Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

Арестант моргнул испуганно глазом и замолчал.

Тут внезапно и быстро на балкон вошел молодой офицер из легиона с таблицей и передал ее секретарю.

Секретарь бегло проглядел написанное и тотчас подал таблицу Пилату со словами:

— Важное дополнение из Синедриона.

Пилат, сморщившись, не беря в руки таблицу, прочел написанное и изменился в лице.

— Кто этот из Кериота? — спросил он тихо. Секретарь пожал плечами.

— Слушай, Га-Ноцри! — заговорил Пилат.— И думай, прежде чем ответить мне: в своих речах ты упоминал имя великого кесаря? Отвечай правду!

— Правду говорить приятно,— ответил юноша.

— Мне неинтересно,— придушенным голосом отозвался Пилат,— приятно тебе это или нет. Я тебя заставлю говорить правду. Но думай, что говоришь, если не хочешь непоправимой беды.

— Я,— заговорил молодой человек,— познакомился на площади с одним молодым человеком по имени Иуда, он из Кериота…

— Достойный человек? — спросил Пилат каким-то певучим голосом.

— Очень красивый и любознательный юноша, но мне кажется,— рассказывал арестант,— что над ним нависает несчастье. Он стал меня расспрашивать о кесаре и пожелал выслушать мои мысли относительно государственной власти…

Секретарь быстро писал в таблице.

— Я и высказал эти мысли.

— Какие же это были мысли, негодяй? — спросил Пилат.

— Я сказал,— ответил арестант,— что всякая власть является насилием над людьми и что настанет время, когда никакой власти не будет. Человек перейдет в царство истины, и власть ему будет не нужна.

Тут с Пилатом произошло что-то страшное. Виноват ли был в этом усиливающийся зной, били ли ему в глаза лучи, отражавшиеся от белых колонн балкона, только ему померещилось, что лицо арестанта исчезло и заменилось другим — на лысой голове, криво надетый, сидел редкозубый венец; на лбу — смазанная свиным салом с какой-то специей — разъедала кожу и кость круглая язва; рот беззубый, нижняя губа отвисла. Пилату померещилось, что исчезли белые камни, дальние крыши Ершалаима, вокруг возникла каприйская зелень в саду, где-то тихо проиграли трубы, и сиплый больной голос протянул:

— Закон об оскорблении…

Пилат дрогнул, стер рукой все это, опять увидел обезображенное лицо арестанта и подумал: «Боги, какая улыбка!»

— На свете не было, нет и не будет столь прекрасной власти, как власть божественного кесаря, и не тебе, бродяга, рассуждать о ней! Оставьте меня здесь с ним одного, здесь оскорбление величества!

В ту же минуту опустел балкон, и Пилат сказал арестанту:

— Ступай за мной!

В зале с золотым потолком остались вдвоем Пилат и арестант. Было тихо, но ласточка влетела с балкона и стала биться под потолком — вероятно, потеряв выход. Пилату показалось, что она шуршит и кричит: «Караван — караван».

Молчание нарушил арестант.

— Мне жаль,— сказал он,— юношу из Кериота. У меня есть предчувствие, что с ним случится несчастье сегодня ночью, и несчастье при участии женщины,— добавил он мечтательно.

Пилат посмотрел на арестанта таким взглядом, что тот испуганно заморгал глазом. Затем Пилат усмехнулся.

— Я думаю,— сказал он придушенным голосом,— что есть кой-кто, кого бы тебе следовало пожалеть еще ранее Искериота. Не полагал ли ты, что римский прокуратор выпустит негодяя, произносившего бунтовщические речи против кесаря? Итак, Марк Крысобой, Иуда из Кериота, люди, которые били тебя на базаре, и я — это все добрые люди? А злых людей нет на свете?

— Нет,— ответил арестант.

— И настанет царство истины?

— Настанет,— сказал арестант.

— В греческих ли книгах ты вычитал это или дошел своим умом?

— Своим умом дошел,— ответил арестант.

— Оно не настанет,— вдруг закричал Пилат больным голосом, как кричал при Идиставизо: «Крысобой попался!» — Сейчас, во всяком случае, другое царство, и если ты рассчитывал проповедовать и дальше, оставь на это надежду. Твоя проповедь может прерваться сегодня вечером! Веришь ли ты в богов?

— Я верю в Бога,— ответил арестант.

— Так помолись же ему сейчас, да покрепче, чтобы он помутил разум Каиафы. Жена, дети есть? — вдруг тоскливо спросил Пилат и бешеным взором проводил ласточку, которая выпорхнула.

— Нет.

— Ненавистный город,— заговорил Пилат и потер руки, как бы обмывая их,— лучше бы тебя зарезали накануне. Не разжимай рот! И если ты произнесешь хотя одно слово, то поберегись меня!

И Пилат закричал:

— Эй! Ко мне!

Тут же в зале Пилат объявил секретарю, что он утверждает смертный приговор Синедриона, приказал Ешуа взять под стражу, кормить, беречь, как зеницу ока, и Марку Крысобою сказал:

— Не бить!

Затем Пилат приказал пригласить к нему во дворец председателя Синедриона, первосвященника Каиафу.

Примерно через полчаса под жгучим уже солнцем у балкона стояли прокуратор и Каиафа. В саду было тихо, но вдали ворчало, как в прибое, море и доносило изредка к балкону слабенькие выкрики продавцов воды,— верный знак, что ершалаимская толпа тысяч в пять собралась у лифостротона, ожидая с любопытством приговора.

Пилат начал с того, что вежливо пригласил Каиафу войти во дворец.

Каиафа извинился и отказался, сославшись на то, что закон ему не позволяет [сделать это] накануне праздника.

— Я утвердил приговор мудрого Синедриона,— заговорил Пилат по-гречески,— итак, первосвященник, четверо приговорены к смертной казни. Двое числятся за мной, и о них здесь речь идти не будет. Но двое — за Синедрионом — Варраван Иисус, приговоренный за попытку возмущения в Ершалаиме и убийство двух городских стражников, и второй — Га-Ноцри Ешуа, или Иисус. Завтра праздник Пасхи. Согласно закону, одного из двух преступников нужно будет выпустить на свободу в честь праздника. Укажи же мне, первосвященник, кого из двух преступников желает освободить Синедрион — Варравана Иисуса или Га-Ноцри Иисуса? Прибавлю к этому, что я, как представитель римской власти, ходатайствую о выпуске Га-Ноцри. Он — сумасшедший, а особенно дурных последствий его проповедь не имела. Храм оцеплен легионерами и охраняется, ершалаимские зеваки и врали,— вяло и скучным голосом говорил Пилат,— ходившие за Га-Ноцри, разогнаны, Га-Ноцри можно выслать из Ершалаима; между тем в лице Варравана мы имеем дело с очень опасным человеком; не говоря уже о том, что он убийца, но взяли его с бою и в то время, когда он призывал к прямому бунту против римской власти. Итак?

Чернобородый Каиафа ответил прокуратору:

— Великий Синедрион в моем лице просит выпустить Варравана.

— Даже после моего ходатайства? — спросил Пилат и, чтобы прочистить горло, глотнул слюну.— Повтори, первосвященник.

— Даже после твоего ходатайства прошу за Варравана,— твердо повторил Каиафа.

— Подумай, первосвященник, прежде чем в третий раз ответить,— глухо сказал Пилат.

— В третий раз прошу за Варравана,— отозвал {173} . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .



неповинного бродячего философа! Темным изуверам от него — беда! Вы предпочитаете иметь дело с разбойником! Но, Каиафа, дешево ты не купишь Га-Ноцри, это уж я тебе говорю! Увидишь ты легионы в Ершалаиме, услышишь ты плач!

— Знаю, знаю, Пилат,— сказал тихо Каиафа,— ты ненавидишь народ иудейский и много зла ему еще причинишь, но вовсе ты его не погубишь!

Наступило молчание.

— О, род преступный! О, темный род! — вдруг негромко воскликнул Пилат, покривив рот и качая головою.

Каиафа побледнел и сказал, причем губы его тряслись:

— Если ты, игемон, еще что-нибудь оскорбительное скажешь, уйду и не выйду с тобой на лифостротон!

Пилат поднял голову, увидел, что раскаленный шар как раз над головой и тень Каиафы съежилась у него под ногами, и сказал спокойным голосом:

— Полдень — пора на лифостротон.

Через несколько минут на каменный громадный помост поднялся прокуратор Иудеи, следом за ним первосвященник Каиафа и охрана Пилата.

Многотысячная толпа взревела, и тотчас цепи легионеров подались вперед и оттеснили ее. Она взревела еще сильнее, и до Пилата донеслись отдельные слова, обрывки хохота, вопли придавленных, свист.

Сжигаемый солнцем, прокуратор поднял правую руку, и шум словно сдунуло с толпы. Тогда Пилат набрал воздуху и крикнул, и голос, сорванный военными командами, понесло над толпой:

— Именем императора!

В ту же секунду над цепями солдат поднялись лесом копья, сверкнули, поднявшись, римские орлы, взлетели на копьях охапки сена.

— Бродяга и тать, именуемый Иисус Га-Ноцри, совершил преступление против кесаря!..

Пилат задрал голову и уткнул ее прямо в солнце, и оно выжгло ему глаза. Зеленым огнем загорелся его мозг, и опять над толпой полетели хриплые слова:

— Вот он, этот бродяга и тать!

Пилат не обернулся, ему показалось, что солнце зазвенело, лопнуло и заплевало ему уши. Он понял, что на помост ввели Га-Ноцри и, значит, взревела толпа. Пилат поднял руку, опять услышал тишину и выкрикнул:

— И вот этот Га-Ноцри будет сейчас казнен!

Опять Пилат дал толпе выдохнуть вой и опять послал слова:

— Чтобы все знали, что мы не имеем царя, кроме кесаря!

Тут коротко, страшно прокричали в шеренгах солдаты, и продолжал Пилат:

— Но кесарь великодушен, и поэтому второму преступнику Иисусу Вар-Раввану…

«Вот их поставили рядом»,— подумал Пилат и, когда стихло, продолжал; и слова, выкликаемые надтреснутым голосом, летели над Ершалаимом:

— …осужденному за призыв к мятежу кесарь император в честь вашего праздника, согласно обычаю, по ходатайству великого Синедриона, подарил жизнь!

Вар-Равван, ведомый за правую руку Марком Крысобоем, показался на лифостротоне между расступившихся солдат. Левая сломанная рука Вар-Раввана висела безжизненно. Вар-Равван прищурился от солнца и улыбнулся толпе, показав свой с выбитыми передними зубами рот.

И уже не просто ревом, а радостным стоном, визгом встретила толпа вырвавшегося из рук смерти разбойника и забросала его финиками, кусками хлеба, бронзовыми деньгами.

Улыбка Раввана была настолько заразительна, что передалась и Га-Ноцри.

И Га-Ноцри протянул руку, вскричал:

— Я радуюсь вместе с тобой, добрый разбойник! Иди, живи!

И тут же Раввана Крысобой легко подтолкнул в спину, и Вар-Равван, оберегая больную руку, сбежал по боковым ступенькам с каменного помоста и был поглощен воющей толпой.

Тут Ешуа оглянулся, все еще сохраняя на лице улыбку, но отражения ее ни на чьем лице не встретил. Тогда она сбежала с его лица. Он повернулся, ища взглядом Пилата. Но того уже не было на лифостротоне.

Ешуа попытался улыбнуться Крысобою, но и Крысобой не ответил. Был серьезен так же, как и все кругом.

Ешуа глянул с лифостротона, увидел, что шумящая толпа отлила от лифостротона, а на ее место прискакал конный сирийский отряд, и Ешуа услышал, как каркнула чья-то картавая команда.

Тут Ешуа стал беспокоен. Тревожно покосился на солнце. Оно опалило ему глаза, он закрыл их и почувствовал, что его подталкивают в спину, чтобы он шел.

Он заискивающе улыбнулся какому-то лицу. Это лицо осталось серьезным, и Ешуа двинулся с лифостротона.

И было десять часов утра.



Глава 3

Седьмое доказательство

— И было десять часов утра, многоуважаемый Иван Николаевич,— сказал профессор.

Иван провел рукой по лицу, как человек, только что очнувшийся после сна, и увидел, что на Патриарших прудах вечер.

Дышать стало полегче, вода в пруде почернела, легкая лодочка скользила по ней, слышался всплеск весла. Небо как бы выцвело над Москвой, и видна уже была в высоте луна, но не золотая еще, а белая. Голоса под липами зазвучали мягче, по-вечернему.

«Как это я не заметил, что он наплел целый рассказ? — подумал Иван.— Вот уже и вечер, а может, это и не он рассказывал, а просто я заснул?»

Но, очевидно, рассказывал профессор, или Берлиозу приснилось то же, что и Ивану, потому что Берлиоз сказал, всматриваясь в лицо иностранцу:

— Ваш рассказ очень интересен, хотя и не совпадает с евангельскими рассказами…

— Ну уж кому же лучше знать это происшествие, чем мне,— ответил очевидец самонадеянный профессор.

— Боюсь,— сказал Берлиоз,— что никто не может подтвердить, что все это так и происходило…

— Нет, это может кто подтвердить,— ломаным языком отозвался профессор и вдруг таинственно поманил обеими руками приятелей к себе.

Те наклонились к нему, и он сказал, но уж без всякого акцента:

— Дело в том, что я лично присутствовал при всем этом. Был на балконе у Понтия Пилата и на лифостротоне, но только тайно, инкогнито, так сказать, так что, пожалуйста,— никому ни слова и полнейший секрет! Т-сс!

Наступило молчание, и Берлиоз побледнел.

— Вы… вы сколько времени в Москве? — дрогнувшим голосом спросил он.

— Я сейчас только что приехал в Москву,— растерянно ответил профессор, и тут только приятели догадались заглянуть ему в глаза и увидели: Берлиоз — что левый зеленый глаз у него совершенно безумен, а Понырев — что правый мертв и черен.

«Вот все и разъяснилось! — подумал Берлиоз.— Приехал сумасшедший немец! Или только что спятил. Вот так история!»

Берлиоз был решительным и сообразительным человеком. Прежде всего, откинувшись на спинку скамьи, он замигал за спиной профессора Ивану Николаевичу — мол, не противоречь ему! — и Иван его понял.

— Да, да, да! — заговорил Берлиоз возбужденно.— Впрочем, все это возможно… очень возможно… и Понтий Пилат, и балкон… А вы один приехали или с супругой?..

— Один, один, я всегда один,— горько ответил профессор.

— А ваши вещи где, профессор? — вкрадчиво продолжал осведомляться Мирцев.— В «Метрополе»? Вы где остановились?

— Я — нигде,— ответил немец, тоскливо и дико блуждая зеленым глазом по Патриаршим прудам.

— Как?! А где же вы будете жить?

— В вашей квартире,— вдруг, развязно подмигнув, ответил сумасшедший.

— Я… очень рад, но, право, вам будет у меня неудобно… В «Метрополе» чудные номера, первоклассная гостиница…

— А дьявола тоже нет? — вдруг раздраженно спросил сумасшедший у Ивана.

— И дьявола…

— Не противоречь! — шепнул Мирцев.

— Нету никакого дьявола! — растерявшись, закричал Иван не то, что нужно.— Вот вцепился! Перестаньте вы психовать!

Безумный расхохотался так, что из липы над головами сидящих выпорхнул воробей.

— Ну уж это положительно интересно,— трясясь от хохота, проговорил немец,— что ж это у вас действительно ничего нету! Что ни спросишь — нету! Нету!

— Успокойтесь, успокойтесь, успокойтесь, профессор,— бормотал Мирцев,— вы посидите минуточку с товарищем Поныревым, а я только сбегаю на угол, позвоню по телефону, а потом мы вас проводим, ведь вы не знаете города!..

План Мирцева был правилен: добежать до ближайшего телефона-автомата и позвонить куда следует, что, вот, приезжий из-за границы консультант бродит по Патриаршим прудам в состоянии ненормальном. Так вот, чтобы приняли меры, а то получается какая-то неприятная чепуха.

— Позвонить? Пожалуйста, позвоните,— отозвался бойкий профессор,— но умоляю вас на прощание, поверьте хоть в то, что дьявол существует! {174} Имейте в виду, что на это существует седьмое доказательство!

— Хорошо, хорошо,— фальшиво-ласково проговорил Мирцев и, подмигнув расстроенному Ивану, которому вовсе не улыбалось караулить сумасшедшего, устремился по аллее к выходу на угол Бронной и переулка.

А профессор тотчас как будто и выздоровел и посвежел.

— Михаил Александрович! — крикнул он вдогонку Мирцеву. Мирцев, вздрогнув, остановился, но вспомнил про журнал и несколько успокоился.

— А?

— Не прикажете ли, я велю дать телеграмму вашему дяде в Киев?

Опять дрогнул Мирцев. «Откуда же он знает, что у меня дядя в Киеве? Эге… ге… Уж не прав ли Иван… Это не иностранец! Ой, какая история! Звонить, звонить! Его быстро разъяснят!» И, уже не слушая больше, он побежал дальше.

И тут со скамейки у самого выхода поднялся навстречу редактору в точности тот самый субъект, что совсем недавно соткался из жирного зноя. Только сейчас он был уже не воздушный, а обыкновенный, плотский, так что Мирцев в наступающем предвечерье отчетливо разглядел, что усишки у него как куриные перья, глазки маленькие, иронические и полупьяные, жокейский картузик, а брючки клетчатые, подтянутые настолько, что видны грязные белые носки.

Михаил Александрович содрогнулся, попятился даже, но утешил себя мыслью, что это глупое совпадение, что вообще сейчас думать об этом некогда.

— Турникет ищете, гражданин? — треснувшим тенором осведомился субъект.— Вы аккуратны, секунда в секунду, и хорошо… Ваш срок истекает, гражданин… Сюда пожалуйте! Прямо попадете, куда надо… С вас бы за указание на четверть литра,— кривляясь, кричал субъект,— бывшему регенту!..

Но Мирцев не стал слушать назойливого ломаку-попрошайку и быстро тронулся к турникету.

Он повернул его и собрался шагнуть, как вдруг в темнеющем воздухе над ним вспыхнул красный и белый свет — загорелся стеклянный ящик с надписью: «Берегись трамвая!»

Тотчас и подлетел этот трамвай, вышедший с Садовой на Бронную. Выйдя на прямую, он внезапно осветился электричеством, наддал, взвыл.

Осторожный Мирцев, хоть и стоял безопасно, решил попятиться за турникет. Он переложил руку на турникете, переступил, и сейчас же рука его скользнула и сорвалась, нога поехала по булыжникам неудержимо, как по льду, другую подбросило, и Мирцев оказался лежащим на рельсах {175}. Он упал навзничь, успел повернуться и, повернувшись, увидел в высоте где-то сбоку уже позлащенную луну, а над собою в стекле — белое от смертельного ужаса девичье лицо вожатой. Она была в красной повязочке.

Мирцев не успел ни крикнуть, ни простонать. Вожатая ударила по тормозу, взвизгнула, вагон сел носом в землю, подпрыгнул потом и сразу накрыл Мирцева. Стекла вылетели. Луна сбоку прыгнула и разлетелась в куски, чей-то голос в мозгу крикнул: «О боже! Неужели!» Тело скомкало, и с рельса выбросило на Бронную круглый, темный предмет — отрезанную голову Мирцева.



Глава 4

Погоня

Утихли безумные женские визги на Бронной, отсверлили свистки милиционеров, отвыли сирены двух машин, увезших — одна обезглавленное тело, а другая — раненных стеклами вожатую и милиционера, бывшего на передней площадке, а Иван Николаевич Понырев как упал на скамейку, не добежав до турникета, так и остался на ней сидеть.

Он несколько раз пытался подняться, но ноги его не послушались, с Иваном случилось что-то вроде паралича.

Вспоминая, как голова подскакивала в сумерках по мостовой, Иван несколько раз укусил себя за руку до крови. Про сумасшедшего немца он забыл и старался понять только одно, как это может быть, что вот только что, только что он говорил с этим человеком и через минуту… голова… голова… О боже, как же это может быть?

Народ бежал по аллее мимо обезумевшего Ивана, возбужденно перебрасываясь словами, но Иван никаких слов не воспринимал.

Но, неожиданно, у самой скамьи Ивана столкнулись две женщины, и одна из них, взволнованная, востроносая, над самым ухом поэта закричала так:

— Аннушка! Аннушка! Говорю тебе, ее работа. Аннушка Гречкина с Садовой. Взяла в бакалее на Бронной постное масло, да банку-то об вертушку эту и разбей! Уж она ругалась, ругалась! А он, бедный, стало быть, поскользнулся, да и поехал из-под вертушки!..

Дальнейших слов Иван не слыхал, женщины пробежали. Из всего выкрикнутого женщиной в больной мозг Ивана вцепилось почему-то только одно слово «Аннушка». Несчастный напряг голову, мучительно вспоминая, что связано с этим именем.

— Аннушка… Аннушка…— забормотал Иван Николаевич, безумно глядя в землю,— позвольте, позвольте…

Тут к слову «Аннушка» прицепились слова «постное масло», затем почему-то вспомнился Понтий Пилат и опять померещилась отрезанная голова.

В голове Ивана вдруг стало светлеть, светлеть, и в несколько секунд он подобрал цепь из этих слов, и цепь эта — ужасная цепь — привела прямо к сумасшедшему профессору.

Силы вдруг вернулись к Ивану, он не сидел уже, а стоял.

Позвольте! Позвольте! Да ведь он же, профессор, сказал, что Аннушка разлила уже постное масло… Да он прямо же сказал… «Вам отрежет голову…» И вожатая-то ведь женщина была, женщина, поймите!

Да, не оставалось и тени, зерна сомнения в том, что этот таинственный консультант знал, точно знал заранее всю картину ужасной смерти Мирцева! Да как же это может быть?!

Тогда две мысли пронизали мозг Ивана Николаевича: «Нет, он не сумасшедший!» — и другая: «Он подстроил это все, он убил Мирцева». Но как?!

— Э, нет, это мы узнаем! — сквозь зубы сам себе сказал Иван Николаевич. Все существо его сосредоточилось на одном: сию же минуту найти этого профессора, а найдя его,— арестовать. Но, ах, ах… не ушел бы он! Где он?

Но профессор не ушел.

Озираясь, Иван отбежал от скамейки и тотчас увидел его.

Он — профессор, а может быть, и не профессор, а страшный, таинственный убийца — стоял там, где Иван его покинул. Золотая луна светила над Патриаршими, Иван его хорошо разглядел в профиль. Да, это он, и трость он взял под мышку.

Отставной втируша-регент сидел неподалеку на скамейке. Теперь он нацепил себе на нос явно не нужное ему пенсне, в котором одного стеклышка совсем не было, а другое треснуло. От этого регент стал еще гаже, чем был тогда, когда указал Мирцеву путь на рельсы.

Чувствуя, что ноги дрожат, Иван с пустым и холодным сердцем приблизился к профессору, и тот повернулся к Ивану. Тогда Иван глянул ему в лицо и понял, что никаких признаков сумасшествия в этом лице нет.

— Сознавайтесь, кто вы такой? — глухо спросил Иван.

Иностранец насупился и сказал неприязненно:

— Их ферштейн нихт.

— Они не понимают,— ввязался пискливо со скамейки регент, хоть его никто и не просил переводить.

— Не притворяйтесь! — грозно сказал Иван и почувствовал холод под ложечкой.— Вы только [что] говорили по-русски!

Иностранец глядел на Ивана, и тот видел, отчетливо видел, что в глазах у него глумление.

— Вы не немец, вы не профессор,— тихо продолжал Иван,— вы — убийца! Вы знали про постное масло! Знали? Документы! — вдруг яростно крикнул Иван.

Неизвестный отозвался, брезгливо кривя и без того кривой рот:

— Вас ист ден лос?..

— Гражданин! — опять ввязался мерзавец регент.— Не беспокойте интуриста!

Неизвестный сделал надменное лицо и, повернувшись, стал отходить.

Иван почувствовал, что теряется. Он кинулся было следом за неизвестным, но почувствовав, что один не управится, и задыхаясь, обратился к регенту:

— Эй, гражданин, помогите задержать преступника! Вы обязаны!

Регент тотчас оживился чрезвычайно и вскочил:

— Который преступник? Где он? Иностранный преступник? — закричал он, причем глазки его радостно заиграли.— Этот? Гражданин! Ежели он преступник, то первым долгом кричите — караул! А то он уйдет! Давайте вместе! А ну!

Растерявшийся Иван послушался штукаря-регента и крикнул «Караул!», но регент его надул, ничего не крикнув.

А одинокий крик Ивана никаких хороших результатов не дал. Две девицы шарахнулись от него, и Иван услышал слово «ишь пьяные».

— А, ты с ним заодно! — в бешенстве обратился Иван к регенту.— Ты что ж, глумишься надо мною? Пусти!

Иван кинулся вправо, и регент вправо, Иван — влево, и тот туда же.

— Ты что, под ногами путаешься нарочно?! — закричал Иван регенту, который плясал перед ним, дыша Ивану в лицо луком и подмигивая сквозь треснувшее стеклышко.— Я тебя самого предам милиции,— и сделал попытку ухватить негодяя за рукав, но не поймал ничего.

Регент как сквозь землю провалился. Тогда Иван глянул вдаль и в сумерках увидел своего неизвестного. Он уже был в конце аллеи у самого выхода и не один. Более чем сомнительный регент присоединился к нему, и даже издали видна была на его роже подхалимская улыбочка.

Но это еще не все. Третьим был неизвестно откуда взявшийся кот, громадный, как боров, черный, как грач, с кавалерийскими отчаянными усами.

Вся тройка повернулась и решительно стала уходить. Иван устремился за ними, задыхаясь, и очень скоро убедился в том, что догнать злодеев будет не так легко. Тройка вышла на Садовую, Иван прибавил шагу, тройка не прибавила, а между тем расстояние между преследуемыми и преследователем ничуть не сократилось. Иван сделал попытку прибегнуть к содействию прохожих, но его искусанные руки, дикий блуждающий взор и, главное, слова «помогите задержать иностранца с шайкой» были причиной того, что Ивана приняли за пьяного и никто не пришел ему на помощь.

На Садовой произошла совершенно невероятная сцена. Видя, что Иван неотступно следует сзади, компания применила излюбленный бандитский прием — уходить врассыпную.

Регент с великой ловкостью на ходу вскочил в трамвай «Б», как ветер летящий к Смоленскому рынку, и тот унес негодяя, как змея ввинтившегося на площадку и никем не оштрафованного. Странный же кот попытался сесть во встречный «Б» на остановке. Иван ошалел, видя, как кот на задних лапах подошел к подножке, нагло отсадил взвизгнувшую женщину, уцепился за поручень и даже сделал попытку передать кондукторше гривенник. Иван был поражен поведением кота, но гораздо более поведением кондукторши. Лишь только кот устроился на подножке, кондукторша с остервенелым лицом высунулась в открытое окно и со злобой, от которой даже тряслась, закричала:

— Котам нельзя! Нельзя котам! Слезай, не то милицию позову!

Ни кондукторшу, ни кого из пассажиров, набивших вагон до того, что он готов был лопнуть, не поразила самая суть дела: не то, что кот лезет в трамвай, а то, что он собирается платить.

Всяк был занят своим делом, всякому было некогда, и в вагоне не прекратились болезненные стоны и оханья тех, кому отдавили ноги, и так же слышались возгласы ненависти и отчаяния, так же давили друг друга и умоляли передать деньги, и крали кошельки, и поливали полотерской краской.

Самым дисциплинированным показал себя все-таки кот. При первом визге кондукторши он прекратил сопротивление, снялся с подножки и сел на мостовой, потирая гривенником усы.

Но лишь только кондукторша рванула ремень и трамвай тронулся, кот поступил как раз так, как поступил бы каждый, кого изгоняют из трамвая, а кому ехать, между тем, надо. Именно, пропустив мимо себя прицепные вагоны, он сел на заднюю дугу, лапой уцепился за какую-то кишку, выходящую из задней стенки, и укатил, сэкономив гривенник.

Видя, что двое ушли, Иван сосредоточился на том, чтобы поймать третьего и самого главного — консультанта.

Правда, теперь у Ивана уже блуждала в голове еще не оформившаяся как следует мысль, что он имеет дело с какой-то если не сверхъестественной, то во всяком случае необычной силой, но он решил ни перед чем не останавливаться и догнать врага, чего бы это ни стоило.

Серый берет плыл над головами малорослых прохожих уже по залитой светом Тверской, Иван прибавлял шагу, [пытаясь] иногда бежать, толкая встречных, и ничего не выходило: он ни на шаг не приближался к иностранцу.

Ускользнуло от внимания умственно расстроенного Ивана то обстоятельство, что двигался он вслед за злодеем с необыкновенной быстротою. Так, не прошло и двадцати секунд, как оба оказались в Газетном переулке. Здесь иностранец ушел в освещенный телеграф, неизвестно зачем обошел его кругом и вышел в сопровождении неотступного Ивана вновь на улицу. Еще прошло несколько секунд, и Иван увидел себя уже в Савеловском переулке на Остоженке. Здесь беглец ушел в подъезд большого дома № 12. Иван ворвался туда. Из пещеры, помещавшейся в полутьме, рядом с недействующим лифтом, вышел запущенный, небритый швейцар, тоскливо спросил у Ивана:

— Вы к Ивану Николаевичу? — И, видимо, желая получить на чай, прибавил: — Не извольте ходить, их дома нету, они в шахматы ушли играть.

— Не путай ты меня,— зарычал на него поэт {176},— я сам Иван Николаевич. Пусти! Иностранца ловлю!

Швейцар испугался почему-то и ушел в пещеру, а Иван побежал вверх по широким ступеням. Почему-то он догадался, что беглец скрылся в квартире «67», и длинно позвонил.

Ивану открыл маленький самостоятельный ребенок лет пяти, не удивился, что пришел неизвестный, впустил Ивана, а сам куда-то исчез. Иван увидел в тусклом свете слабой лампочки под потолком облезлую шапку на вешалке, велосипед без шин, висящий на стене, сундук, окованный жестью, словом, все то, что бывает в каждой передней, и устремился в коридор. «В ванной спрятался, понимаю»,— подумал он и рванул дверь. Крючок соскочил, и Иван действительно оказался в ванной комнате, где было еще меньше света, чем в передней. В ванне, некогда белой, а теперь выщербленной, выбитой, покрытой черными язвами, стояла голая гражданка, вся в мыле. Она близоруко прищурилась на ворвавшегося Ивана и сказала, очевидно, не узнав его:

— Бросьте трепаться, Кирюшка! Сейчас муж придет. Вон сейчас же! — и засмеялась, мокнув мочалкой Ивана.

Иван, как ни был воспален его мозг, понял, что влопался, что произошел страшнейший конфуз, но, не желая признаваться в этом, сказал укоризненно:

— Ах, развратница, развратница!

Через секунду он был уже в кухне. Там никого не было. В окно светил фонарь и луна. На необъятной плите стояли примусы и керосинки. Иван понял, что преступник ушел на черный ход.

Он сел, чтобы отдышаться, на табурет, и тут ему особенно ясно стало, что, пожалуй, обыкновенным способом такого, как этот иностранец, не поймаешь.

Сообразив это, он решил вооружиться свечечкой и иконкой. Пришло это ему в голову потому, что фонарь осветил как раз тот угол, где висела забытая, в пыли и паутине, икона в окладе, из-за которой высовывались концы двух венчальных свечей, расписанные золотыми колечками. Под большой иконой помещалась маленькая бумажная, изображающая Христа. Иван присвоил одну из свечей, а также и бумажную иконку, нашарил замок в двери и вышел на черный ход, оттуда в огромный двор и опять в переулок.

Новая особенность теперь появилась у Ивана Николаевича: он начал соображать необыкновенно быстро. Так, например, выйдя в переулок и видя, что беглеца нету, Иван тотчас же вскричал: «А! Стало быть, он на Москве-реке! Вперед!» Хотя почему на Москве-реке,— стало быть, нужно было бы спросить у Ивана. Спросить, однако, было некому, тротуары были пустынны, и Иван побежал по лабиринту переулков и тупиков, стремясь к реке.

Неизвестно, через сколько времени и каким образом Иван оказался на громадном гранитном амфитеатре, спускающемся к воде {177}. Амфитеатр был весь усеян снятой одеждой и голыми или полуголыми людьми. Меж них Иван пробрался к самой воде. Он чувствовал, что очень, очень вымотался, что физические силы его покидают, и решил искупаться.

Огненные полосы от фонарей шевелились в черной воде, от нее поднимался легкий запах нефти. Слышались всплески, люди по-лягушачьи прыгали в воду и плавали, фыркая и вскрикивая от наслаждения.

Бормоча что-то, Иван дрожащими руками совлек с себя одежду и опустился в воду. Тело его получило облегчение в ней, ожило и окрепло, но голове вода не помогла, сумасшедшие мысли бушевали в ней.

Когда Иван вышел на гранит, он сразу убедился, что оставленной им без присмотра одежды его и тапочек нету. На их месте лежали совсем другие вещи, именно — грязные полотняные кальсоны и сорочка, продранный локоть которой был заколот английской булавкой. Из вещей же, принадлежавших Ивану, некурящий похититель оставил лишь свечу, иконку и спички.

Иван, не волнуясь и не жалуясь никому на то, что его обокрали, будучи теперь равнодушен [к тому], во что одеваться, надел сорочку и кальсоны, взял свечу, иконку и спички и покинул гранитные террасы. Вскоре он вышел на Остоженку. Наряд Ивана был странен, но прохожие мало обращали на него внимания — дело летнее, а тут еще человек, наверное, выпивши.

— К Грибоедову, вот куда,— хрипло сказал Иван,— убежден, что он там! — и тронулся дальше.

Теперь в Москве уже был полный майский вечер. Все круглые часы на углах горели, все окна были раскрыты, во всех виднелись оранжевые абажуры, отовсюду неслись звуки оперы «Евгений Онегин», передаваемой по радио, грузовики, неугомонные и ночью, носились с грохотом по улицам, из подворотен слышались балалайки и гармоники, из дверей — детские голоса.

Иван, которого уже пугали вспышки зеленые, желтые и красные, Иван, оглушаемый гудками и густым хриплым ревом генерала Гремина из каждого окна, с каждого столба, углубился в переулок, где было не так страшно, и тут следы его пропали.



Глава 5

Дело было в Грибоедове

Белый, большой, двухэтажный дом старинной постройки помещался в глубине небольшого и чахлого сада на бульварном кольце и носил название «Дома Грибоедова». Говорили, что некогда он принадлежал тетке Грибоедова, хотя, сколько помнится, никакой тетки у Грибоедова не было. Так что надо полагать, что рассказы о том, как Грибоедов в этом самом доме, в круглом зале с колоннами, читал старухе сцены из «Горе от ума», представляют собою обыкновенные московские враки.

Но как бы то ни было, в настоящее время дом был во владении той самой московской ассоциации литераторов, или Массолит, секретарем которой и был Александр Александрович Мирцев до своего появления на Патриарших прудах. Комнаты верхнего этажа были заняты различными отделами Массолита и редакциями двух журналов, вверху же находящийся круглый зал отошел под зал заседаний, а весь нижний этаж был занят популярнейшим в столице писательским рестораном.

В половину одиннадцатого вечера в довольно тесной комнате вверху томилось человек двенадцать литераторов разных жанров, ожидающих опоздавшего Александра Александровича. Компания, рассевшаяся на скрипящих рыночных стульях, отчаянно курила и томилась. В открытое в сад окно не проникала ни одна свежая струя. Москва накалила за день свой гранитный, железный и асфальтовый покров, теперь он весь жар отдавал в воздух, и было понятно, что ночь не принесет облегчения.

Драматург Бескудников вынул часы. Стрелка ползла к одиннадцати.

— Однако он больно здорово запаздывает,— сказал поэт Двубратский, сидящий на столе и от тоски болтающий ногами, обутыми в желтые туфли на толстенной каучуковой подошве.

— Хлопец на Клязьме застрял,— сорванным голосом отозвалась поэтесса Настасья Савишна Храмкина.

— Позвольте, все это хорошо, что он на Клязьме,— заговорил автор популярных скетчей Загривов,— я и сам бы сейчас на веранде чайку попил, вместо того чтобы здесь сидеть. Ведь он же знает, что заседание в десять? — В голосе Загривова слышалась справедливая злоба.

— А хорошо сейчас на Клязьме,— подзудила присутствующих Храмкина.

— Третий год вношу денежки, однако до сих пор ничего в волнах не видно,— отозвался новеллист Поприхин.

— Клязьма место генеральское,— послышался из угла голос Водопаева.

— Словом, это безобразие! — воскликнул Денискин, человек неопределенного жанра, пишущий и стихи, и пьесы, и критические статьи, и рецензии.— Пять минут двенадцатого!

Его поддержали и Буздяк и Глухарев. В комнате назревало что-то вроде бунта. Решили звонить. Звонили на Клязьму, в литераторский дачный поселок. Попали не на ту дачу — к Семуковичу. Потом попали на ту, на какую надо, узнали, что товарищ Мирцев и вовсе не бывал сегодня на Клязьме.

Стали звонить в комитет искусства, науки, литературы — Исналит, в комнату 918. Никого в этой комнате не было.

Тогда началось возмущение. Храмкина заявила напрямик, что при всем уважении ее к товарищу Мирцеву она осуждает такое поведение — мог бы и позвонить! Ведь его двенадцать человек ждут!

— Мог бы позвонить! — гудел Буздяк.

Но товарищ Мирцев никому позвонить не мог. Далеко, далеко от дома Грибоедова, в громадном зале с цементным полом, под сильным светом прожекторов на трех цинковых столах лежало то, что было когда-то Мирцевым.

На первом — обнаженное, в засохшей крови тело с перебитой рукой и раздавленной грудной клеткой, на втором — голова с выбитыми передними зубами, с бессмысленным глазом, которого не пугал режущий свет тысячесвечовой лампы, с слипшимися в крови волосами, на третьем — груда заскорузлых тряпок, в которых и узнать нельзя было костюм Мирцева.

У стола стояли седой профессор и молодой прозектор, оба в кожаных халатах и резиновых перчатках, и двое в защитных блузах, в крагах с маленькими браунингами на поясах. Стоявшие тихо совещались о том, как лучше поступить: закрыть ли наглухо черным покрывалом останки Мирцева и так уложить их в гроб, который завтра будет выставлен в круглом зале Массолита, или же пришивать струнами голову к туловищу, черной повязкой закрыть только глаза, а другою шею и так выставить, для того чтобы члены Массолита могли попрощаться со своим секретарем.

Решили сделать второе, и прозектор крикнул сторожу:

— Иглы! Струны!

Да, он не мог позвонить! И в половину двенадцатого опустела комната, где должно было быть заседание, и не состоялось оно, как раз как и предсказал неизвестный на Патриарших прудах.

Все двенадцать литераторов спустились вниз, чтобы поужинать в ресторане. Тут опять недобрым словом помянули Александра Александровича: мест на веранде под тентом, где кое-как можно было дышать, уже не оказалось, и пришлось идти в низкие сводчатые залы зимнего помещения.

Без четверти двенадцать, как гром, ударил вдруг рояль, ему ответили прыгающие скачущие звуки на тонких клавишах, захромали синкопы, завыли в рояле какие-то петухи — пианист заиграл бравурный зверский фокстрот. От музыки засветились лоснящиеся в духоте лица, показалось, что заиграли на потолке лиловые с завитыми по-ассирийски гривами лошади, кто-то пропел что-то, где-то покатился со звоном бокал, и через минуту весь зимний зал заплясал, а за ним заплясала веранда.

Заплясал Глухарев с девицей — архитектором Тамарой Сладкой, заплясал Буздяк с женой, знаменитый романист Жукопов с киноактрисой. Плясали Драгунский, Чапчачи, Водопоев с Храмкиной, плясала Семейкина-Галл, схваченная крепко неизвестным рослым в белых брюках.

Плясали свои и приезжие в Москву: Иоганн из Кронштадта, какой-то Витя Куфтик из Ростова — кажется, режиссер.

Плясали неизвестной профессии молодые люди в стрижке боксом, в пиджаках с подбитыми ватой плечами.

Плясал пожилой с бородой, в которой застряло перо зеленого лука, топчась, как медведь, перед хилой девушкой в зеленом шелковом платьишке.

Официанты с оплывающими лицами несли над головой кружки с пивом, хрипло и ненавистно говорили «виноват», продираясь между танцующими, где-то кто-то кричал в рупор: «Карский — раз!»

Словом — ад. И перед самой полночью было видение: вышел на веранду черноглазый красавец с острой, как кинжал, бородой, во фраке и царственным благосклонным взглядом окинул свои владения. Утверждал, утверждал беллетрист Избердей, известнейший мистик и лгун, что этот красавец не носил раньше фрака, а был опоясан широким кожаным поясом, за которым торчали пистолеты, а воронова крыла волосы красавца были повязаны алым шелком, и плыл под его командой не ресторан на Кольце, а бриг в Караибском море под страшным флагом — черным с Адамовой головой.

Но нет, нет! Лжет, лжет, склоняясь к рюмке, Избердей! Нет никаких Караибских морей на свете, и не плывут отчаянные флибустьеры, не гонится за ними корвет, не слышно пушечного его грохота, не стелется над волнами пушечный дым.

Ничего этого нет, не было! И плавится лед в вазочке, и видны налитые кровью глаза Избердея, и тоскливо мне!

Ровно в полночь фокстрот прекратился внезапно, как будто кто-то ударил пианиста в сердце ножом, и тотчас за всеми столами загремело слово «Мирцев», «Мирцев!». Конечно, вскакивали, вскрикивали: «Да не может быть!» Не обошлось и без некоторой чепухи, вполне понятной в ресторане. Так, кто-то, залившись слезами, тут же предложил спеть вечную память. Уняли. Кто-то суетился и кричал, что необходимо сейчас же, тут же, не сходя с места, составить коллективно телеграмму и немедленно послать ее…

Но куда и зачем ее посылать? В самом деле, куда? И на что нужна эта телеграмма тому, чей затылок сейчас сдавлен в руках прозектора, чью шею сейчас колет кривыми иглами, струнит профессор?

Да, убит… Но мы-то живы? Волна горя высоко всплеснулась, но стала опадать, и уж кто-то вернулся к столику и украдкой выпил водочки и закусил, не остывать же киевским котлетам… Ведь мы-то живы?

Рояль закрыли, танцы отменили, трое журналистов спешно покинули дом тетки. Им уже звонили на вешалку ресторана из редакций — нужно было сейчас же писать некрологи.

Итак, гости вернулись к своим столам, обсуждая страшное событие и споря по поводу сплетни, пущенной Храмкиной и Избердеем {178}, именно, что Мирцев не случайно попал под трамвай, а бросился под него умышленно, потому что…

Но не успела сплетня разбухнуть, как произошло второе, что поразило публику в ресторане побольше, чем известие о смерти Мирцева.

Первыми взволновались лихачи, всегда дежурящие на бульваре у входа в грибоедовский сад. Один из них даже с козел слез, причем послышался его иронический возглас: «Тю! Вы поглядите!»

Вслед за тем от решетки отделился маленький огонечек, а с ним вместе — беленькое тощее привидение, которое и направилось по асфальтовой дорожке под деревьями прямо к веранде. За столиками стали подниматься, всматриваться, и чем больше всматривались, тем больше изумлялись.

Привидение же тем временем подошло к веранде, и тогда уж все на ней как закоченели за столиками. Швейцар, вышедший из зимней вешалки ресторана на угол к веранде покурить, вдруг, тревожно всматриваясь в привидение, подбежал было к нему с ясною целью преградить ему доступ на веранду, но, всмотревшись, не посмел этого сделать и вернулся к веранде, растерянно и глупо улыбаясь.

Привидение же тем временем вступило на веранду, и все увидели, что это не привидение, а всем известный Иван Николаевич Понырев. Но от этого не стало легче, и изумление перешло в смятение.

Иван Николаевич был бос, в кальсонах, в разодранной ночной рубашке. На груди Ивана Николаевича прямо к коже была приколота английской булавкой иконка с изображением Христа, а в руках находилась венчальная позолоченная зажженная свеча. Правая щека Ивана Николаевича была свежеизодрана и покрыта запекшейся кровью.

На веранде воцарилось молчание, и видно было, как у одного из официантов пиво текло на пол из покосившейся в руке кружки.

Иван поднял свечу над головой и сказал так:

— Здорово, братья!

От такого приветствия молчание стало глубже, а Иван заглянул под первый столик, на котором стояла вазочка с остатками зернистой икры, посветил под него, причем какая-то дама пугливо отдернула ноги, и сказал тоскливо:

— Нету его и здесь!

Тут послышались два голоса, и первый из них, бас, сказал тихо и безжалостно:

— Готово дело. Белая горячка.

А второй, женский, испуганно:

— Как же милиция-то пропустила его по улицам?

Второе Иван услыхал и отозвался:

— На Бронной хотели задержать, да я махнул через забор и всю щеку об проволоку изодрал.