— Мне сдается, что вожди мятежников окончательно определили свой маршрут только в ту ночь, когда я покинул лагерь, — сказал Кесадо. Он не был точно в этом уверен, но звучало это убедительно.
Трудно сказать, действительно ли это имело отношение к реальному Лежневу, а не к его способу самовыражения, но на этих качествах они с Булгаковым не могли не сойтись: безукоризненная честность, ясность и последовательность были несомненными добродетелями вступившего в литературу писателя. Но, с точки зрения мировоззрения, общего между ними было гораздо меньше, и лежневское кредо, изложенное в первом номере «Новой России», Булгакову скорее всего претило:
Вибий Латро отпустил шпиона и призвал к себе секретаря. Изучив карту, он продиктовал два коротких донесения — одно маршалу Амулию Прокасу и другое, в точности повторяющее первое, для короля. Пока секретарь перерисовывал весьма приблизительный план Альсины, Латро вызвал пажа и вручил ему обе бумаги.
«Свершилась великая революция, выкорчевала старые гнилые балки и, полуразрушив ветхий фасад дома, подвела под него железобетонный фундамент. Дом сейчас выглядит неприглядно, но просмотреть новую могучую социально-государственную основу могут лишь слепцы. Строительство идет и пойдет на новых началах, но новых не абсолютно. В этой новизне – великая историческая преемственность. Здоровые корни нового сплетаются со здоровыми корнями прошлого <…> На синтезе революционной новизны и с дореволюционной стариной строится и будет строиться новая послереволюционная Россия» [13; 96].
Замечательно отреагировал на эти идеи Пришвин, которого Лежнев также в своем журнале печатал: «Лежнев со своей „Россией“ правы были бы, если бы выставили лозунг:
— Отнеси это к королевскому секретарю, — велел канцлер, — и попроси, чтобы Его Величество соизволил отметить это донесение своею печатью. Затем, если на то не будет возражений, поезжай с ним в Пуантен, к Амулию Прокасу. Вот тебе пропуск в королевские конюшни. Выбери самого лучшего коня и меняй лошадей в каждой почтовой гостинице.
„Помирать собирайся, а рожь сей“, – мудрейшее правило русского народа, забытое интеллигенцией, оно составляет поле для жизни, узаконивает „злобу дня“ и вообще дает возможность людям жить. Иначе как бы нам теперь жить, в наше время, когда наше правительство окопалось на войну со всем миром и непременно все должно кончиться катастрофой. Но Лежнев не прав тем, что в этом хочет разрешить великое столкновение двух сил: рационалистического интернационализма и мистического национализма» [98; 265].
* * *
Донесение не дошло до королевского секретаря. Вместо этого оно было доставлено в высохшие, темные руки Туландры Ту. Доставил донесение его кхитайский слуга, Хсяо. Прочитав послание и изучив карту у свечи из трупного сала, колдун холодно улыбнулся и одобрительно кивнул кхитайцу.
О мистическом национализме, об интернационализме, о их столкновении, равно как и о военной катастрофе, размышлял и Булгаков – идеи эти, по-видимому, носились в тогдашнем воздухе: «Теперь нет уже никаких сомнений в том, что мы стоим накануне грандиозных и, по всей вероятности, тяжких событий. В воздухе висит слово „война“. Второй день, как по Москве расклеен приказ о призыве молодых годов (последний – 1898 г.). Речь идет о так называемом „территориальном сборе“. Дело временное, носит характер учебный, тем не менее вызывает вполне понятные слухи, опасения, тревогу…»
— Все получилось, как ты и говорил, хозяин, — произнес Хсяо. — Я сказал пажу, что Его Величество занят в своем кабинете беседой с тобой и писец при нем, и тогда он передал свитки мне.
Тем не менее войны удалось избежать, зато продолжилось время, по пришвинскому выражению, «салического совокупления власти с литературой», и сменовеховцы, несмотря на отправку из России философского корабля, были еще в почете. На этом фоне лежневский журнал процветал и раскручивал своего нового автора, как раскручивала его и «Накануне». В декабре 1922 года Лежнев назвал Булгакова среди будущих авторов журнала, в марте 1923-го в «России» появилось объявление о том, что «Мих. Булгаков заканчивает роман „Белая гвардия“, охватывающий борьбу с белыми на юге (1919–1920 гг.)» [142; 198]. В том же 1923 году «Россия» напечатала вторую часть «Записок на манжетах». 31 августа 1923 года Булгаков писал Слезкину, с которым они еще не успели поссориться: «Лежнев начинает толстый ежемесячник „Россия“ при участии наших и заграничных. Сейчас он в Берлине, вербует. По-видимому, Лежневу предстоит громадная издательско-редакторская будущность. Печататься „Россия“ будет в Берлине» [13; 85].
— Ты молодец, любезный Хсяо, — проговорил Туландра Ту. — Принеси мне воск, я сам их запечатаю. Нет нужды по таким пустякам отрывать короля от милых его сердцу развлечений.
Таким образом, Булгаков прекрасно знал, куда понесет роман, о работе над которым сообщал различным корреспондентам.
Колдун отпер ларец, вынул перстень, в точности такой же, как королевский, скатал вместе карту и донесение и зажег от большой свечи тонкую свечку. Поднеся воск к пламени, он капнул им на край свитка. Затем Туландра приложил к застывающему воску свой перстень и вручил свиток кхитайцу. Печать в точности повторяла королевскую.
Сестре Надежде весной 1923-го: «Живу я как сволочь – больной и всеми брошенный. Я к Вам не показываюсь потому, что срочно дописываю 1-ую часть романа; называется она „Желтый прапор“» [13; 82].
— Передай это посланцу Латро и скажи — Его Величество желает, чтобы это было доставлено маршалу Прокасу как можно скорее. И напиши от моего имени Аскалаяте, князю Тунскому, он сейчас командует Четвертым Тауранским полком в Палайе. Мне нужно, чтобы он прибыл сюда.
Слезкину в августе того же года: «Роман я кончил, но он еще не переписан, лежит грудой, над которой я много думаю. Кое-что исправлю» [13; 84].
— О всемогущие боги! — прошептал Хсяо.
Туландра Ту резко взглянул на слугу.
«Роман „Белая гвардия“ является первой частью трилогии и прочитан был автором в течение четырех вечеров в литературном кружке „Зеленая лампа“, – писал сам Слезкин в «Накануне» полгода спустя, в марте 1924 года. – Вещь эта охватывает период 1918–1919 годов, гетманщину и петлюровщину до появления в Киеве Красной Армии… Мелкие недочеты, отмеченные некоторыми, бледнеют перед несомненными достоинствами этого романа, являющегося первой попыткой создания великой эпопеи современности» [123].
— Что такое?
— Мне, недостойному, известно, — нерешительно начал Хсяо, — что ты и маршал Прокас не всегда ладите друг с другом. Дозволь спросить тебя, — неужели ты изволишь желать, чтобы именно он подавил мятеж варваров?
«Булгаков не был удовлетворен романом. Помимо сокращений, которые предлагал ему редактор, он сам хотел перерабатывать роман… Он ходил по комнате, иногда переставал диктовать, умолкал, обдумывал… Роман назывался „Белый крест“» [32; 130], – несколько иначе вспоминала И. С. Раабен, а Татьяна Николаевна Лаппа рассказывала Чудаковой: «…Писал ночами „Белую гвардию“ и любил, чтоб я сидела около, шила. У него холодели руки, ноги, он говорил мне: „Скорей, скорей горячей воды“; я грела воду на керосинке, он опускал руки в таз с горячей водой…» [142; 219]
Тонкая улыбка появилась на губах Туландры Ту. Хсяо знал, что колдун и маршал отчаянно соперничали друг с другом за милость короля и Хсяо был единственным в мире, кому колдун доверял. Туландра тихо произнес:
— Пока — да. Оставаясь на юге, далеко от Тарантии, Прокас не сможет угрожать моему положению здесь. Мне придется позволить ему одержать еще одну военную победу, — их у него много, — потому что никто из нас не жаждет увидеть Конана под стенами Тарантии. Прокас стоит на той дороге, которой мятежники пойдут к столице. Он должен подавить бунт и подавит его, это ясно, но я сделаю так, что это будет моя заслуга. И потом, победа победой, но какая-нибудь трагическая случайность может неожиданно лишить нас нашего маршала, — он может даже не успеть с триумфом вернуться в Тарантию. А теперь — нет.
Это последнее воспоминание ни в рассказ «Мне приснился сон», ни в повесть «Тайному другу», ни в «Театральный роман» не вошло. «Была жизнь и вдруг разлетелась, как дым, и я почему-то оказался в Москве, совершенно один в комнате <…> Из-за чего же все это? Из-за дикой фантазии бросить все и заняться писательством <…> Ночь беззвучна. Пахнет плесенью. Не понимаю только одного, как могло мне присниться тепло? В комнате у меня холодно…» – писал Булгаков в рассказе, и Сергею Леонтьевичу Максудову также было суждено творить «Черный снег» в одиночестве, разве что только «добрая соседка, жена мастера» сварит бульон.
Хсяо низко поклонился и вышел. Туландра Ту отпер шкатулку черного дерева и положил в нее копии донесения и карты.
Не войдет в «прозу о романе» и другой сюжет. В апреле 1924 года Булгаков заключил договор с Лежневым, и цена была определена в 80 рублей за лист. Это было откровенно мало, и тем же летом еще не изданную «Белую гвардию» попыталось перекупить издательство «Недра», с которым Булгаков уже имел опыт сотрудничества: в начале года там вышла его «Дьяволиада».
* * *
«Повесть моя „Дьяволиада“ принята, но не дают больше чем 50 руб. за лист. <…> Повесть дурацкая, ни к черту не годная», – записал автор в дневнике 26 октября 1923 года, именно в связи с «Дьяволиадой» выразив сожаление, что «бросил медицину и обрек себя на неверное существование», а несколько месяцев спустя уже в более спокойном, хотя по-прежнему элегическом расположении духа отметил: «Сегодня вечером получил от Петра Никаноровича свежий номер (альманаха) „Недра“. В нем моя повесть „Дьяволиада“ <…> Итак, впервые я напечатан не на газетных листах и не в тонких журналах, а в книге-альманахе. Да-с. Скольких мучений стоит! Скольких?»
Троцеро озадаченно смотрел на своего маршала, который, словно тигр в тесной клетке, метался по палатке, глаза его сверкали яростью.
— Что с тобой, маршал Конан? — спросил он. — Раньше я думал, что тебе не хватает женщины, но после того, как ты привез с собой эту танцовщицу, мое объяснение стоит меньше дырявого бурдюка. Что же беспокоит тебя?
Книга-альманах заинтересовалась и романом. Как вспоминал ответственный секретарь издательства П. Н. Зайцев (о котором и шла речь в процитированной выше записи), «условия на роман были кабальные, а в наших „Недрах“ Булгаков мог бы получить несравненно больше» [32; 499]. Доверять этому утверждению следует, однако, с большой долей осторожности: судя по гонорару, предложенному за «Дьяволиаду», едва ли «Недра» были готовы заплатить «несравненно» больше, чем Лежнев, – это уж «милый человек», как называла его в мемуарах Л. Е. Белозерская, Петр Никанорович Зайцев расщедрился и раскошелился задним числом. Но Булгаков предложением «Недр» все равно заинтересовался и, возможно, возложил на него определенные надежды.
Конан вдруг остановился и подошел к раскладному походному столику. Угрюмо глядя перед собой, налил кубок вина.
Издательство это возглавлял старый и очень независимый большевик и издатель, знакомый Бунина и Телешова Николай Семенович Ангарский – «высокий человек с рыжей мефистофельской бородой» [8; 334], как вспоминала о нем Белозерская («…стра<ш>ный Ангарский производит какой-то разгром служащих», – писал в дневнике Булгаков), а в состав редколлегии входил известный писатель, по первой профессии врач В. В. Вересаев (Смидович). За ним Булгаков следил давно. Еще в феврале 1922 года, в самую голодную начальную московскую пору он записал в дневнике:
— Я не могу сказать, что это такое. Не знаю. Но что-то мне тревожно последнее время, как-то не по себе, я вздрагиваю от каждой тени.
Внезапно он осекся и бросил настороженный взгляд в угол палатки. Потом натянуто рассмеялся и откинулся на спинку скамьи.
«Вечером, на Девичьем поле, в б. Женских курсах (ныне 2-й Университет) был назначен суд над „Записками врача“. В половину седьмого уже стояли черные толпы студентов у всех входов и ломились в них.
— Дьявол, я чувствую себя, как сука в горящем доме. Понятия не имею, что меня гложет, оно не дает мне покоя. Иногда, когда мы собираемся на совет, я почти готов поверить, что ночные тени слушают наши разговоры.
Пришло <нес>колько тысяч. <…>
— Порой и тени имеют уши, — сказал Троцеро. — И глаза тоже.
Верес<аев> очень некрасив, похож на пожилого еврея (очень хорошо сохранился). У него очень узенькие глаза, с набрякшими тяжелыми веками, лысина. Низкий голос. Мне он очень понравился. Совершенно другое впечатление, чем тогда, на его лекции.
Конан передернул плечами.
Быть м<ожет> по контрасту с профессорами. Те ставят нудные, тяжелые вопросы, Вересаев же близок к студентам, которые хотят именно жгучих вопросов и правды в их разрешении. Говорит он мало. Но когда говорит, как-то умно и интеллигентно все у него выходит. С ним были две дамы, по-видимому, жена и дочь».
С Вересаевым позднее он был очень дружен, во многом ориентировался и одновременно полемизировал с его «Записками врача», когда писал свои «Записки юного врача». Вересаев давал Булгакову взаймы в 1920-е и поддерживал в 1930-е годы, сохранилась их очень искренняя переписка, известны непростые творческие отношения в связи с работой над пьесой о Пушкине, однако в 1924-м именно Вересаев «Белую гвардию» зарубил. Отметив все достоинства романа, включающие в себя мастерство, честность и объективность автора, он написал во внутренней рецензии, что роман неприемлем для издательства. Но дело было, судя по всему, не только в требованиях цензуры, Вересаеву роман, в отличие от сатирических рассказов, не понравился. «„Белая гвардия“, по-моему, вещь довольно рядовая, но юмористич<еские> его вещи – перлы, обещающие из него художника первого ранга» [24], – писал он в апреле 1925 года Волошину.
— Я знаю, что здесь никого, кроме нас с тобой, нет, — только ты и я, да еще она, спит, да еще двое моих слуг, которые чистят мне кольчугу, и часовые около палатки, — пробормотал он. — И все равно я чувствую, что есть что-то еще, оно слушает нас.
Что же касается оценки хозяина «Недр» Н. С. Ангарского, то здесь свидетельства разнятся. Волошину Ангарский возражал: «Я не согласен с Вами в оценке его романа: роман слаб…» [142; 246] Иначе запомнилось мнение издателя сотруднику «Недр» П. Н. Зайцеву. «Он тоже считал „Белую гвардию“ талантливым произведением, роман произвел на него сильное впечатление реалистическим изображением действительности, живой и сочной подачей людей, их характеров, но Ангарского смущало изображение белогвардейцев, недавних врагов советской власти, которые могли вызвать симпатию и сочувствие у читателей. И, поколебавшись, Н. Ангарский решил поддержать Вересаева: печатать роман нельзя по идеологическим причинам» [142; 500].
Троцеро сделался серьезным. Дурное предчувствие зашевелилось в нем. Он уже научился доверять примитивной интуиции киммерийца и знал, что тот чувствует много острее, чем люди цивилизованные, такие, как он сам.
«…ты, Леонтьич, с этим романом даже не суйся никуда. Наживешь ты себе неприятности, и придется нам, твоим друзьям, страдать при мысли о твоих мучениях <…> не так велики уж художественные достоинства твоего романа <…> чтобы из-за него тебе идти на Голгофу. Пойми!»
Думал или не думал так булгаковский протагонист из «Театрального романа», понимал или не понимал про Голгофу, но самому Булгакову после отказа «Недр» ничего не оставалось, как уповать на демонического Лежнева, хоть и бросившего его на съедение издателю 3. Л. Каганскому («Завтра неизвестный мне еще еврей Каганский должен будет уплатить мне 300 рублей и векселя. Векселями этими можно п<одтеретьс>я»), но единственного, кто так полюбил и оценил «Белую гвардию», что рискнул выйти с ней на бой с советской цензурой.
Но и Троцеро был не лишен интуиции; и интуиция отталкивала его от гибкой танцовщицы, которую Конан привез в лагерь, как свою верную подругу, интуиция кричала, что ей доверять нельзя. Что-то в ней настораживало Троцеро, хотя пока он не мог определить, что именно. Она была определенно красива, — даже слишком красива для плясуньи, имевшей дело с пьяными стражниками в портовой таверне Мессантии. Кроме того, она казалась ему слишком тихой и замкнутой. Троцеро всегда располагал женщин к доверию, но, когда он попытался вытащить что-нибудь из Альсины, его попытка не увенчалась успехом. Она отвечала на все его вопросы вполне вежливо, но совершенно не по существу и оставила его в таком неведении, в каком он и находился.
«Ваш роман Главлит не пропустит, и никто его не напечатает. Его не примут ни в „Зорях“, ни в „Рассвете“ <…> И тем не менее я этот роман у вас беру».
Троцеро пожал плечами, тоже налил себе вина и мысленно послал все эти тревоги в Преисподнюю к Митре.
О Лежневе принято отзываться плохо. «Хитрая, веснушчатая лиса, – писал о своем ровеснике и редакторе и сам Булгаков в дневнике. – Не хочется мне связываться с Лежневым». «Подхалим, ради выгоды переметнувшийся к большевикам и покорно лизавший им пятки» [97; 372], – по обыкновению категорично вынес свой приговор покаявшемуся сменовеховцу бескомпромиссный Р. В. Иванов-Разумник. «Он заигрывал с интеллигенцией, старался стать ее трибуной, подчеркнуто демонстрировал независимость вкусов и свою политическую независимость, – писал уже не о самом Лежневе, но о его журнале драматург Сергей Ермолинский. – И он словно доказывал Западу, что в России, которую продолжают обвинять в полном бесправии, покончено с единомыслием, возрождается свободная литература. По-видимому, это была одна из главных, подпочвенных задач нового журнала» [44; 56].
— Тебя угнетает бездействие, Конан, — проговорил он. — Когда мы выступим в поход, когда Знамя Львов будет реять над нашими головами, ты снова станешь таким, какой ты есть. Там уже не будет никаких подслушивающих теней!
А между тем Исайе Григорьевичу при всех его недостатках и той, несомненно, сомнительной роли, каковую играл и он, и его журнал, нельзя отказать в самом важном качестве, которым обладает, должен обладать настоящий издатель: Лежнев имел вкус, нюх, чутье и по-настоящему любил литературу. Даже не то чтобы любил, здесь был его интерес, страсть, подобная страсти коллекционера, охотника. Лежнев физически страдал, когда талантливые тексты проходили мимо него и печатались не им. В отличие от Алексея Толстого или Владимира Нарбута, также прекрасных издателей, он не был ни писателем, ни поэтом, и оттого его чувство к литературе не было замутнено личными интересами и пристрастиями. Как и положено человеку его профессии, Лежнев больше ценил сами произведения, нежели их неуживчивых, мнительных, капризных, вечно обиженных и недовольных создателей, он хотел поменьше платить и побольше получать («…с вами я не могу говорить о деньгах, и по двум причинам – во-первых, деньги не должны интересовать писателя, а, во-вторых, вы в них ничего не понимаете»), наверняка был лукав и нечестен, но над всем этим возвышалось чувство, перемогающее всё, – нежность редактора к только что вышедшей книге. И как ни был Булгаков на своего издателя, его фактически обокравшего, обижен («Ах, Рудольфи, Рудольфи! Спасибо вам и за Макара и за Алоизия»), он эту нежность знал и в «Театральном романе» не случайно сразу же вслед за этим горьким упреком нарисовал дивную, апологетическую картину: «Под этой лампочкой сидел в пальто Рудольфи, а перед ним на столе, и на полу, и под столом лежали серо-голубые книжки только что отпечатанного номера журнала. О, миг! Теперь-то мне это смешно, но тогда я был моложе.
У Рудольфи сияли глаза. Дело свое, надо сказать, он любил. Он был настоящий редактор».
— Да, пожалуй, — пробормотал Конан.
«Редактор Божьей милостью», – писал о нем же в повести «Тайному другу».
В словах Троцеро была доля истины. Если бы Конан имел перед собой противника из плоти и крови, а в руке — стальной клинок, — он бесстрашно ринулся бы в бой. Видимая опасность, какой бы она ни была, не страшила киммерийца. Но теперь, когда вокруг были неуловимые тени, призрачные враги, он чувствовал, как первобытные суеверия диких предков поднимаются в его крови.
Первая часть «Белой гвардии» вышла в «России» в самом конце 1924 года. Вместе с Булгаковым, открывавшим номер, в той же книжке были напечатаны стихи Адалис, Г. Шенгели, Пастернака, Ходасевича, Брюсова и Шкапской, проза Ольги Форш и Бориса Пильняка, а также воспоминания Леонида Гроссмана о Леониде Андрееве и Андрея Белого о Брюсове – словом, номер получился представительным, но едва ли Булгакова интересовало что-то помимо текста, начинавшегося на 3-й странице и заканчивавшегося на 99-й.
«28 декабря. У газетчика случайно на Кузнецком увидел 4-й номер „России“. Там – первая часть моей „Белой гвардии“, т. е. не первая часть, а первая треть. Не удержался и у второго газетчика, на углу Петровки и Кузнецкого, купил номер. Роман мне кажется то слабым, то очень сильным. Разобраться в своих ощущениях я уже больше не могу». Это позднее отразилось и в «Театральном романе»: «Не стоит описывать, как я просидел всю ночь над книгой, перечитывая роман в разных местах. Достойно внимания, что временами роман нравился, а затем тотчас же казался отвратительным. К утру я был от него в ужасе».
В глубине палатки, отгороженная пологом, тихо улыбалась Альсина. Она по-кошачьи жмурилась, тонкими пальцами поглаживая странный амулет, висящий на тонкой цепочке. Только одна вещь во всем мире могла составить ему пару.
Это неуверенное чувство сопровождало автора всю зиму 1924/25 года.
* * *
«4 января. …боюсь, как бы „Б<елая> г<вардия>“ не потерпела фиаско. Уже сегодня вечером, на „Зел<еной> лампе“ Ауслендер сказал, что „в чтении“… и поморщился. А мне нравится, черт его знает, почему».
25 января Булгаков записал в дневнике с мнительной надеждой:
«…у меня такое впечатление, что несколько лиц, читавших „Бел<ую> г<вардию>“ в „России“, разговаривают со мной иначе, как бы с некоторым боязливым, косоватым почтением.
Далеко на севере, за степями, за горами, за рекой Алиманой, на железном троне восседал Туландра Ту. На коленях его лежал не до конца развернутый свиток, испещренный астрологическими символами и диаграммами. Прямо перед ним, на подставке, стояло овальное зеркало из черного вулканического камня. От края магического зеркала был полукругом отколот кусок, и это обсидиановое полукружие, связанное с зеркалом сокровенными узами тайной силы, покоилось теперь меж округлых грудей танцовщицы Альсины.
М…н отзыв об отрывке „Б<елой> г<вардии>“ меня поразил, его можно назвать восторженным, но еще до его отзыва окрепло у меня что-то в душе.
Это состояние уже дня три. Ужасно будет жаль, если я заблуждаюсь и „Б<елая> г<вардия>“ не сильная вещь».
Внимательно изучая рукопись, колдун время от времени поднимал голову и бросал взгляд на небольшие водяные часы из золота и хрусталя, стоящие перед зеркалом. Это редкое устройство издавало тихие, чуть слышные звуки — кап, кап.
Дальнейшее хорошо известно. Вторая часть романа появилась весной 1925-го в пятом номере «России», а третья не вышла вообще. Лежнев не был в этом виноват. Он не меньше Булгакова был заинтересован в том, чтобы допечатать до конца понравившуюся ему вещь. Но в стране стремительно менялось отношение к сменовеховцам, «Россия» прогорела и закрылась, издатель Каганский с кабальным для Булгакова договором в кармане навсегда уехал за границу, где еще попортил писателю немало крови, Мефистофеля Лежнева вскоре также выслали за рубеж, а обманутый автор, можно сказать, обманутый вкладчик – он вложил в прогоревший банк свой роман – кинулся искать правду в конфликтной комиссии Всероссийского союза писателей – поступок, на который едва ли решился бы боязливый Сергей Леонтьевич Максудов, но который совершил более близкий по духу автору герой повести «Тайному другу».
«…судился с редактором в третейском суде. При этом пять взрослых мужчин, разбирая договоры: мой с редактором, редактора со страдальцем, мой с Рвацким и редактора с Рвацким, – пришли в исступление. Даже Соломон не мог бы сказать, кто владеет романом, почему роман не допечатан, какие кильки лежали в конторе, куда девался сам Рвацкий».
Когда серебряный колокольчик часов отзвонил час, Туландра Ту отложил свиток.
Это – литература, а вот что было в действительности:
Он простер руку к зеркалу, — скрюченные пальцы напоминали когти, — и прошептал странное заклинание на неизвестном языке. Устремив взгляд в глубины зеркала, он слился — душой и сознанием — с Альсиной; и в тот момент, когда двое стали единым целым, — а момент этот был определен согласно особым признакам расположения небесных тел, — колдун обрел волшебную способность, находясь в Тарантии, видеть все, что видела Альсина, и слышать все, что она говорила.
«Заявление
Воистину, чародею не было нужды в шпионах Вибия Латро. И воистину, обостренная чувствительность Конана не подвела его — даже тени в его палатке имели глаза и уши.
Редактор журнала „Россия“ Исай Григорьевич Лежнев, после того как издательство „Россия“ закрылось, задержал у себя, не имея на то никаких прав, конец моего романа „Белая гвардия“ и не возвращает мне его.
Прошу дело о печатании „Белой гвардии“ у Лежнева в конфликтной комиссии разобрать и защитить мои интересы» [13; 96].
Никакого результата это обращение в писательские инстанции не возымело («Кончилось тем, что я расхохотался и плюнул»), и, может быть, поэтому Булгаков сделал уже тогда вывод о необходимости обращаться к более высоким лицам, а роман, за судьбу которого так переживал его создатель, прошел мимо критиков, читателей, издателей, и никто, почти никто, за исключением разве что Волошина, отозвавшегося о «Белой гвардии» в одном из писем: «…эта вещь представилась мне очень крупной и оригинальной: как дебют начинающего писателя ее можно сравнить только с дебютами Достоевского и Толстого» [112; 152], так и не сказал молодому романисту, сильную или нет вещь он написал…
IV. Кровавая стрела
«…иногда мне начинало казаться, будто он и вовсе не выходил. В течение месяцев двух я не встретил ни одной живой души, которая бы читала мой роман». «Глянем правде в глаза. Его никто не читал. Не мог читать, ибо исчез Рудольфи, явно не успев распространить книжку».
Каждое утро, с первыми лучами солнца, медные горны будили людей, выводили их на необъятные пространства Паллосской равнины для многочасовых учений и на закате распускали на отдых, тем не менее войско росло. Новобранцы приносили из Мессантии новости и слухи. В один из вечеров вожди восстания собрались в палатке Конана, чтобы разделить трапезу. К тому времени луна уже превратилась из серебряной монеты в узкий стальной серп. Завершив глотком дурного пива грубый походный ужин, вожди войска начали свой совет.
— Похоже, день ото дня король Мило беспокоится все больше и больше, — молвил Троцеро.
Роман Булгакова действительно не стал фактом советской литературной жизни, он не привлек к себе такого внимания, как «Конармия» Бабеля, «Голый год» Пильняка, «Бронепоезд 14-69» Всеволода Иванова, «Хождение по мукам» Алексея Толстого, «Тихий Дон» Шолохова. Ему не дал высокой оценки внимательно приглядывавший за молодой литературой Горький, хотя и знал о его существовании. Однако это не значит, что советская критика совершенно прошла мимо него. В изданной в 1930 году литературной энциклопедии известный литературовед, профессор института красной профессуры, завкафедрой еврейской литературы МГПИ им. Бубнова, действительный член Института литературы и искусства Комакадемии и Института еврейской пролетарской литературы при Всеукраинской академии наук Исаак Маркович Нусинов очень четко написал о творчестве Булгакова, основываясь прежде всего на «Белой гвардии»: «Б. вошел в лит-ру с сознанием гибели своего класса и необходимости приспособления к новой жизни. Б. приходит к выводу: „Все, что ни происходит, происходит всегда так, как нужно и только к лучшему“. Этот фатализм – оправдание для тех, кто сменил вехи. Их отказ от прошлого не трусость и предательство. Он диктуется неумолимыми уроками истории. Примирение с революцией было предательством по отношению к прошлому гибнущего класса. Примирение с большевизмом интеллигенции, к-рая в прошлом была не только происхождением, но и идейно связана с побежденными классами, заявления этой интеллигенции не только об ее лояльности, но и об ее готовности строить вместе с большевиками – могло быть истолковано как подхалимство. Романом „Белая гвардия“ Б. отверг это обвинение белоэмигрантов и заявил: смена вех не капитуляция перед физическим победителем, а признание моральной справедливости победителей. Роман „Белая гвардия“ для Б. не только примирение с действительностью, но и самооправдание. Примирение вынужденное. Б. пришел к нему через жестокое поражение своего класса. Поэтому нет радости от сознания, что гады побеждены, нет веры в творчество победившего народа. Это определило его художественное восприятие победителя» [66].
— Да уж, ему мало удовольствия от того, что на его землях стоит такое большое, вооруженное войско, не подчиняющееся ему, — кивнул Публий. — Похоже, он боится, как бы мы не обратили свои мечи на него — как на добычу более легкую, чем аквилонский тиран.
Декситей, жрец Митры, улыбнулся:
Это не самое уничижительное, не самое глупое и не самое бессмысленное из того, что о Булгакове писалось при жизни, если вспомнить хотя бы такую оценку: «„Белая гвардия“ – это контрреволюционный обывательский смешок» (Я. Е. Эльсберг) [6]. И в писаниях классово враждебного автора при желании действительно можно разглядеть некий примирительный с поступательным ходом жизни пафос, можно согласиться с тем, что подсудимый не верил в творчество победивших масс и своего скептицизма не скрывал. «Люди мы темные. Темные люди. Учить нас надо, дураков…» – вот суть разумного булгаковского отношения к победившему народу, высказанная в одном из рассказов и повторенная в дневнике: «Дикий мы, темный, несчастный народ» – и проливающая истинный свет на реплику Турбина, но уже не из романа, а из пьесы: «Народ не с нами. Он против нас» – именно так: против интеллигенции восстал темный и дикий народ, который не может быть солидарен с интеллигенцией, олицетворяемой Турбиными. Это момент существенный, так как ясно дает понять: в известном споре о народе и интеллигенции Булгаков был безусловно на стороне последней, и никакого преклонения перед народом, никакого чувства вины, которое культивировали авторы сборника «Вехи», а также поэт Александр Блок, у Булгакова не было. Но чего у нелюбимого коммунистической критикой писателя еще точно не было – так это оправдания тех представителей своего побежденного класса, кто менял вехи. Достаточно сказать, что во второй редакции пьесы «Белая гвардия» вернувшийся из Берлина Тальберг на вопрос Елены: «Скажи, как ты вернулся? Ведь сегодня большевики уже будут» – отвечает: «Я решил вернуться и работать в контакте с Советской властью. Нам нужно переменить вехи. Вот и все».
— Короли — недоверчивый народ, особенно те, которые боятся потерять свою корону. Король Мило — такой, как все.
— Уж не думаешь ли ты, что он попытается напасть на нас сзади? — резко бросил Конан.
В роман эта уничижительная реплика не вошла, но она присутствовала в его подтексте, где все дышало ненавистью и презрением к любому приспособленчеству, мимикрии, которые можно сколько угодно вслед за сменовеховскими идеологами называть переосмыслением, прозрением, трагическим осознанием своей исторической неправоты, но только вот к Булгакову, к его авторской позиции все это никакого отношения не имеет. Для него сменовеховство – это, повторим, ложь, блядство («сия внешняя блядь» – именно о лжи написал типологически Булгакову родственный писатель Аввакум Петров тремя столетиями ранее), сам он никаких вех не менял и нигде и никогда не заявлял о своем политическом приятии советского строя. Он признавал иное: «Литература теперь трудное дело. Мне с моими взглядами, волей-неволей (отражающимися) в произведениях, трудно печататься и жить».
Одетый в черную хламиду жрец предостерегающе поднял руку:
— Кто знает? Даже я, кого священные знания наделили способностью читать в сердцах людей, не рискну гадать, какие сокровенные планы таятся в голове короля Мило. Но вот мой совет — нам нужно переправиться через Алиману, и как можно скорее.
Вот почему когда уже упоминавшийся современный критик Сергей Боровиков пишет о том, что «Булгаков такой же русский государственник монархо-буржуазного толка, как и Алексей Толстой. Он такой же сменовеховец, позитивист» [10], то, при всем уважении к автору, с его утверждением согласиться еще труднее, чем с уподоблением собственного булгаковского кредо филиппикам профессора Преображенского. Есть вещи, в которых между главным редактором литературного приложения к «Накануне» и его «золотым пером» проходила стена, водораздел, когда источники вод находятся друг от друга недалеко, но реки, ими питаемые, текут в разные стороны. Толстой был, конечно, человек очень одаренный, но еще в большей степени широкий до безграничности и в булгаковских координатах беспринципный. Это не значит, что он был легкомыслен и бессодержателен, каким его изобразил в «Третьем Толстом» Бунин, это не значит, что его талант выше брюха не подымался, как можно было бы заключить из «bon mot» Сологуба: брюхом талантлив. Нет, красный граф был и государственник, и патриот, и державник, и стратег, да и принципы у него, конечно, были, но он обладал той удивительной способностью органично лгать, нести полную чушь и играть, которой при всей театральности своей натуры был начисто лишен упрямый Булгаков, все начальственные подмигивания не замечавший примерно так же, как игнорировал их Иешуа в небезызвестном романе и простодушно отвечавший на грозные вопросы Пилата:
— Войско готово, — сказал Просперо. — Люди полностью обучены и могут хоть сейчас идти в бой. Чем скорее они побывают в настоящей битве, тем лучше, — бездействие ослабляет их боевой дух.
«– Правду говорить легко и приятно».
Конан мрачно кивнул головой. Он на собственном опыте знал — когда хорошо обученное войско пребывает в бездействии, то зачастую оно, движимое гордыней и воинственным духом, что его начальники так старательно пестовали в нем, распадается на враждующие между собой группировки.
Впрочем, в отличие от прокураторского арестанта, арестант своего времени Булгаков все знаки власти, во-первых, подмечал, а во-вторых, знал, что говорить правду не легко и просто, а скорее тяжело и неприятно, но лгать, приспособляться все равно не умел, ибо в его характере, в натуре его были некие ограничители, тормоза, не позволявшие совершать те кульбиты, которые изящно и естественно проделывал его дородный собрат. Михаил Булгаков, этот мистификатор, фантазер, прирожденный актер, обожавший розыгрыши и шарады, о чем с удовольствием писали самые разные мемуаристы, был закодирован и от высшей, и от низшей лжи. Известная сентенция о широте русского человека, которую нужно сузить, к кому-к кому, а к герою этой книги при всем несравненном богатстве его натуры точно не приложима.
— Я согласен с тобой, Просперо, — произнес киммериец. — Но выходить слишком рано — не менее опасно. Вне сомнения, Прокас, сидя в Аквилонии, располагает шпионами, которые уже донесли ему, что мы стоит лагерем в горах Северного Аргоса. А он, к сожалению, достаточно умен, чтобы догадаться о наших планах переправиться через Алиману и войти в Пуантен — именно в ту провинцию, которую Аквилония так и не сумела до конца подчинить себе. Все, что ему нужно будет сделать, — это поставить заградительные отряды у каждого брода и держать свой Приграничный Легион наготове, чтобы послать его к любой опасной переправе.
«Человек поразительного таланта, внутренне честный и принципиальный и очень умный <…> И люди политики, и люди литературы знают, что он человек, не обременивший себя ни в творчестве, ни в жизни политической ложью, что путь этот был искренен, органичен, а если в начале своего пути (а иногда и потом) он не все видел так, как оно было на самом деле, то в этом нет ничего удивительного: хуже было бы, если бы он фальшивил» [145; 123].
Троцеро провел рукой по седеющим волосам.
Эти слова Фадеева, писателя, Булгакову психологически гораздо более близкого, чем может на первый взгляд показаться (да и перекличка в названиях двух романов «Белая гвардия» и «Молодая гвардия» что-то да значит, не говоря уже о том, что они любили одну и ту же женщину), – едва ли не самая глубокая и точная оценка личности Михаила Афанасьевича. А разве можно сказать хотя бы приблизительно подобное об Алексее Толстом? Булгаков играл, фантазировал, мистифицировал, писал ереси и крамолы, но не фальшивил никогда, сегодня это почему-то легко забывается, может быть, потому, что время, в которое мы живем, становится день ото дня фальшивее. Он находил и показывал людей, умевших к фальши не приспосабливаться, но ее избегать и ей противостоять. Вот замечательная, очень живая сцена из «Белой гвардии» – Булгаков с его драматургическим мышлением именно так и писал, сценами – разговора между Алексеем Васильевичем Турбиным и полковником Малышевым, когда Турбин приходит записываться в артиллерийский дивизион:
— Весь Пуантен пойдет за нами; но пока что мои сторонники держат язык за зубами, чтобы ни одно слово не достигло бдительных ушей Прокаса раньше срока, — уверенно произнес он.
«– Гм… – полковник глянул в окно, – знаете, это мысль, конечно, хорошая. Тем более, что на днях возможно… Тэк-с… – он вдруг приостановился, чуть прищурил глазки и заговорил, понизив голос: – Только… как бы это выразиться… Тут, видите ли, доктор, один вопрос… Социальные теории и… гм… вы социалист? Не правда ли? Как все интеллигентные люди? – Глазки полковника скользнули в сторону, а вся его фигура, губы и сладкий голос выразили живейшее желание, чтобы доктор Турбин оказался именно социалистом, а не кем-нибудь иным. – Дивизион у нас так и называется – студенческий, – полковник задушевно улыбнулся, не показывая глаз. – Конечно, несколько сентиментально, но я сам, знаете ли, университетский.
Остальные обменялись многозначительными взглядами, в которых сомнение боролось с надеждой. Несколько дней назад лагерь покинули гонцы мятежников, переодетые купцами, странствующими торговцами и бродячими лудильщиками. Их задачей было проникнуть в Пуантен и склонить вассалов и приверженцев князя Троцеро к отвлекающим внимание вылазкам и набегам. Это должно было внести смятение в ряды сторонников короля и вынудить их бесплодно тратить силы на тщетные поиски летучих отрядов. Как только лазутчики достигнут своей цели, войско мятежников получит условный сигнал выходить. Этим сигналом станет окрашенная кровью пуантенская стрела. День проходил за днем, неопределенность до предела натягивала струны нервов. Ожидание мучило.
Турбин крайне разочаровался и удивился. „Черт… Как же Карась говорил?..“ Карася он почувствовал в этот момент где-то у правого своего плеча и, не глядя, понял, что тот напряженно желает что-то дать ему понять, но что именно – узнать нельзя.
– Я, – вдруг бухнул Турбин, дернув щекой, – к сожалению, не социалист, а… монархист. И даже, должен сказать, не могу выносить самого слова „социалист“. А из всех социалистов больше всех ненавижу Александра Федоровича Керенского.
Просперо сказал:
Какой-то звук вылетел изо рта у Карася сзади, за правым плечом Турбина. „Обидно расставаться с Карасем и Витей, – подумал Турбин, – но шут его возьми, этот социальный дивизион“.
— Меня не очень тревожит восстание в Пуантене — в нем можно быть уверенным, — если вообще в этом мире случайностей можно быть в чем-то уверенным. Гораздо больше меня беспокоит помощь, обещанная нам северными баронами. Если к девятому дню этого месяца мы не будем в Куларио, они могут отвести свои войска, их насторожит задержка.
Глазки полковника мгновенно вынырнули на лице, и в них мелькнула какая-то искра и блеск. Рукой он взмахнул, как будто желая вежливенько закрыть рот Турбину, и заговорил:
Конан тяжело вздохнул и осушил свой кубок. Северные властители, горячо ненавидевшие Нумедидеса, поклялись помогать мятежникам, но если печать злого рока обречет восстание на провал, они не признаются в том, что сочувствовали ему. Если Львиное Знамя будет повержено в битве при Алимане или же бунт в Пуантене будет задушен в зародыше, то эти своевольные вассалы не будут связаны никакими обещаниями.
Осторожность баронов была вполне понятна; но неуверенность острыми шпорами терзала вождей восстания. Если они задержатся на Паллосской равнине в ожидании тайного сигнала из Пуантена, то смогут ли они поспеть в Куларио к сроку? Несмотря на то что своевольная варварская природа понуждала Конана к решительным действиям, он настаивал на необходимости терпеливого выжидания сигнала из Пуантена. Но его товарищи пребывали в неуверенности или предлагали иные планы.
– Это печально. Гм… очень печально… Завоевания революции и прочее… У меня приказ сверху: избегать укомплектования монархическими элементами, ввиду того, что население… необходима, видите ли, сдержанность. Кроме того, гетман, с которым мы в непосредственной и теснейшей связи, как вам известно… печально… печально…
Была уже глубокая ночь, но вожди восстания так и не пришли к согласию. Просперо предлагал разбить войско на три части и бросить их одновременно на три лучшие переправы: у Мевано, у Ногары и у Тунаиса.
Конан покачал головой:
Голос полковника при этом не только не выражал никакой печали, но, наоборот, звучал очень радостно, и глазки находились в совершеннейшем противоречии с тем, что он говорил.
— Этого Прокас и ожидает.
„Ага-а? – многозначительно подумал Турбин, – дурак я… а полковник этот не глуп. Вероятно, карьерист, судя по физиономии, но это ничего“».
— В таком случае что же нам делать? — Просперо нахмурился.
Полковник Малышев не карьерист, но человек с твердыми понятиями о долге и чести, и с Турбиным они одной крови, и одной крови с Булгаковым – именно об этом союзе, о родстве и взаимном узнавании добрых, честных людей писал в совдеповской коммуналке сын профессора и классной дамы, которого занесло из киевского уюта в нэпмановскую Москву 1920-х годов. Он писал и вспоминал Киев, Андреевский спуск, Владимирскую горку, Подол, гимназию, и чем хуже, гаже, холоднее было вокруг, тем теплее и нежнее были его воспоминания, и сам роман превращался в льющийся поток света и любви, о чем ничего другого не оставалось сказать Нусинову, как: «Собственно художественные страницы романа написаны в манере старых дворянских романов, что выдает эпигонство Б.» [66].
Конан развернул карту и указал на среднюю Ногарскую переправу. Указательный палец его был обезображен шрамом.
Но про эпигонство Булгакова – это от творческого бессилия, от ясного осознания того, что так называемое новое искусство не смогло ничего предложить, а если и могло, его все равно загоняли в угол. Булгаков удивительно пластично описывал симпатичных, обаятельных людей, у которых нет никаких особых талантов, достоинств, а вернее, если они есть, то человека лишь портят, как Шервинского его голос, они – заурядны, но кто из нас не захотел бы оказаться за турбинским столом вместе с Алексеем, Николкой, Еленой, Карасем, Мышлаевским, в доме, из которого правильно сделал, что сбежал чуждый этому кругу полковник Тальберг, а остались только свои, избранные?
— Ложная атака. Мы пошлем сюда всего лишь два-три отряда. Тебе известно, как можно ввести врага в заблуждение, чтобы он думал, что нас больше, чем на самом деле. Лишние палатки, лишние костры. Отряды будут маршировать на виду у врага, потом скрываться в лесу и проходить по полю снова и снова. Мы поставим на берегу пару баллист, их дротики причинят вражеским часовым немало неприятностей. Прокас решит, что нужно спешно направить войско к Ногарской переправе. Командовать ногарскими отрядами будешь ты, Просперо, — добавил Конан.
Юноша, узнав, что ему не придется участвовать в главном сражении, запротестовал, но Конан отверг все возражения:
Эта собравшаяся накануне нашествия Петлюры компания даст сто очков форы той дружеской банде, что засела в нэпмановской Москве, умертвив Берлиоза и переместив в Ялту Степу Лиходеева: «Ах, как приятно ужинать вот этак, при камельке, запросто, – дребезжал Коровьев, – в тесном кругу…» Но в квартире, куда заходит буфетчик Соков, где ест мясо первой свежести хромой Воланд, пьет чистый спирт королева бала Маргарита и показывает фокусы Бегемот, при всем художественном обаянии нечистой силы, при всех чудесах и всемогуществе литературного сатаны – там в общем-то скучно, делано, оттуда хочется поскорее уйти, и там есть одно светлое лицо – продавшая душу, но не утерявшая милосердие нагая ведьма. А за этим исключением – склеп, мертвечина, «погребная сырость», как писал в романе сам Булгаков, сырость, которую не в силах прогнать даже жарко пылающие дрова в камине.
— Троцеро, ты и я, разделив войско пополам, двинемся к Мевано и Тунаису. Если повезет, мы зажмем Прокаса в клещи.
И иное дело – Алексеевский спуск с его дивной изразцовой печкой…
— Возможно, ты и прав, — пробормотал Троцеро. — Если к тому же в Пуантене, в тылу Прокаса, начнется восстание...
«Четыре огня в столовой люстре. Знамена синего дыма. Кремовые шторы наглухо закрыли застекленную веранду. Часов не слышно. На белизне скатерти свежие букеты тепличных роз, три бутылки водки и германские узкие бутылки белых вин. Лафитные стаканы, яблоки в сверкающих изломах ваз, ломтики лимона, крошки, крошки, чай… <…>
— Да будут боги благосклонны к твоему плану, Командор, — сказал Публий, утирая пот со лба. — Иначе все пропало.
Елена, которой не дали опомниться после отъезда Тальберга… от белого вина не пропадает боль совсем, а только тупеет, Елена на председательском месте, на узком конце стола, в кресле. На противоположном – Мышлаевский, мохнат, бел, в халате и лицо в пятнах от водки и бешеной усталости. Глаза его в красных кольцах – стужа, пережитый страх, водка, злоба. По длинным граням стола, с одной стороны Алексей и Николка, а с другой – Леонид Юрьевич Шервинский, бывшего лейб-гвардии уланского полка поручик, а ныне адъютант в штабе князя Белорукова, и рядом с ним подпоручик Степанов, Федор Николаевич, артиллерист, он же по александровской гимназической кличке – Карась.
— Ах ты брюзга! — воскликнул Троцеро. — На войне все зависит от случая, а нам, кроме тебя, терять нечего. Ждет нас победа или поражение, — нам нужно стоять вместе.
Маленький, укладистый и действительно чрезвычайно похожий на карася, Карась столкнулся с Шервинским у самого подъезда Турбиных, минут через двадцать после отъезда Тальберга. Оба оказались с бутылками. У Шервинского сверток – четыре бутылки белого вина, у Карася – две бутылки водки. Шервинский, кроме того, был нагружен громаднейшим букетом, наглухо запакованным в три слоя бумаги, – само собой понятно, розы Елене Васильевне. Карась тут же у подъезда сообщил новость: на погонах у него золотые пушки, – терпенья больше нет, всем нужно идти драться, потому что из занятий в университете все равно ни пса не выходит, а если Петлюра приползет в город – тем более не выйдет. Всем нужно идти, а артиллеристам непременно в мортирный дивизион. Командир – полковник Малышев, дивизион – замечательный: так и называется – студенческий. Карась в отчаянии, что Мышлаевский ушел в эту дурацкую дружину. Глупо. Сгеройствовал, поспешил. И где он теперь, черт его знает. Может быть, даже и убили под Городом…
— Конечно, даже у подножия виселицы, — проворчал Публий.
Ан, Мышлаевский оказался здесь, наверху! Золотая Елена в полумраке спальни, перед овальной рамой в серебряных листьях, наскоро припудрила лицо и вышла принимать розы. Ур-ра! Все здесь».
В глубине палатки Конана, за пологом, на ложе из шкур возлежала его любовница. Ее гибкое тело мерцало в слабом свете одинокой свечи, язычки пламени отражались в изумрудных глазах и мутных глубинах обсидианового амулета, что покоился в благоухающей ложбинке меж двух грудей. Она улыбалась, жмурясь по-кошачьи.
Булгаков построил свой первый роман на контрастах. На верхнем этаже дома № 13 собрались бескорыстные, щедрые, готовые без лишнего пафоса отдать жизни молодые люди, на нижнем – скупой, скаредный, считающий деньги Василиса. И на следующий день в Городе будет очаг чести – Александровская гимназия и точка приложения бесчестья – штаб князя Белорукова.
* * *
Рано утром Троцеро разбудил часовой. Солнце еще не взошло. Князь зевнул, потянулся, поморгал глазами и раздраженно сбросил с плеча теребившую его руку часового.
Есть Гринев и есть Швабрин, есть Турбин и Тальберг, есть Малышев и Белоруков, есть замерзающий в степи в щегольских холодных сапогах Мышлаевский с его породистой головой и маленький румяный старичок генерал-лейтенант Макушин, у которого только под угрозой пистолета можно забрать валенки для защитников Города, есть храбрый кавалерист Най-Турс и трусливый гетман Скоропадский. Нет одного – середины. Невозможно быть честным наполовину, невозможно менять убеждения, колебаться вместе с линией партии, переодеваться, метаться… Невозможно потому, что люди живут не сами по себе, а под присмотром неба, с которого роман начинается и которым заканчивается, и эпиграф из Апокалипсиса – «и судимы были мертвые по написанному в книгах сообразно с делами своими» – не дань модной в начале века апокалиптической теме, а суть его.
— Довольно! — резко сказал он. — Я уже не сплю, болван, хотя вроде бы еще не слишком-то светло, чтобы проводить утреннюю перекличку.
«…надо будет вычеркнуть три слова – на странице первой, семьдесят первой и триста второй.
Он осекся, увидев то, что протягивал ему часовой. То была пуантенская стрела, вся от наконечника до оперения окрашенная кровью.
— Как это попало сюда? — спросил он. — Когда?
Я заглянул в тетради и увидел, что первое слово было „Апокалипсис“, второе – „архангелы“ и третье – „дьявол“. Я их покорно вычеркнул; правда, мне хотелось сказать, что это наивные вычеркивания».
— Только что прискакал гонец с севера, господин, — ответил часовой.
«Белая гвардия» – книга открыто христианская, неслучайно именно в пору работы над ней Булгаков записал в дневнике: «Итак, будем надеяться на Бога и жить. Это единственный и лучший способ». И едва ли не самое важное, ключевое место в романе – пророческий сон, который видит Турбин, когда разговаривает с полковником Най-Турсом, который вот-вот погибнет в Киеве, и с вахмистром Жилиным, уже безусловно умершим от смертельного ранения в 1916 году.
— Моих слуг сюда! Бей тревогу, а стрелу неси прямо к маршалу Конану! — приказал Троцеро, вскакивая с постели.
«– Умигать – не в помигушки иг\'ать, – вдруг картавя, сказал неизвестно откуда-то появившийся перед спящим Алексеем Турбиным полковник Най-Турс.
Часовой поклонился и выбежал из палатки. Вскоре появились двое слуг и принялись одевать князя, торопливо застегивая ремни и пряжки доспехов.
Он был в странной форме: на голове светозарный шлем, а тело в кольчуге, и опирался он на меч, длинный, каких уже нет ни в одной армии со времен крестовых походов. Райское сияние ходило за Наем облаком.
— Наконец, наконец-то, слава Митре, слава Иштар, слава Крому Киммерийскому! — кричал Троцеро. — Эй, Минестер! Собери на совет моих сотников! А ты, приятель, скажи-ка — что моя Черная Леди — накормлена, вычищена? Пусть ее оседлают, да поживей! Мне неохота искупаться в холодных водах Алиманы!
– Вы в раю, полковник? – спросил Турбин, чувствуя сладостный трепет, которого никогда не испытывает человек наяву.
Солнце не успело еще окрасить алым лесистые хребты Рабирийских гор, а палатки были уже убраны, телеги нагружены, часовые сняты. Когда ясный день прогнал прочь сырые утренние туманы, войско уже находилось в пути. Оно шло тремя длинными колоннами, держа путь к Саксульскому перевалу и оттуда — в Аквилонию, на войну. Земля под ногами была неровной, дорога вилась. По обе стороны маячили голые бесплодные холмы, высились зубчатые скалы. То были подножия гор Рабира, тянувшиеся на запад, следуя за величавой поступью самих гор.
– В гаю, – ответил Най-Турс голосом чистым и совершенно прозрачным, как ручей в городских лесах.
Дорога шла то в гору,\' то под гору, и ратники неутомимо шагали по ней, лига за лигой. Беспощадно палило солнце. Когда дорога шла в гору, люди, облепив телеги, точно муравьи, изо всех сил толкали, тянули, катили их вверх. Достигнув гребня холма, каждый десятник наматывал на одно из колес длинную цепь, — колесо, таким образом, тормозило телегу, когда та катилась вниз. Войско поднимало тучи пыли, клубившейся в прозрачном горном воздухе.
– Как странно, как странно, – заговорил Турбин, – я думал, что рай это так… мечтание человеческое. И какая странная форма. Вы, позвольте узнать, полковник, остаетесь и в раю офицером?
– Они в бригаде крестоносцев теперича, господин доктор, – ответил вахмистр Жилин, заведомо срезанный огнем вместе с эскадроном белградских гусар в 1916 году на Виленском направлении.
Казалось, что с каждым новым подъемом горы не приближались, а удалялись, точно неуловимый мираж. Но когда на восточных склонах холмов легли густые тени, они оказались вдруг совсем близко — будто кто-то отдернул скрывавший их полог. Потом они расступились, открывая Саксульский перевал — глубокое ущелье, словно вырубленное топором разгневанного бога.
Как огромный витязь возвышался вахмистр, и кольчуга его распространяла свет. Грубые его черты, прекрасно памятные доктору Турбину, собственноручно перевязавшему смертельную рану Жилина, ныне были неузнаваемы, а глаза вахмистра совершенно сходны с глазами Най-Турса – чисты, бездонны, освещены изнутри.
Пока войско тянулось вверх, к ущелью, Конан отослал своих разведчиков обследовать крутые склоны, чтобы убедиться, что их не поджидает засада. Разведчики доложили, что все в порядке, и войско двинулось через ущелье. Тяжелая поступь воинов, грохот и лязг снаряжения, топот копыт, скрип тележных осей эхом отзывались в скалах.
Больше всего на свете любил сумрачной душой Алексей Турбин женские глаза. Ах, слепил Господь Бог игрушку – женские глаза!.. Но куда ж им до глаз вахмистра!
После тесного ущелья дорога пошла вниз и скрылась в густом лесу, которым были покрыты северные холмы. В отдалении, за холмами, виднелась Алимана, разбросавшая свои петли по равнине, — словно серебристая змея, греющаяся в последних лучах заходящего солнца.
– Как же вы? – спрашивал с любопытством и безотчетной радостью доктор Турбин, – как же это так, в рай с сапогами, со шпорами? Ведь у вас лошади, в конце концов, обоз, пики?
Люди двинулись вниз, обвязав предварительно тележные колеса тормозящей цепью. Дорога петляла по холмам. Когда на гаснущем небе загорелись звезды, они достигли развилки. Тут войско остановилось и встало лагерем. Конан, опасаясь того, что враг может неожиданно напасть из-за реки, всюду расставил часовых. Но ничто не потревожило покой измученных воинов, — кроме рычания леопарда, который случайно забрел в лагерь и обратился в бегство от громкого крика часового.
– Верите слову, господин доктор, – загудел виолончельным басом Жилин-вахмистр, глядя прямо в глаза взором голубым, от которого теплело в сердце, – прямо-таки всем эскадроном, в конном строю и подошли. Гармоника опять же. Оно верно, неудобно… Там, сами изволите знать, чистота, полы церковные.
Наутро Троцеро со своим полком выступил по направлению к Тунаисской переправе, — туда вела правая дорога. Конан и Просперо двинулись по левой и вскоре, около полудня, достигли еще одной развилки. Здесь Просперо с небольшим отрядом повернул направо, к средней, Ногарской переправе. Конан же с оставшимися конными и пешими воинами продолжал свой путь на запад, к Мевано.
– Ну? – поражался Турбин.
– Тут, стало быть, апостол Петр. Штатский старичок, а важный, обходительный. Я, конечно, докладаю: так и так, второй эскадрон белградских гусар в рай подошел благополучно, где прикажете стать?»
Сотня за сотней, отряд за отрядом, шли мятежники, возглавляемые Конаном, по узкой дороге. Они встали на еще один ночной привал и утром двинулись дальше. Спустившись с лесистых приторных холмов, они снова увидели полноводную Алиману, которая отделяла Аргос от Пуантена. Вообще говоря, Аргосу принадлежали также и земли за Алиманой, а именно, треугольник при слиянии Алиманы с Хорогом. Но во времена Вилера Третьего Аквилония нарушала границы и, будучи сильнее, все еще владела этой землей, исконно принадлежавшей Аргосу.
Когда войско Конана достигло равнины, киммериец велел всем говорить как можно меньше и как можно тише и идти как можно бесшумнее. Телеги были укрыты в густом лесу. Мятежники разбили лагерь так, чтобы его не было видно с Меванской переправы. Вперед были высланы разведчики, вернувшись, они сообщили, что не обнаружили никаких признаков врага, но принесли неприятную новость — река разлилась. Было время таяния горных снегов.
Картавый, лаконичный Най-Турс с его траурными глазами, одетый в плохую солдатскую шинель, – это самый идеальный герой «Белой гвардии», человек, положивший жизнь за други своя. Он умирает на глазах у Николки, и потом его тело, лежащее среди сотен других тел людей, погибших от петлюровского нашествия, Николка отыскивает в морге, и Ная отпевают и хоронят, как и должно предавать земле православного человека.
* * *
«В ту же ночь в часовне все было сделано так, как Николка хотел, и совесть его была совершенно спокойна, но печальна и строга. При анатомическом театре в часовне, голой и мрачной, посветлело. Гроб какого-то неизвестного в углу закрыли крышкой, и тяжелый, неприятный и страшный чужой покойник сосед не смущал покоя Ная. Сам Най значительно стал радостнее и повеселел в гробу.
Най – обмытый сторожами, довольными и словоохотливыми, Най – чистый, во френче без погон, Най с венцом на лбу под тремя огнями, и, главное, Най с аршином пестрой георгиевской ленты, собственноручно Николкой уложенной под рубаху на холодную его вязкую грудь. Старуха мать от трех огней повернула к Николке трясущуюся голову и сказала ему:
Еще до рассвета сотники Конана подняли людей. Те, недовольно ворча, поели всухомятку и торопливо построились. Конан пошел вдоль рядов, изрыгая проклятия и угрозы тем, кто громко говорил или звенел оружием. Ему, обладавшему необыкновенно чутким слухом, казалось, что враг, находясь за несколько лиг, за бурлящей рекой, может что-нибудь слышать. «Если бы они были лучше обучены, — думал он раздраженно, — то двигались бы бесшумно, как кошки».
Чтобы шуметь как можно меньше, сотники отдавали приказы не окриками и не сигналами горном, как обычно, а жестами, и это вызывало определенное замешательство в рядах воинов. Один отряд пошел не туда, куда было нужно, и налетел на другой. Десятники пустили в дело кулаки, и с помощью оплеух и зуботычин порядок был восстановлен.
– Сын мой. Ну, спасибо тебе.
Войско Конана спустилось к Алимане. Дорога и берега реки были скрыты густым туманом. Моросило. Конан отпустил поводья и вгляделся в туман, пытаясь разглядеть, что творится на том берегу. Его конь, Яростный, стоял у самой кромки воды, мутно-бурой от глины. Река действительно прибыла, она бурлила и рокотала.
И от этого Николка опять заплакал и ушел из часовни на снег. Кругом, над двором анатомического театра, была ночь, снег, и звезды крестами, и белый Млечный путь».
Конан жестом подозвал своего помощника, Аларика. Этот аквилонский юноша подавал надежды. Аларик подъехал к своему маршалу.
— Глубоко, как ты думаешь? — негромко спросил Конан.
Кто еще в русской, неэмигрантской литературе рискнул бы такое про белого офицера написать?
— Глубже, чем по колено, Командор, — ответил Аларик. — Может быть, по грудь. Позволь мне пустить в реку своего коня, чтобы узнать наверняка.
«– Скажите, Максудов, а ваш роман пропустят?
— Постарайся не попасть в ил — может засосать, — предупредил Конан.
– Ни-ни-ни! – воскликнул пожилой литератор. – Ни в коем случае! Об „пропустить“ не может быть и речи! Просто нет никакой надежды на это. Можешь, старик, не волноваться – не пропустят.
Юноша заставил своего гнедого войти в бурлящий поток. Конь заартачился было, но потом послушно поплыл к северному берегу. Когда они достигли середины реки, мутная вода дошла Аларику до пояса; он обернулся, и Конан знаком велел ему плыть обратно.
– Не пропустят! – хором отозвался короткий конец стола».
— Нужно попробовать, иначе мы просто не можем, — сказал Конан, когда помощник снова стоял вместе с ним. Голос его звучал озабоченно. — Передай конникам Дио, чтобы они переправились первыми и обследовали лес. Потом пойдут пешие воины — цепочкой, каждый должен держаться за пояс впереди идущего. Кто-нибудь из этих деревенских болванов наверняка потонет: стоит только потерять дно под ногами — и оружие потянет вниз.
«Белая гвардия» – роман о чести и бесчестье, о стойкости, верности долгу, присяге, и неслучайно Булгаков избрал эпиграфом строки из «Капитанской дочки»: «Пошел мелкий снег и вдруг повалил хлопьями. Ветер завыл; сделалась метель. В одно мгновение темное небо смешалось с снежным морем. Все исчезло. – Ну барин, – закричал ямщик, – беда: буран!» Но эта не просто связь, не просто традиция, а обращение к схожему образу истории как стихии, причем такой стихии, которая наделена способностью не столько разрушать, сколько устраивать человеческие судьбы. В самом деле, чем бы закончилась любовь Гринева и Маши Мироновой, когда бы не было восстания Пугачева? История у Пушкина служит орудием Промысла. Так и у Булгакова: разве встретились бы старший Турбин с Юлией Рейсс, а Николка с сестрой Най-Турса Ириной, если бы не петлюровские банды? Узнала бы истинную цену мужу Елена Тальберг, не случись бегства гетмановской верхушки из Города? Все промыслительно, неслучайно в этом мире, все идет через хаос, разруху, кровь и смерти к возвращению обыденных и вечных человеческих ценностей, но есть одно очень существенное отличие в авторской позиции создателей двух романов.
На рассвете конные отряды начали переправу. День обещал быть хмурым. Тысячник Дио подал с того берега знак — все в порядке, в лесу неприятеля нет.
Последняя пушкинская книга, как и «Белая гвардия», – тоже роман о русской смуте, о гражданской войне, только в той старой войне восемнадцатого века победили «белые». Почему они, а не «народ», которого заведомо больше и он мог бы легко взять не умением, так числом, хотя бы на время? В пушкинском романе дан ясный ответ. У дворянства есть в целом понятие о чести, а у «народа» в целом этого понятия нет (хотя есть понятие о милосердии).
Конан пристально смотрел за тем, как кони плыли через бурлящую реку, отмечая глубину воды. Когда стало ясно, что ближе к тому берегу река мельче и в лесу никого нет, он подал пешим воинам знак — переправляться. Два отряда копейщиков и один — лучников вошли в воду, река доходила им до груди. Каждый крепко держался за пояс впереди идущего, а лучники высоко поднимали свои луки над водой.
Конан, подъехав близко к Аларику, сказал:
«Ребята мои умничают. Они воры. Мне должно ухо держать востро; при первой неудаче они свою шею выкупят моею головою», – признает Пугачев, которому противостоят верные присяге, неспособные плюнуть и поцеловать злодею ручку Гринев, капитан Миронов, его жена, Иван Игнатьевич – Пушкин пропел гимн служивому дворянству, не изменив ни на йоту исторической правде. Да, была с обеих сторон чудовищная жестокость, и в том числе со стороны дворянства, да, было – «молодой человек! если записки мои попадутся в твои руки, вспомни, что лучшие и прочнейшие изменения суть те, которые происходят от улучшения нравов, без всяких насильственных потрясений»
[25] – идея Булгакову вообще очень близкая, но в целом дворянство – лучший и самый достойный класс в России. В «Белой гвардии» от этого честного, служивого сословия осталась горстка. Раньше Швабрин был единственный урод на всю страну, теперь дезертиров расплодилось на целое «кафэ», а ворами и умниками стали князья, генералы и штабные офицеры, которые при первой неудаче побежали, бросая на произвол судьбы поверивших им юнкеров, кадетов и боевых офицеров, потому что «русскому человеку честь – одно только лишнее бремя…».
— Передай тяжелой коннице, чтобы теперь переправлялась она. Потом пойдет отряд Церко с телегами, пусть следят, чтобы они не встряли в ил. Я — на тот берег.
И что можно возразить против сцены в гимназии, когда полковник Малышев обращается к защитникам Города:
У самой воды Яростный уперся, не желая входить в глубокую, бурную реку. Чуткий конь задрожал, заржал, словно чувствуя невидимую опасность, но Конан, туго натянув удила, направил лошадь именно туда, где река была глубже всего.
«– В жизнь свою не митинговал, а, видно, сейчас придется. Что ж, помитингуем! Ну, так вот-с: правда, ваша попытка арестовать своего командира обличает в вас хороших патриотов, но она же показывает, что вы э… офицеры, как бы выразиться? неопытные!
Пристальным взором он вглядывался в изумрудно-зеленые заросли на противоположном берегу, туда, где буйно цвел кустарник, окружая пестрыми, чуть смазанными из-за тумана красками стволы древних деревьев. Между дубами, покрытыми молодой листвой, дорога казалась таинственным подземным ходом, а хмурое небо — укрывавшей его свинцовой плитой. «Вот уж где предостаточно места для засады», — мрачно подумал Конан. Конники, вместо того чтобы обшаривать все потаенные уголки леса, пока первые отряды пеших воинов еще переправлялись, сгрудились на полянке, там, где дорога кончалась и начиналась река, и ждали неизвестно чего. Ярость исказила лицо Конана.
Коротко: времени у меня нет, и, уверяю вас, – зловеще и значительно подчеркнул полковник, – и у вас тоже. Вопрос: кого желаете защищать?
— Дио! — заревел он, пытаясь перекричать поток. Если бы враг был здесь, то он уже давным-давно наблюдал бы за переправой, и Конан не видел причины и дальше хранить тишину. — Россыпью, обшарить все кусты! Живее, черт бы вас подрал!
Молчание.
Три пеших отряда вышли на берег, грязные и промокшие до нитки. Всадники Дио разбились попарно и скрылись в густых зарослях по обе стороны от дороги. Во время переправы войско наиболее уязвимо, — Конан знал это, и дурное предчувствие билось у него в жилах.
– Кого желаете защищать, я спрашиваю? – грозно повторил полковник.
Мышлаевский с искрами огромного и теплого интереса выдвинулся из группы, козырнул и молвил:
Он повернул коня обратно к южному берегу. Тяжелые конники были уже в воде, доходящей им до колена, и первые подводы уже боролись с течением. Несколько подвод завязло в ямах с илом; воины, налегая на колеса, изо всех сил пытались сдвинуть их с места.
– Гетмана обязаны защищать, господин полковник.
Неожиданно туман прорезал пронзительный крик. Резко обернувшись, Конан краем глаза уловил тень движения в зарослях, там, где дорога подходила к реке. Издав короткий предостерегающий крик, Конан резко осадил коня, и стрела, которая предназначалась ему, пролетела мимо и вонзилась, точно стремительная гадюка, в шею молодого сотника, стоявшего позади него. Сотник рухнул в бурлящую воду. Конан, пришпоривая коня, мыча от ярости, выкрикивал приказы. Он должен вывести свое войско лицом к лицу с противником, — будь то сторожевой отряд или все войско Прокаса во всеоружии.
– Гетмана? – переспросил полковник. – Отлично-с. Дивизион, смирно! – вдруг рявкнул он так, что дивизион инстинктивно дрогнул. – Слушать!! Гетман сегодня около четырех часов утра, позорно бросив нас всех на произвол судьбы, бежал! Бежал, как последняя каналья и трус! Сегодня же, через час после гетмана, бежал туда же, куда и гетман, то есть в германский поезд, командующий нашей армией генерал от кавалерии Белоруков. Не позже чем через несколько часов мы будем свидетелями катастрофы, когда обманутые и втянутые в авантюру люди вроде вас будут перебиты, как собаки. Слушайте: у Петлюры на подступах к городу свыше чем стотысячная армия, и завтрашний день… да что я говорю, не завтрашний, а сегодняшний, – полковник указал рукой на окно, где уже начинал синеть покров над городом, – разрозненные, разбитые части несчастных офицеров и юнкеров, брошенные штабными мерзавцами и этими двумя прохвостами, которых следовало бы повесить, встретятся с прекрасно вооруженными и превышающими их в двадцать раз численностью войсками Петлюры… Слушайте, дети мои! – вдруг сорвавшимся голосом крикнул полковник Малышев, по возрасту годившийся никак не в отцы, а лишь в старшие братья всем стоящим под штыками, – слушайте! Я, кадровый офицер, вынесший войну с германцами, чему свидетель штабс-капитан Студзинский, на свою совесть беру и ответственность все!.. все! вас предупреждаю! Вас посылаю домой!! Понятно? – прокричал он».
Внезапно Яростный заржал и шарахнулся в сторону от другой стрелы. Снова заржав, конь рухнул на колени, сбросив Конана с седла. Киммериец глотнул грязной жижи и резко вскочил, изрытая проклятия. Еще одна стрела тупо ударилась в его кольчугу, соскользнула вниз и закружилась в потоке. По бесстрастно-свинцовому утреннему небу двигались рваные клочья облаков. Люди испускали воинственные вопли, кричали от страха и боли и проклинали всех богов.
Победившему пролетариату вольно было сквозь пальцы смотреть на эти дворянско-офицерские разборки и толковать об исторической исчерпанности побежденного и признавшего свое поражение класса, а также потирать ладони, читая про «маленького, с длинным острым носом» штабс-капитана «в шинели с большим воротником» (тут целый ворох ассоциаций от Гоголя до всех русских капитанов – Миронова, Максима Максимыча, Копейкина, Тушина и – забегая вперед – капитана Хабарова из «Казенной сказки» Олега Павлова), который остался на батарее один, потому что артиллерийская прислуга разбежалась, подкрепления нет, и единственное, что ему остается, – снять и спрятать замки с орудий, а после этого быть убитым «конными с хвостами на головах». Или командира другой батареи, который перед тем, как выстрелить себе в рот, говорит: «Штабная сволочь. Отлично понимаю большевиков».
Протерев слезящиеся от грязи глаза, Конан увидел тройную цепь лучников и арбалетчиков, одетых в голубые цвета Приграничного Легиона. Они разом выступили из густых зарослей и теперь осыпали беспомощных, барахтающихся в реке людей тучей стрел.
А между тем очевидно, что Булгаков писал свою книгу не на злую радость атакующего класса, но адресуя ее в первую очередь тем, кто находился в Берлине, Белграде, Софии или Париже. Но – поразительная вещь! – и русская эмиграция на роман по большому счету не обратила внимания. Даже не так. Обратила, конечно. Булгакова читали, появлялись рецензии и похвальные и отрицательные, причем первых было даже больше, чем вторых, но все они обходили главное.
Зловещий свист стрел смешивался с сухими щелчками арбалетов. Хотя арбалетчики и не могли стрелять так же быстро, как лучники, их стрелы били дальше и могли пробить самую прочную кольчугу. Люди падали один за другим, молча или с криком боли, грязные воды смыкались над ними и несли тела к берегу.
Конан тоже плыл к берегу, ища глазами трубачей, чтобы собрать рассеявшихся людей в боеспособные отряды. Одного из них, гандерландца с волосами, как пакля, он нашел на мели, — тот тупо смотрел на бойню. Изрыгая проклятия, Конан двинулся к парню, который и с места не мог двинуться от страха, но, когда он уже протянул руку, чтобы хлопнуть трубача по плечу, тот вдруг согнулся пополам и упал навзничь в воду, пораженный стрелой. Горн выпал из его руки и тут же был поглощен потоком.
Конан остановился на миг, чтобы перевести дух, глаза его горели, как у льва, загнанного в угол, и тут он обратил внимание на топот копыт, доносившийся с берега, топот, который слышался все отчетливее. Из леса появилась аквилонская конница — копейщики и меченосцы, — в броне, на могучих конях, они с криками обрушились на разрозненные отряды легкой конницы и пеших мятежников. Их разведчики, на конях послабее, были отброшены назад; пешие воины были смяты и растоптаны. Вскоре войска мятежников исчезли с северного берега реки. Затем, мерной поступью, тяжелые отряды Прокаса разом развернулись в одну цепь и ступили в воду, чтобы добить остававшихся в реке.
— Ко мне! — заревел Конан, потрясая мечом. — Стройся в фаланги!
Но те, кто уцелел в этом побоище, — те, кто отступил в реку под натиском аквилонской конницы, — теперь в паническом ужасе бились в воде, отталкивая или топя своих товарищей, что плыли к ним на подмогу. Конница Прокаса, поднимая тучи брызг, входила в реку. За второй цепыо шла третья, за ней еще и еще. Лучники Прокаса вели заградительный огонь с обоих флангов, и лучники мятежников своими намокшими луками не могли противостоять им.
Роман вышел в Париже в 1927 и 1929 годах (сначала первая часть, а через год вторая). Он заслужил одобрительную, но достаточно поверхностную и беглую оценку влиятельного критика Георгия Адамовича: «Никакого искажения, ни малейшего привкуса фальши в его очерках и обрисовках нет, – как это ни удивительно для советского писателя! Его люди – настоящие люди. Иногда он даже изображает с явным и, опять скажу, слегка толстовским сочувствием, их простой, порывистый героизм: полковник Малышев, Николка, напоминающие некоторые образы „Войны и мира“. Но с высот, откуда ему открывается вся „панорама“ человеческой жизни, он смотрит на нас с суховатой и довольно грустной усмешкой. Несомненно, эти высоты настолько значительны, что на них сливаются для глаза красное и белое – во всяком случае, эти различия теряют свое значение» [2; 42].
— Командор! — закричал Аларик. Конан обернулся — юноша двигался к нему, по грудь в воде. — Спасайся! Они все полягут здесь, но ты еще можешь увести людей назад. Возьми моего коня!
Цепь всадников быстро приближалась, Конан прохрипел проклятие. Мгновение он колебался, он представил себе, как один бросается им навстречу и рубит, крошит врагов направо и налево. Мысль эта промелькнула у него в голове, но исчезла столь же быстро. В былые времена Конан, возможно, и решился бы на такое безумство. Но сейчас он был военачальник, ответственный за жизнь других, и, кроме того, опыт несколько охладил пыл его безрассудства. Аларик приподнялся, чтобы спешиться, но Конан дернул его за стремя:
Роман понравился Куприну, и было б странно, если б не так, – Куприн, писатель, как и Булгаков, нравственно ясный и знающий не на словах, что такое военная косточка. Высоко, хотя и с довольно странным подтекстом, отозвался в «Последних новостях» М. Осоргин: «Сейчас, в момент исключительный и в условиях необычных, он кажется выше своего подлинного значения и представляется почти подвигом художника» [13; 201], – то есть сам по себе роман средненький, но коль скоро написан в СССР, значит, подвиг. «„Дни Турбиных“ подкупают своей правдивостью. И роман, и пьеса волнуют и будят воспоминания об этих недавних событиях», – отписался дежурными фразами эмигрантский журналист Петр Пильский, назвавший Булгакова «добросовестным изобразителем революционной эпохи, кровавых украинских дней» [22; 145]. Но разбираться по существу с тем, что написал Булгаков, дискутировать, возражать, осмыслять – и это притом что из-за какой только ерунды русские эмигранты не принимались спорить! – всерьез не стали. И когда тот же Осоргин писал о Булгакове в 1927 году: «Он – по мере сил и таланта – старается быть объективным. Его герои – не трафаретные марионетки в предписанных костюмах, а живые люди. Он усложняет свою задачу тем, что все действие романа переносит в стан „белых“, стараясь именно здесь разобраться и отделить овец от козлищ, искренних героев – от шкурников и предателей идеи Белого движения. Он рисует картину страшного разложения в этом стане, корыстного и трусливого обмана, жертвой которого явились сотни и тысячи юнкеров, офицеров, студентов, честных и пылких юношей, по-своему любивших родину и беззаветно отдававших ей жизнь» [157; 63], а в 1929-м: «Булгаков предельно правдив, хотя никто не докажет его равнодушия. Идея романа лежит вне партий и программ, в плоскости человеческой правды и света. Для наших дней это удивительно. Было бы очень обидно, если бы к роману Булгакова отнеслись как к „запрещенной в России“ книге и в этом увидели его главный интерес» [157; 70] ; и когда Ю. Айхенвальд, к сожалению, успевший прочесть только половину романа, признавал: «…к чести автора, что на своих белых героев он, подданный красной власти, сумел посмотреть открытыми и непредвзятыми глазами, сумел увидеть в них просто людей и осветить их не от себя, а из собственной глубины, имманентно, отнесся к ним по законам их собственного мира. Если он их и не принял, то во всяком случае он их понял» [157; 65], – то складывается впечатление, что все эти слова падали в пустоту и не были услышаны по меньшей мере теми, кто должен был их услышать.
— Не надо, парень! Давай назад, обратно к берегу, тысяча молний Крома!
Единственным исключением в этом ряду, бесспорно, красивых, но несколько уклончивых суждений следует признать статью Владислава Ходасевича «Смысл и судьба „Белой гвардии“», которая была опубликована в 1931 году, когда страсти по роману в значительной мере улеглись. Однако статья известного поэта, писателя, литературного критика заслуживает максимально широкого цитирования как очень важный и литературный, и исторический, и психологический документ. Но прежде сошлемся на еще один любопытный текст.
Аларик, вонзив шпоры в бока коня, направил его к аргосскому берегу. Конан, держась за стремя, двигался сбоку огромными шагами, почти прыжками. Все пространство вокруг было заполнено беспорядочно отступающими мятежниками, пешими и конными, пытавшимися доплыть до берега. Жалким было это бегство.
В 1927 году в рижской газете «Сегодня» известный журналист, любимый фельетонист дореволюционного «Русского слова» А. Яблоновский написал о булгаковском романе такие строки (тотчас же перепечатанные нью-йоркским «Новым русским словом»):
Аквилонские всадники рубили тех, кто замешкался и теперь беспомощно барахтался в потоке. Ниже Меванской переправы вода, бурая от грязи, стала алой от пролитой крови. Только то, что преследователям приходилось бороться с сильным течением, спасло передовые отряды Конана от полного уничтожения.
«Читал очень хороший роман Булгакова, и в нем, как на гвоздь, напоролся на следующее место, касающееся бегства интеллигенции от большевиков в Киев… Булгаков – человек талантливый, но подсоветский, и живет в рабстве. А потому о нем никак нельзя сказать с полной точностью, по чистой совести он это пишет или по цензурным соображениям…
Наконец отступавшие достигли рядов своей тяжелой конницы, которая начинала переправу позже пеших воинов. Люди попадали под копыта коней и кричали от ужаса. Кони ржали, спотыкались, всадники повернули обратно, присоединившись к бегству. За их спинами, увязая в грязи, десятники пытались развернуть подводы с продовольствием и, отчаявшись, бросали их на волю реки и выбирались на берег. Аквилонцы убивали ревущих быков и двигались дальше. Течение кружило мертвые тела, живые натыкались на них, и страшным было это месиво. Подводы перевернулись, и безжалостная река уносила вниз свернутые палатки и жерди, связки копий и стрел — весь походный скарб.
Кто бежал от большевиков?
Конан, рыча от ярости, выбрался на берег, где стояли оставшиеся отряды, дожидаясь, пока им можно будет начать переправу. Он попытался было собрать их, чтобы дать бой, но ряды рассыпались, беспорядочно отступая. Они выбирались на отмель, бросали копья, шлемы и щиты и бежали куда глаза глядят. Вся дисциплина, дух которой взращивался в течение стольких месяцев и с такими усилиями, рассеялась, — люди не помнили себя от страха.
– Сволочь бежала <…> Продажные, алчные, трусливые <…>
Некоторые встретили аквилонских конников лицом к лицу и дрались яростно, не отступая, но их смяли и порубили мечами.
Как это ни странно, но этим именем г. Булгаков называет как раз тех журналистов, которые не хотели продаться большевикам и ушли от них, куда глаза глядят. <…>
В этом месиве Конан отыскал Публия и, схватив его за плечо, принялся кричать что-то ему в ухо. Не слыша своего командора в этом реве, казначей лишь беспомощно разводил руками. У его ног лежало тело Аларика, помощника Конана, и Публий пытался защитить его от тяжелых сапог бегущих воинов. Конь Аларика исчез.
Нет, не трусы, г. Булгаков. Но не подумайте, однако, что я слишком близко к сердцу принял ваше мимолетное замечание о „продажных, лживых и трусливых“ журналистах – но мне очень понравилась ваша книга, которая имеет большой успех в эмиграции, и оттого мне искренно захотелось вынуть кухаркин волос, упавший в тарелку вашего прекрасного, почти белогвардейского супа» [157; 59–60].
Со стоном ярости Конан выхватил меч и, ударяя плашмя по спинам бегущих, расчистил пространство. Он взвалил Аларика на плечо и ринулся вперед. Коренастый Публий, тяжело дыша, поспевал за ним. За их спинами на берег выбирались аквилонские всадники и цепью преследовали бегущих мятежников. У воды стояли подводы, которые нужно было переправить последними; всадники перевернули их и двинулись дальше.
Здесь обращают на себя внимание два момента. Во-первых, Булгаков Яблоновского очень уважал и считал его превосходным фельетонистом
[26], так что, случись автору «Белой гвардии» эти строки прочесть, он верней всего испытал бы чувство досады, а во-вторых, комплимент журналиста о прекрасном белогвардейском супе звучал не просто издевательски, но куда как двусмысленно, провокационно и мог дорого обойтись его «подсоветскому» адресату. Едва ли Яблоновский этого не понимал, и его рецензию, таким образом, можно было рассматривать как тонкую и очень злую месть писателю за «продажных» журналистов.
Иначе «отомстил» Булгакову Ходасевич. Если в Яблоновском говорила обида за себя и свой цех, то автор «Державина» и «Некрополя» обиделся за целое движение. Тут важно учитывать и еще одно обстоятельство. Ходасевич был среди тех, кто мог прочитать роман Булгакова очень давно. В четвертом номере «России» за 1924 год была не только начата публикация «Белой гвардии», но и опубликованы стихи Ходасевича. Вряд ли он этого номера не видел и уж тем более маловероятно, чтобы не обратил внимания на роман с вызывающим названием. Тем не менее Ходасевич выжидал долго, очень долго, целых семь лет, и наконец разразился весьма пространным критическим отзывом, который подводил итог эмигрантскому восприятию не только романа, но и самого Булгакова.
Некоторым из десятников удалось развернуть неповоротливые телеги, и теперь они нахлестывали быков, грузно трусивших иод укрытие холмов. Дорога была черна от бегущих людей, сотни других стрелой мчались по лугу, торопясь укрыться в лесу.
«В эмиграции <…> удивлялись, как это советская власть допустила печатание „Белой гвардии“ и постановку „Дней Турбиных“. Советская критика там травила автора, а публика валом валила в Художественный театр, потом пьеса была даже снята с репертуара по приказу властей; потом, после долгих хлопот, ее вновь разрешили, но с переделками и при условии, что она будет ставиться редко, по каким-то особым дням и по особым ценам, чтобы сделать ее менее доступной „широким массам“
[27].
Было еще далеко до вечера, аквилонцы и их кони ничуть не устали, и войску Конана грозило полное уничтожение. Однако тут произошла небольшая заминка, — небольшая, но ее было достаточно, чтобы отступавшие получили некоторое преимущество. Аквилонцы, вместо того чтобы двигаться дальше, окружили подводы и принялись их грабить, не обращая внимания на окрики своих начальников. Увидев это, Конан, тяжело дыша, прохрипел:
— Публий! Где сундук с деньгами?
— Я... не знаю, — Публий задыхался. — Он был в одной из задних телег, так что, наверное, не утонул. Я... не могу... дальше... бежать. Беги, Конан.
Признаюсь, несмотря на все это, мне было трудно поверить зараз и в отчаянную смелость Булгакова, и в наивность большевиков, и в слепоту их цензуры. Упорно напрашивалась мысль, что события, разыгравшиеся в Москве вокруг „Дней Турбиных“ и „Белой гвардии“, должны истолковываться как-то иначе, нежели их толкуют за рубежом. <…> не все, но слишком многие в эмиграции увидели в пьесе то, чего в ней нет. <…> это – пьеса с совершенно отчетливой тенденцией, столь же отчетливо выраженной. В ней нет не только ни малейшего сочувствия белому делу (чего и ждать от советского автора было бы полнейшей наивностью), но нет и сочувствия людям, посвятившим себя этому делу или с ним связанным. Теза Булгакова в конечном итоге совпадает с большевистскою, и только в ее мотивировку, действительно, внесены им некоторые приемы, не совсем обычные в советской литературе. <…> Булгаков относится к белой гвардии вполне отрицательно, хотя он и не испытывает острой вражды к людям ее составляющим. Он почти их не осуждает – да такое осуждение ему и не нужно. Напротив, оно даже ослабило бы и его позицию, и от удара, который он наносит белой гвардии с другой, более принципиальной, а потому и более чувствительной стороны. Лубок и грубость он оставляет другим авторам, сам же предпочитает снисходительность, почти любовное отношение к своим персонажам. Чем подсказано это отношение – чувством и литературным расчетом – этот вопрос я оставляю в стороне, он для нас несуществен. Литературный расчет тут во всяком случае налицо, и он сделан правильно. <…> …личный моральный уровень людей, составляющих в пьесе белую гвардию, довольно высок. Но вот тут-то, установив это обстоятельство, автор и наносит белой гвардии свой хорошо рассчитанный удар, вполне согласованный с тем, что полагается о ней думать и говорить в СССР. Булгаков лишает ее того самого главного, без чего она не только обречена на гибель, но и с самого начала уже мертва. Ни единого слова о смысле и цели ее существования, о пафосе ее борьбы не произносит никто из участников. И это отнюдь не случайно. Именно в этом и заключен весь яд, пронизывающий пьесу от первого явления до последнего; об идеологии белой гвардии у булгаковских белогвардейцев нет речи потому, что самой этой идеологии не существует. Белая гвардия гибнет не оттого, что она состоит из дурных людей с дурными целями, но оттого, что никакой настоящей цели и никакого смысла существования у нее нет. <…> …духовная бессодержательность белой гвардии показана у Булгакова в образах много раз и варьирована на все лады. Леность мысли, привычка к насиженным местам, к изжитым и омертвелым традициям, к обывательскому укладу с его легкими романами, с картишками, с водочкой, – вот что движет средними персонажами пьесы. <…> …герои сами не видят смысла своего дела и не верят в его успех <…> Булгаков последователен. Он показывает не только армию, но и то общество, которое стоит за ней, с которым она связана. Это милая, но пустая, охочая до романов барынька (надо заметить, что ее роман с Шервинским начинается до того, как она узнает о подлости своего мужа), и такой же милый, но глупенький, наивный, неуклюжий, набитый плохими стихами и избитыми цитатами студент Лариосик; он олицетворяет собой вечную неудачницу, оторванную от жизни интеллигенцию.
— Не валяй дурака, — зарычал Конан. — Мне нужен человек, который умеет вести подсчеты, а этот молодец уже приходит в себя.
Все события показаны автором как последняя судорога тонущего, обреченного мира, не имеющего во имя чего жить и не верящего в свое спасение. В этом и заключается подлинный смысл „Белой гвардии“» [148; 43–44].
Конан положил свою ношу на землю, — Аларик открыл глаза и застонал. Конан торопливо осмотрел его тело — ран не было. По-видимому, юноша был только оглушен дротиком, — на шлеме оставалась вмятина. Конан поднял его на ноги.
Примечательно, что единственным человеком, который дал ответ на это частью обоснованное, а больше нет обвинение с «того берега», оказался хорошо знавший Ходасевича пролетарский писатель Максим Горький, пребывавший о ту пору в Сорренто. О его письме к Сталину, написанному в связи со статьей Ходасевича и сыгравшему очень значительную роль в судьбе Булгакова, поговорим позднее, а пока отметим еще одну примечательную и, пожалуй, самую странную вещь. Критика критикой, публика публикой, но есть еще писательское сообщество. Советское Булгакова не приняло, и он отомстил ему за это и «Театральным романом» и «Мастером и Маргаритой». А эмигрантское? Имя Булгакова, оказывается, так хорошо русским эмигрантам известное, его великий роман о смуте не упоминается ни в письмах, ни в дневниках, ни в мемуарах ни у Бунина, ни у Шмелева, ни у Зайцева, ни у Ремизова, ни у Мережковского с Гиппиус, ни у Георгия Иванова, ни у Вячеслава Иванова, ни у Цветаевой, ни у Алданова, ни у Набокова – никто из тогдашних литературных тузов не отнесся к нему как выдающемуся факту не просто русской литературы, но русского бытия.
— Я тебя тащил, мой милый, — сказал киммериец. — Теперь твой черед, — помоги-ка мне нести этого толстяка.
Литературная элита эмиграции скорее всего просто не верила тому, что из подневольной Москвы может выйти нечто заслуживающее внимание. А ведь «Белая гвардия», к тому же «продублированная» имевшей огромный успех пьесой «Дни Турбиных», которую в Париже тоже играли, требовала серьезного анализа, разбора, полемики, ответа, наконец, как никакое другое произведение тогдашней русской словесности. И то, что написал Ходасевич, при всем уважении к его имени, его замечательным стихам, прозе, мемуарам, на подобный анализ не тянуло хотя бы потому, что автор статьи, берущей под защиту подлинную Белую армию/гвардию от создателя романа/пьесы, им посвященных, никакого отношения к Белому делу не имел (до 1922 года Ходасевич находился в СССР и в Гражданскую войну жил в «Доме искусств» в Петрограде), войны не знал, белых солдат и офицеров в пору их боев с красными тем более, и по большому счету не имел морального права выносить те суждения и предъявлять те обвинения, коими переполнен его фельетон, человеку, в Белой армии служившему и знавшему предмет разговора и цену вопроса.
Они снова заторопились под укрытие холмов. Публий ковылял между Конаном и Алариком, уцепившись за их плечи. Пошел дождь, — сперва закапало, потом начался настоящий ливень.
Булгакову должны были отвечать другие люди и на другом уровне, потому что дело было не только в литературе. И роман, и пьеса Булгакова стали своего рода обвинением, брошенным в адрес пусть не всей эмиграции, но по меньшей мере ее верхушки – генералов, командующих, политиков, интеллектуалов, проигравших Россию большевикам и несших за это поражение ответственность перед русской историей. Это было, если угодно, прямое оскорбление, вызов, но его не заметили или… или сделали вид, что не заметили. Стыдно было. И потому не интересно. А в глазах эмиграции Булгаков затерялся среди более колоритных советских фигур – Маяковского, Есенина, Олеши, Бабеля, Леонова, Замятина, Пильняка, Алексея Толстого…
[28]
Конан сидел в горной пещере, горечь поражения ледяными когтями терзала его сердце. Сегодня он проиграл, его люди, уцелевшие после кровавой бойни, учиненной Прокасом, — разбежались кто куда. Казалось, что всего за несколько часов пламя мятежа было затоптано, залито грязными, алыми от крови водами Алиманы.
Это опять-таки к вопросу о том, надо или не надо было Булгакову с его предельно честным, неуживчивым норовом, с его бескомпромиссностью в 1921-м бежать из Батума в Константинополь и как сложилась бы за кордоном в по-своему не менее жестком и безжалостном, чем большевистское, эмигрантском сообществе его судьба… А уж пьесу-то его в Париже точно никто из серьезных людей ставить не стал бы. Это был способен сделать только один театр. Но о театре – чуть позднее. А пока предъявим новую и очень важную героиню.
И вот теперь Конан, Публий и сотня других мятежников коротали темную ночь в горной пещере, которую укрывали от посторонних глаз дуб и сосна у самого входа. Положение было безнадежным.
Те, кто спасся, принадлежали к разным родам и сословиям, — были тут аквилонские рыцари, перешедшие на сторону мятежников, их верные йомены, наемники, искатели приключений с темным прошлым. Были раненые, — хотя немногие смертельно. В груди у всех царил обжигающий холод отчаяния.
Часть вторая
ЛЮБОВЬ
Отряды Амулия Прокаса рыскали среди холмов и добивали тех, кто выжил, — Конан знал это. Одержав победу, аквилонцы, по-видимому, решили окончательно разгромить мятежников и предавали смерти каждого встречного. Конан скрепя сердце отдал плану старого полководца должное. Будь он на месте Амулия Прокаса, он действовал бы почти гак же.
Укрытый безмолвным мраком, Конан с тревогой думал о судьбе Просперо и Троцеро. Просперо должен был предпринять ложную атаку на Ногарскую переправу—с тем, чтобы оттянуть гуда основные силы Прокаса, — таким образом, Конан и Троцеро встретили бы лишь немногочисленные сторожевые отряды. Но вышло наоборот, — воины Прокаса, имея численное преимущество, выступили из засады как раз в тот момент, когда авангард Конана, по пояс в водах Алиманы, находился в наиболее уязвимом положении. Конан изумлялся тому, как мог Прокас так тонко предугадать действия мятежников.