Фоссум Карин
Она вынула из-под кукольного одеяла косметичку и открыла ее. Удостоверилась, что вещи на месте: ночная рубашка с Налой
[1], зубная щетка и расческа. Микроавтобус подпрыгнул на еще одном «лежачем полицейском». Водитель постоянно смотрел на нее в зеркало.
– Ты раньше видел такие зубные щетки? – спросила Рагнхильд и подняла щетку вверх, чтобы он увидел. У щетки были ножки.
– Нет,- сказал он с восхищением.- Откуда она у тебя?
– Папа купил. У тебя нет такой?
– Я закажу себе такую на Рождество.
Он, наконец, переехал последнего «лежачего полицейского» и перешел на вторую передачу. Девчонка сидела на полу в машине и держалась обеими руками за коляску. Очень милая маленькая девочка, думал он, такая симпатичная в своем красном костюмчике, как маленькая созревшая ягода. Он присвистнул и почувствовал себя супергероем: вот он сидит за рулем большого автомобиля с маленькой девочкой на заднем сиденье. В самом деле, герой.
Деревня лежала в глубине долины, внутри фьорда, у подножия холма. Как омут, где вода застоялась. А все знают, что только проточная вода бывает свежей. Деревня была падчерицей коммуны, и дороги, которые вели туда, были плохими. Изредка водителю автобуса приходило в голову остановиться у молокозавода внизу и подобрать людей, чтобы отвезти их в город. Вернуться домой было сложнее.
Джордж Оруэлл
Холм представлял собой кучу серых камней; там почти не селились местные, зато его прилежно посещали чужаки. Там находили необычные минералы и редкие растения. В тихие дни с вершины слышался слабый звон, как будто там жили привидения. На самом деле это звенели колокольчики овец, пасущихся наверху. Хребты холмов вокруг были сизыми и терялись в дымке, как мягкий войлок с талыми следами тумана. Палец Конрада Сейера скользил по карте вдоль шоссе государственного значения. Они приближались к круговой развязке. Полицейский Карлсен сидел за рулем; он внимательно глядел вокруг и следовал указателям.
– Теперь тебе нужно повернуть направо на дорогу Гнейсвейен, после этого – вверх по Скифербаккен, а потом налево на дорогу Фельтпатсвейен. Там с Гранитвейен будет поворот направо. Тупик, – сказал Сейер.- Номер пять – третий дом слева. – Он нервничал, поэтому говорил тише, чем обычно.
* * * *
Карлсен, маневрируя между «лежачими полицейскими», направил автомобиль вниз, в долину, где раскинулся город. Подъезжая к нужному дому, Сейер попытался собраться с духом: пропавший ребенок мог за это время найтись. Может быть, девочка уже сидит на коленях матери, приходя в себя после того, что с ней произошло. Час дня – значит, девочка пропала уже пять часов назад. Это слишком много. Неприятное чувство постоянно росло, как мертвая ткань в груди, через которую не хотела течь кровь. У обоих полицейских были свои дети: у Карлсена – дочь восьми лет, у Сейера – четырехлетний внук, сын дочери. Молчание, повисшее между ними, заполнялось картинами, которые в любой момент могли стать действительностью. Именно это пришло в голову Сейеру, стоявшему перед дверью дома номер пять – низкого белого строения с темно-синими косяками. Обычный типовой дом, разве что украшенный декоративными ставнями и светлыми бордюрами по скатам крыши. Ухоженный сад. Вдоль всего дома тянулась большая веранда с красивой балюстрадой. Отсюда, с вершины холма был виден весь городок, раскинувшийся внизу, с его садами и участками. У почтового отделения стоял еще один полицейский автомобиль.
Литература и тоталитаризм
Сейер вошел первым, тщательно вытерев ноги о коврик возле двери и пригнув голову, прежде чем войти в комнату. Ему хватило секунды на то, чтобы оценить ситуацию. Девочки все еще не было, паника достигла пика. На диване сидела мать, плотная женщина в клетчатом платье. Рядом с ней, держа ее за руку, сидела подруга. В комнате почти физически ощущался запах страха. Все силы, которые были у этой женщины, уходили на то, чтобы не зарыдать или не закричать от ужаса; она задыхалась от малейшего усилия – даже такого, какое потребовалось, чтобы встать и подать вошедшему руку.
– Фру Альбум, – сказал он, – кто-то ведет поиски на улицах?
– Соседи, несколько человек. У них собака.
Начиная свое первое выступление,[1] я говорил, что наше время не назовешь веком критики. Это эпоха причастности, а не отстраненности, и поэтому стало так трудно признать литературные достоинства за книгой, содержащей мысли, с которыми вы не согласны. В литературу хлынула политика в самом широком смысле этого слова, она захватила литературу так, как при нормальных условиях не бывает, — вот отчего мы теперь столь обостренно чувствуем разлад между индивидуальным и общим, хотя он наблюдался всегда. Стоит только задуматься, до чего сложно сегодняшнему критику сохранить честную беспристрастность, и станет понятно, какие именно опасности ожидают литературу в самом близком будущем.
Она снова села.
– Мы должны помогать друг другу.
Он опустился в кресло напротив нее и откинулся назад, не переставая смотреть ей в глаза.
Время, в которое мы живем, угрожает покончить с независимой личностью, или, верней, с иллюзиями, будто она независима. Меж тем, толкуя о литературе, а уж тем паче о критике, мы, не задумываясь, исходим из того, что личность вполне независима. Вся современная европейская литература — то есть та, которая создавалась последние четыре века, — стоит на принципах честности, или, если хотите, на шекспировской максиме: «Своей природе верен будь». Первое наше требование к писателю — не лгать, писать то, что он действительно думает и чувствует. Худшее, что можно сказать о произведении искусства, — оно фальшиво. К критике это относится даже больше, чем непосредственно к литературе, где не так уж досаждает некое позерство, манерничанье, даже откровенное лукавство, если только писатель не лжет в самом главном. Современная литература по самому своему существу — творение личности. Либо она правдиво передает мысли и чувства личности, либо же ничего не стоит.
– Мы пошлем патруль с собаками. А сейчас вы должны рассказать мне о Рагнхильд: как она выглядит и во что была одета.
Никакого ответа, только энергичные кивки. Лицо женщины окаменело.
– Вы позвонили всем, у кого она могла бы быть?
– Знакомых у нас немного,- пробормотала она. – Я обзвонила всех.
Как я уже сказал, это для нас само собой разумеется, но едва стоит нам это произнести, как осознаешь, какая над литературой нависла угроза. Ведь мы живем в эпоху тоталитарных государств, которые не предоставляют, а возможно, и не способны предоставить личности никакой свободы. Упомянув о тоталитаризме, сразу вспоминают Германию, Россию, Италию, но, думаю, надо быть готовым к тому, что это явление сделается всемирным. Очевидно, что времена свободного капитализма идут к концу, и то в одной стране, то в другой он сменяется централизованной экономикой, которую можно характеризовать как социализм или как государственный капитализм — выбор за вами. А значит, иссякает и экономическая свобода личности, то есть в большой степени подрывается ее свобода поступать как ей хочется, свободно выбирая себе профессию, свободно передвигаясь в любом направлении по всей планете. До недавней поры мы еще не предвидели последствий подобных перемен. Никто не понимал как следует, что исчезновение экономической свободы скажется на свободе интеллектуальной. Социализм обычно представляли себе как некую либеральную систему, одухотворенную высокой моралью. Государство возьмет на себя заботы о вашем экономическом благоденствии, освободив от страха перед нищетой, безработицей и т. д., но ему не будет никакой необходимости вмешиваться в вашу частную интеллектуальную жизнь. Искусство будет процветать точно так же, как в эпоху либерального капитализма, и даже еще нагляднее, поскольку художник более не будет испытывать экономического принуждения.
– У вас есть родственники где-нибудь в городе?
– Никого. Мы не местные.
– Рагнхильд ходит в детский сад или дошкольный класс?
Опыт заставляет нас признать, что эти представления пошли прахом. Тоталитаризм посягнул на свободу мысли так, как никогда прежде не могли и вообразить. Важно отдавать себе отчет в том, что его контроль над мыслью преследует цели не только запретительные, но и конструктивные. Не просто возбраняется выражать — даже допускать — определенные мысли, но диктуется, что именно надлежит думать; создается идеология, которая должна быть принята личностью, норовят управлять ее эмоциями и навязывать ей образ поведения. Она изолируется, насколько возможно, от внешнего мира, чтобы замкнуть ее в искусственной среде, лишив возможности сопоставлений. Тоталитарное государство обязательно старается контролировать мысли и чувства своих подданных по меньшей мере столь же действенно, как контролирует их поступки.
– Нам не хватило места.
– У нее есть братья или сестры?
– Она наш единственный ребенок.
Вопрос, приобретающий для нас важность, состоит в том, способна ли выжить литература в такой атмосфере. Думаю, ответ должен быть краток и точен: нет. Если тоталитаризм станет явлением всемирным и перманентным, литература, какой мы ее знали, перестанет существовать. И не надо (хотя поначалу это кажется допустимым) утверждать, будто кончится всего лишь литература определенного рода, та, что создана Европой после Ренессанса.
Мать попыталась незаметно перевести дыхание.
– Сначала, – сказал он, – ее одежда. Постарайтесь быть как можно более точной.
Красный спортивный костюм,- пробормотала она, – со львом на груди. Зеленая ветровка с капюшоном. Один красный и один зеленый сапог.
Есть несколько коренных различий между тоталитаризмом и всеми ортодоксальными системами прошлого, европейскими, равно как восточными. Главное из них то, что эти системы не менялись, а если менялись, то медленно. В средневековой Европе церковь указывала, во что веровать, но хотя бы позволяла держаться одних и тех же верований от рождения до смерти. Она не требовала, чтобы сегодня верили в одно, завтра в другое. И сегодня дело обстоит так же для приверженца любой ортодоксальной церкви: христианской, индуистской, буддистской, магометанской. В каком-то отношении круг его мыслей заведомо ограничен, но этого круга он держится всю свою жизнь. А на его чувства никто не посягает.
Она говорила отрывисто, с трудом проталкивая слова через горло.
– А сама Рагнхильд? Опишите ее мне.
– Рост – сто десять сантиметров. Вес – восемнадцать килограммов. Очень светлые волосы.
Она подошла к стене, где висело несколько фотографий. На большинстве из них была изображена Рагнхильд, на одной – сама хозяйка дома в бунаде, еще на одной-мужчина в форме Вооруженных сил, видимо, супруг. Она выбрала ту, где девочка улыбалась, и отдала ему. Волосы ребенка были почти белые, у матери же – иссиня-черные. Но блондином был отец. Пряди светлых волос выбивались из-под форменной фуражки.
Тоталитаризм означает прямо противоположное. Особенность тоталитарного государства та, что, контролируя мысль, оно не фиксирует ее на чем-то одном. Выдвигаются догмы, не подлежащие обсуждению, однако изменяемые со дня на день. Догмы нужны, поскольку нужно абсолютное повиновение подданных, однако невозможно обойтись без коррективов, диктуемых потребностями политики власть предержащих. Объявив себя непогрешимым, тоталитарное государство вместе с тем отбрасывает само понятие объективной истины. Вот очевидный, самый простой пример: до сентября 1939 года каждому немцу вменялось в обязанность испытывать к русскому большевизму отвращение и ужас, после сентября 1939 года — восторг и страстное сочувствие. Если между Россией и Германией начнется война, а это весьма вероятно в ближайшие несколько лет, с неизбежностью вновь произойдет крутая перемена. Чувства немца, его любовь, его ненависть при необходимости должны моментально обращаться в свою противоположность. Вряд ли есть надобность указывать, чем это чревато для литературы. Ведь творчество — прежде всего чувство, а чувства нельзя вечно контролировать извне. Легко определять отвечающие данному моменту установки, однако литература, имеющая хоть какую-то ценность, возможна лишь при условии, что пишущий ощущает истинность того, что он пишет; если этого нет, исчезнет творческий инстинкт. Весь накопленный опыт свидетельствует, что резкие эмоциональные переоценки, каких тоталитаризм требует от своих приверженцев, психологически невозможны, и вот прежде всего по этой причине я полагаю, что конец литературы, какой мы ее знали, неизбежен, если тоталитаризм установится повсюду в мире. Так ведь до сих пор и происходило там, где он возобладал. В Италии литература изуродована, а в Германии ее почти нет. Основное литературное занятие нацистов состоит в сжигании книг. Даже в России так и не свершилось одно время ожидавшееся нами возрождение литературы, видные русские писатели кончают с собой, исчезают в тюрьмах — обозначилась эта тенденция весьма определенно.
– Что она за девочка?
– Доверчивая,- всхлипнула мать.- Разговаривала со всеми.
Это признание заставило ее вздрогнуть.
Я сказал, что либеральный капитализм с очевидностью идет к своему концу, а отсюда могут сделать вывод, что, на мой взгляд, обреченной оказывается и свобода мысли. Но я не думаю, что это действительно так, и в заключение просто хочу выразить свою веру в способность литературы устоять там, где корни либерального мышления особенно прочны, — в немилитаристских государствах, в Западной Европе, Северной и Южной Америке, Индии, Китае. Я верю — пусть это слепая вера, не больше, — что такие государства, тоже с неизбежностью придя к обобществленной экономике, сумеют создать социализм в нетоталитарной форме, позволяющей личности и с исчезновением экономической свободы сохранить свободу мысли. Как ни поворачивай, это единственная надежда, оставшаяся тем, кому дороги судьбы литературы. Каждый, кто понимает ее значение, каждый, кто ясно видит главенствующую роль, которая принадлежит ей в истории человечества, должен сознавать и жизненную необходимость противодействия тоталитаризму, навязывают ли его нам извне или изнутри.
– Именно такие дети справляются с трудностями лучше всех в мире, – быстро сказал Сейер. – Нам придется взять фотографию с собой.
– Я понимаю.
– Расскажите мне, – он снова сел, – где гуляла девочка, когда выходила из дома.
– Ходила к фьорду. К пляжу возле усадьбы священника или к Хоргену. На вершину холма, к озеру или в лес.
Он выглянул в окно и посмотрел на черные ели.
1941
– Кто-нибудь вообще видел Рагнхильд после того, как она вышла из гостей?
– Сосед Марты встретил ее около гаража, когда собирался на работу. Я знаю об этом, потому что звонила его жене.
– А где живет Марта?
– В Кристале. Всего несколько минут пешком.
– С собой у нее была коляска?
– Да. «Роза Врио».
– Как зовут этого соседа? Который видел ее у гаража?
– Вальтер, – сказала она удивленно. – Вальтер Исаксен.
– Где можно его найти?
– Он работает в «Дино Индустрии». В пассажироперевозках.
Сейер поднялся, подошел к телефону и позвонил в справочную, получил номер, набрал его и подождал.
– Мне нужно как можно скорее поговорить с вашим служащим по имени Вальтер Исаксен.
Фру Альбум обеспокоено глядела на него с дивана, Карлсен рассматривал вид из окна: голубые холмы, сады и белый шпиль церкви немного поодаль.
– Конрад Сейер из полиции,- коротко представился он. – Я звоню с Гранитвейен, пять, вы наверняка понимаете, по какому поводу.
– Рагнхильд все еще не нашли?
– Нет. Но я слышал, вы видели ее, когда она выходила из дома?
– Я закрывал дверь в гараж.
– Вы посмотрели на часы?
– Было восемь ноль шесть, я припозднился.