– Да что ты пристал ко мне с дедушкой, Андрей Иванович, не любил я его и не хочу жить по его указке! – перебил государь тоном капризного ребёнка, не терпящего нравоучений.
Андрей Иванович замолчал, о предложении австрийского посланника более не заговаривал, но, однако же и не собирался уезжать; видно было, что он желал что-то высказать, но стеснён был присутствием князя Алексея. Со своей стороны, и князь Алексей Григорьевич не желал оставлять государя наедине с вице-канцлером и почти не отходил от государя. Только на одну минуту, когда князь Долгоруков вышел зачем-то по приказанию государя, Андрей Иванович успел спросить воспитанника:
– Что же, ваше величество, когда соизволите осуществить предсмертное завещание вашей покойной сестрицы?
– Это ты опять всё о поездке в Петербург досаждаешь? Сказал тебе, что перееду, так и исполню. Вот только последний раз поохочусь… Сам я теперь желаю уехать, надоело мне здесь, и охота прискучила! Почти половину собак раздарил. Только, Андрей Иваныч, не надоедай: люблю я тебя, а не люблю, когда ты поёшь всё старые песни.
Вошёл князь Алексей Григорьевич, и разговор оборвался. К вечеру вице-канцлер уехал.
«Совсем таки испортили ребёнка, – думал дорогой старый воспитатель, – так испортили, что и поправить, кажется, нельзя. А всему виной этот Иван… Ох, Иван, Иван… поплатишься ты… Что будет – и предвидеть человеческому разумению невозможно… Одно только хорошо, что уедем отсюда… самому, наконец, наскучило. Рассчитывали сиятельные, да ошиблись – пойдёте по той же дорожке, что и светлейший…»
По отъезде барона Андрея Ивановича молодёжь собралась в зале и принялась для развлечения государя играть в фанты.
– Чей фант вытянется, что тому делать? – спросила, встряхивая узел с фантами, некрасивая девушка, дальняя родственница Долгоруковых, жившая у них для компании дочерям.
– Поцеловать сестру Катю! – бойко решила младшая сестра Анна, подбегая к хранительнице фантов.
Она запустила руку в узел и с торжеством вынула оттуда царский платок. Но вместо того, чтоб поторопиться выполнить приятный штраф, государь с неудовольствием отвернулся, встал и вышел в другую комнату. Игра расстроилась, все почувствовали себя неловко, а побледневшая княжна Катерина проводила государя недобрым взглядом.
Весь этот вечер государь был в раздражительном и придирчивом расположении духа – так, по крайней мере, объяснили себе Алексей Григорьевич и Прасковья Юрьевна грубую выходку и беспрерывные насмешки государя над всеми ними. И отчасти они были правы. Как все нервные люди, государь всегда ощущал на себе резкие перемены погоды, может быть даже в более сильной степени, так как его истощённый организм сделался чрезвычайно восприимчив и чувствителен. Погода же действительно стояла самая отвратительная, способная нагнать сплин на самого неподатливого человека. Глубокая осень со сплошным серым небом, мелким неустанным дождём, сыростью, воем ветра и постоянным хлопаньем ставней: невольно нагоняла тоску. Государь рано пошёл в свою, спальню, и вслед за ним разошлись по своим комнатам гости и хозяева.
Огни потушены. Сонная тишь, и в этой тиши ещё громче раздаётся храп челяди, ещё слышнее и отчётливее хлещут дождевые капли по стёклам, заунывнее воет буря в печных трубах и во всех скважинах, жалобнее стучит ночной сторож в разбитую доску. Во всём доме, казалось, все заснули, но вот тихо, почти неслышно скрипнула дверь, из комнаты в мезонине, и в полосе света мелькнула бела женская фигура, которая, проскользнув через узкий коридор, спустилась с лестницы, стараясь не выдавать своих шагов непрошеным скрипом. Женщина осторожно подошла к двери одной из комнат для прислужниц. Княжна Катя – это была она – прислушалась и, тихо отворив дверь, вошла в простенькую комнату своей верной горничной Аксюты. Посещение, по-видимому, было не в первый раз; Аксюта не удивилась, а напротив, будто ждала, и тотчас же по приходе барышни вышла. Княжна Катя сталась и словно застыла в напряжённом ожидании, с широко раскрытыми глазами и вытянутой вперёд головкой.
Снова скрипнула и отворилась дверь; на пороге показалась красивая фигура Милезимо, но княжна не встретила его и как будто даже не замечала.
– Милая моя Катя, что с тобою? – испуганно шептал Милезимо, обнимая девушку и страстно целуя её холодные руки и бледное лицо. – Не случилось ли чего?
– Случилось? Да… случилось… только что же такое случилось?.. Не помню… в голове смутно… больно… ничего не помню…
– Голубка моя, дорогая, испугалась?.. Да посмотри же на меня… – ласкал и успокаивал девушку Милезимо.
– Теперь всё вспомнила… всё вспомнила… слушай! – И княжна порывисто высвободилась из его объятий. – Мы видимся в последний раз, понял ли ты меня… в последний… Последний раз! – И Катерина Алексеевна сама привлекла любимого человека, страстно обняла его и с каким-то самозабвением прильнула к нему.
– Как в последний? Отчего, Катя, в последний? – растерянно и пугливо спрашивал Милезимо. – Разве узнали?
– Не бойся, не узнали, никто не узнал… да я сама не хочу… в последний раз ты мой… а там… там…
– Да что ж там-то, Катя?
– Скажи, милый, хороша я собой? – горячо целуя, шептала Катерина Алексеевна, точно в бреду.
– Ты хороша ли собой? Да кто ж лучше тебя на свете? Ты гордая, неприступная красавица, ты царица…
– Ха-ха-ха! Царица! Вот и угадал, сам угадал… – истерически смеялась и плакала девушка.
– Как угадал, милая, что такое?
– Нечего говорить… сам сказал, что я царица… и буду царицею!
– Какою царицею, Катя? – всё больше и больше пугался Милезимо.
– Русскою царицею… императрицею…
– Что ты, шутишь, Катя, ведь государь – ребёнок.
– Какой ребёнок, когда он два года назад был женихом Меншиковой!
– Катя, Катя, милая, перестань шутить, не мучь меня!
– Не мучь? А разве я не мучаюсь… разве мне не больно пачкаться грязью, продаваться…
– Да кому ж продаваться, Катя? Как я заметил, государь к тебе равнодушен… – сомневался Милезимо.
– Ты называл же меня красавицей, а разве можно красавицей не увлечься?
– Увлечься не значит любить, дорогая моя… Разве государь тебе сделал предложение? Когда же?
– Нет, не делал.
– Так как же это? – совсем растерялся Милезимо.
– Отец и мать решили и всё устроили… Разве меня спрашивали? Распорядились мною, как вещью… не спросили, люблю его или нет. Полную инструкцию сейчас дали, как вести себя… Сначала буду любовницею… а потом царицею. Поверил теперь? Что же ты молчишь, на что решился?
– А? Да как мне решать… с какого права?
– С какого права! Разве я не люблю тебя, разве ты не клялся мне в вечной любви?
– Клялся, Катя, и теперь клянусь… люблю тебя… люблю так, как и высказать не могу… Да что же я могу сделать?
– Ты мужчина и спрашиваешь меня?! Если бы я была на твоём месте, я бы не спросила… я бы сумела найти средства… Увези меня… Я с тобой убегу куда ты хочешь.
– Нельзя, Катя… куда мы убежим? Нас везде отыщут… Что скажет брат Вратиславский?
Княжна порывисто, долгим и страстным поцелуем прильнула снова к любимому человеку, но потом вдруг, оторвавшись и прошептав: «Прощай», убежала.
VIII
Ничтожному острожку, за тысячу с лишком вёрст к северу от Тобольска, в снежной равнине, судьба назначила быть усыпальницей самых видных русских людей первой половины XVIII столетия. Трое государственных деятелей, управлявших почти неограниченно империей, располагавших судьбами миллионов людей, обладавших полным земным могуществом, сложили там свои головы на вечный покой, унося с собой свои последние думы.
Сурова и скудна природа Берёзова
[29]. Более семи месяцев покрывают землю глубокие снега, окутывая беспредельную окрестность однообразным мёртвенным саваном. В половине мая только начинается оживление – но что это за оживление? Кругом болото и тундра с однообразной флорой, изредка прорезываемые лесными чащами из красного леса сосны, ели и мелкорослой берёзы; зато вдоволь разного пушного зверя. Берёзов, теперь жалкий уездный городок, был в то время такой же незначительной кучкой хижин первобытной постройки, с острожком да одной или двумя деревянными церквами.
Население Берёзова составляли семьи остяков и самоедов, занимавшихся исключительно звериным промыслом; земледелия тогда не было, только русские поселенцы стали вводить огородничество. Да и какое же могло быть земледелие, когда зимой сорокапятиградусный мороз захватывает дыхание, земля и лёд трескаются, птицы падают мёртвыми, а летом беспрерывные перемены – то сырость и туман, то нескончаемые ветры.
Истомлённой и измученной прибыла в августе 1726 года в Берёзов семья нерушимого статуя Александра Меншикова: он сам, светлейший князь, тринадцатилетний сын Александр
[30] и дочери, четырнадцатилетняя Александра и шестнадцатилетняя обручённая невеста Марья. Несчастная Дарья Михайловна не доехала до места ссылки – она умерла на руках семьи, окружённая солдатами и крестьянами, три месяца назад в пути, в казанской деревне Услон на берегу Волги, где и погребена у самой церкви; не выдержал её болезненный организм дороги в простой телеге.
По прибытии ссыльную семью поместили в городском остроге, жалком деревянном строении, низком, длинном, с узкими полукруглыми вверху окнами, до того узкими, что через них и среди дня едва проникал Божий свет. Мрачно смотрела эта тюрьма, обнесённая высоким тыном из толстых стоячих брёвен, холодная и неудобная для жилья, недавно переделанная туземным усердием из здания упразднённого мужского Воскресенского монастыря, из которого монахов, за три года перед тем, перевели в другой монастырь. Следы этого острога, в двадцати саженях на запад от каменной Богородице-Рождественской церкви на берегу реки Сосвы, сохранились и до настоящего времени. Весь острог, назначенный для помещения ссыльной семьи, состоял только из четырёх комнат, из которых одну заняли сам Данилыч с сыном, другую дочери, третью прислуга, а четвёртую определили в кладовую для съестных припасов.
Падение с высоты совершенно изменило характер Александра Даниловича. Из прежнего надменного, не терпевшего ни малейшего противоречия вельможи он сделался добрым, кротким и религиозным. Одно только оставалось в нём прежнее – это ненасытная жажда деятельности. Как и прежде, князь не мог оставаться ни одной минуты без дела. Вскоре после прибытия он задумал выстроить церковь и исполнил это намерение с той же железной энергией, какой отличался в фаворе: он сам копал землю, носил камни, сам с топором в руках обтёсывал брёвна, прилаживал венцы – не даром же пропали уроки великого преобразователя. А потом, когда церковь была выстроена, он неуклонно всегда исполнял в ней обязанности сторожа, старосты и дьячка, ставил свечи, читал Апостол, звонил в колокола, чистил пол в церкви и пел на клиросе. Немало было тоже работы и дома, надобно было заняться покосами, купить или заготовить впрок, а по вечерам сам читал Священное писание, или заставлял читать детей, или же диктовал им некоторые воспоминания из своей жизни.
В первое время строго смотрели за ссыльными – им не позволялось выходить за острожный палисад, но, по мере того как надзираемые и надзирающие осваивались друг с другом, когда надзирающие убедились, что бежать некуда, что и намерения такого не может быть, присмотр стал постепенно слабеть и ссыльным стали позволять выходить из ограды, гулять по берегу Сосвы, принимать гостей, кого-нибудь из обывателей; запрещалось только ходить по городу. Одним из самых частых посетителей Меншиковых был тамошний мещанин Матвей Егоров Бажанов, коренастый малый лет около сорока, простодушный, здоровый, ретивый работник, плотник, столяр и слесарь, способный на всякие работы. Бажанов считался главным помощником Александра Даниловича по постройке церкви и часто, почти каждый праздник, бывал в остроге – послушать назидательное чтение и поговорить о любопытных приключениях. Отрадно было и самому светлейшему князю передавать наивному собеседнику прошлое, вспоминать самому, и не раз он говаривал Матвею Егоровичу:
– Вот ты сидишь со мною рядом, а прежде наши вельможи, иностранные принцы и князья платили деньги за то, чтобы попасть ко мне во дворец, и каждое слово моё считали особою милостью. Теперь же самые дорогие для меня гости – неимущие.
Не обманывал и не обманывался Александр Данилович. Под сибирскими снегами он узнал истинную цену мирской славы, открывшимся сердцем понял высокое учение Христа и не лицемерил, когда почти постоянно шептал:
– Благо ми Господи, яко смирил мя еси!
И Александр Данилович действительно не жалел о прошлом фаворе, так он нравственно вырос, вырос до той высоты, которой он никогда бы не достиг около престола, вырос в тот момент, когда с сердечной простотой высказал сидевшему рядом с ним мещанину Бажанову:
– Теперь мне смерть не страшна, а как боялся я её на высоте величия!
Даже по наружности Александр Данилович поздоровел, видимо пополнел от физических трудов, добрые глаза смотрели бодрее, отпущенная широкая борода придавала мужественный вид; но это только казалось. В действительности же та болезнь, которой он страдал в величии, от которой ломило грудь, изливалась кровь и от которой он падал без чувств, незаметно, но постепенно продолжала своё разрушительное дело.
Единственное тёмное облачко, которое пробегало порой по светлому облику Данилыча, – забота о судьбе своих детей, но сами дети не давали никакого повода печалиться о них; все они казались весёлыми, покойными и счастливыми. Сын, бойкий мальчик, деятельно помогал отцу, учился и скоро привык к новой жизни; младшая дочь во всём брала пример со старшей, а старшая, Маша, бывшая обручённая невеста государева, не только нисколько не жалела о прошлом, а, напротив, радовалась, что это прошлое минуло навсегда. Не много она ещё жила, но много испытала. Как цветок, выращенный в теплице, она в тлетворной среде развилась быстро, и когда её сверстницы ещё учились или переходили от кукол к грамоте, она уже любила, и любила глубоко, своего милого, доброго жениха Сапегу. Жизнь ей тогда улыбалась, но вот вдруг, в самый расцвет счастья, нежданно-негаданно налетело горе. Императрица Екатерина отняла у неё жениха, назначив его своей племяннице, суровый отец приказал быть невестой, которой все завидовали. Ни она не любила жениха, ни государь-жених не любил её, а тут каждый день перед глазами любимый человек – жених, а потом и муж другой. Изныло, истомилось её сердце от постоянного принуждения, от постоянной борьбы с собой – и почувствовала она себя легче, когда очутилась в новой жизни. Нелегко и здесь! Во всём лишения, недостаток, но нет, по крайней мере, постоянного мучения; неустанные заботы об отце, о брате и сестре, хлопоты по хозяйству, к которому надобно было приучаться, занимали всё время, усмиряли и успокаивали волнения. Порой, правда, память рисовала ей минувшее счастье, вспоминала она о балах, где за ней так все ухаживали, льстили ей, уверяли в любви и преданности, многие казались ей тогда такими преданными, такими любящими. Вспоминала она, например, обожание, какое-то благоговение перед ней князя Фёдора Васильевича Долгорукова; но вслед за тем с горечью чувствовала, что всё это было поддельное, лживое, и она успокаивалась; мало-помалу вытеснялся из сердца и образ жениха Сапеги.
И чем более проходило времени, чем ближе арестанты осваивались со всеми окружающими их простыми людьми, тем больше они находили сами в себе силу, мир и спокойствие.
Жизнь текла однообразным, определённым порядком. Даже когда работы по устройству церкви кончились и у Александра Даниловича оказывалось более свободного времени, даже и тогда ни разу жалоба или сожаление о прошлом не мелькнули у него в голове. Первую острую боль победил физический труд, а потом религиозное чувство расширило иное миросозерцание. Александр Данилович как будто даже полюбил дикую местность, яснее она говорила ему о назначении человека. Полюбил он пустынный берег Сосвы, куда уходил после вечерней церковной службы, усаживался на излюбленном своём местечке и, смотря на быстро струившуюся реку, воды которой журчали и неслись куда-то вдаль, задумывался и просиживал там неподвижно целые часы до тех пор, пока не позовёт его домой ласковый голос бывшей обручённой невесты. Прошёл год, и ссыльные стали пользоваться значительно большей свободой. Раз, пользуясь хорошей погодой, в конце августа, Марья Александровна вышла гулять по знакомой укатанной береговой дорожке и отошла довольно далеко. Исчезли из виду острог и городские лачуги, только ещё церковный крест, освещённый последними лучами заходящего солнца, блестел над ближним пригорком. Кругом, в пустынной равнине, мёртвая тишь; ни голоса человеческого, ни какого следа его неугомонной деятельности. Марье Александровне по душе это безлюдье, могилою сказывается оно, и самой ей становится так же спокойно, как спокойно лежать в могиле.
Но вот где-то простучала как будто телега, затем всё смолкло, потом через несколько минут стук повторился ближе, ещё ближе, и из-за поворота дороги показался экипаж местной конструкции. В той будничной, серенькой жизни, какую вели ссыльные, каждое, самое мелочное обстоятельство составляет событие, к которому невольно приковывается внимание. Марья Александровна с любопытством вглядывается: на облучке остяк, новый их знакомец, иногда доставляющий им припасы, но кто же другой? По одежде не то мещанин, не то крестьянин. Незнакомец, как видно, торопится, он то оглядывается кругом, то пристально смотрит вдаль, наклоняется к туземному вознице и нетерпеливо дёргает его за рукав. Телега поравнялась с девушкой.
– Стой! – кричит незнакомец и, моментально соскочив с телеги, становится прямо перед удивлённой и испуганной Марьей Александровной.
– Княжна Марья Александровна! – едва выговаривает от волнения незнакомец, задыхаясь и не отрывая от неё глаз.
Странно шозвучал титул в ушах княжны, отвыкшей уже от почестей, почти забывшей их.
– Княжна Марья Александровна, не узнаёшь меня? – спрашивал проезжий.
– Я не знаю тебя… кто ты? – спрашивает и княжна.
– Вглядись хорошенько, может, и припомнишь.
Но как ни вглядывалась, как ни припоминала девушка – она никак не могла признать в этом запылённом, в сером зипуне, в обросшем бородой проезжем никого из старых знакомых. Да и как бы эти старые знакомцы могли попасть сюда?
– Не узнаю… – решительно отказывается княжна.
– Вспомни… не был ли у тебя, когда ты была в величии, преданный тебе человек, который тогда не высказывал своих чувств потому… что тогда ты не выслушала бы… любила другого… – отрывисто напоминал серый зипун.
– Да… ты… но этого не может быть… – вспоминала Марья Александровна, – ты похож…
– Да на кого ж? – нетерпеливо допрашивал проезжий.
– Ты похож… да этого не может быть…
– На князя Фёдора Васильевича, – наконец высказал странный человек.
– Да… правда… так ты князь Фёдор Васильевич? Но как ты здесь? Зачем? В опале? Кто же там теперь? – закидывала его вопросами девушка, с недоумением оглядывая окладистую бороду и запылённый зипун.
– Не в опале я, милая княжна, по-прежнему состою обер-егермейстером при государе, по-прежнему в милости, и там… ничего не переменилось.
– Так как же это? – ещё более путалась княжна.
– Пойдём к вам… дорогой расскажу.
И рассказал Фёдор Васильевич просто, без витиеватых фраз, как он после отъезда Меншиковых разума лишился, как щунял его отец Василий Лукич, как потом махнул на него рукой и как наконец он отпросился у государя будто по делам в вотчину, а сам сочинил себе паспорт под именем мещанина Фёдора Игнатьева и приехал сюда. Фёдор Васильевич не сказал – зачем, да этого и не нужно было – княжна давно всё поняла и давно уже, с самого начала рассказа, румянец заиграл на её исхудалых щеках, а с густых длинных ресниц скатывались слезинки.
– Пойдём к батюшке, и скажи ему всё… – решила девушка, когда князь Долгоруков кончил свой рассказ.
– А ты что скажешь?
– А я?.. Можешь и сам догадаться… – тихо проговорила счастливым голосом Марья Александровна.
Подошли к острогу; часовые затруднились было пропустить незнакомого зипунщика, но согласились по усиленной просьбе княжны, которую любили все, и караульные, и обыватели.
Фёдор Васильевич повторил рассказ свой Александру Даниловичу и по окончании упал перед ним на колени.
– Хотя ты из Долгоруковых… из врагов моих, и прежде бы я не согласился, но теперь у меня врагов больше нет, все мы нищие духом, и если Маша согласна, то с радостью благословлю, – решил Александр Данилович, поднимая Фёдора Васильевича и трижды любовно целуя его.
Мещанин Фёдор Игнатьев для своего жилья нанял светлицу у старого отца Прохора, священника церкви, выстроенной Меншиковым, но бывал дома только по вечерам и ночам, дни же все проводил в остроге у ссыльного семейства. Скоро к новому поселенцу приехало несколько подвод с какими-то тюками, тщательно запакованными. «Видно, в торговлю пойдёт», – порешили местные обыватели; поговорили, поговорили да и замолкли, привыкнув к новому лицу и не заметив с его стороны никакого утеснения. Не обращало на него внимания и местное начальство с приставленными караульными, да как им и не быть снисходительными, когда Фёдор Игнатьев явился таким тороватым: кому подарит шубу, кому материи, кому какую ценную вещь.
Скоро совершилось и венчание князя Фёдора Васильевича, или Фёдора Игнатьева, со ссыльной княжной Марьей Александровной в той же новой меншиковской церкви, в тайности, без свидетелей и без записи в метрической книге, которых, впрочем, в те времена не велось и в любой церкви внутри государства. Никто из посторонних не знал об этом браке; начальство, может быть, и догадывалось о нём, но, вероятно, считая его делом домашним, не видело в том никакой провинности. Все видели, как молодой приезжий каждый день гулял с девушкой по любимой ими береговой дорожке, оба такие красивые, он в новом кафтане из тонкого сукна, а она, такая весёлая, в чёрном бархатном платье, и оба они казались до того счастливыми, что ни у кого недостало злобы на донос.
Прошёл ещё год. Семья Меншиковых наслаждалась тихим счастьем, не замечая времени, не имея никаких сведений о придворных конъюнктурах и не желая знать о них. Александр Данилович, казалось, совершенно успокоился. Прежде, по временам, его мучила мысль о будущности своей семьи, что будет с его малолетними детьми, когда его не станет, но теперь у них явился защитник надёжный, который любит их, сумеет оградить в случае напасти и здесь и там, если переменятся обстоятельства и они снова воротятся. Но вместе со спокойствием, как замечали дети, он стал чувствовать себя хуже. Появились прежние обмороки и кровохарканье, стало усиливаться стеснение в груди – раз даже его принесли без чувств с его обычного местечка, где он любил оставаться один.
С наступлением зимы болезненные явления увеличились до того, что с каждым днём можно было ожидать роковой развязки, которую и ожидал больной со спокойствием, с ясностью древнего христианина. 12 ноября Александр Данилович умер, тихо, без всяких страданий, благословляя и утешая плачущих детей. На третий день его похоронили, согласно с его желанием, близ церкви на любимом его месте на берегу Сосвы.
Теперь нет и следов могилы светлейшего… её давно снесли воды Сосвы, отмывавшей в этом месте каждый год выдающиеся части берега.
По смерти нерушимого статуя надзор за ссыльным семейством значительно уменьшился – не стало главного виновника и опасного человека. Заключённым позволили беспрепятственно выходить во всякое время, и даже местный воевода подал надежду, что, вероятно, скоро разрешит им жительство в городе на вольной квартире. Впрочем, данным позволением широко воспользовался только один сын Александра Даниловича, с утра до вечера резвившийся на свободе; Марья Александровна Долгорукова почти не в силах была выходить из-за тяжёлой беременности, приближавшейся к концу.
Огорчение от смерти отца расстроило до крайней степени истощённый организм молодой женщины, здоровье которой не могло не пошатнуться от непривычного сурового климата. По несчастью, к общим неблагоприятным условиям присоединилась ещё роковая неосторожность. Возвращаясь из отцовской церкви после панихиды в сороковой день, Марья Александровна оступилась на крыльце и упала, ударившись о ступени. Весь этот день появлялись и продолжались опасные признаки, в следующий произошли преждевременные роды мертворожденных двойняшек.
Недолго продолжалось счастье Фёдора Васильевича. На другой же день после родов скончалась Марья Александровна от родильной лихорадки или от потери всех жизненных сил – это, по неимению в Берёзове учёных акушерок и медиков, осталось тайной. И опустили молодую женщину в глубокую могилу в негостеприимной земле, а на гробе её поставили гробики двух её младенцев. Не дожила бедная обручённая невеста до лучшего времени, а оно было близко.
Куда девался после смерти жены князь Фёдор Васильевич – никому не известно.
IX
– В лице Кати, государь, обесчещена не одна она, а весь род наш долгоруковский, древний род из Рюриковичей, нередкий свойственник московских царей. Не меня одного убьёт этот позор, а всех нас – и князя Василия Лукича, и фельдмаршала князя Василия Владимировича, которого оскорбление отзовётся и на всём войске… – плакался князь Алексей Григорьевич утром 13 ноября в спальне государя, один на один.
Смущённый государь-отрок не находил слов в оправдание. Он сам не понимал, каким образом могло случиться такое дело. Княжну Екатерину он видал каждый день, каждый почти час, но никогда к ней ничего не чувствовал; видел, что она хорошенькая, но никогда не было никакого желания с ней сблизиться – примелькалась. Смутно вспоминает он вчерашний вечер, вспоминает, что пил немного больше обыкновенного, что ощутил в себе какое-то волнение, словно всё в нём дрожало; помнит он, как все разошлись по спальням, все уснули, а ему приходилось проходить в свою комнату через гостиную. В этой-то комнате он и встретил девушку, и показалась она ему почему-то очень хорошенькой и обольстительной; он подошёл к ней спросить о чём-то, взглянул в её влажные, такие манящие глаза, обнял её, поцеловал… а потом не помнит, что было… А затем вдруг откуда-то, словно из-под земли, вырос отец.
– От любви, государь, к вам моя дочь пала и пожертвовала для вас собою. По рыцарской чести, коей моделью ваше царское величество, взыщите отдавшуюся вам девушку, как неоднократно взыскивались из нашего дома и не для покрытия позора, – продолжал князь Алексей, выдавливая слёзы из усиленно моргавших глаз.
– Полно хныкать, князь Алексей, ну, я виноват… завлёк девушку, так сумею и поправить, – смущённо оправдывался государь.
– Так ваше величество изволите вступить в брак с княжною Екатериною… по примеру славных предков? – умилённо допытывался князь.
– Конечно, вступлю, – подтвердил государь, желая как можно скорее отделаться от докучных упрёков.
– Соизволите разрешить учинить надлежащие распоряжения, ваше величество? – продолжал спрашивать князь, видимо желавший заручиться более продолжительным словом.
– Делай как знаешь. Сказал, так от своего слова не отрекусь.
Князь Алексей Григорьевич бросился целовать руки государя, а потом побежал обрадовать радостной весточкой княгиню Прасковью Юрьевну и дочь.
Со следующего же дня женский персонал многочисленных родичей Долгоруковых принялся готовиться к свадьбе. Хотя о предложении государя и не было ещё официально объявлено, но по усиленным семейным хлопотам, по разным приготовлениям в московском государевом дворце все стали догадываться о предстоящей свадьбе. Много толков и пересудов ходило по городу; князь Алексей Григорьевич не пользовался общим расположением, и сплетням завистников не было конца. Не только лица других фамилий, но даже и самые близкие люди нисколько не радовались родству с государем, а следовательно, возвеличению князя Алексея Григорьевича.
– Хитришь ты, брат Алексей, – с обычной своей прямотой высказал Алексею Григорьевичу фельдмаршал Василий Владимирович на объявление того о сватовстве.
– Никакой хитрости, фельдмаршал, тут с моей стороны не было. Сам я заметил, как молодые люди полюбили друг друга, – не запинаясь, лгал будущий государев тесть.
– То-то и видно, что полюбили! Как сядут рядом, словно двуглавый орёл, смотрят врозь, – заметил фельдмаршал.
Кто, кажется, ближе брата родного, но и тот не показал большой радости. Сестру поздравил холодно, сдержанно, зато и сестра отвечала брату так же. Чего бы, кажется, ему завидовать! Мало того, что холодным, Иван Алексеевич выказал себя явно недоброжелательным. Когда стали готовиться к свадьбе, Прасковья Юрьевна отводит сына в сторону и говорит ему:
– Навёл бы ты государя одарить невесту-то царским подарком. Вон лежат попусту бриллианты покойной Натальи Алексеевны. Ему они не нужны, а девушке лестно. Государь тебя послушает.
Всякий другой брат если бы сам не догадался, то уж, наверное, сейчас бы согласился, а Иван Алексеевич – хорош родич – наотрез отказал:
– Не пойду просить государя об этом, знаю, как после покойной ему каждая вещь её дорога, – да потом вдруг и бухнул: – Мало ещё вам, что совсем государя обобрали, вы и душу-то его готовы обобрать.
Больше всех радовался господин вице-канцлер, барон Андрей Иванович, и не брал на себя никакой личины, когда, выслушав официальное извещение своего коллеги, он с сияющим от радости лицом его поздравил. Да и как ему, оракулу, было не радоваться, когда он знал, что этой свадьбе не состояться, а между тем скорая развязка вырвет наконец ребёнка из тлетворной среды.
Меткое замечание фельдмаршала о двуглавом орле глубоко врезалось в голову Алексея Григорьевича, поселив опасения и побудив к лихорадочной деятельности. Сам он яснее всех видел, как жених и невеста холодны друг к другу, знал, сколько труда он сам положил уломать дочь свою, которая и сама немалой гордости, сколько труда и неприятности стоило ему отвадить последними днями этого офицеришку-мотышку Милезимо, на которого он прежде не обращал вовсе внимания и на которого теперь вдруг пало какое-то подозрение. Уломалось наконец всё, а вдруг на самой-то вершине разрыв? «Казалось бы, обеспечил себя хорошо, – постоянно думалось князю Алексею Григорьевичу. – Внушал немало, что царское слово переменным не бывает, да разве можно оберечься от каждого слова завистников, от каждой случайности». И Алексей Григорьевич стал ещё более торопить приготовления, ещё настойчивее внушать государю, что необходимо поспешить с торжественным объявлением, которое обелит невесту и защитит от всяких сплетен.
Государь легко согласился ускорить все церемонии, если они неизбежны. Всегда эти церемонии казались ему неприятными, а в последнее время всё так опротивело! Порою думалось: не будет ли лучше, когда переменится жизнь, да переменится ли она?
Через два дня государь и Долгоруковы переехали из Горенок в Москву и разместились: государь в слободском Лефортовском дворце, Долгоруковы в Головинском, а вслед за тем были разосланы повестки ко всему дипломатическому корпусу, ко всем сановникам, генералитету и знатному духовенству: собираться 19 ноября во дворец для выслушивания воли государя, о которой, впрочем, в городе стало известно всем и каждому.
В этом торжественном собрании государь объявил о своём намерении вступить в брак с княжной Екатериной Алексеевной Долгоруковой. Все казались осчастливленными таким выбором, все с такими сияющими лицами спешили поздравить невестину родню и высказать ей самые радужные пожелания.
С таким же объявлением накануне государь ездил к бабушке в Новодевичий монастырь. Бабушка тупо выслушала слова внука. В ней двухлетнее бесплодное напряжённое ожидание почестей и власти наконец уступило место полной апатии, и она в последнее время вдалась в самое точное и мелочное исполнение монашеских уставов.
– Ну что же, хорошее дело задумал, внучек, лучше, чем рыскать по чужим гнёздам, – холодно выговорила она, перебирая чётки и оканчивая заданное число молитв.
Да и молодой внук тоже не выказал особенной нежности, а напротив, вслед же за объявлением стал собираться уезжать.
– Княжна Екатерина, говоришь ты, внучек; помню, как же, помню, хорошенькая такая… Только сам ли выбрал? – вдруг с каким-то оживлением спросила государыня-инокиня.
– Сам, бабушка, – несколько закрасневшись, отвечал внук.
– То-то сам, на себя плакаться некому, а то как выберет роденька – потом живи век да горюй… Долгоруковы семья почтенная, верная нам. Покойница матушка Наталья Кирилловна не раз говаривала со мной об этой семье и хвалила.
День именин княжны Екатерины прошёл тихо, без торжества. В семье Долгоруковых и в государевом дворце всё готовилось к торжественному обручению, которое было назначено на тридцатое ноября. Приезжали только утром все высокие персоны государства и иностранные посланники с обычными поздравлениями, да приезжал воспитатель Андрей Иванович, высказавший столько кудреватых любезностей как милой невесте, так и отцу её, что Алексей Григорьевич от избытка чувствительности принимался несколько раз благодарить, обнимать и крепко целовать товарища и вице-канцлера.
Настал наконец торжественный день обручения, которое должно было совершиться по нарочно составленному князем Василием Лукичом церемониалу, с целью придать событию как можно более важности и торжественности. В обоих дворцах многочисленные собрания: в Лефортовском, у государя, в назначенный час кроме особ царской фамилии, цесаревны Елизаветы, герцогини Мекленбургской Екатерины Ивановны с десятилетней дочерью Анной Леопольдовной и бабушки, инокини Елены, съехались в сверкавших золотом, серебром и камнями кафтанах все первые государственные сановники, члены Верховного тайного совета, генералитет, высшее духовенство, все знатные московские персоны и, наконец, иностранные министры с семьями. В то же время в Головинском дворце собралась немалая свита, всех родственников, свойственников и ближних людей Долгоруковых, определённых окружать и сопровождать невесту. В числе подруг государыни-невесты находилась и графиня Наталья Борисовна Шереметева.
Когда в Лефортовском дворце к назначенному часу собралось большинство приглашённых, отправился за невестой сам светлейший князь Иван Алексеевич
[31], как старший обер-камергер, с поездом императорских карет, в которых разместились господа камергеры по старшинству. В настоящем торжестве Иван Алексеевич считался не братом невесты, а ближним человеком государя. В этом качестве он по приезде и объявил официальным тоном государевой невесте, что всё готово и что государь изволит ожидать свою наречённую избранницу.
Громадный поезд двинулся из Головинского дворца в Лефортовский через Салтыков мост на Яузе. В первой карете ехал Иван Алексеевич, за которым следовали кареты камергеров свиты государя. За царской свитой торжественно подвигалась карета невесты со стоявшими на передней части императорскими пажами, окружённая верховыми камер-юнкерами, гофкурьерами и пешими гренадёрами, скороходами и гайдуками. Церемониальный поезд замыкался каретами свиты невесты, в которых помещались особы по близости родства и общественной важности. Когда первая карета подъехала к подъезду Лефортовского дворца, князь Иван Алексеевич вышел и, стоя на крыльце, ожидал приезда невесты, а когда она изволила выйти из кареты, принял её под руку и ввёл во дворец при громе заигравшего оркестра.
Между тем в главной зале дворца всё было приготовлено сообразно этикету. В передней части залы, посередине, на шёлковом персидском ковре стоял четырёхугольный стол, покрытый дорогой тканью, на котором находились ковчежец с крестом и золотые тарелочки с обручальными кольцами. По обеим сторонам стола были приготовлены места для участвующих. На левой стороне стояли два кресла для бабушки государя и невесты, а рядом с ними стулья для Елизаветы Петровны и герцогини Мекленбургской; позади в несколько рядов стояли стулья для значительных дам, сопровождавших невесту. На правой стороне находилось одно богатое кресло для государя.
Обряд обручения совершал знаменитый вития и пиит того времени – новгородский архиепископ Фёдор Прокопович.
Над обручающимися во время совершения обряда господа генерал-майоры держали балдахин из серебряной парчи, вышитой золотыми узорами.
По окончании обручения жених и невеста сели в кресла рядом, и при громе труб, литавр и пушечной пальбы начались, обычные торжественные поздравления, начавшиеся с близких, родных и высокопоставленных лиц. Одним из первых подошёл дядя, фельдмаршал князь Василий Владимирович Долгоруков, с характерной речью, высказанной им громко, отрывисто и резко, как он обыкновенно говаривал:
– Вчера я был твой дядя, нынче ты мне государыня, а я тебе верный слуга. Даю тебе совет: смотри на своего августейшего супруга не как на супруга только, но как на государя, и занимайся только тем, что может быть ему приятно. Твой род многочислен и, славу Богу, очень богат, члены его занимают хорошие места, и если тебя станут просить о милости для кого-нибудь, хлопочи не в пользу имени, а в пользу заслуг и добродетели. Это будет настоящее средство быть счастливою, чего я желаю.
Каждый из поздравлявших целовал руку государевой невесты. Катерина Алексеевна, как во всё время обручения, так и теперь, принимая униженные поздравления, казалась бледной и убитой; с опущенной головой она походила на подневольную жертву, а не на счастливую невесту. Безучастно и машинально подавая руку каждому подходившему, она, по странному процессу мысли, унеслась в совершенно противоположную сферу, от ярко блестевшей и наполненной толпами придворных залы к убогой полутёмной каморке, к последнему свиданию, к милому человеку… и вот вдруг этот дорогой образ перед ней живой – подошёл Милезимо. Она сделала невольное движение, подалась вперёд, рука поднялась к нему и в то же мгновение опустилась снова: княжна очнулась, встретив яростный взгляд Алексея Григорьевича. Как ни быстро произошло всё это, но все заметили, что хотели заметить, все внимательно следили, когда подходил к целованию руки член имперского посольства, красивый Милезимо, о взаимной любви которого с княжной уже ходили по городу тёмные слухи. Заметил странное движение невесты и государь, но удержался, не выдал своего неудовольствия ничем, кроме яркой краски, вспыхнувшей на его лице. Едва ли не в первый раз он сделал над собой тяжёлое усилие для сохранения величия царского достоинства.
Между тем церемония не прерывалась. За Милезимо следующий член посольства ловко поспешил отдалить товарища от невесты и занять его место. Когда же Милезимо отошёл, его окружили и, по распоряжению графа Вратиславского, увезли домой из опасения какой-нибудь дерзкой выходки. «Наконец-то мучения кончились», – думает княжна-невеста, когда все присутствующие выполнили обряд и когда она встала вместе с женихом. Но не кончились, а только ещё начинались её муки. Вслед государем и его невестой все гости потянулись в следующий апартамент, а перед дворцом загорелся блестящий фейерверк.
X
По церемониалу, торжество закончилось балом, в котором участвовали все приглашённые. Танцы, согласно с этикетом, открылись женихом и невестой. Государь-отрок любил танцы и всегда участвовал в них охотно, но с последней зимы он, по случаю частых охотничьих переездов, почти не пользовался этим удовольствием. Ему нравились в танцах грациозные движения дам, их обнажённые плечи, одушевлённый говор, тихие, никому другому не слышные речи, гром музыки, покрывавший эти речи, ему хотелось жизни, хотелось испытывать наслаждения. Но теперь нет прежнего оживления. Государь с невестой почти не говорил ни слова; он казался утомлённым, а она – точно преступница под плахой. Оба они представляли собой, по едкому замечанию Василия Владимировича, двуглавого орла.
Алексей Григорьевич и Василий Лукич стоят рядом за танцующими и обмениваются наблюдениями. От обоих, конечно, не скрылись странные отношения обручённых.
– Видишь? – шёпотом спросил князь Алексей.
– Всем достаточно видно, – лаконично отвечал князь Василий.
– Слюбятся после свадьбы, – утвердительно заметил первый.
– А позволь узнать, когда будет она, свадьба-то? – спросил князь Василий, насмешливо улыбаясь.
– Вот это-то и заботит меня, – ещё тише, почти на ухо, зашептал Алексей Григорьевич, – нельзя откладывать… сам видишь…
– Нельзя, – подтвердил дипломат, – так как же?
– Да так… думаю свадьбу отпраздновать на этой неделе.
– Постом-то? – удивился князь Василий.
– Что ж, что постом, – не затруднился Алексей Григорьевич, – можно тихонько, а потом объявить.
– Какая же это будет свадьба? Смех один… Кто признает такой брак законным? Ты разве один только…
Алексей Григорьевич понял, что брат говорит правду, решил свадьбу отложить до конца поста и рождественских праздников, назначить тотчас же после Крещения, а до тех пор неусыпно держать государя в надзоре, в чём сильно рассчитывал на Андрея Ивановича.
На противоположной стороне, против Долгоруковых, стояла группа дипломатов, любовавшихся танцами; между ними, в первом ряду, сам вице-канцлер, а по обеим сторонам граф Вратиславский и герцог де Лириа. Андрей Иванович олицетворял собою избыток счастья, даже сама Марфа Ивановна едва ли подметила бы в лице его и речах фальшивую чёрточку. Дипломаты беседовали, разумеется, о настоящих событиях.
– Какая счастливая и достойная пара, как они любят друг друга, – говорил граф Вратиславский, указывая глазами на сидевших жениха и невесту и смотревших в разные стороны. – Если мой всемилостивейший монарх и огорчён неудачей породниться ещё ближе с царём, то он вполне будет вознаграждён, узнав о таком прекрасном выборе.
– О, конечно, лучшего выбора сделать было невозможно, – соглашался Андрей Иванович. – Государь ещё молод, нуждается в руководстве, а в семействе своей будущей супруги он найдёт экземпляр всех человеческих добродетелей.
– Скажите мне, насколько справедливо, достоуважаемый барон, – обращался в то же время к Андрею Ивановичу герцог де Лириа, – говорят, будто уже сделано распоряжение о новых назначениях: князя Алексея Григорьевича – генералиссимусом, князя Ивана Алексеевича – великим адмиралом, князя Василия Лукича – великим канцлером, князя Сергея Григорьевича – обер-шталмейстером, а Марью Григорьевну Салтыкову – обер-гофмейстериною?
– Не слыхал, почтеннейший герцог, ничего не слыхал об этом, но в возможности ничего нет сомнительного, принимая в соображение высокие качества сих персон, достойно ценимые всем светом.
– Не могу не сообщить вам, барон, как персоне, от которой у меня нет ничего сокровенного, – продолжал шептать на ухо Андрею Ивановичу граф Вратиславский, – что я намерен осведомить моего августейшего государя о достоинствах князя Ивана Алексеевича, о его уме, влиянии и добродетелях, в надежде, что его величество Пётр Алексеевич будет весьма доволен, если его фаворит-свойственник получит какой-либо знак расположения императора.
Андрей Иванович выразил такую нелицемерную радость, как будто дело шло о награде его самого или его сына. Впрочем, он и не мог удивиться – ещё задолго он знал от верного человека из австрийского посольства, что граф Вратиславский уже писал о необходимости пожалования, ввиду неограниченного влияния, Ивану Алексеевичу титула князя Римской империи и вместе с тем того княжества в Силезии, которое было подарено князю Меншикову.
– Завтра я посылаю в Вену нарочного гонца, так не будет ли от вас какого поручения, Андрей Иванович?
– Просил бы только представить его императорскому величеству мои нижайшие уверения в глубочайшей преданности, – с низкими поклонами просил Андрей Иванович и при этом добавил: – А кого изволите посылать, милостивый граф?
– Человека надёжного, который может дать все необходимые объяснения как очевидец, свояка своего Милезимо…
– И скоро он выезжает? – любопытствовал Андрей Иванович.
– Завтра, как можно ранее.
А между тем к другому уху вице-канцлера уже совсем примостился герцог де Лириа с таинственными вопросами: зачем наряжено на торжество такое значительное количество войска – целый батальон гренадер в 1200 человек. Любопытен очень был герцог де Лириа, не устававший вечно допытываться, как, что, почему, зачем, и отписывавший обо всём своему двору.
Под влиянием ли торжественного обряда, или от принуждённости жениха и невесты, или оттого, что это был первый зимний бал и танцующие ещё не спелись, но первый контрданс тянулся лениво; пары кружились, делали реверансы вяло и неохотно. Одной только бабушке, государыне-инокине, он доставлял истинное наслаждение. С широко раскрытыми от изумления глазами она с какой-то жадностью следила за всеми движениями танцующих. В её время, во времена её молодости, таких зрелищ не бывало.
Более оживлённо начался второй контрданс, в котором ударь танцевал с тёткой, цесаревной Елизаветой Петровной.
– Что, Лиза, теперь довольна мною? – спрашивал государь, по-прежнему наклоняясь и заглядывая в глаза тётки.
– Чем же, государь?
– Как чем? По твоему совету выбрал невесту.
– Я, государь, не выбирала вам невесты.
– Не выбирала, а помнишь, когда отказалась быть моей женой, тогда посоветовала выбрать кого-нибудь из девушек.
– Это правда, государь, но выбрать именно княжну Катерину я вам не советовала.
– Разве ты недовольна моим выбором?
– Нет, государь, не то что недовольна, но я её не настолько знаю, чтобы советовать, – уклонилась цесаревна.
– А я на тебя, Лиза, сердит, – снова начал государь, возвращаясь к своей даме.
– За что, государь?
– Во-первых, за то, что ты называешь меня государем, а не по-прежнему Петрушей.
– Теперь вы жених, и мне неприлично быть с вами по-прежнему, как с мальчиком.
– Для тебя, Лиза, я всегда буду прежним и прошу тебя по-прежнему же называть меня Петрушей.
– Хорошо, Петруша, за что ж ещё ты сердишься, во-вторых?
– За то, что ты живёшь в своём Покровском, а не здесь.
– Мне жить здесь невозможно, Петя.
– Почему?
– По очень простой причине – жить нечем. Знаешь ли, Петя, что у меня иногда не бывает соли к обеду? Такая скудость во всём… Долгоруковы захватили все доходы государева дворца.
– Не я, Лиза, виноват в этом. Я не раз приказывал исполнять все твои требования, да меня не слушаются… но скоро, скоро я найду средства разорвать свои оковы… – проговорил отрок-государь, с какой-то злобой взглянув на будущего тестя и невесту. Во всём его лице, в тоне голоса проявились теперь те же порывы необузданного гнева, которые бывали нередки у его дедушки и отца.
– Что ты, Петя? – испугалась цесаревна. – Да ты не любишь вовсе своей невесты?
– Не люблю.
– Так зачем ты женишься?
– Надо, Лиза, я должен жениться…
Контрданс кончался, и государь поспешил проговориться тётке:
– Знаешь что, Лиза, я женюсь на Долгоруковой, а ты выходи замуж за Ивана – мы всегда будем вместе.
– Ах, Петя, Петя, ты опять за своё. Говорила я тебе, что ни за кого не пойду, а за твоего Ивана и подавно.
Разговора тётки с племянником не было слышно, но от слова до слова его мог бы передать Андрей Иванович, зорко наблюдавший за своим воспитанником.
Гнетущее настроение обручального вечера отразилось даже и на единственной счастливой паре из всех приглашённых, на князе Иване Алексеевиче и графине Наталье Борисовне Шереметевой, которым, казалось, не было никакого дела до других.
С полгода Иван Алексеевич зажил иначе, и в эти полгода его нельзя было узнать: внешность всё так же привлекательна, те же черты лица, но иное выражение приняли эта внешность и эти черты от нового, неузнаваемого налёта. Иван Алексеевич переживал тот период, в котором человек нервный, живший до того деятельностью сердца, с женской природой, вдруг весь поглощается чувством и неведомыми прежде вопросами. Любовь к Наталье Борисовне заставила, без ведома его самого, глубже относиться к себе и ко всему окружающему, наложила на открытое, милое, но беспечное лицо выражение вдумчивости и какой-то заботы. Напротив, Наталья Борисовна осталась всё так же, в ней не было перемен, в ней только сложилось в ясные, положительные черты всё прежде туманное.
– Пойми меня, милая Наташа, – говорил Иван Алексеевич Наталье Борисовне, – я люблю тебя глубоко, люблю больше своей жизни, так люблю, как не считал себя способным уже любить, но именно из-за этой-то любви я и умоляю тебя: подумай… теперь ещё не поздно… откажи мне… я, может быть, перенесу, уеду куда-нибудь, а если и не перенесу, то от этого никому потери не будет.
– Я не понимаю тебя, Ваня… – прошептала побледневшая Наталья Борисовна, вскинув на него свои глубокие тёмные глаза с навернувшимися слезинками.
– Я и сам себя не понимаю… я боюсь за тебя… боюсь сделать тебя несчастной… Я дурной человек, не скрываюсь перед тобой, Наташа… Я испорчен до мозга костей с ребячества… с детства… Не знаю, достанет ли у меня силы переломить себя. Сколько раз я оглядывался на себя, видел всю гадость, всю свою подлость… поверишь ли, иной раз плакал… давал себе слово перемениться, а моей решимости только хватало до первого взгляда смазливого личика, до первого предложения кутить.
– Перестань, милый, не клевещи на себя, я тебя узнала и полюбила… Изменить своей любви не могу… и если бы нам не суждено было жить вместе, то за другого я никогда не пойду… – с глубокой убеждённостью высказала девушка.
После обручального вечера начался нескончаемый ряд придворных торжеств, не дававших государю ни одной минуты трезво взглянуть на своё положение, да он и сам как будто желал забыться, отогнать от себя всякую мысль о будущем. Но всех пышнее и всех оживлённее отпраздновалось в старом шереметевском доме на Воздвиженке обручение Ивана Алексеевича и Натальи Борисовны накануне Рождественского праздника 1729 года.
Молодые обручённые были счастливы последними благосклонными минутами улыбнувшейся им судьбы. Иван Алексеевич наслаждался полным фавором.
Часть вторая
ОПАЛА
I
В Лефортовском дворце в полночь с 18 на 19 января 1730 года умирал четырнадцатилетний царственный отрок Пётр II.
Над умирающим совершалось елеосвящение, последнее земное напутствие. Умилительно произносились торжественные молитвы старшим из архиереев, совершавших таинство.
– Владыка Боже, услыши меня, грешного и недостойного раба Твоего, в час сей и разреши раба Твоего Петра, нестерпимые сея болезни и содержащие его горькие немощи и упокой его, иде же праведных души. Яко Ты еси упокоение душ и телес наших и Тебе славу воссылаем… – читал архиерей, но ложились ли его слова не бесплодно на душу умирающего и каждого из присутствующих, Бог один знает.
Подле изголовья постели усердно кладёт земные поклоны бабушка, инокиня Елена; её сухие, бескровные губы повторяют слова молитвы, слёзы катятся по изборождённым щекам, но какие это слёзы и чем полна её омрачённая горем душа?.. Не шевелятся ли там, в глубине её старческого, иссохшего сердца, иные мысли, иные желания… Желания себе жизни, полной земного величия и власти, надежды, не очистит ли эта преждевременная смерть внука дорогу ей к царскому месту, принадлежавшему ей по праву и ни за что ни про что отнятому у неё насильно ненавистной рукой ненавистного ей человека?
С другой стороны того же изголовья кряхтел и морщился воспитатель умирающего, знаменитый вице-канцлер Российской империи барон Андрей Иванович Остерман. Его бледное, несколько полное и опухлое лицо ещё более побледнело, и из глаз катились непритворные слёзы. Ему жаль было этой преждевременно угасающей жизни внука того, которому он был обязан всем и перед памятью которого он благоговел. Бессонная ночь, возбуждённые нервы и захватывающее сердце зрелище смертного часа невольно поднимали в его голове вопрос, исполнил ли он свято свой долг воспитателя, не должен ли он был более энергично, не жалея себя, оберегать своего питомца от гибельных примеров, развращающих молодые силы.
Кроме бабушки, воспитателя и духовных при совершении обряда окружали постель умирающего императора другой воспитатель его, действительный тайный советник, обер-камергер князь Алексей Григорьевич и князь Иван Алексеевич Долгоруковы. Расстроены и искажены лица у обоих князей, но далеко не одно и то же чувство отражалось в них. Отчаяние, страх потерять всё, что имело значение в жизни, потерять силу и власть, потерять первенствующую роль в государстве грызли сердце отца и выдавливали едкие слёзы. Не жаль ему было им же погубленной жизни, а жаль себя и только одного себя. И вместо молитвы за умирающего невнятно, но назойливо вертелся на губах его вопрос: что будет? Всё ли пропало, или удастся встать ещё повыше, подломить под себя всех и захватить в свои руки всё?
Совсем другое переживалось в эти страшные минуты сыном, князем Иваном. Не опасность потери почестей и блестящего положения страшила его, а ела жгучая грусть потерять друга, нежно любимого, цена которого узнаётся только при вечном расставании, ело раскаяние за прошедшее, за собственное участие в преступном деле, за собственный свой почин в деле развращения души, так недавно ещё непорочной.
Обряд кончился. Больной бессознательно приложился к кресту и бессвязно повторил молитву. Агония, видимо вступала в свой последний период.
6 января 1730 года, в день Богоявления, государь, приехав на Москву-реку для присутствия на водосвятии, стоя на запятках саней своей невесты, княжны Екатерины Алексеевны Долгоруковой, простудился и захворал оспой. В тот же день он слёг в постель. Сначала болезнь, казалось, обещала счастливый исход, и через девять дней больной почувствовал себя значительно лучше. Нетерпеливый и привыкший свою волю ставить выше всего, он не слушал предостережений докторов
[32], а потом и медик Николай Бидло, сын знаменитого лейденского профессора и лейб-медика английского короля. Николай Бидло, впрочем, не одобрял системы лечения Блументростов, но помочь уже не мог; его призвали слишком поздно.] и, как только позволили силы, встал с постели и подошёл к окну, из которого дуло холодным воздухом. Высыпавшая было оспа скрылась, и положение больного стало заметно ухудшаться. Воспалённое состояние с бредом не уступало усилиям докторов. В ночь на 19 января наступила агония. От природы нежный и в последний год истощённый преждевременным общением с женщинами организм не мог выставить достаточных сил для борьбы с разрушительным началом.
С полночи дыхание сделалось затруднённым, хрипение чаще и резче, беспамятство и забытьё продолжительнее. Больной тоскливо метался, раскидывая руками и запрокидывая голову; воспалённые глаза то широко раскрывались и бессмысленно обводили присутствовавших, то закрывались. Больной лепетал какие-то бессвязные звуки, между которыми можно было, однако же, ясно различить имена Андрея Ивановича и покойной сестры, которую он так любил. Наконец, порывистые движения стали ослабевать, больной как будто успокоился, дыхание сделалось ровнее, казалось, он заснул. Но это спокойствие продолжалось недолго. Как будто электрический ток пробежал по телу, члены дрогнули и конвульсивно сжались, государь быстро приподнялся и проговорил громко и отчётливо:
– Скорей запрягайте сани, хочу поехать к сестре!
И он действительно уехал к сестре. С последним словом голова запрокинулась и вытянулись члены.
Доктор взял руку, ощупал пульс, внимательно всмотрелся в тусклые остановившиеся зрачки и торжественно объявил:
– Всё кончено. Государь скончался!
Все перекрестились. Было три четверти первого.
Земное величие, уравнявшись со всеми бедными и убогими, не требовало уже ни восхвалений, ни поклонений. Их заменила общая для всех торжественность смерти.
Тихо, как будто боясь потревожить покой усопшего, стали выходить присутствовавшие из комнаты. К барону Андрею Ивановичу подошёл князь Алексей Григорьевич.
– Там… во дворце… – и Алексей Григорьевич махнул рукой, – собрались, Андрей Иванович. Надобно решить теперь, кому быть на царстве. Воля покойного государя…
– Не мне, слепому и беспомощному, решать, Алексей Григорьевич, кому следует быть на царстве. Не моё это дело. Вот и теперь… кха… кха… кха… ты намекнул на волю государя, а мне она неизвестна… Да и где мне слышать, когда я не выезжал никуда.
– Пойдём же, Андрей Иванович, – продолжал настаивать князь Алексей Григорьевич, – я тебе всё передам как воспитателю покойного и российскому вице-канцлеру…
– Идти не могу, видит Бог, не могу, Алексей Григорьевич, сил нет. Принесли меня сюда в великих страданиях по желанию покойного моего государя да по твоему наказу… А больше быть мне здесь невмочь…
– Как же голос твой, Андрей Иванович, в какую надо считать его сторону?
– Голос мой, Алексей Григорьевич! Да какой же у меня, больного и расслабленного, голос? Где большинство, там и мой голос. Я что – пришлец-иностранец… Вам, родовитым, старинным русским фамилиям, принадлежит решение, а мне только повиноваться вашему избранию.
И Андрей Иванович ещё более закряхтел и заморгал глазами, ещё сильнее и мучительнее сделался припадок подагры. Со стонами и оханьями его снесли к экипажу, уложили в сани и повезли домой.
Князь Алексей Григорьевич остался, видимо, очень доволен разговором с вице-канцлером. «С этим не будет хлопот, – думал он, – с Головкиным тоже, думаю, уладится, а кто бы и вздумал противиться, так можно и пугнуть…»
Однако бессонные ночи и постоянное тревожное состояние отозвались и на нём самом. Чувствуя себя не силах, он и сам уехал домой отдохнуть и поразмыслить до формального заседания государственного собрания.
Между тем захудалые лошадки благополучно довезли домой больного Андрея Ивановича, на которого свежий ночной воздух подействовал живительно. Не слышалось от него за всю дорогу ни стонов, ни жалоб, даже довольная усмешка пробежала по губам, когда его зоркие глазки заметили во дворе его дома стоявший экипаж. Довольно бодро, судя по летам, вошёл подагрик по ступеням лестницы в прихожую, без затруднений снял верхнюю меховую шубу, и только в приёмной, где его обдало слишком нагретым воздухом, он почувствовал себя снова нездоровым; по обыкновению закряхтел он, и по привычке заволочились ноги при проходе через приёмную в кабинет.
В небольшой комнате, известной под названием кабинета, заваленной бумагами и отличавшейся образцовым беспорядком, нетерпеливо прохаживался поверенный курляндского двора, лифляндец по происхождению, русский камергер граф Карл Густав фон Левенвольд. Бывший любимец герцогини Курляндской, как передавалось по секрету в придворном кружке, граф Карл Густав в это время ещё вполне сохранил красивую наружность и выделялся замечательной придворной ловкостью.
– Почтеннейший Андрей Иванович, дождался я вас, – любезно проговорил он, встречая хозяина в кабинете и дружески пожимая его руку. – Что нового?
– Дурные новости, граф, очень дурные. Государь наш изволил скончаться.
– Это и надо было ожидать. В котором часу? Был ли в полной памяти? Не назначил ли преемника? Что Долгоруковы?
– Его величество изволили скончаться в три четверти первого, исполнив как следует все обряды и церемонии, – неторопливо говорил Андрей Иванович, облекаясь в свой замасленный меховой халат и опускаясь в глубокое кресло перед письменным столом.
– И меня его величество вспомнил перед кончиной, изволил несколько раз проговорить моё имя, – продолжал хозяин, устанавливая ноги на мягкой скамейке и надевая на глаза зелёный зонтик, закрывший ему почти всё лицо.
– Сделал ли распоряжение? – нетерпеливо торопил граф.
– Распоряжение! Какое распоряжение?
– О наследстве… ведь понимаете меня, Андрей Иванович.
– Никакого распоряжения не слыхал я, граф, хотя по немощи своей и не отходил от постели… да и государь всё больше изволил быть в беспамятстве.
– Стало быть, завещание не подписано.
– Какое завещание? – в свою очередь спросил Андрей Иванович, стараясь выразить на лице своём удивление.
– Видите ли, барон, будем говорить откровенно! Мы старые друзья. Как уполномоченный моей государыни герцогини, я всеми силами служу её интересам и знаю, что она весьма рассчитывает на вашу помощь. Дело в том, кто будет наследником умершего государя. Партии разделены: одни, из старорусской партии, не прочь видеть на престоле Евдокию Фёдоровну, но эта партия слаба и не может иметь успеха, как и вы, барон, сами убедились, когда сближались с ней. Не отрекайтесь, я это хорошо знаю. Другая партия – Долгоруковы; эта партия состоит только из одного их семейства и не должна бы иметь значения, но… разве ловкий, своевременный удар не даёт иногда удачи? Вот поэтому-то я старался собрать положительные сведения об их намерениях и целях… и вот что узнал. Несколько дней тому назад, когда государь застудился и положение сделалось безнадёжным, датский посланник Вестфален писал к Василию Лукичу Долгорукову письмецо, с которого вот эту копию я и считаю нужным сообщить вам, почтеннейший Андрей Иванович.
В поданном письме Андрей Иванович прочитал следующее:
«Слухи носятся, что его величество весьма болен, и ежели наследство Российской империи будет цесаревне Елизавете или голштинскому принцу, то датскому королевскому двору с Россиею дружбы иметь не можно, а понеже его величества наречённая невеста фамилии вашей, то и можно удержать престол за нею, так как после Петра Великого две знатные персоны, Меншиков и Толстой, государыню императрицу Екатерину удержали, что и вам, по вашей знатной фамилии, учинить можно, и что вы больше силы и славы имеете».
Прочитав внятно и с расстановкой, Андрей Иванович бережно сложил письмо и отдал графу.
– Что вы теперь скажете, Андрей Иванович?
– Похваляю и одобряю господина посланника за его усердность к пользам своего двора.
Такой невозмутимый ответ раздражил наконец и самого уполномоченного.
– Да помилуйте, Андрей Иванович, и я похваляю, да от этого похваления может моей государыне произойти вред. Послушайте, что будет дальше. Получив это письмо, Василий Лукич передал его Алексею Григорьевичу, а тот собрал на семейный совет всю свою родню: Сергея Григорьевича, Василия Лукича, сына своего Иванушку и Василия Владимировича с братом его Михайлой.
– Как, и фельдмаршал Василий Владимирович был? – с каким-то недоверием перебил Остерман.
– Был, да он в стороне. На семейном совете положили они составить духовную от имени государя, в которой будто бы он назначил преемницею своею обручённую невесту, дочку Алексея Григорьевича, княжну Екатерину. Написал духовную со слов Василия Лукича князь Сергей, в двух экземплярах, один, без подписи, поручили Ивану поднести государю в благоприятную минуту, а другой экземпляр подписал под руку государя князь Иван, на тот случай, если бы первый экземпляр не удалось поднести государю.
– Ах, бедный мальчик! Бедный мальчик! А ведь золотое сердце! – с сокрушением ворчал Остерман, покачивая головой.
– До нынешней ночи, – продолжал граф, не обращая внимания на соболезнования вице-канцлера, – князю Ивану не удавалось, а может, даже и сам не хотел поднести государю духовную для подписи, а в эту ночь, вы говорите, Андрей Иванович, что не отходили от постели… Стало быть, духовная осталась только подложная. Понимаете, Андрей Иванович?
Но Андрей Иванович всё продолжал повторять: «Ах, бедный, бедный мальчик, золотое сердце!» Только когда кончил граф свой рассказ, он с некоторой живостью спросил:
– А Василий Владимирович? Вы говорите, он остался в стороне?
– Фельдмаршал при самом начале совета высказал им наотрез: «Племянница Екатерина с государем не венчалась». А на это князь Алексей сказал: «Если не венчалась, так обручалась». «Одно дело венчание, а иное обручение, – настаивал на своём фельдмаршал, – хоть императрица Екатерина и была на престоле, так она была коронована самим государем, а кто же будет слушаться и повиноваться только обручённой? Врёте вы, ребячьё!» С этим Василий Владимирович и уехал с братом Михайлой.
– Так… так… – подтвердил Андрей Иванович, – не любит господин подполковник
[33] князя Алексея. И обручение-то было задумано против его воли.
– Так что же вы думаете относительно подложной духовной?
– Да ничего, граф, ровно ничего.
– Вы полагаете? Ведь семья Долгоруковых сильна, а особенно если к ним потянутся Голицыны. Ловкий манёвр – и, пожалуй, явится Екатерина II.
– Не явится, граф, – разговорился Остерман, – на это надо сильную и стойкую волю, какая была у Александра Даниловича, а у Долгоруковых, кроме спеси, ничего нет. Конечно, и они люди умные и даровитые, – поспешил прибавить осторожный вице-канцлер, – да нет у них единодушия. Все они лезут врозь; готовы грызться друг с другом. Семья сварливая. Князь Алексей духовную и не представит.
– А Голицыны?
– У Голицыных вся сила в Дмитрии Михайловиче. Это старик крепкий и держит всю семью в руках старого покроя. Да он к Долгоруковым не пойдёт, не захочет быть под рукой у князя Алексея. Скорее бы уж он пошёл к старой царице Евдокии Фёдоровне, если бы она была посильнее.
Граф Карл Густав вспомнил, что и сам Андрей Иванович недавно был не прочь сойтись со старой инокиней, но замечания своего не высказал, а только, как будто про себя, мимоходом, проговорил:
– Не одни Долгоруковы и инокиня, есть и другие наследники… Дочери Петра… цесаревна Елизавета и голштинские.
– Кстати напомнил, граф, о цесаревне. Еду я вот вчера поздно вечером во дворец, на прощальную ночь к государю, еду по немощи своей тихонько и вижу – ночь-то такая светлая, как день – насупротив меня скачет тройка во весь опор. Смотрю и думаю, кто это не боится сломать себе головы, а это сама цесаревна Елизавета изволит кататься с Иваном Бутурлиным. Длинная коса так и развевается из-под меховой шапочки. Красавица, загляденье цесаревна, да молода ещё… только забавы да любовь на уме.
Граф Карл Густав зорко взглянул на Андрея Ивановича и улыбнулся, хотел что-то высказать, но остановился, подумал и спокойно проговорил:
– Понятно, Андрей Иванович, цесаревне жить ещё хочется, сил много, придёт время и для неё в свою очередь.
– Да… да… придёт… конечно, придёт, – ответил вице-канцлер и крепко задумался.
Не нарисовалась ли в это время в дальновидном уме русского немца будущая судьба бездетной Анны Ивановны и своя незавидная горькая участь? Долго, может быть, продолжалась бы необычная задумчивость, если бы не послышался резкий хрипловатый голос из соседней комнаты:
– Андрей Иванович! Андрей Иванович!