падет ни тени подозрения, убийца не оказал сопротивления и обращался с агентами с изысканной вежливостью, в которой чувствовалась откровенная издевка.
– Шути, шути, Мостаса, – сказал ему сержант. – На этот раз ты заплатишь за все.
– Нет, я передумал. Высади меня возле больницы. Оттуда я возьму такси.
Тот строил ему глазки и посылал воздушные поцелуи, будто перед ним была шлюха. От подобной наглости сержант потерял дар речи и отвернулся. Полицейские, зная, с кем имеют дело, не спускали с него глаз, нацелили на него дула мушкетов и держали наготове дубинки, чтобы в случае чего обрушить их на голову арестанта. Некоторые из них были совсем юнцами. Еще до поступления на службу они слышали много разговоров об этом безжалостном убийце и сейчас, ведя его под конвоем в суд, беспомощного, со связанными руками, испытывали что-то наподобие гордости. Когда судья начал спрашивать Одона Мостасу, что он делал в такой-то день и в такой-то час, убийца отвечал с большим апломбом, раскручивая тот клубок лжи, который они с Онофре Боувилой навертели для обеспечения алиби. Судья повторял одни и те же вопросы, а писарь заносил в протокол одни и те же ответы, потом судья читал их с неподдельным изумлением, и все начиналось снова.
– Ты что, издеваешься? – спросил он, не выдержав.
– Пусть ваша милость прибережет свои уловки для карманников, социалистов, анархистов, педерастов и прочей швали, – ответил головорез. – Я – Одон Мостаса, профессионал с большим стажем; больше вы не услышите от меня ни слова.
V
Через некоторое время, видя, что ему задают одни и те же вопросы, будто имеют дело с глухим или идиотом, Одон не выдержал и заговорил:
– Уж не желает ли ваша милость сделать себе имя на моем аресте? Так знайте – другие тоже пробовали, все хотели прославиться, стать тем единственным, кто сможет упечь за решетку самого Одона Мостасу; все мечтали увидеть свое имя и портреты в газетах. И все стали посмешищем.
Ночь неслась мимо открытого окна на скорости сто сорок километров в час. Осколки света, то одиночные, то собранные гроздьями, уплывали назад быстрее или медленнее в зависимости от удаленности их источников от поезда. Параллакс, нашел наконец сравнение Дзен, хотя поначалу ему пришли в голову искрящиеся бенгальские огни и шипящие праздничные шутихи, которые, вертясь, рисуют иллюзорные круги и завитушки на фоне ночной черноты. И еще светлячки. Куда, кстати, подевались светлячки?
Судью, который допрашивал Одона Мостасу, звали Асискло Салгадо Фонсека Пинтохо-и-Гамуса. Это был мужчина лет тридцати двух – тридцати трех, сутулый, с толстой шеей, густой бородой и бледным лицом. Он говорил медленно и поднимал брови при каждом ответе, словно все, что он слышал, вызывало у него безмерное удивление.
– Скажите, где вы находились в такой-то день, в такой-то час, – бубнил он, точно повторял затверженный урок.
Одон Мостаса вышел из себя.
Поезд давно ехал по долине, сейчас – мимо Роверето. Снег остался позади, как и необходимость пользоваться немецким языком, однако чуть раньше тем вечером стало ясно, что стремление Бруно поскорее покинуть горы было вызвано отнюдь не только желанием закончить долгий рабочий день. Когда они доехали до Больцано, пережив по пути по крайней мере один весьма опасный момент – машину сначала занесло на повороте, а потом, неуправляемую, довольно далеко протащило по скользкой дороге, – улицы уже были слегка засыпаны снегом, а огромные, хотя и невесомые на вид хлопья валили так густо, что ехать стало не легче, чем в плотном тумане. Бруно настоял, чтобы подождать Дзена возле больницы и отвезти его потом на вокзал, сославшись на то, что найти такси будет невозможно, а идти пешком – слишком далеко.
– Хватит ломать эту дурацкую комедию! – закричал он во весь голос, нимало не смущаясь присутствием в помещении суда других задержанных. – Что вы от меня хотите? Может, денег? Так знайте, лично вы, ваша милость, не дождетесь от меня ни реала. Я вас вижу насквозь: дай вам сегодня сотню, завтра вы попросите тысячу. Со мной у вас ничего не выйдет. У вас нет ни доказательств, ни свидетелей, а у меня стопроцентное алиби. Экс-губернатора убрали филиппинцы – это все знают.
Судья оторопело двигал бровями:
– Мне не терпится отсюда убраться, доктор, – добавил он словно невзначай. – И вам не советую здесь долго задерживаться. Главные улицы, конечно, будут убирать, но на это потребуется время, а вам нужно успеть на поезд…
– Какой такой экс-губернатор? – спрашивал он. – Что еще за филиппинцы? До Одона Мостасы наконец дошло, что его обвиняют не в убийстве экс-губернатора Осорио, а в смерти какого-то юноши, Николау Каналса-и-Ратаплана, о котором он и слыхом не слыхивал. Утром в день его ареста какой-то человек, наглухо закутанный в плащ и прятавший свое лицо под широкополым чамберго, прошмыгнул мимо comptoir отеля «Арагон». Охранник не сумел перехватить проворного незнакомца в вестибюле и направил по его следу двух жандармов, патрулировавших район Рамблас в часы наибольшего скопления народа. Меж тем возмутитель спокойствия добрался до верхних этажей и затерялся в их лабиринтах. Его так и не нашли. Одни предполагали, что он спустился по стене со стороны фасада при помощи каната с кошкой на конце, якобы спрятанного под плащом; другие, ссылаясь на отсутствие очевидцев, утверждали, что он просто-напросто подкупил служащих гостиницы. Как бы то ни было, единственным свидетельством его мимолетного появления в гостинице был труп Николау Каналса-и-Ратаплана. Убийца зарезал юношу тремя ударами кинжала, причем все три оказались смертельными. На следующий день его похоронили в фамильном склепе рядом с останками отца, тоже погибшего от руки убийцы. Мать на погребение не приехала. Так трагически оборвался род Каналсов, поскольку Николау был единственным отпрыском этой ветви семьи. Теперь судья показывал Одону Мостасе плащ и чамберго. Пока головорез развлекался в борделе, полиция обыскала его квартиру и нашла там эти вещи вместе со складной навахой на четырех пружинах – лезвие все еще хранило следы крови, хотя его тщательно вымыли. Сбитый с толку Одон Мостаса продолжал отрицать очевидное. Он упрямо повторял историю о черепахе, курице и свинье. «Обвиняемый, – записал потом в деле судья, – очевидно, бредит, говорит несуразности». Судья потребовал очную ставку, поэтому его заставили надеть плащ и чамберго и предстать в таком виде перед администратором гостиницы. Как плащ, так и чамберго пришлись ему по размеру, и администратор подтвердил, что это тот самый тип, который прошмыгнул мимо охранника и тут же испарился. Пообещав взятку, Одон добился от офицера, охранявшего помещение суда, разрешения послать сеньору Браулио записку. «Я не понимаю, что происходит, но добром это не кончится», – писал он. Сеньор Браулио тут же побежал к Онофре Боувиле.
– Как твоя фамилия, Бруно? – так же невзначай поинтересовался Дзен.
– Наймем ему лучшего адвоката, специализирующегося на уголовном праве, – заверил тот.
– А не лучше ли замять это неприятное дело в приватном порядке, пока этой галиматье не дали официальный ход? – несмело предложил сеньор Браулио.
– Нанни, шеф.
– Я попробую тебе помочь.
Адвоката, взявшегося за защиту, звали Эрмохенес Пальеха или Пальеха, точно не известно. По его словам, он был родом из Севильи и недавно вступил в коллегию адвокатов Барселоны, где хотел открыть свою контору, но почему-то не открыл. Большинство свидетелей, вызванных защитником, в суд не явились: в основном это были уличные женщины, и когда за ними послали судебных приставов, они как сквозь землю провалились. Поскольку у них не было документов и их знали только по прозвищам, достаточно было поменять местожительство и имя, чтобы стереть все следы прошлого и исчезнуть навсегда. Но трое из них все же пришли и произвели на суд тяжелое впечатление. Женщины назвались: Пуэрка, Педорра и Ромуальда ла Катапингас
[80]. Вели они себя в зале суда безобразно: норовили задрать юбку и продемонстрировать толстые ляжки, подмигивали мужчинам, говорили непристойности, хрипло хохотали по поводу и без повода, а прокурора называли «сладенький» и «родимый». Председатель суда вынужден был несколько раз призвать их к порядку. Все трое подтверждали присутствие обвиняемого в борделе утром в день убийства, но когда к допросу приступил прокурор, а затем защитник, отказались от прежних показаний и заявили, что перепутали день и час. Одон Мостаса, не испытывавший подобных ударов ни разу в жизни и видя всю безнадежность и даже вредность своего вмешательства в процесс, решил посоветоваться с адвокатом, но тот, сославшись на срочные дела, не пришел к нему в камеру, находившуюся тут же, во Дворце правосудия, куда обвиняемого перевели из тюрьмы на время судебного разбирательства. Дворец правосудия, открытый десять лет назад, был расположен на бывшей территории Всемирной выставки, то есть там, где Онофре Боувила познакомился с Одоном Мостасой при неприятных для первого обстоятельствах. Однако роли поменялись, и теперь Одон Мостаса беззаветно верил в него как в единственного избавителя. Но Онофре не выказывал признаков беспокойства. Когда сеньор Браулио, ни на минуту не покидавший зал, битком набитый жадной до подобных зрелищ публикой, приходил к нему едва живой от горя и пытался с ним посоветоваться, тот уклонялся от встречи под любым предлогом, а если и встречался, то тут же переводил разговор на другую тему. На предварительном слушании прокурор потребовал для обвиняемого высшей меры наказания, а затем подтвердил это требование в заключительном постановлении. Наконец суд вынес решение, в котором приговорил Одона Мостасу к смертной казни.
– Терпение, – успокаивал его защитник. – Мы обжалуем это постановление.
Побывав в больнице, Дзен уже через сорок минут снова сидел в машине, и они приехали на вокзал почти за час до отхода поезда. Состав, на который у Дзена был билет, стоял у центрального перрона, но локомотив к нему еще не прицепили, вагоны были заперты и не освещены. Дзен пошел в вокзальный буфет, съел жареного сыра и сандвич с ветчиной, запил превосходным пивом, потом добавил стаканчик местного кирша, оказавшегося настолько хорошим, что он купил небольшую бутылку в качестве подарка для Джеммы, после чего, пройдя вдоль здания вокзала, остановился у двери с надписью «Для персонала».
Он так и сделал, но умышленно подал апелляцию, когда прошли все сроки, установленные законом. Более того, представленные документы были оформлены с такими нарушениями, что высшие инстанции отклоняли их, даже не рассматривая. Отрезанный от контактов с внешним миром головорез совершенно отчаялся: он перестал принимать пищу и почти не спал; когда же ему удавалось вздремнуть, его будили кошмары, и он с криком вскакивал. Охранники тюрьмы, куда его снова перевели, издевались над его страхами, а иногда входили в камеру и жестоко избивали дубинками. В нем стали происходить странные изменения: он понял, что не совершенное им преступление является расплатой за все те, которые он совершил и которые остались безнаказанными. В этом он видел карающую десницу всемогущего Господа и от неверия и фанфаронства перешел к набожности и смирению. Он то и дело просил позвать тюремного священника и исповедовался ему во всех своих бесчисленных прегрешениях. Вспоминал, в какой грязи протекала его жизнь, как порочны были его помыслы и поступки, и безутешно рыдал. И хотя узник получил от исповедника отпущение грехов, он все еще не был готов предстать перед Всевышним. – Уповайте на его безграничную милость, – говорил ему священник.
Теперь Одон Мостаса неизменно носил темно-лиловое рубище и серую веревку на шее.
Сеньор Браулио снова отправился к Онофре Боувиле. Оказавшись перед ним, он уткнулся коленями в ковер и скрестил заломленные над головой руки.
Внутри было тепло и душно, полдюжины мужчин в железнодорожной форме курили, играя в карты и болтая между собой. При помощи скрытых угроз, подкрепленных демонстрацией полицейского удостоверения, и открытого подкупа, подкрепленного демонстрацией портмоне, Дзену удалось уговорить проводника своего спального вагона пойти с ним к поезду. Снег еще не укрыл пути, но падал все гуще и гуще.
– Что это еще за представление? – спросил Онофре.
– Я не двинусь с места, пока ты меня не выслушаешь, – ответил сеньор Браулио.
– Как вы думаете, мы отправимся вовремя? – поинтересовался Дзен, пока проводник отпирал вагон.
Онофре Боувила позвонил в колокольчик и сказал секретарю, просунувшему лицо в дверную щель:
– Безусловно, доктор. Поезд обслуживает римская бригада. Должно случиться нечто из ряда вон выходящее, чтобы эти фрицы позволили нам пьянствовать тут всю ночь. Простите за холод внутри. Отопление включат, когда подцепят локомотив и начнут прогревать систему.
– Скажи, чтобы нам не мешали.
Секретарь закрыл дверь, а Онофре зажег сигару и развалился в кресле.
Очутившись в ледяном купе, Дзен, удрученный и изнемогающий от усталости, в полном одеянии рухнул на койку и сразу заснул. Очнулся на миг, когда вагон резко дернулся и зажегся яркий свет, потом снова задремал, убаюканный движением и слившимися воедино разнообразными дорожными шумами. Но последние полчаса или около того он бодрствовал, стоя у открытого окна. Чуть измятая постель ритмично покачивалась, уютно светил ночник, но сон не шел.
– Ну-с, так о чем речь, сеньор Браулио?
– Ты знаешь, зачем я пришел, – ответил тот. – Конечно, он злодей, но он и твой друг; в трудные моменты он всегда был рядом с тобой. У тебя не было человека преданнее и вернее… – его голос прервался, – а я не встречал никого красивее!
Он открыл бутылку кирша, купленную на вокзале для Джеммы, сделал приличный глоток и закурил. После трудного дня, не говоря уж о всего четырех часах сна предыдущей ночью, он должен был бы чувствовать себя изнуренным. Он и был изнурен. Но почему-то не мог спать.
– Не понимаю, к чему вы клоните, – ответил Онофре.
– Ладно, допустим, ты хочешь преподать ему хороший урок. Считай, что он его уже получил, – я ручаюсь за него в будущем.
– Что вы от меня хотите? – спросил Онофре. – Я подключил самых лучших адвокатов Испании, чтобы добиться его освобождения, поставил всех на уши, готов добраться до самого короля…
Такое обычно случалось с ним только в разгар работы над делом, в которое он был глубоко погружен, однако сейчас Дзен пока не понимал, что нужно делать и в каком направлении двигаться. Еще недавно он и представить себе не мог бы, что так получится с этим расследованием. Напротив, все указывало на то, что дело сбагрили ему в связке с другими лишь для того, чтобы потрафить его профессиональной гордости и позволить создать видимость занятости. Теперь, однако, оказалось, что некоторые, на первый взгляд вспомогательные участки его мозга – в самой глубине, где и происходит настоящая работа ума, – были неспокойны. Быть может, причина крылась в странно провокационных замечаниях Антона Ределя или в приеме, оказанном ему карабинерами в Больцано, или в информации, полученной вечером в больнице.
– Дальше можешь не распространяться, – перебил его сеньор Браулио. – Я знаю тебя уже много лет, с тех пор как ты сопливым мальчишкой пришел ко мне в пансион горе мыкать. И знаю: именно ты заправляешь всем этим фарсом, потому что ты злой, потому что нет вещи или человека, которыми бы ты не пожертвовал ради своих целей, и потому что в душе ты всегда завидовал Одону Мостасе. Но сейчас ты зарвался и должен исправить положение любыми средствами. Посмотри на меня – я стою перед тобой на коленях и умоляю спасти жизнь этого несчастного; мое сердце, как у Скорбящей Богоматери, пронзено семью ударами кинжала и истекает кровью; заклинаю: сделай это ради него или ради меня.
Онофре молчал. Сеньор Браулио безвольно опустил руки и поднялся с колен.
В любом случае все это представлялось каким-то бредом. Находясь, слава богу, в трезвом уме и твердой памяти, он решил вернуться домой, составить отчет о расследовании и закрыть дело. Теперь он мысленно называл Лукку домом. Знал, что мало кто из ее жителей ответит ему взаимностью, но это уж их дело. Что касается его самого, он считал, что поселился там окончательно, с единственной в его жизни женщиной, принимавшей его таким, каков он есть, не задавая вопросов. А это немало; все остальное, казалось ему, должно образоваться само собой. Одним из немногих различий между ними, с которым Джемма мирилась, не комментируя и не предлагая что-либо изменить, было то, что, проведя у нее несколько блаженных дней, он начинал ощущать зуд нетерпения.
– Хорошо, – сказал он. – Ты сам этого хочешь. Тогда слушай: в эти дни я кое-что разузнал. Гарнет и ты с помощью дона Умберта Фиги-и-Мореры строите козни, переводите контракты, подписанные Осорио, на подставных лиц, в результате чего практически все владения генерала перешли в твои руки. Я также знаю, кто из людей, состоящих у тебя на жалованье, по твоему поручению купил черепаху, курицу и свинью и пересылал по почте эти увесистые посылки. Все эти факты не снимут с Одона вины за преступление, которое ему вменяется. Однако в результате расследования истинных причин гибели Осорио неизбежно всплывет и твоя вина. Пойми, нельзя одного и того же человека убить дважды, а Одон все равно что мертв. Да, он уже умер, но может потащить за собой в могилу других. Ты понимаешь, кого я имею в виду, – сказал он напоследок.
Онофре, не переставая странно улыбаться, продолжал спокойно курить сигару.
Пребывая именно в таком состоянии, Дзен ухватился за приманку, которой помахал у него перед носом его римский начальник Бруньоли. Новое поручение позволяло ему отлучиться и немного, как он полагал, развеяться, поупражняться в своем профессиональном умении, провести несколько дней вне дома, а потом вернуться освежившимся и опять готовым предаваться тихим радостям жизни в маленьком городке, весьма далеком от бойких мест вроде Флоренции, где ему предстояло убить несколько утренних часов, дожидаясь первого поезда, следовавшего по узкоколейке через Пистойю и Лукку в Виареджио. Когда он позвонил из Больцано, Джемма предложила приехать за ним, но он, разумеется, отказался. То, что он не имел машины и, более того, – желания ее приобрести, было довольно унизительно только в одном смысле: приходилось порой выдергивать любовницу из постели среди ночи и заставлять ее мчаться за полтораста километров, чтобы спасать его от последствий собственной неполноценности.
– Не надо так убиваться, сеньор Браулио, – произнес он после долгого молчания. – Как вам уже известно, я сделал все от меня зависящее, чтобы спасти моего друга Одона Мостасу. К несчастью, мои хлопоты не дали желаемого результата. Зато, пытаясь освободить одного заключенного, я случайно добился свободы для другого. Здесь, в этом ящике лежит подписанный приказ о помиловании вашей дочери Дельфины. Мне это далось нелегко: пришлось использовать массу знакомств и денег, поскольку власти наотрез отказывались выпустить ее на свободу, руководствуясь интересами общественной безопасности, и я прекрасно их понимаю. К счастью, теперь все в порядке. Вопрос урегулирован. Разве не будет обидно, если приказу о помиловании не дадут хода?
Поставленный перед подобным выбором, сеньор Браулио опустил голову и вышел из кабинета, не произнеся ни слова; по его щекам текли слезы.
Он снова отпил из бутылки и закурил еще одну сигарету, стоя слева от окна, чтобы спрятаться от режущего встречного потока воздуха. Неверный свет луны, то и дело заходившей за многослойные облака, позволял лишь угадывать очертания местности. Но когда ландшафт освещался полностью, взору открывался драматический вид: вздымающиеся отвесные скалы с рваными контурами, покрытые густым лесом, груды обломков по обоим берегам и, разумеется, сама Адидже, бурлящая и кипящая на отмелях, зловеще спокойная и мускулистая там, где русло углублялось.
Змеящиеся стены, продырявленные бойницами, словно птичьими гнездами, показались на утесе по ту сторону реки: логово какого-то средневекового феодала нависало над дорогой, за проезд по которой он наверняка собирал дополнительную дань. Крепость представилась Дзену историческим аналогом военных туннелей, в которых он побывал совсем недавно. Мысль о труде, затраченном на создание хитроумных, политых кровью и потом сооружений в суровейших природных условиях, не говоря уж о постоянном риске погибнуть от пули или взрыва, поразила его и показалась оскорбительной. Еще и угнетающей, потому что в конце концов все оказалось напрасно – как для разбойника-феодала, так и для молодых людей, умерших среди бесплодных гор, которые Дзен только что покинул. Феодальный произвол был вытеснен с исторической арены более организованными и демократическими формами вымогательства, а итальянская армия потеряла честь и проиграла войну в disfatta storica
[12] при Капоретто
[13] – битве, лишившей ее всех прежних завоеваний. Несмотря на все героические жертвы и страдания, альпийские стрелки были вынуждены отступить.
В камеру для смертников вошли два члена братства Святой Крови Господней и возложили на алтарь распятие, потом зажгли шесть свечей. В соответствии с уставом они были облачены в монашеское одеяние: плащ с капюшоном, черный кожаный пояс с четками; на груди был пришит герб в знак принадлежности к ордену. В обязанности братства входило оказание помощи осужденному на казнь преступнику в его последние часы, а также отпевание и погребение тела при условии, что его не забирали родственники. Братство Святой Крови Господней было основано в Барселоне в 1547 году в часовне Святого Таинства, более известной как часовня Крови Господней, которая находилась в церкви Санта-Мария дел Пино, и до недавнего времени имело официальную резиденцию в доме номер один на площади Пино. Одон Мостаса стоял на коленях и молился, уткнувшись лбом в холодные влажные плиты. Его одиночная камера находилась в полной изоляции от остального мира в самом дальнем конце тюрьмы. К нему допускали только представителей компетентных органов, тюремного врача, священников, членов братства и по специальному распоряжению – нотариуса на случай, если преступник захочет написать завещание или высказать какое-нибудь устное пожелание. «Каждая минута кажется вечностью, – думал он. – Но ведь минута течет с такой же скоростью, что и вечность». В тюрьме царила тишина: прогулки, как и прочие более-менее активные действия, были запрещены, чтобы не отвлекать смертников от надлежащей сосредоточенности. Во дворе тюрьмы уже собрались те, кто должен был присутствовать при казни: судебный секретарь, представители исполнительной и судебной властей, начальник тюрьмы и тюремные служители, назначенные начальником; священники и члены благотворительных обществ, призванные оказывать помощь осужденному, и трое горожан, назначенных алькальдом при условии их добровольного согласия. Публичная казнь была отменена всего несколько лет назад королевским указом от 24 ноября 1894 года. Отмена вызвала ожесточенную критику в прессе. Таким образом, – читаем мы в одной газете, – смертная казнь потеряла в Испании свою назидательность, и общество от этого ничего не выиграло, поскольку публикации о казнях не только разжигают любопытство, но и окружают преступника пагубным ореолом мученичества. Теперь трое горожан внимательно следили за действиями палача, проверявшего надежность гарроты. Это пыточное приспособление состояло из стула с высокой спинкой, от которого отходила вертушка, заканчивавшаяся железным «галстуком», похожим на веревку с петлей. Петля надевалась на шею приговоренного и затягивалась до тех пор, пока не удушала его до смерти. Его величество дон Фердинанд VII королевским указом от 28 апреля 1828 года, дабы неомрачать светлого праздника тезоименитства королевы, отменил смертную казнь через повешение, которая до того времени применялась по всей Испании, и распорядился в дальнейшем осуществлять ее посредством обычной гарроты для преступников низкого происхождения, подлой гарроты для преступников, совершивших злодеяние, и благородной гарроты для идальго. Приговоренных к обычной гарроте доставляли к эшафоту в телеге, запряженной мулом или лошадью, при этом их облачали в накинутый поверх рубахи капус – длинный траурный плащ с капюшоном и шлейфом. Приговоренные к подлой гарроте доставлялись на эшафот в телеге, запряженной ослом или передвигаемой волоком, если так гласил приговор. Они были одеты в обычный плащ. И наконец, приговоренные к благородной гарроте доставлялись к эшафоту верхом на лошади, покрытой черной попоной. После отмены публичных казней вся эта театральная зрелищность потеряла смысл. Когда открылись двери камеры, Одон Мостаса не захотел поднять лицо от пола. Четыре руки подняли его под мышки. Чей-то голос бормотал:
– Упокой, Господи, мою душу.
Правда, по окончании войны страна получила обратно всю эту территорию, а также австрийские цизальпинские провинции Южного Тироля и долины южного Бреннеро – в качестве щедрых крох с величественного стола Версальской мирной конференции. Но факт остается фактом: молодые люди умирали сотнями и тысячами; большинство из них были рабочими с ферм центральной и южной части страны, не имевшими ни малейшего представления о том, с кем – а тем более за что – они воюют.
Одон машинально повторил эту фразу. Выйдя на воздух, он открыл глаза. Впереди него двигалась процессия, состоявшая из членов братства, которые несли распятие, хранившееся в часовне. Он увидел белесый рассвет – занимался ясный безоблачный день – и подумал, что ему теперь все равно, какими будут этот и следующие за ним дни и взойдет ли вообще солнце. В конце двора он увидел гарроту, группу свидетелей, а несколько в стороне – палача. Один из свидетелей бросил на землю сигарету и растоптал ее ногой. Около стены стояли гроб темного дерева и крышка. У него подогнулись колени, но охранники опять подхватили его под руки и не позволили упасть. «Только бы они ничего не сказали», – подумал Одон, выпрямил спину и поднял голову. «Можете меня отпустить», – хотел произнести он, но не услышал собственного голоса; слова застряли в горле и превратились в рвавшийся из груди хрип. «И то хорошо, принимая во внимание мое положение», – подумал он. Каждый пройденный шаг казался ему победой. Одон шел, волоча по мощеному двору полы плаща. По закону одежда смертников должна была быть черного цвета. Исключение составляли царе– и отцеубийцы, которых облачали в желтые накидки с ярко-красными пятнами и шапочки такого же цвета. Плащ Одона был похож на сутану, и когда он надел его, то почувствовал себя униженным. «До сих пор я всегда выбирал себе одежду сам», – шутил он с тюремщиками. Если бы его казнь состоялась несколькими месяцами позже, у него не было бы причины жаловаться, потому что плащ смертника был отменен законом от 9 апреля 1900 года. Его довели до стула, и он сел, дав привязать себя веревками. Член братства поднес к его губам распятие. Одон крепко зажмурился и припал к нему губами. Он не видел, как кто-то сделал сдержанный жест рукой. И казнь свершилась. Под актом подписались все присутствующие. Члены братства приготовили тело для погребения, затем положили его в гроб, скрестили на груди руки, в пальцы вложили четки из серебристого металла, закрыли ему веки и пригладили растрепанные ветром волосы. Члены братства смотрели на него и шептали:
Поезд, похоже, прибавил скорости. Что-то мы слишком уж разогнались, подумал Дзен, и тут же вспомнил фрагмент из французского романа, который читал, скорее всего, еще в университете. Роман запомнился ему, наверное, потому, что действие там происходило на железной дороге, а его отец был железнодорожником. Так или иначе, теперь он совершенно забыл содержание, кроме демонического финала, где описывался воинский эшелон, несущийся по невыразительной местности на фронт какой-то забытой войны. Новобранцы, ошалевшие от усталости и алкоголя, распевали песни, не зная, что машинист сорвался с подножки локомотива и неуправляемый состав сам собой мчит их навстречу неминуемой гибели.
– А ведь и правда – во всей Барселоне не сыскать такого красавчика, как этот.
Вот вам история – и История. Два смысла одного и того же слова слились воедино в его голове. Дзен принадлежал к поколению, не знавшему войны, но, как всякому итальянцу, ему прямо или косвенно доводилось сталкиваться и с Историей, и с бесконечным количеством сопутствовавших ей историй, реальных и вымышленных. Обычно они представали в форме официальных дел, которые ему было поручено расследовать или помочь расследовать, или – циничней – помешать расследовать. Сколько их было? Если, конечно, как кое-кто выражался, все они не были одной и той же историей, автора и финала которой никто никогда не узнает.
Меж тем на другом конце города открылись двери женской тюрьмы, чтобы выпустить на свободу Дельфину. Сеньор Браулио ожидал ее в закрытом экипаже, стоявшем в тени тюремных стен. Увидев ее за воротами, он грузно вылез и пошел ей навстречу. Они молча обнялись, заплакали.
– Как ты похудела, доченька, – сказал сеньор Браулио, немного помолчав.
– А вы, отец! Весь дрожите. Вам плохо? – спрашивала она.
Разумеется, последнее дополнение к списку не сулит успеха, даже если не принимать во внимание, что работать приходится практически в чужой стране. Когда фашисты Муссолини пришли к власти после Первой мировой войны, сыграв на внутренних противоречиях бесплодной победы предыдущего режима, они проводили крайне жесткую политику в провинции, получившей новое название Альто Адидже: запрещали говорить по-немецки, поощряли внутреннюю иммиграцию из Сицилии и южных областей полуострова и откровенно вынуждали австрийское население перебираться через перевал Бреннеро и больше не возвращаться.
– Нет, нет. Все в порядке, – отвечал бывший хозяин пансиона. – Это, наверное, от волнения. Давай поднимайся в экипаж, и поедем домой. Скорее прочь отсюда. Но как ты похудела! Хотя теперь это неважно, я тебя быстро поставлю на ноги. Ты удивишься, насколько я изменился.
После казни Одона Мостасы Онофре выждал месяц, а потом вновь попросил у дона Умберта Фиги-и-Мореры руки его дочери Маргариты и получил согласие тотчас же и без всяких условий.
Не удивительно, что в этих краях по сей день сохранилась неприязнь к итальянцам. С тех пор как провинции была пожалована автономия, неприязнь открыто обнаруживала себя на бытовом уровне, против нее-то и взбрыкнул Бруно в горном баре. Но раньше, в семидесятых, когда Дзен проходил свой «испытательный срок» – обязательную для всех молодых полицейских службу либо на Сицилии, либо на Сардинии, либо в Альто Адидже, трех самых горячих и опасных точках страны, – ему довелось побывать на острие борьбы с сепаратизмом, использовавшим террористические методы. Теперь, правда, все террористы ушли на покой и занялись писанием мемуаров, а местные жители прекрасно чувствовали себя, номинально имея статус граждан Италии, но фактически во всех действительно важных сферах жизни пользуясь полным самоуправлением. Они могли по-прежнему афишировать свое культурное и языковое многообразие, но в критических ситуациях предпочитали иметь дело с далеким и равнодушным правительством в Риме, лишь бы не оказаться под каблуком у своих северных соплеменников и жить строго по букве закона.
ГЛАВА V
1
Разумеется, Вернер Хаберль, ассистент больницы в Больцано, с которым беседовал Дзен, не выказал ни малейших признаков неприязни. Напротив, он вел себя с чисто городской непринужденностью и легкой снисходительностью, словно Дзен был приехавшим по обмену способным студентом из какой-нибудь развивающейся страны вроде Эфиопии. Труп, найденный в заброшенной штольне? Да, запоминающийся случай, даже безотносительно к ночному рейду карабинеров, во время которого они без объяснений сгребли и унесли все, что имело к этому случаю отношение. Не каждый день к тебе на стол попадает частично мумифицированное неопознанное тело, срок смерти которого с трудом поддается определению. Последний раз такое случилось, когда в Альпах – метрах в ста за австрийской границей, как впоследствии выяснилось, – нашли покойника, пролежавшего там с ледникового периода. Но Итци, как его назвали, тоже пробыл здесь недолго – в дело вмешалась политика.
XIX век, насажденный жесткой рукой Наполеона Бонапарта 18 брюмера 1799 года, корчился в предсмертных муках на ложе королевы Виктории. Прошли те времена, когда улицы Европы сотрясались от стука копыт императорской гвардии, когда под Аустерлицем, Бородино и Ватерлоо и на других не менее прославленных полях сражений гремели пушки; теперь за пределами королевской опочивальни слышались лишь равномерное постукивание ткацких станков да гул и хлопки двигателей внутреннего сгорания. Уходящий век был относительно сдержан на войны и, напротив, чрезвычайно богат на открытия: воистину – век чудес. Однако человечество переступало порог ХХ века с содроганием. Грядущее сулило большие перемены, но люди подходили к нему слишком уставшими от прошлого и настолько обеспокоенными завтрашним днем, что смотрели на все нововведения с опаской, а иногда и с откровенным страхом. Опять появились мечтатели и фантазеры, пытавшиеся проникнуть в тайны будущего и узнать, какие еще сюрпризы оно готовит тем, кому удастся до него дожить. Электрическая энергия, радиотелефонная связь, автомобилестроение и авиация, достижения в медицине и фармакологии обещали радикально изменить мир в сфере коммуникаций, транспорта и во многих других жизненно важных областях. Люди подчинят себе Природу, создадут для нее резервации в определенных зонах, приручат свет и тьму, холод и жару; человеческий мозг научится контролировать капризы судьбы, и казалось, не было препятствия, которое не смогли бы преодолеть его пытливость и изобретательность. Человек научится изменять свой рост, вес и пол, перемещаться по воздуху с неслыханной доселе скоростью, делаться при необходимости невидимым, овладевать иностранным языком за два часа, продлевать свой век до трехсот и более лет. Землю посетят далеко опередившие нас в своем интеллектуальном развитии существа с Луны, других планет Солнечной системы и из далеких галактик; они продемонстрируют землянам свои летательные аппараты и впервые за всю историю человечества явят себя во всей красе. Мечтатели в своих грезах представляли мир Аркадией, населенной художниками и философами, где никому не придется работать. Другие предрекали лишь страшные несчастья и тиранию. Католическая церковь неустанно напоминала тем, кто хотел слышать, что прогресс не всегда следовал воле Божественного Провидения, не раз предостерегавшего мир об опасностях всевозможными знамениями и устами Папы Римского, чья непогрешимость была провозглашена 19 июля 1870 года. В упорном противостоянии прогрессу Церковь была не одинока – большинство монархов и сильных мира сего разделяли эту неприязнь: в происходящих потрясениях им мерещился тот великий разлом, в который низвергнутся все незыблемые вековые принципы и который приговорит их эпоху к скорому мучительному концу.
Да, он присутствовал при вскрытии. Все набежали – персонал, студенты, даже какие-то посторонние. Случай-то уникальный – не то что ваши заурядные автокатастрофы, передозировки, самоубийства и инфаркты. Все столпились вокруг стола, пока профессор производил аутопсию, объясняя свои действия и находки окружающим и ведя магнитофонную запись, расшифровка которой впоследствии должна была лечь в основу официального заключения. Ее, конечно, тоже забрали карабинеры вместе со всем остальным. Они явились в четыре часа утра. Их было десять человек на двух джипах плюс передвижная военная амбулатория, в которую погрузили труп и все, что с него сняли. Мы, конечно, протестовали, но куда там!
И только один kaiser
[81]расходился во мнениях с большинством: он с вожделением смотрел на пятидесятитонные пушки, сходившие одна за другой с конвейеров заводов Круппа, и думал: «Благослови Господи прогресс при условии, что он поможет мне разбомбить Париж». В подобных чаяниях и заботах проходили годы. В один из августовских дней 1913 года Онофре Боувила сидел в порту Барселоны и размышлял о быстротечности времени. Он пришел присмотреть за разгрузкой неких ящиков, чье содержимое не соответствовало перечню товаров, указанному в судовых документах. Таможенные власти были предупреждены, и разрешение на выгрузку было оплачено звонкой монетой, но Онофре ничего не хотел пускать на самотек. Пока он с угрюмой отрешенностью наблюдал за швартовкой судов, ему припомнился тот день, когда он рано утром пришел на этот самый причал искать работу. Тогда почти все суда ходили под парусами, а Онофре был совсем еще мальчиком; теперь же он наблюдал за плавным покачиванием пароходных труб на фоне закатного солнца этого последнего летнего месяца, и ему вот-вот должно стукнуть сорок. К нему подошел портовый учетчик, одетый в глубокий траур, и сказал, что ящики готовы для выгрузки из трюма.
Почуяв брешь, Дзен немедленно в нее протиснулся.
– А тюки не пострадали? – спросил Онофре рассеянно.
– С нами они тоже вели себя очень надменно. Мы запросили акт вскрытия – рутинная процедура, акт нужен для правильного составления отчета, – но получили категорический отказ. Они даже не потрудились для приличия придумать объяснение! По непонятной причине они считают, что это дело принадлежит им. Мне бы чертовски хотелось доказать, что они ошибаются, поэтому, если вы можете мне чем-нибудь помочь, я был бы вам чрезвычайно признателен. Например, какова причина смерти?
Из разных источников до него доходили сведения о грядущей войне, а если его предположения окажутся верными, то тот, кто сумеет вовремя внедриться на рынок оружия, за короткий срок наживет огромное состояние. Поэтому он срочно занялся контрабандной переправкой в Испанию опытных образцов винтовок, крупнокалиберных снарядов, ручных гранат, огнеметов и тому подобных новинок. Его агенты уже шныряли по коридорам всех иностранных ведомств Европы. Но это только полдела: нужно в короткий срок выковать и упрочить новые союзы, завоевать расположение старых, враждебно к нему настроенных, не поддаваться на приманки, научиться избегать многочисленных ловушек и уничтожать конкурентов, а также прибрать к рукам шпионов, проникавших в Барселону, равно как и в другие города земного шара, из тех стран, которые могли быть потенциальными участниками войны. «Для чего и для кого я все это делаю?» – задумчиво спрашивал он себя. Его первый сын, рожденный на рубеже веков под присмотром лучших врачей и акушеров, оказался дебилом; очень быстро у него появились признаки неполноценности. Сейчас он вел растительную жизнь в пиренейской части Лериды на попечении набожной гувернантки, чьи услуги Онофре щедро оплачивал, однако сам никогда не показывался в тех краях. Второй сын родился мертвым. После него были еще две девочки. Любовь к жене, подвергнутая стольким испытаниям и заставившая его совершить столько жестокостей, не выдержала проверку временем. Маргарита сильно располнела, жила в полном одиночестве и компенсировала свою заброшенность тем, что пожирала неимоверное количество пирожных и шоколада. Всегда находился какой-нибудь искуситель, который дарил жене очередную порцию сладостей, теша себя надеждой завоевать расположение Онофре. В атмосфере лести и угодничества проходила вся его жизнь. Он купался в богатстве и власти, однако в остальном оставался все тем же маргиналом. Барселонская элита просто обожала его, но не столько за способы, какими он добывал деньги, а за то, с каким размахом он умел их тратить. Для этих людей деньги имели самостоятельную ценность и никогда не становились инструментом достижения власти; им не приходило в голову, что золото можно использовать для сосредоточения в своих руках всех рычагов управления и таким образом лепить политику страны в соответствии с собственными постулатами. И если иной раз им выпадал счастливый случай войти в тесный мирок сильных мира сего и представлять центральную власть, то они делали это с отвращением, разве только во исполнение настойчивых просьб короны; тогда они действовали как хорошие администраторы – эффективно, но без творческого огонька и зачастую не только вопреки интересам Каталонии, которые недавно так ревностно защищали, но и вопреки собственной выгоде. Может быть, они так поступали потому, что в глубине души всегда чувствовали свою избранность, принадлежность к особому кругу, насильственно оторванному от остальной Испании, и не могли или не хотели из него вырваться, а скорее всего, им просто-напросто не позволяли этого делать. Все случилось слишком быстро: каталонская элита не успела укрепиться ни как социальный класс, ни как самостоятельная финансово-экономическая группа, и поэтому оказалась на грани вырождения, так и не успев укорениться в истории и не сумев изменить ее течение. Онофре Боувила, напротив, тратил деньги щедрой рукой, а главное, с выдумкой и совершенно непредсказуемо, сея вокруг себя неуверенность и даже панику. Теперь он слушал скрип оснастки, скрежет деревянных каркасов, плеск волн о борта судов. Многие из них возили товары на Филиппины и в другие отдаленные уголки земли и обратно, и значительная часть этих товаров была его собственностью. Но все это не искупало его низкого происхождения в глазах общества. К нему приходили постольку, поскольку в нем нуждались, а потом делали вид, что с ним не знакомы, вычеркивая его имя из списков приглашенных.
– Определенно сказать нельзя. На теле были множественные рваные раны и ссадины, что не удивительно, учитывая обстоятельства, но степень его разложения не позволила в ходе предварительного осмотра сделать безоговорочные выводы. Мы как раз собирались пригласить судмедэкспертов для дальнейших исследований, однако тут-то и случился Aktion
[14].
За год до этого случилось следующее: группа влиятельных лиц Барселоны, возглавляемая его старинным приятелем маркизом де Утом, нанесла ему визит, обставленный с большой помпой. Подоплека этой неуместной церемонности была очевидной, и они даже не пытались ее утаить: многие из них уже имели с ним кое-какие дела, по большей части незаконные, кормились из его рук, а сейчас уже в который раз их вдруг одолела забывчивость и они напустили на себя официальный вид.
– А что насчет опознания?
– Чем обязан? – спросил Онофре.
– Опять же неопределенно. Лицо сильно повреждено, но идентификация по зубам могла бы дать результат – если бы нам позволили ее провести.
Они уступали друг другу место, рассыпались во взаимных любезностях:
– Начинайте вы.
– А одежда?
– Нет, нет, ни в коем случае. Лучше вы, у вас это получится убедительнее, – говорили они, подталкивая друг друга вперед.
Вернер Хаберль кивнул.
Онофре терпеливо ждал, изучая их лица: некоторые состояли членами Исполнительной хунты Всемирной выставки и были властелинами того мира, куда он проник с черного хода в то раннее памятное утро, когда впервые ступил на территорию старинной Сьюдаделы, чтобы распространять анархистские брошюры и торговать придуманной им же самим жидкостью для ращения волос. Многих из них уже не было на этом свете: Риус-и-Таулет умер в 1889 году, почти сразу после закрытия выставки; в 1905 году отдал богу душу Мануэль Жирона-и-Аграфел, полномочный представитель испанской короны на барселонской выставке, – человек, профинансировавший из своего кармана строительство нового фасада собора и основавший Банк Барселоны, чье недавнее банкротство пустило по миру столько семей и уничтожило средний класс Каталонии. В 1907 году умер Мануэль Дуран-и-Бас
[82], а вслед за ним и многие другие. Те же, кто остался в живых, были уже глубокими стариками. Никто из них даже не подозревал, что этот мужчина, смотревший на них с иронией и презрением, был тем самым ребенком, который, спрятавшись за мешками с цементом, внимательно следил за тем, как они проходили мимо, и трепетал от умиления, будто присутствовал при шествии небожителей.
– Мы пришли, – начали они, – так как располагаем бесчисленными доказательствами вашей безмерной щедрости и вашей любви к Барселоне. Своей деловой и общественной деятельностью вы оказываете нашему городу великую честь…
– Это, пожалуй, самое интересное. Заметьте, это не была военная форма. Факт немаловажный. Поскольку сухой холодный воздух в тех туннелях препятствует гниению, первой мыслью, естественно, было, что это один из наших павших героев. Или, точнее, – ваших.
– Говорите, сколько вам нужно, – язвительно прервал он их разглагольствования.
– Дело весьма деликатного свойства, – отвечали старые хитрые лисы не моргнув глазом. – Мы получили уведомление из министерства иностранных дел о прибытии в столицу графства с кратким визитом некой особы королевских кровей, члена одного царствующего дома. Поездка носит исключительно частный характер в том смысле, что официально на нее не выделено средств, вы понимаете. Однако совершенно недопустимо – и на это указывает само министерство, выражая таким образом волю его величества короля, да хранит его Господь, – повторяем, совершенно недопустимо, чтобы этой высочайшей особе не был оказан должный прием. Короче говоря, развлекательную программу, составленную для высокого гостя и его сопровождающих – по крайней мере, нам ясно дали это понять, – мы должны финансировать из собственного кармана.
– Значит, труп пролежал там довольно долго?
Онофре прежде всего спросил, о ком идет речь. После долгих колебаний и по большому секрету ему рассказали о принцессе Алисе Гессен-Дармштадтской, внучке королевы Виктории, сейчас более известной под именем Александры Федоровны, которая является супругой его императорского величества царя Николая II. Эти сведения оставили его равнодушным: он не чувствовал ни малейшего интереса к Романовым, считая их совершеннейшими олухами, проморгавшими свою страну, зато с любопытством следил за похождениями марксистских заговорщиков – Ленина, Троцкого и иже с ними, о каждом шаге которых получал информацию от своих осведомителей в Лондоне и Париже, где они сейчас находились, и чьи безумные проекты он иногда даже подумывал финансировать ради своих будущих дел в России. Поэтому данный разговор казался ему абсурдным. «Какая мне выгода откликаться на просьбу этих субъектов? – задавался он вопросом. – Что это даст лично мне?» Хотя уж кем-кем, а дураками их не назовешь, напротив – многие их них числились среди самых прозорливых финансистов, и Онофре это прекрасно знал. Но все они, за исключением его самого, не были способны увидеть того, что творилось у них прямо под носом и за дверями кабинетов; они не имели ни малейшего представления о том мире отверженных, нищих слепцов и сумасшедших, которые жили и размножались в темных лабиринтах переулков. Онофре же этот мир знал прекрасно: в последнее время он чувствовал пульс зарождавшейся революции, как мать чувствует биение сердца зародыша в своей утробе.
– Исходя из состояния мышц и внутренних органов, патологоанатом приблизительно оценил время, прошедшее с момента смерти, в двадцать лет, но допускает, что оно может быть и гораздо больше. Однако этот человек не жертва войны. Его одежда была сделана из синтетического волокна, имела более современный покрой, определенно не относящийся к периоду Первой мировой, и состояла только из брюк, рубашки, белья и носков. Ни обуви, ни куртки. Более того, все ярлыки с одежды были срезаны, и ни в карманах, ни рядом с трупом не найдено никаких личных вещей.
– Предоставьте это мне, – неожиданно для себя согласился Онофре. – Я займусь этим сам.
– Иными словами…
Спускаясь вниз по лестнице, они все еще бормотали слова благодарности. У входа их ждала целая вереница экипажей, чтобы отвезти к особнякам на бульваре Грасиа. Шел дождик, покрывая крыши экипажей и лошадиные попоны блестящей моросью. Газовые фонари и свечные фары отбрасывали желтоватые крути света. Стоя у входа, он помахивал рукой вслед отъезжавшим, а сам думал: «Мое состояние и положение унаследуют дочери и те проходимцы, которым удастся затащить их в постель. Поделом мне – жениться на такой идиотке!» Через несколько дней путешествовавшая инкогнито царица и ее многочисленная свита высаживались в Пуэрто-де-ла-Пас. Дождик, зарядивший со дня совещания в доме Онофре Боувилы, недавно закончился; густые кроны платанов шевелились под напором резкого влажного ветра, дувшего с моря, и отражались в лужах.
– Плохой день для приема ее императорского величества, – пробормотал маркиз де Ут.
– Иными словами, мы, очевидно, имеем дело со следующим сценарием: молодой человек – патологоанатом определил его возраст в момент смерти примерно между двадцатью и двадцатью пятью годами – вошел в туннель один, в легкой летней одежде без каких-либо товарных ярлыков, без обуви и разбился насмерть вследствие падения.
Они курили в его экипаже красного дерева, запряженном четырьмя английскими жеребцами. Сзади выстроился длинный ряд наемных фиакров и дорожных карет – они должны были отвезти свиту в апартаменты, зарезервированные в отеле «Ритц». Онофре не ответил на замечание маркиза: два дня назад он получил письмо, подписанное Жоаном Боувилой. Сначала он подумал об отце, но потом понял – ему писал брат, о существовании которого он совсем забыл. Отец находится при смерти. Поспеши, если хочешь застать его в живых, – сообщалось в письме. Он не видел отца с осени 1907 года, когда приезжал домой на похороны матери. На ночном бдении возле покойницы он заметил отсутствие младшего Жоана. Отец сказал, что тот проходит военную службу в Африке, где происходили постоянные стычки с маврами. По возвращении с кладбища соседи разошлись по домам, и они наконец остались наедине.
– Вы не заметили никакой отметины на его правой руке?
– Как мне дальше жить? – спросил отец. Онофре промолчал.
После бдения комната была в полном беспорядке, и Американец обводил ее потерянным взглядом, будто ожидая появления жены откуда-нибудь из-за шкафа или стола.
– На теле было множество поверхностных повреждений. Труп, как я уже сказал, находился в очень плохом состоянии.
– Я даже не подозревал о ее болезни, – сказал он после долгого молчания. – Правда, она ходила немного сгорбленная и в последнее время плохо ела, но других признаков я не замечал, а может, их просто не было. Однажды, – продолжал он, – я вернулся домой и обнаружил ее мертвой на этой самой скамеечке, – он показал на скамейку перед очагом, – она всегда садилась у огня; вода в чугунке еще не закипела, поэтому я сделал вывод, что смерть наступила недавно, но когда взял ее за руку, она была холодна как лед.
– Нет, я имею в виду искусственные отметины. Например, татуировку.
Пока Американец говорил, Онофре открывал дверцы шкафов и выдвигал ящики, с любопытством проверяя их содержимое. Как и все деревенские, его мать никогда ничего не выбрасывала. Дом напоминал лавку старьевщика: он нашел лоскутки старых покрывал, кухонную посуду с дырявым дном или вовсе без него, сломанную прялку, всю изъеденную термитами. И он вспомнил о пережитых ими лишениях, после того как отец оставил их с матерью одних и уехал на Кубу.
– У меня в Барселоне срочные дела, – громко сказал он. – Мне надо ехать.
Хаберль задумался.
В Бассоре, сойдя с поезда, он имел глупость спросить у людей на вокзале о дядюшке Тонете, вознице двуколки. Его долго не могли вспомнить, потом кто-то сказал, что он умер много лет назад, и это омрачило его состояние еще больше. Там Онофре нанял открытый шарабан, стоявший теперь напротив дома в окружении кур и цыплят.
– Теперь, когда вы спросили, я припоминаю, что было нечто в этом роде. Мы не обратили внимания на такую незначительную деталь при предварительном осмотре, но ее, конечно, можно будет увидеть на видеозаписи вскрытия.
– Пора уезжать, – холодно повторил он.
Американец пытался говорить непринужденным, развязным тоном, но слова застревали у него в горле:
– А где эта видеозапись?
– Видишь ли, я тут подумал… – Квохтанье кур и гудение шмелей заполняли тишину и делали ее еще более вязкой. – Я подумал, – отец нерешительно поднял глаза на сына, который никак не поощрял его к продолжению разговора, – а почему бы мне не поехать с тобой в Барселону? Ты ведь знаешь, мне никогда особо не нравилось жить в деревне – я скорее городской житель, тем более сейчас, когда я остался один…
Вместо ответа Вернер Хаберль обреченно вздохнул и закатил глаза.
Онофре посмотрел на часы, взял шляпу с тростью и направился к выходу; Американец следовал за ним по пятам.
– Ты ведь знаешь: я умею вести себя в приличном обществе, не мужлан какой-нибудь, не деревенщина, – говорил он, – и ты наверняка сумеешь пристроить меня на работу, а я смогу хоть немного помочь тебе в делах; и потом, если я найду работу, то не буду тебе слишком большой обузой.
Онофре вышел из дома, не сводя застывшего взгляда с шарабана. Кучер задремал в тени смоковницы, над ним летали полчища мух. Увидев Онофре, он тут же вскочил на ноги и побежал к экипажу. Лошадь была взнуздана и готова к отъезду.
– К вашим услугам, – сказал кучер. Это был широкоплечий мужчина с круглой бритой головой. В свое время он сражался на Кубе под предводительством генерала Вейлера.
– У тебя ведь много дел, а я смог бы заниматься детьми. Скоро из Африки вернется Жоан, – продолжал Американец, пытаясь взобраться на козлы, – и тогда все наладится. В Мадриде я разыщу влиятельных людей, пущу в ход старые связи, чтобы он получил освобождение от военной службы, а потом образование.
– Очень интересно, – сказал Дзен, кладя на стол свою визитную карточку. – Здесь номер моего телефона – на случай, если вы припомните что-нибудь еще или если события получат дальнейшее развитие.
Кучер взялся за вожжи, снял шарабан с тормоза и взмахнул кнутом. Американец вцепился в щиколотку сына.
Вернер Хаберль взглянул на карточку, но не прикоснулся к ней.
– Онофре, заклинаю тебя всем, что тебе дорого, не бросай меня; я не могу жить один, не могу за собой ухаживать, не перенесу эту зиму в одиночестве, не имея рядом никого, с кем перемолвиться словом. Пожалуйста, умоляю тебя, – говорил он.
Онофре засунул руку во внутренний карман пиджака и вытащил все свои карманные деньги; не пересчитывая, он протянул их отцу:
– Мне кажется, если события получат дальнейшее развитие, то произойдет это в Риме, где, насколько я могу судить по вашей визитке, доктор, вы и базируетесь.
– На это ты сможешь вполне сносно жить, пока не вернется Жоан. – Тот только мотал головой в знак отказа. – Бери. Давай бери, отец, – Онофре нетерпеливо совал их Американцу, – я пришлю еще, когда приеду в Бассору.
Американец подчинился и отпустил его ногу, чтобы принять деньги. Онофре повелительным жестом приказал кучеру ехать, и шарабан тронулся с места в галоп. Его воспоминания нарушил посторонний звук: за окном экипажа маркиза де Ута в свете масляной лампы он увидел чье-то лицо.
Почтительное обращение он выдавил из себя, как колбасный фарш из мясорубки.
– Дон Онофре, можно вас на минутку? Мы обнаружили одного типа – слоняется тут непонятно зачем, – сказала голова.
– Вероятно, вы правы, – ответил Дзен, вставая. – Aber man kann nie wissen
[15].
– Что происходит? – поинтересовался маркиз. Человек, по всей видимости агент Онофре, не
удосужился ответить.
– Оставайся в экипаже на случай, если появится ее величество, – приказал Онофре маркизу, – а я пойду посмотрю, в чем там дело, и сейчас же вернусь.
Человеку знать не дано. Спасительная народная мудрость. Сам Дзен, например, даже отдаленно не представлял себе сейчас, где находится. Станции мелькали за окном так стремительно и освещены были так скудно, что прочесть названия не представлялось возможным. Но то, что высокогорные ущелья Адидже остались позади, было ясно. Ясной стала и луна. Погода улучшалась, пейзаж сделался менее диким и более культивированным – с экономической точки зрения уже не добывающим, а производящим. Открылись дали, дороги стали прямыми и изобильно освещенными, с оживленным движением. Жизнь возвращалась. Дзен ощущал ее своевольное присутствие, исполненное обещаний и вызовов, в мягком воздухе, струившемся через окно.
Он направился вслед за человеком, который держал масляную лампу высоко над головой и освещал дорогу. Обходя связки каната и перепрыгивая через лужи, они приблизились к группе из пяти человек, обступивших плотным кольцом какого-то незнакомца. Последний в стычке потерял очки.
– Оставьте его, – приказал Онофре. – Кто он?
– Не знаем, – отвечали ему. – Мы его обыскали, но оружия не нашли – только перочинный нож.
Поезд немного сбавил скорость, прогрохотал по стрелкам и въехал под бетонную эстакаду, по которой бежало многополосное шоссе. Дзен вышел из купе в коридор. Да, это были огни Вероны, города, который подсознательно вызывал у него неприязнь и в котором он никогда не бывал. Белый город, вотчина священников и военных, бездушных предпринимателей и напоминающих сброд венецианской глубинки хамоватых мерзавцев, унаследовавших худшие качества как своих предков, так и австро-венгерских завоевателей, но не перенявших ни одной черты, искупающей их недостатки. Чувство было взаимным. Веронцы тоже всегда ненавидели аристократически надменных венецианцев.
Онофре Боувила приблизил к чужаку лицо и спросил, как ему удалось проникнуть на причал.
– Это было нетрудно, – ответил предполагаемый шпион, пытаясь расправить сбившийся на сторону пиджак и энергично похлопывая себя по бокам. – Слишком много охраны, а у семи нянек, как известно, дитя без глазу.
Теперь поезд въезжал на пустынные просторы долины По. Дзен вернулся в купе за новой дозой кирша и сигаретой. Железнодорожная магистраль сузилась до одной колеи, словно подчеркивая неуместность претензий цивилизации на эти осушенные болота. Лунный свет, пробиваясь сквозь пласт тумана, предъявлял взгляду плоский пейзаж, размеченный приземистыми квадратными контурами «касчине» – некогда помещичьих хозяйств: некрасивых построек, в большинстве своем давно покинутых, где поколения сельских тружеников когда-то рождались, взрослели, женились, работали и умирали, не выходя за пределы своей изолированной и самодостаточной общины, затерянной среди невзрачных равнин, летом задыхающихся от жары и промозглых в зимнюю стужу.
По отсутствию иностранного выговора Онофре признал в нарушителе испанца, однако тот не был похож ни на меньшевика, ни на нигилиста, ни на кого другого, кто мог быть заинтересован в покушении на царицу. Онофре спросил, кто он такой и что делал на набережной; неизвестный представился журналистом и назвал свою газету.
– Прогуливаясь по Рамблас, я заметил странные приготовления и предположил, что ожидается прибытие или важной шишки, или какого-нибудь субъекта, которого сильно опасаются власти; мне удалось обмануть охрану и спрятаться за тюками. К несчастью, ваши люди меня обнаружили и слегка потрепали. Что вы собираетесь делать со мной дальше? – спросил он с вызовом в голосе.
С резонирующим грохотом поезд промчался под чередой длинных арочных перекрытий, возвышавшихся над тучно раскинувшейся По. Огни вагонов заскользили по руинам сооружения, сложенного из кирпича и каменных глыб. Арки центрального пролета были выворочены бомбами. Еще одна война, еще один разгром, еще один провал. Начальник штаба Муссолини, маршал Бадольо, как утверждают, бросил свои войска под Капоретто и благополучно удрал в тыл. Четверть века спустя, после падения дуче, он ловчил и изворачивался, когда его обвиняли в том, что он затянул сдачу своих войск союзникам ровно настолько, насколько было нужно, чтобы немцы заняли весь полуостров, кроме его самой южной оконечности, и таким образом способствовал разрушению большей части национального наследия и инфраструктуры, включая мост, по которому они сейчас ехали.
– Ничего, абсолютно ничего, – ответил Боувила. – Вы ведь исполняли свой профессиональный долг. Тем не менее я вынужден настоятельно просить вас не писать ни строчки о том, чему вы стали свидетелем. Разумеется, в свою очередь, я готов возместить убытки, причиненные этим плачевным инцидентом.
Онофре вытащил из внутреннего кармана пиджака несколько банкнот, отсчитал три и протянул их журналисту. Тот не принял деньги.
– Я не беру взяток, сеньор! – воскликнул он.
Мимо проплывала какая-то станция. Поезд замедлил ход, и Дзен смог прочесть название. Мирандола. Пара домишек, расположившихся по бокам сельской дороги. Он никогда не узнает о Мирандоле ничего больше, как не узнает ничего больше о деле, которое ему поручено расследовать. Это было совершенно нормально. Истории – одно, История – другое. Первых имелось в изобилии, вторая оставалась непознаваемой. Несмотря на экономическое процветание Италии и безупречный европейский мандат, не говоря уже о парадном фасаде нынешнего режима как режима «открытого управления», общественная история страны оставалась изрешеченной тайными событиями, которым в общественном сознании был присвоен титул misteri d\'Italia
[16]. Политическое тело страны было изъедено червоточинами, однако «червей» никто так и не нашел, не предъявил им обвинение и не осудил.
– Это вовсе не взятка, – вкрадчиво возразил Онофре, – просто дружеская услуга. У меня в этом деле сугубо личный интерес.
– Именно так я и напишу в своем репортаже, – произнес журналист угрожающим тоном.
Так уж повелось. Причины существовали, но здравый смысл, дискредитированный эксцессами, совершавшимися от его имени, во внимание не принимался. Даже настоящее было не более чем дизайнером, расцвечивавшим полотно лжи, которое ткалось беспрерывно. Но и это нормально. Ни один из методов, с помощью которых мы исследуем мир, и близко не подводит к научной истине о нем. Наши догадки не только неизменно оказываются неверными, но мы даже не можем себе представить, какими могли бы быть верные догадки.
Онофре Боувила ограничился снисходительной улыбкой.
– Оставляю это на ваше усмотрение, – сказал Онофре, – хотя я предпочел бы, чтобы между нами было больше взаимопонимания. Я всегда находил общий язык с журналистами и до сих пор не имел с ними особых проблем; меня зовут Онофре Боувила.
Нужно переквалифицироваться в судьи, подумал Дзен. Антонио ди Пьетро, вдохновенный судья-следователь, почти в одиночку обрушивший бывший режим, так называемую Первую республику, раньше был полицейским. Потом прошел заочный курс и сдал экзамен на судью, потому что понял: только независимый орган может обеспечить ему власть, необходимую для того, чтобы раскрыть хотя бы некоторые из самых вопиющих «итальянских тайн». Я никогда не был столь амбициозен, грустно признался себе Дзен. Я лишь следовал по своей накатанной колее, всегда выбирая путь наименьшего сопротивления, старался делать то, что в моих силах, а потом удивлялся, почему в конце концов вся моя работа сводилась на нет.
– Ах! Простите великодушно, сеньор Боувила, – сказал журналист. – Как можно было вас не узнать? Я потерял очки в этой стычке… Еще раз простите за то, что я вам тут наговорил, и конечно же вы можете рассчитывать на мое полное молчание.
Первая и последняя публикация о его неблаговидных делах появилась в прессе в сентябре 1903 года, сразу после целой серии непонятных экспроприации, проведенных в барселонском порту в рамках бесчисленных реорганизаций, так и не доведенных до конца. Несколько человек неведомым образом сорвали на этом мероприятии огромный куш. Когда Онофре Боувила прочитал заметку, то послал автору записку: Мне хотелось бы обменяться с вами впечатлениями по известному делу. На что журналист ответил коротко:
Перестук колес на стрелке вернул его к действительности. Дорога снова стала двухколейной, поезд приближался к скоплению оранжевых огней, расплывавшихся в легком тумане, который поднимался от дальней окраины топи. Еще одна сигарета, еще один солидный глоток кирша. Они медленно тащились мимо вокзала Болоньи с мемориальной доской, напоминающей еще об одной непроницаемой тайне. Второго августа 1980 года здесь взорвалась бомба, убившая восемьдесят четыре человека и на всю жизнь искалечившая еще двести. Как левое, так и правое крылья общественного мнения обвиняли в этом экстремистов противоположной стороны. Последовала лавина расследований, было арестовано несколько подозреваемых, но ничего так и не выяснилось. Получалось, что эти ежедневно творящиеся злодейские преступления ниспосылаются Богом, как ураганы или землетрясения. Жалко людей, конечно, ужасная трагедия, но поделать ничего нельзя.
Назначьте место и время, но позаботьтесь о том, чтобы встреча состоялась не утром и не в церкви Святого Северо. Этим он откровенно намекал на ловушку, устроенную Жоану Сикарту несколько лет назад и стоившую ему жизни. Онофре Боувила не оскорбился. Бросьте напускать на себя важность, – написал он. – Приходите ко мне в контору в удобное для вас время, и я убежден – мы договоримся. Автор заметки появился на следующий день.
Впервые по-настоящему осознав, насколько он устал, Дзен лег на койку. Окно было по-прежнему открыто, и, когда поезд въезжал в предгорья Альп, на Дзена мимолетно пахнуло сладким дымом костра. Дальше не было ничего, кроме ритмичного стука колес, резонировавшего в стенах туннелей, промежутки между которыми становились все короче, а сами туннели – все длиннее. И тогда Дзен наконец заснул. Его разбудил тот самый проводник, который за взятку открыл ему дверь вагона. Они проезжали Прато. До прибытия во Флоренцию у Дзена оставалось время лишь на то, чтобы собрать вещи и привести себя в более или менее презентабельный вид.
– Назовите цену вашего молчания, и покончим с этим, – сказал ему Онофре. – У меня нет времени.
– А с чего вы решили, что меня можно купить? – спросил тот с усмешкой.
Усталый, все еще полусонный, он вышел на перрон, думая лишь о том, как убить несколько часов, оставшихся до отправления местного поезда, проходившего через Лукку. Из тени неожиданно материализовалась стройная женщина и, приблизившись, поцеловала его.
– Вам прекрасно известен способ, каким я улаживаю подобные проблемы, – ответил Онофре. – Иначе вы бы не пришли.
– Прекрасно выглядишь. Горный воздух пошел тебе на пользу.
Автор нацарапал несколько цифр на листке бумаги и показал их собеседнику: это была немыслимая сумма – настоящая провокация, рассчитанная на то, чтобы вывести его из себя.
Дзен недоуменно воззрился на Джемму.
– Вы себя низко цените, – Онофре улыбнулся, – я ожидал большего, вот, возьмите.
Из ящика стола он вытащил объемистый пакет и вручил его писаке. Тот открыл пакет, заглянул в него, помедлил несколько секунд, потом поднялся и, не произнеся ни слова, надел шляпу и быстро вышел из кабинета. Но не успел бедняга добраться до первого поворота, как на него напали четверо неизвестных, отняли у него пакет и вдобавок выгребли из кармана его собственные деньги, которые он прихватил с собой из дома. Затем сломали ему обе ноги.
– Что ты тут делаешь? – раздраженно спросил он. – Я же сказал, чтобы ты не беспокоилась.
Когда журналист ушел, Онофре Боувила направился к карете маркиза де Ута, но в этот самый момент пришел в движение кортеж, предназначенный для встречи царицы. Чтобы не попасть под колеса налезавших друг на друга допотопных колымаг, Онофре укрылся за сложенными на причале тюками, а колымаги со скрежетом и визгом покатили мимо. Вдруг из окон одного экипажа высунулись несколько козлиных голов и прошлись бородами по его лицу – пахнуло вонючим духом.
– А я беспокоилась. Машина на улице. Дай мне твою сумку.
– Какого дьявола делают тут эти бестии? – спросил он, стараясь перекричать их жалобное блеяние.
– Я прекрасно добрался бы сам. Ты мне не мамочка!
Приставленный к животным мужик попытался что-то объяснить, но Онофре ничего не понял. Наконец какой-то субъект с опухшим лицом, одетый в венгерку, объяснил ему на плохом французском, что его высочество царевич, сопровождающий мать в поездке, не доверяет качеству молока, которое добавляют ему в чай в чужих странах. Даже козий корм в тюках и тот везли с собой из далеких российских степей. Везли также и любимую обстановку царицы: ее кровать, зеркальные шкафы, диваны, пианино и бюро, сто шесть баулов с одеждой и столько же коробов с обувью и шляпами. Ему пришлось подождать, пока не проедет конвой, и только потом выйти из своего убежища. Однако причал был пуст: в суматохе, намеренно или случайно, но его не подождали. Ботинки, гамаши и отвороты брюк – все было измазано грязью; несколько брызг попало на полы сюртука; цилиндр валялся в куче навоза, и Онофре не стал его оттуда вытаскивать. На Рамблас он взял наемный экипаж и приехал домой. Там он быстро переоделся и сел в свою коляску, спешно запряженную лошадьми из его конюшни. За всеми этими хлопотами ему удалось добраться до отеля «Ритц», когда банкет, организованный им лично и оплаченный из собственного кармана, был уже в разгаре. Онофре побежал к почетному столу, где в окружении радушных хозяев восседали царица, царевич, князь Юсупов и другие именитые гости. Но там для него не нашлось ни свободного стула, ни прибора. Маркиз де Ут, увидев его растерянность, поднялся с места и прошептал ему на ухо:
– Что ты тут торчишь, точно пугало огородное? Твое место за столом номер три.
– Нет, не мамочка.
Онофре Боувила тихо запротестовал:
– Но я хочу сесть рядом с царицей!
– В любом случае – спасибо, что приехала. Прости, вспылил. Я совершенно без сил. Господи, как хорошо снова оказаться дома!
– Не мели чепухи, – сказал маркиз свистящим шепотом, явно встревоженный. – Ты не принадлежишь к знати. Неужели ты хочешь оскорбить ее императорское величество?
Сейчас, наблюдая, как краны поднимают с палубы грозные немецкие howitzer
[83]и огромные пушки, не использовавшиеся до сих пор ни на одном поле сражения (это были противовоздушные орудия, добытые за астрономическую сумму с оружейных складов Генерального штаба Франции), Онофре вспоминал вышеописанные события. Вид огромных бесформенных тюков заставил его дрожать от удовольствия. Последнее время на его долю выпадало мало радости – он все больше скучал. Длинными вечерами, запершись у себя в библиотеке, окруженный сотнями книг, до которых он и не думал дотрагиваться, он попыхивал гаванской сигарой и с тоской вспоминал сумасшедшие ночи, оставшиеся в далеком прошлом. Он видел себя и Одона Мостасу, о чьей смерти теперь горько сожалел, в борделе: за затуманенными испарениями человеческой плоти стеклами брезжит утренний свет и падает на пустые бутылки, остатки еды, карты и костяшки домино; видел свернувшихся клубочком голых женщин, спавших на полу вдоль стен среди разбросанной по комнате одежды, видел себя и Одона, молодых, пресыщенных любовью, опустошенных неистовством юношеского вожделения, которое не ведает, что творит.
– Наслаждайся, пока можно, потому что тебя ищут из министерства. Некто по фамилии Бруньоли. Он хочет видеть тебя в Риме завтра.
– Я не хочу в Рим.
2
– Зато я хочу. А тебе придется. Я заказала два билета на девять часов.
Его превосходительство Мухаммед Торрес сильно потел в Мадриде. Привыкший к атлантическим бризам, которые несли прохладу в утопавшие в цветах внутренние дворики его резиденции в Танжере, он задыхался в Восточном дворце, где нашел временное пристанище по дороге из Парижа к себе на родину. Дона Антонио Мауру
[84] тошнило от его духов с резким мускусным запахом. До этого момента, благодаря соперничеству между Францией и Англией, султанат умудрялся сохранять зыбкую независимость, но в дело вмешалась Германия, претендовавшая на размещение военно-морских баз по всему марокканскому побережью и открытие рынка для своих мануфактур. Перед лицом непрошеного вторжения обе конкурирующие державы подписали в апреле 1904 года пакт о ненападении, и теперь Франция планировала захват Марокко, намереваясь учинить расправу над султаном и великим визирем и сделать из страны придаток Алжира. Его величество дон Альфонс ХШ с интересом выслушивал жалобы министра иностранных дел султаната, не видя особых сложностей в решении данного вопроса.
– Ты-то какое к этому имеешь отношение? Ты не работаешь на Бруньоли. Или работаешь? Да? Это он подослал тебя ко мне летом на пляже, чтобы…
– Не поддавайся унынию, мой мальчик, – поучал он.
– Ваше величество необычайно проницательны, – отвечал эмиссар Абдулы Азиса
[85], – но мы не можем отказаться от протектората великой державы, не рискуя троном и даже головой моего господина, его величества султана.
– Успокойся. Мне просто нужно кое-что купить.
– Ваше мнение, дон Антонио? – спросил король, обращаясь к бывшему председателю совета министров.
Дон Антонио Маура столкнулся с неразрешимой дилеммой: настаивать на испанском присутствии в Африке означало продолжать сидеть на осином гнезде – слишком рискованное предприятие для вконец разоренной страны с тяжелым колониальным наследием; отказаться же от него было равносильно потере права голоса в слаженном хоре наций. Свои соображения он в сжатой форме изложил его величеству.
– Прекрасно, но мне-то придется работать. Не можешь же ты рассчитывать, что я все брошу и буду сопровождать тебя по магазинам, а потом поведу обедать.
– Плевать я хотел на все это! – ответил его величество король Испании.
Дон Антонио Маура подхватил его под локоток и утащил в угол, предоставив Мухаммеду Торресу наслаждаться видом монументального диптиха, занимавшего всю стену: на диптихе Юдифь и Саломея взахлеб состязались в кровожадности, похваляясь своими трофеями; изо рта мертвенно-бледных голов Иоанна Крестителя и Олоферна вываливались распухшие языки. Он вспомнил, что Пророк запрещал графическое изображение человека. Пока его превосходительство дивился этому странному обстоятельству, король и председатель совета министров вернулись из своего совещательного угла.
– По магазинам я предпочитаю ходить одна, а обед у меня запланирован дружеский.
– Его величество ранее придерживался того мнения, что лучше было бы предоставить Марокко его судьбе, – сказал дон Антонио Маура, – но я сумел убедить его в обратном. Великодушие его величества не имеет границ. – Министр изогнулся в тройном поклоне. – Я также посвятил его в остальные детали. Действительно, после того как Испания потеряла Кубу, армия изнывает от безделья, а ничем не занятые военные всегда представляют собой опасность: они скучают, не продвигаются по службе и слишком долго не уходят в отставку. Кроме того, я рассказал его величеству о горнорудных концессиях и вложениях испанского капитала на марокканской территории.
– Дружеский?
На сей раз министр приложил правую руку к сердцу. Его величество дон Альфонс ХШ, которому к тому времени исполнилось восемнадцать лет, снисходительно похлопал его по плечу.
– Ее зовут Фульвия. Мы вместе учились в школе. Утром мы с тобой поедем на поезде, машину оставим возле вокзала здесь, во Флоренции, а вечером вместе вернемся.
– Зададим хорошую трепку этому Райсули
[86], – сказал он.
С тех пор прошло пять лет; матери отправляемых в Африку новобранцев вели себя точно так же, как во время войны на Кубе: они появлялись на железнодорожной станции, садились на рельсы и не давали поезду тронуться. Сеньоры из некой католической общины, приходившие на эту же станцию раздавать распятия солдатам, призывали машиниста и кочегара ехать по телам.
– Но…
– Уж и не знаем, понравится ли солдатикам глядеть, как у них на глазах расчленяют тела их матерей, – говорили те, и все вместе кричали: «Маура, да!» или «Маура, нет!»
– Ты просто устал. И, судя по всему, немного выпил. Утром все встанет на свои места.