И тут Елена Борисовна произнесла совершенно неожиданную речь:
Уже в первые дни Фледа сознавала, что, исключая вопрос о том, чтобы сообщить Оуэну, где она, было бы добрым делом подать ему какой-то знак: нехорошо, некрасиво отступаться от такой малой дани милосердию потому, что миссис Герет навесила на него дребезжащий колокольчик. Откровенный разговор с Оуэном слегка ее компрометировал, но ей следовало послать ему слова ободрения. Непрестанно так рассуждая, она так же непрестанно откладывала исполнение: раз в ее планы входило сидеть тихо, как мышь, разговор по душам, подобный разговору в Риксе, вряд ли сослужил бы достойную службу ее идеалу. А потому, отдав со смущенной душой предпочтение практике перед теорией, она упускала день за днем, хотя она знала, что нет ничего важнее, как выиграть время. Остаться у отца навсегда нельзя; но у нее есть замужняя сестра, и она может вкусить от плодов ее брака. В семейном гнезде Мэгги имелась свободная комнатка. Укрывшись в этой каморке, она могла бы вернуться к занятиям живописью и, поощряемая благодарной ей Мэгги — а Мэгги, по меньшей мере, была ей благодарна, — попытаться завершить то, что начала. Она не брала в руки кисть со времени визита в Уотербат, где зрелище семейных малеваний заставило ее отнестись к себе весьма взыскательно. Пойнтон тем более оказался местом невозможным для такого рода деятельности; активные занятия искусством там процветать не могли: Пойнтон располагал лишь к буддистским медитациям. Его владелица не пятнала рук ни чернилами, ни акварельными красками. Рядом с уэст-кенсингтонским обиталищем Фледы находилась небольшая лавка, чей хозяин промышлял обрамлением и окантовкой картин, а заодно торговал тем, что нужно художнику. Иногда Фледа перед ней останавливалась — взглянуть на два-три робких опыта, помещенные в пыльных окнах на всеобщее обозрение, небольшие этюды, выставленные на продажу, а заодно и в предостережение молодой леди без средств и таланта. Одни такие молодые леди приносили их сюда с горя, другие такие молодые леди, столь же беспомощные, как она сама, по нескольку раз в день проходили мимо, чтобы посмотреть, не раскупили ли их изделия. Их не раскупали и не собирались раскупать; и все же они свидетельствовали о неких несомненных достижениях, какими не могли похвастать другие молодые леди. В порядке назидания для себя Фледа считала необходимым при случае извлечь из их опыта полезный урок; к тому же, когда она теперь выходила из дому, нужно было найти для прогулки повод. Единственным поводом были витрины магазинов. Разглядывая их, она чувствовала себя служанкой, отпущенной «после обеда», но это не имело значения: быть может, недалек тот день, когда она окажется в положении очень близком статусу такой особы. Так продолжалось недели две, в конце которых это ее чувство внезапно рассеялось. Она, как всегда, остановилась взглянуть на два небольших эскиза и, обернувшись, оказалась лицом к лицу с Оуэном Геретом.
— Я знаю, что эти выборы — сплошная профанация. Но что же я могу сделать? Я должна привести вас на избирательный участок. Иначе меня не отпустят домой.
— Ясно, — говорю, — только будьте поосторожнее. Вас за такие разговоры не похвалят.
При виде его две волны стремительно пробежали по сердцу, одна за другой. Первая — догадка, что эта встреча не случайна; вторая — столь же мгновенная, что лучшее место для их встречи — улица. Она знала, прежде чем он сам об этом сказал ей, что пришел он повидаться с ней, и знала, что о ней сообщила ему его мать. Все это она сообразила за те считанные секунды, пока он с улыбкой говорил ей:
— Вам можно доверять. Я это сразу поняла. Как только увидела портрет Солженицына.
— Я увидел только вашу спину, но сразу узнал. С другой стороны улицы. Я был у вас дома.
— Это Достоевский. Но и Солженицына я уважаю…
Затем мы скромно позавтракали. Мать все-таки отрезала нам кусок халвы.
— Откуда вы знаете, где мой дом? — спросила Фледа.
Разговор, естественно, зашел о литературе. Если Лена называла имя Гладилина, я переспрашивал:
— Толя Гладилин?
— Это мне нравится! — рассмеялся он. — Как вы могли не дать мне знать, что вы тут?
Если речь заходила о Шукшине, я уточнял:
На это Фледа сочла за наилучшее тоже рассмеяться:
— Вася Шукшин?
Когда же заговорили про Ахмадулину, я негромко воскликнул:
— А раз я не дала вам знать о себе, так зачем вы пришли?
— Беллочка!..
Затем мы вышли на улицу. Дома были украшены флагами. На снегу валялись конфетные обертки. Дворник Гриша щеголял в ратиновом пальто.
— Вот те на! — воскликнул он. — Мало было меня обидеть, так надо еще и оскорбить. А затем, что ужасно захотел вас видеть. — И, улыбнувшись, добавил: — Я получил информацию от матушки: она, представьте себе, написала мне.
Голосовать я не хотел. И не потому, что ленился. А потому, что мне нравилась Елена Борисовна. Стоит нам всем проголосовать, как ее отпустят домой…
Мы пошли в кино на «Иванове детство». Фильм был достаточно хорошим, чтобы я мог отнестись к нему снисходительно.
В ту пору я горячо хвалил одни лишь детективы. За то, что они дают мне возможность расслабиться.
А вот картины Тарковского я похваливал снисходительно. При этом намекая, что Тарковский лет шесть ждет от меня сценария.
Они все еще стояли там, где встретились. Чутье подсказывало Фледе, что надо придержать его тут; тем паче что она видела: он считает само собой разумеющимся, что они не мешкая отправятся к ней домой. Он предстал перед ней совсем другим: он выглядел менее встревоженным и уязвленным, каким бывал в Риксе, он словно распрямился и свободно вздохнул. Может быть, однако, ей так казалось, потому что она до сих пор почти не видела его, как он назвал бы это, «в полном параде», в каковом он всегда выступал в городе. В сельской местности, разгоряченный охотой, заляпанный болотной тиной, он всегда напоминал ей живописного сельского малого в национальном костюме. Костюм этот менялся чуть ли не ежедневно и по обилию вариантов мог сравниться с гардеробом актера, но всегда нес на себе следы почвы и погоды, изгородей и канав, зверья и птиц. Бывали дни, когда ей казалось, будто вся природа запечатлелась на одной паре его сапог. Нет, Оуэн не стал другим человеком, оттого что был изысканно одет, оживлен и блестящ — что носил цилиндр и светлые перчатки с черными швами, а в руках держал копьеподобный зонтик; но это делало его, она вскоре решила, еще красивее, а это, в свою очередь, наделяло — она уже не могла думать о нем, да и о многом другом иначе, как пользуясь его вокабуляром, — чертовской привлекательностью. Да, в это мгновение, когда он смотрел на нее, все было именно так — он был для нее чертовски привлекателен. Она постаралась унять дрожь в голосе, выдававшую ее с головой.
Из кино мы направились в Дом литераторов. Я был уверен, что встречу какую-нибудь знаменитость. Можно было рассчитывать на дружеское приветствие Горышина. На пьяные объятия Вольфа. На беглый разговор с Ефимовым или Конецким. Ведь я был так называемым молодым писателем. И даже Гранин знал меня в лицо.
— Как? Вы возобновили отношения с ней? — спросила она, изображая много большее удивление, чем чувствовала.
Когда-то в Ленинграде было много знаменитостей. Например, Чуковский, Олейников, Зощенко, Хармс, и так далее. После войны их стало гораздо меньше. Одних за что-то расстреляли, другие переехали в Москву…
Мы поднялись в ресторан. Заказали вино, бутерброды, пирожные. Я собирался заказать омлет, но передумал. Старший брат всегда говорил мне: «Ты не умеешь есть цветную пищу».
Деньги я пересчитал, не вынимая руку из кармана.
— Это она возобновила их со мной. Нынче утром я получил от нее письмо. Она сообщила мне, что вы здесь и что ей угодно, чтобы я знал об этом. И ничего более — просто прислала мне ваш адрес. Я тут же ей отписал: «Премного благодарен. Сегодня же схожу». Так что, как видите, мы снова состоим с ней в переписке. Она, конечно, имеет в виду, что вы кое-что от нее передадите, да? Ну а если это так, почему вы бедного малого держите в неведении? — И, не дожидаясь ответа — слишком много ему надо было высказать, продолжал: — У вас дома, вот сейчас, мне сказали, как давно вы здесь. Неужели вы не знали, что я считаю каждый час? Я оставил вам записку — что приду снова в шесть, но я несказанно рад, что поймал вас раньше. И пожалуйста, не говорите мне, что идете из дому, а не домой. Мне сказали, вы ушли рано.
В зале было пусто. Только у дверей сидел орденоносец Решетов, читая книгу. По тому, как он увлекся, было видно, что это его собственный роман. Я мог бы поспорить, что роман называется — «Иду к вам, люди!».
Мы выпили. Я рассказал три случая из жизни Евтушенко, которые произошли буквально на моих глазах.
— Меня очень недолго не было дома, — возразила Фледа, уклоняясь от прямого ответа с целью затруднить ему задачу. Разговор на улице затруднил бы задачу; улице она могла доверять. Но вовремя сообразила, что, если выдаст ему, что боится принять его у себя, она тем самым, как ничем другим, даст ему чувство полной свободы. Минуту спустя она пошла с ним, позволяя ему направлять их шаги к ее двери, которая была сразу за углом, и, пока они шли, убеждала себя: вряд ли можно считать серьезной обидой, что, будучи столь давно в Лондоне, она все еще не позвала его. Ей так хотелось, чтобы он чувствовал: она с ним совершенно проста — а в этом не было простоты. Тем не менее на пороге дома, хотя ключи были при ней, она позвонила; и пока они вместе ждали, она, отвернувшись, старалась заглянуть в глубь того, что имела в виду миссис Герет, давая ему «информацию». Это было предательством, это было чудовищным со стороны миссис Герет, и откуда Фледа могла знать, содержало ли ее письмо только то, о чем сказал ей Оуэн.
А знаменитости все не появлялись. Хотя посетителей становилось все больше. К окну направился, скрипя протезом, беллетрист Горянский. У стойки бара расположились поэты Чикин и Штейнберг. Чикин говорил:
— Лучше всего, Боря, тебе удаются философские отступления.
— А тебе, Дима, внутренние монологи, — реагировал Штейнберг…
К знаменитостям Чикин и Штейнберг не принадлежали. Горянский был известен тем, что задушил охранника в немецком концентрационном лагере.
Глава 14
Мимо прошел довольно известный критик Халупович. Он долго разглядывал меня, потом сказал:
— Извините, я принял вас за Леву Мелиндера…
Мы заказали двести граммов коньяка. Денег оставалось мало, а знаменитостей все не было.
Когда Оуэн и Фледа оказались в скромном жилище ее отца, среди фляжек и перочисток, еще более недовольные друг другом, и Фледа — чтобы что-то делать, хотя этим продлевала его визит, — распорядилась подать чай, он, словно отгадав ее мысли, положил перед ней письмо.
Видно, Елена Борисовна так и не узнает, что я многообещающий литератор.
И тут в ресторан заглянул писатель Данчковский. С известными оговорками его можно было назвать знаменитостью.
— Она все еще не в духе — надо же!
Когда-то в Ленинград приехали двое братьев из Шклова. Звали братьев — Савелий и Леонид Данчиковские. Они начали пробовать себя в литературе. Сочиняли песенки, куплеты, интермедии. Сначала писали вдвоем. Потом — каждый в отдельности.
Через год их пути разошлись еще более кардинально.
Младший брат решил укоротить свою фамилию. Теперь он подписывался — Данч. Но при этом оставался евреем.
Старший поступил иначе. Он тоже укоротил свою фамилию, выбросив единственную букву — «И». Теперь он подписывался — Данчковский. Зато из еврея стал обрусевшим поляком.
Он протянул ей листок бумаги, вытащив его из кармана и из конверта. «Фледа Ветч, — стояло там, — живет на Рафаэль-роуд, 10, в Уэст-Кенсингтоне. Ступай к ней и постарайся, ради Бога, высечь из себя хоть искру сообразительности». Возвращая ему записку, она по его лицу, которое пылало, поняла, что залившая его краска — результат наблюдения за ней: прочла ли она намек на то, что ему недостает остроты ума. Фледа знала, на что был этот намек, и по его несчастному виду из-за плюхи, которую получил он, высокий, элегантный, добрый, каким сейчас стоял перед ней, почувствовала: она не сумела скрыть, что знала. С минуту она молчала, возмущенная злой шуткой, какую с ней сыграли. Это была низость, потому что Фледа считала, что у них с миссис Герет заключено соглашение; низость же состояла в том, что миссис Герет нарушила дух договора, соблюдая некоторым образом его букву. Под угрозой полного разрыва со стороны Фледы она все это время боялась использовать ее тайну, но за те дни, что они уже не были вместе, набралась храбрости рискнуть и косвенно ее выдала. Фледа мысленно рисовала себе ее колебания и этот порыв, которому она подчинилась и который, поощряемый чинимой Уотербатом обструкцией, стал в конце концов неодолимым. И если в той властной манере, в какой играла в свои игры, она не назвала саму ее тайну, она назвала ее тайное убежище. Осмысляя все это, Фледа крепко-накрепко сомкнула губы: одно вырвавшееся восклицание, боялась она, и Оуэн навострит уши. Огромным усилием, однако, она помогла себе избежать опасности; всегда считая, что главное — сохранять спокойствие и подавлять внешние проявления взволнованности, она и на этот раз нашла бы нужные слова. Однако первым прервал молчание Оуэн.
Постепенно между братьями возникла национальная рознь. Они то и дело ссорились на расовой почве.
— Оборотень, — кричал Леонид, — золоторотец, пьяный гой!
— Какой щелчок мне, мисс Ветч, а? — сказал он с натянутым смехом.
— Заткнись, жидовская морда! — отвечал Савелий.
Вскоре началась борьба с космополитами. Леонида арестовали. Савелий к этому времени закончил институт марксизма-ленинизма.
Он начал печататься в толстых журналах. У него вышла первая книга. О нем заговорили критики.
— Вам ли не знать, как ваша матушка бывает резка, — ответила Фледа.
Постепенно он стал «ленинианцем». То есть создателем бесконечной и неудержимой Ленинианы.
Сначала он написал книгу «Володино детство». Затем — небольшую повесть «Мальчик из Симбирска». После этого выпустил двухтомник «Юность огневая». И наконец, трилогию — «Вставай, проклятьем заклейменный!».
Исчерпав биографию Ленина, Данчковский взялся за смежные темы. Он написал книгу «Ленин и дети». Затем — «Ленин и музыка», «Ленин и живопись», а также «Ленин и сельское хозяйство». Все эти книги были переведены на многие языки.
— Думается, я способен понять, когда знаю, что понимать, — заявил молодой человек. — Надеюсь, вы не обидитесь, если я скажу, что вы держите меня тут в полном неведении. Все это время я жду, жду, жду; от привезенных вами известий много чего зависело. Если вы действовали в моих интересах, боюсь, ваши усилия не заслуживают благодарности. Неужели она не может прямо сказать, что собирается делать, так или иначе? Я, по крайней мере, могу сказать, чего хочу. А вот чего она хочет, я так и не узнал от вас с тех пор, как мы виделись в Риксе. Вы написали мне, чтобы я набрался терпения, и, клянусь, я терпел. Только боюсь, вы плохо себе представляете, что мне приходится терпеть. В Уотербате, вот где! Изволь дать им отчет и ответ за все эти треклятые сокровища! Мона смотрит на меня и ждет, а я — провались оно все! — я смотрю на вас и тоже жду.
Данчковский разбогател. Был награжден орденом «Знак почета». К этому времени его брата посмертно реабилитировали.
Данчковский хорошо меня знал, поскольку больше года руководил нашим литературным объединением.
И вот он появился в ресторане.
Пока он говорил, к Фледе возвращалось чувство уверенности; совершенно ясно, что она сумела не заронить в эту голову искру, из которой разгорелось бы пламя, возжигаемое его матерью. Но, даже уже убедившись в этом, она вздрогнула, когда он, после трогательной паузы, сказал:
Я, понизив голос, шепнул Елене Борисовне:
— Обратите внимание — Данчковский, собственной персоной… Бешеный успех… Идет на Ленинскую премию…
— Надеюсь, вы, как бы там ни было, ничего от меня не скрываете.
Данчковский направился в угол, подальше от музыкального автомата. Проходя мимо нас, он замедлил шаги.
Я фамильярно приподнял бокал. Данчковский, не здороваясь, отчетливо выговорил:
Перед лицом того, что она от него скрывала, от этого «надеюсь» она не могла не содрогнуться. Вошла замарашка-служанка с подносом, и Фледа, ухватившись за возможность отвлечься, принялась расчищать место на одном из столов.
— Читал я твою юмореску в «Авроре». По-моему, говно…
Мы просидели в ресторане часов до одиннадцати. Избирательный участок давно закрылся. Потом закрылся ресторан. Мать лежала с головной болью. А мы еще гуляли по набережной Фонтанки.
— Я пыталась смягчить вашу матушку, потому что тут, казалось, можно было рассчитывать на успех. Поэтому я заставила вас ждать. Она очень горда и не поддается сразу, но, думаю, я не ошиблась, когда сказала, что произвела впечатление.
Елена Борисовна удивляла меня своей покорностью. Вернее, даже не покорностью, а равнодушием к фактической стороне жизни. Как будто все происходящее мелькало на экране.
Она забыла про избирательный участок. Пренебрегла своими обязанностями. Как выяснилось, она даже не проголосовала.
Несмотря на поданный чай, она не пригласила его сесть и сама упорно продолжала стоять. Он маячил у окна, выходившего на Рафаэль-роуд, она оставалась в противоположном конце комнаты; коротконогая пигалица-служанка, тараща глаза на красивого джентльмена, то ли по тупости, то ли из хитрости поднося каждый предмет из чайного прибора в отдельности, шмыгала между подносом и открытой дверью.
И все это ради чего? Ради неясных отношений с человеком, который пишет малоудачные юморески.
— Вы сильно на нее жали? — спросил Оуэн.
Я, конечно, тоже не проголосовал. Я тоже пренебрег своими гражданскими обязанностями. Но я вообще особый человек. Так неужели мы похожи?
— Я объясняла ей всю сложность вашего положения и излагала — куда резче, чем это ей нравилось, — то, что, по моему мнению, есть ее святой долг.
За плечами у нас двадцать лет брака. Двадцать лет взаимной обособленности и равнодушия к жизни.
Оуэн помолчал немного:
При этом у меня есть стимул, цель, иллюзия, надежда. А у нее? У нее есть только дочь и равнодушие.
Я не помню, чтобы Лена возражала или спорила. Вряд ли она хоть раз произнесла уверенное, звонкое — «да», или тяжеловесное, суровое — «нет».
— И, высказав ей это, вы уехали?
Ее жизнь проходила как будто на экране телевизора. Менялись кадры, лица, голоса, добро и зло спешили в одной упряжке. А моя любимая, поглядывая в сторону экрана, занималась более важными делами…
Решив, что мать уснула, я пошел домой. Я даже не сказал Елене Борисовне: «Пойдемте ко мне». Я даже не взял ее за руку.
Фледа почувствовала, что ей совершенно необходимо назвать причину своего отъезда, но для начала сказала с обезоруживающей откровенностью:
Просто мы оказались дома. Это было двадцать лет назад.
За эти годы влюблялись, женились и разводились наши друзья. Они писали на эту тему стихи и романы. Переезжали из одной республики в другую. Меняли род занятий, убеждения, привычки. Становились диссидентами и алкоголиками. Покушались на чужую или собственную жизнь.
Кругом возникали и с грохотом рушились прекрасные, таинственные миры. Как туго натянутые струны, лопались человеческие отношения. Наши друзья заново рождались и умирали в поисках счастья.
— Да, уехала.
А мы? Всем соблазнам и ужасам жизни мы противопоставили наш единственный дар — равнодушие. Спрашивается, что может быть долговечнее замка, выстроенного на песке?.. Что в семейной жизни прочнее и надежнее обоюдной бесхарактерности?.. Что можно представить себе благополучнее двух враждующих государств, неспособных к обороне?..
Я работал в многотиражной газете. Получал около ста рублей. Плюс какие-то малосущественные надбавки. Так, мне припоминаются ежемесячные четыре рубля «за освоение более совершенных методов хозяйствования».
Ее собеседник снова молча взглянул на нее.
Подобно большинству журналистов, я мечтал написать роман. И, не в пример большинству журналистов, действительно занимался литературой. Но мои рукописи были отклонены самыми прогрессивными журналами.
Сейчас я могу этому только радоваться. Благодаря цензуре, мое ученичество затянулось на семнадцать лет. Рассказы, которые я хотел напечатать в те годы, представляются мне сейчас абсолютно беспомощными. Достаточно того, что один рассказ назывался «Судьба Фаины».
— Мне казалось, вы собирались провести с ней несколько месяцев.
Лена не читала моих рассказов. Да и я не предлагал. А она не хотела проявлять инициативу.
Три вещи может сделать женщина для русского писателя. Она может кормить его. Она может искренне поверить в его гениальность. И наконец, женщина может оставить его в покое. Кстати, третье не исключает второго и первого.
— Я… — начала Фледа, — я не могла остаться. Мне все это не нравилось. Не могла я такое выносить, — продолжала она. — Кругом эти трофеи из Пойнтона, и, живя среди них, касаясь их, пользуясь ими, я испытывала такое чувство, будто я ее покрываю. Я не сообщница ей, меня коробит от того, что она сделала, я не хочу быть, даже выглядеть — как называют таких людей? — соучастницей, нет, недоносительницей.
Лена не интересовалась моими рассказами. Не уверен даже, что она хорошо себе представляла, где я работаю. Знала только, что пишу.
Я знал о ней примерно столько же.
Она недоговаривала, и от этого возможность высказать остальное доставляло ей двойную радость. Она чувствовала острейшую потребность сообщить всю возможную правду. Но в одном отношении она обманывала его и в одном отношении обманывала миссис Герет, но только сейчас до нее дошло, что обман как таковой мешает ей. Она принялась хлопотать вокруг чая и, чтобы продлить это занятие, еще усерднее накрывать стол, расставляя грубого фаянса чашки с блюдцами и аляповатые тарелочки. От ее усилий получалось больше беспорядка, чем гармонии, и она это сознавала, как сознавала, что очень возбуждена. Оуэн стал ей помогать, от чего беспорядка только прибавилось.
Сначала моя жена работала в парикмахерской. После истории с выборами ее уволили. Она стала корректором. Затем, совершенно неожиданно для меня, окончила полиграфический институт. Поступила если не ошибаюсь, в какое-то спортивное издательство. Зарабатывала вдвое больше меня.
Трудно понять, что нас связывало. Разговаривали мы чаще всего по делу. Друзья были у каждого свои. И даже книги мы читали разные.
— Я потому не писала вам, — начала она снова, — просто потому, что все время надеялась услышать что-нибудь из Рикса. Со дня на день ждала новостей.
Моя жена всегда раскрывала ту книгу, что лежала ближе. И начинала читать с любого места.
Сначало меня это злило. Затем я убедился, что книги ей всегда попадаются хорошие. Не то, что мне. Уж если я раскрою случайную книгу, то это непременно будет «Поднятая целина»…
— И так-таки ничего?
Что же нас связывало? И как вообще рождается человеческая близость? Все это не так просто.
— Ни слова.
У меня, например, есть двоюродные братья. Все трое — пьяницы и хулиганы. Одного я люблю, к другому равнодушен, а с третьим просто незнаком…
Так мы и жили — рядом, но каждый в отдельности. Подарками обменивались в редчайших случаях. Иногда я говорил:
— Значит, как я понимаю, — сказал Оуэн, — вы с матушкой поссорились. Вы поссорились — лично вы, из-за меня.
— Надо бы для смеха подарить тебе цветы.
Лена отвечала;
— Вовсе нет, мы не ссорились. Ни чуточки. — И с улыбкой: — Только разошлись.
— У меня все есть…
— Вы разошлись необыкновенно далеко, — рассмеялся в ответ Оуэн.
Да и я не ждал подарков. Меня это устраивало.
А то я знал одну семью. Муж работал с утра до ночи. Жена смотрела телевизор и ходила по магазинам. Говоря при этом:
Глядя на грошовый чайный сервиз и коллекции своего отца, Фледа не могла не сознавать, что эти предметы, на взгляд ее гостя, даже больше, чем на ее собственный, свидетельствовали, на какое огромное расстояние отбросило ее от Пойнтона и Рикса; ей было ясно, что, зная, каких высоких стандартов она придерживалась, даже простодушный Оуэн про себя отмечал, что Уэст-Кенсингтон для нее ужасное падение. И падение это произошло по его вине, из-за того, что она радела за него. Она тем более была уверена, что он так считает, потому что ничем, на ее взгляд, не выказывала, какую цену заплатила.
«Купила Марику на день рожденья тюлевые занавески — обалдеть!..»
Так мы прожили года четыре. Потом родилась дочка — Катя. В этом была неожиданная серьезность и ощущение чуда. Нас было двое, и вдруг появился еще один человек — капризный, шумный, требующий заботы.
— Вот что, кажется, произошло… — продолжал он. — Вы устроили ей скандал, ополчились на нее, а она — ни с места!
Дочку мы почти не воспитывали, только любили. Тем более что она довольно много хворала, начиная с пятимесячного возраста.
На минуту Фледа задумалась; у нее сложилось впечатление, что, несмотря на ее скудную помощь, он видит свой путь яснее, чем видел его раньше, в Риксе. Пожалуй, он имел в виду многое; но что, если это многое означало, в свою очередь, только одно?
В общем, после рождения дочери стало ясно, что мы женаты. Катя заменила нам брачное свидетельство.
Помню, зашел я с коляской в редакцию журнала «Аврора». Мне причитался там небольшой гонорар. Чиновница раскрыла ведомость:
— Сложность в том, понимаете, что она, по сути, не вникает в ваше положение. — Она помедлила. — Ей непонятно, почему вы все еще не женаты.
— Распишитесь.
И добавила:
— Почему? — Оуэн с удивлением уставился на нее. — По той причине, которую я назвал вам: Мона не хочет сделать ни шагу, пока матушка не удовлетворит ее требований. Все должно быть в Пойнтоне. Видите ли, всё было там в день рокового визита.
— Шестнадцать рублей мы вычли за бездетность.
— Да, я так и поняла вас, когда мы говорили в Риксе, — сказала Фледа.
— Но у меня, — говорю, — есть дочка.
В Риксе она ни за что не хотела говорить с ним о Моне, но теперь чувство неловкости было отброшено. Если он мог назвать визит Моны в Пойнтон «роковым», ей незачем делать вид, что она этого не замечает. Другое дело, что она старалась помочь ему, да не сумела: теперь, чтобы он поверил в ее преданность, нужно изложить все свои доводы, кроме одного. Иными словами, ей необходимо изложить ему, за некоторым исключением, все мотивы, двигавшие миссис Герет.
— Надо представить соответствующий документ.
— Поймите же, раз ей не по душе ваш брак, все, что может расстроить его, играет ей на руку. Пока я молчу, ваше промедление рождает у нее лишь домыслы и догадки. Поэтому мне показалось неверным их усугублять. Она считает, что, если продержится достаточно долго, то, возможно, расстроит вашу помолвку. Если Моне придется ждать, ей, она полагает, может надоесть.
— Пожалуйста.
Такое объяснение, как казалось Фледе, было достаточно ясно.
Я вынул из коляски розовый пакет. Осторожно положил его на стол главного бухгалтера. Сохранил, таким образом, шестнадцать рублей…
— Да-да, в таком случае она добилась своего, — немедленно откликнулся он. — Моне надоело.
Отношения мои с женой не изменились. Вернее, почти не изменились. Теперь нашему личному равнодушию противостояла общая забота. Например, мы вместе купали дочку…
Однажды Лена поехала на службу. Я задержался дома. Стал, как всегда, разыскивать необходимые бумаги. Если не ошибаюсь, копию издательского договора.
Он, как ни странно, произнес эти слова чуть ли не радостно. Изумленная такой бесшабашностью, Фледа с мгновение таращила на него глаза:
Я рылся в шкафах. Выдвигал один за другим ящики письменного стола. Даже в ночную тумбочку заглянул.
— Вы хотите сказать, что ваша свадьба расстроилась?
Там, под грудой книг, журналов, старых писем, я нашел альбом. Это был маленький, почти карманный альбом для фотографий. Листов пятнадцать толстого картона с рельефным изображением голубя на обложке.
— Бог его знает, мисс Ветч. — В голосе Оуэна звучало что-то вроде веселого отчаянья. — Бог его знает, где, что и когда будет с моей свадьбой. Если она не «расстроилась», то, несомненно, на данный момент и не продвинулась. Я не видел Мону уже десять дней и неделю не имел от нее ни строки. А она, между прочим, имела обыкновение писать мне каждую неделю. Она засела в Уотербате, я — в Лондоне. — Тут его вдруг прорвало: — Если она меня турнет, maman уступит?
Я раскрыл его. Первые фотографии были желтоватые, с трещинами. Некоторые без уголков. На одной — круглолицая малышка гладила собаку. Точнее говоря, осторожно к ней прикасалась. Лохматая собака прижимала уши. На другой — шестилетняя девочка обнимала самодельную куклу. Вид у обеих был печальный и растерянный.
Потом я увидел семейную фотографию — мать, отец и дочка. Отец был в длинном плаще и соломенной шляпе. Из рукавов едва виднелись кончики пальцев. У жены его была теплая кофта с высокими плечами, локоны, газовый шарфик. Девочка резко повернулась в сторону. Так, что разлетелось ее короткое осеннее пальто. Что-то привлекло ее внимание за кадром. Может, какая-нибудь бродячая собака. Позади, за деревьями, виднелся фасад царскосельского Лицея.
Фледа почувствовала, что для ее героизма наступило настоящее испытание, почувствовала, что, стоит ей пошевелить рукой, и препятствие с его пути будет убрано. Разве не должна она прежде всего помнить, что у Оуэна есть право на собственность и что она поклялась помочь ему? И разве она поможет Оуэну, скрывая от него единственный, в чем убеждена, путь вернуть свое достояние? Мгновение, которое показалось ей самым насыщенным за всю ее жизнь, она решала, как быть.
— Да, — сказала она наконец, — если ваша женитьба не состоится, она отдаст все, что увезла.
— Вот поэтому Мона и колеблется, — честно признался Оуэн. — Я имею в виду, она считает: если она откажется от меня, я все себе возвращу.
Далее промелькнули родственники с напряженными искусственными улыбками. Пожилой усатый железнодорожник в форме, дама около бюста Ленина, юноша на мотоцикле. Затем появился моряк или, вернее, курсант. Даже на фотографии было видно, как тщательно он побрит. Курсанту заглядывала в лицо девица с букетиком ландышей.
На мгновение Фледа задумалась.
Целый лист занимала глянцевая школьная карточка. Четыре ряда испуганных, напряженных, замерших физиономий. Ни одного веселого детского лица.
— Вы имеете в виду, она колеблется, выходить ли за вас, но готова, не колеблясь, распрощаться с вами?
В центре — группа учителей. Двое из них с орденами, возможно — бывшие фронтовики. Среди других — классная руководительница. Ее легко узнать. Старуха обнимает за плечи двух натянуто улыбающихся школьниц.
Слева, в третьем ряду — моя жена. Единственная не смотрит в аппарат.
Оуэн несколько смешался.
Я узнавал ее на всех фотографиях. На маленьком снимке, запечатлевшем группу лыжников. На микроскопическом фото, сделанном возле колхозной библиотеки. И даже на передержанной карточке, в толпе, среди едва различимых участников молодежного хора.
Я узнавал хмурую девочку в стоптанных туфлях. Смущенную барышню в дешевом купальнике под размашистой надписью «Евпатория». Студентку в платке возле колхозной библиотеки. И везде моя жена казалась самой печальной.
Я перевернул еще несколько страниц. Увидел молодого человека в шестигранной кепке, старушку, заслонившуюся рукой, неизвестную балерину.
Мне попалась фотография артиста Яковлева. Точнее, открытка с его изображением. Снизу каллиграфическим почерком было выведено: «Лена! Служение искусству требует всего человека, без остатка. Рафик Абдуллаев»…
Я раскрыл последнюю страницу. И вдруг у меня перехватило дыхание. Даже не знаю, чему я так удивился. Но почувствовал, как у меня багровеют щеки.
Я увидел квадратную фотографию, размером чуть больше почтовой марки. Узкий лоб, запущенная борода, наружность матадора, потерявшего квалификацию.
Это была моя фотография. Если не ошибаюсь — с прошлогоднего удостоверения. На белом уголке виднелись следы заводской печати.
Минуты три я просидел, не двигаясь. В прихожей тикали часы. За окном шумел компрессор. Слышалось позвякивание лифта. А я все сидел.
Хотя, если разобраться, что произошло? Да ничего особенного. Жена поместила в альбом фотографию мужа. Это нормально.
Но я почему-то испытывал болезненное волнение. Мне было трудно сосредоточиться, чтобы уяснить его причины. Значит, все, что происходит — серьезно. Если я впервые это чувствую, то сколько же любви потеряно за долгие годы?..
У меня не хватало сил обдумать происходящее. Я не знал, что любовь может достигать такой силы и остроты.
Я подумал: «Если у меня сейчас трясутся руки, что же будет потом?»
В общем, я собрался и поехал на работу…
Прошло лет шесть, началась эмиграция. Евреи заговорили об исторической родине.
Раньше полноценному человеку нужны были дубленка и кандидатская степень. Теперь к этому добавился израильский вызов.
О нем мечтал любой интеллигент. Даже если не собирался эмигрировать. Так, на всякий случай.
— Она не видит смысла продолжать наши отношения, раз я все еще не дал этому делу законный ход. Она на этом настаивает и очень возмущена, что я этого не делаю. Она говорит, что это единственный верный способ, и считает меня трусом. Она дала мне срок, потом еще один. И теперь говорит, что я слишком много maman позволяю. Она говорит: я мямля и только время теряю. Вот почему она дает задний ход. Понимаете?
Сначала уезжали полноценные евреи. За ними устремились граждане сомнительного происхождения. Еще через год начали выпускать русских. Среди них по израильским документам выехал наш знакомый, отец Маврикий Рыкунов.
И вот моя жена решила эмигрировать. А я решил остаться.
— Не совсем. Конечно, вы должны дать ей все, что предлагали; конечно, вы должны быть верным своему слову. Тут двух мнений быть не может, — заявила Фледа.
Трудно сказать, почему я решил остаться. Видимо, еще не достиг какой-то роковой черты. Все еще хотел исчерпать какие-то неопределенные шансы. А может, бессознательно стремился к репрессиям. Такое случается. Грош цена российскому интеллигенту, не побывавшему в тюрьме…
Смущение, владевшее Оуэном, заметно усилилось.
Меня поразила ее решимость. Ведь Лена казалась зависимой и покорной. И вдруг — такое серьезное, окончательное решение.
У нее появились заграничные бумаги с красными печатями. К ней приходили суровые, бородатые отказники. Оставляли инструкции на папиросной бумаге. Недоверчиво поглядывали в мою сторону.
— Значит, вы находите — как и она, — что я должен напустить на maman полицию?
А я до последней минуты не верил. Слишком уж все это было невероятно. Как путешествие на Марс.
Смесь нежелания и зависимости, прозвучавшая в его вопросе, вызвала в ней покаянное чувство: она подвела его. Еще хуже — «турнула».
Клянусь, до последней минуты не верил. Знал и не верил. Так чаще всего и бывает.
И эта проклятая минута наступила. Документы были оформлены, виза получена. Катя раздала подругам фантики и марки. Оставалось только купить билеты на самолет.
— Нет, нет, еще нет! — вырвалось у нее, хотя, по сути, ничего иного и ничего лучшего она подсказать не могла. — Не кажется ли вам, — спросила она мгновение спустя, — что, если Мона, как вы говорите, дает задний ход, у нее, возможно, очень высокие мотивы? Ей известна огромная ценность тех вещей, которые удерживает ваша матушка, и, желая вернуть вам трофеи Пойнтона, она готова — именно так! — пойти на жертву. Она жертвует помолвкой, которую была счастлива заключить.
Мать плакала. Лена была поглощена заботами. Я отодвинулся на задний план.
Я и раньше не заслонял ее горизонтов. А теперь ей было и вовсе не до меня.
Если минутой раньше Оуэн был в замешательстве, то этот аргумент он отвел весьма успешно — настолько успешно, что ответ прозвучал сразу и решительно:
И вот Лена поехала за билетами. Вернулась с коробкой. Подошла ко мне и говорит:
— Вот уж нет. Не из того она теста! Она хочет их для себя, — добавил он. — Хочет знать, что они ее. Ей все равно, буду я владеть ими или нет! И если она их не получит, я ей не нужен. Ничего не нужно, если она их не получит.
— У меня оставались лишние деньги. Это тебе.
Сказано это было крайне категорично. Слушая его, Фледа упивалась.
В коробке лежала импортная поплиновая рубаха. Если не ошибаюсь, румынского производства.
— Неужели они представляют для нее такой интерес?
— Ну что ж, — говорю, — спасибо. Приличная рубаха, скромная и доброкачественная. Да здравствует товарищ Чаушеску!..
— Выходит, что так.
Только куда я в ней пойду? В самом деле — куда?!
— Неужели они для нее — все, в такой степени все, что и остальное полностью только от них и зависит?
Оуэн взвешивал ее вопрос, словно понимая, какой ответственности требует ответ. Но ответ последовал мгновенно и, что не укрылось от Фледы, был готов уже давным-давно.
— Они никогда не вызывали в ней особенный интерес, пока ей не показалось, что они в опасности. Теперь они у нее из головы не выходят, а если ей что засело в голову… Тут только держись!
Он умолк, не договорив и отводя глаза, словно поняв всю бесполезность словесных изъяснений; впервые со времени их знакомства Фледа услышала, чтобы он так четко что-то объяснял и даже пускался в обобщения. Как удивительно, как трогательно, умилялась она, пока Оуэн в замешательстве молчал, что он оказался способным, пусть наполовину, довести свое обобщение до конца. Впрочем, она сама была пока в силах заполнить оставленные им лакуны: ведь она еще тогда, во время визита Моны в Пойнтон, предугадала, что произойдет в случае катастрофы, которую Оуэн только сейчас узрел. Она еще там собственными глазами видела, что некая мысль засела у его суженой в голове.
— Ну да ладно. Налейте-ка мне чаю! — вдруг совершенно некстати и с излишней фамильярностью закончил он.
Все это время ее чрезмерные приготовления к чаепитию оставались без последствий, и она со смехом — как сама почувствовала, неуместным — поспешила удовлетворить его просьбу.
Зимняя шапка
— Чай, наверное, ужасный, — сказала она. — У нас вообще нет ничего хорошего.
С ноябрьских праздников в Ленинграде установились морозы. Собираясь в редакцию, я натянул уродливую лыжную шапочку, забытую кем-то из гостей. Сойдет, думаю, тем более что в зеркало я не глядел уже лет пятнадцать.
Она предложила ему бутерброд, за который он и принялся, держа чашку с блюдцем в другой руке и разгуливая по комнате. Она и себе налила чаю, но только для виду и без всякой охоты положила в рот кружок засохшего печенья. Ее поразило, что нежелание, владевшее ею в Риксе, лишний раз произнести в разговоре имя бедной Моны, теперь начисто исчезло, и под влиянием обретенной свободы она вдруг решилась:
Приезжаю в редакцию. Как всегда, опаздываю минут на сорок. Соответственно, принимаю дерзкий и решительный вид.
— Я правильно вас поняла: она обручилась с вами без любви?
Обстановка в комнате литсотрудников — мрачная. Воробьев драматически курит. Сидоровский глядит в одну точку. Делюкин говорит по телефону шепотом. У Милы Дорошенко вообще заплаканные глаза.
Оуэн не отрывал взгляда от Рафаэль-роуд.
— Салют, — говорю, — что приуныли, трубадуры режима?!
— Нет, она любила меня. Очень. Но долго выдерживать напряжение ей не под силу.
Молчат. И только Сидоровский хмуро откликается;
— Напряжение? Из-за чего?
— Твой цинизм, Довлатов, переходит все границы.
— Ну из-за всей этой дрянной истории.
Явно, думаю, что-то случилось. Может, нас всех лишили прогрессивки?..
— История, что и говорить, дрянная, и я вполне могу понять, как болезненно она на нее действует, — сказала Фледа.
— Что за траур, — спрашиваю, — где покойник?
Ее гость резко повернулся кругом.
— В Куйбышевском морге, — отвечает Сидоровский, — похороны завтра.
— Можете? — Глаза у него засветились. — Можете понять, что из-за этого у нее портится настроение и что она бросается на меня. Она ведет себя со мной так, будто я ей нисколько не нужен!
Еще не легче. Наконец, Делюкин кончил разговор и тем же шепотом объяснил:
Фледа задумалась:
— Раиса отравилась. Съела три коробки нембутала.
— Она мучается от сознания обиды.
— Так, — говорю, — ясно. Довели человека!..
— Вот как! Я, что ли, причинил ей обиду? Разве я не делаю все, что могу, чтобы уладить это дело?
Раиса была нашей машинисткой — причем весьма квалифицированной. Работала она быстро, по слепому методу. Что не мешало ей замечать бесчисленное количество ошибок.
С минуту его раздражение против Моны из-за тона вопроса воспринималось как раздражение против Фледы; и это сходство, в свою очередь, обратило внимание нашей юной леди на то, как он красив, когда говорит — впервые в ее присутствии — с таким пылом и употребляет слова вроде «причинять обиду». К тому же его запальчивость еще живее напомнила ей, какой эфемерной оказалась ее помощь.
— Да, вы вели себя безупречно, — сказала она. — Вам выпала безумно трудная роль. Вам нужно было проявлять с вашей матушкой такт и терпимость, но также и твердость, и вы блистательно с этим справились. А вот я, ненароком, вас подвела. Ничем не помогла вам добиться успеха.
Правда, замечала их Раиса только на бумаге. В жизни Рая делала ошибки постоянно.
— Но вы, как бы то ни было, не лишите меня своего расположения? — всполошился Оуэн. Ему явно очень важно было знать, действительно ли она оправдывает Мону. — Конечно, если бы вы были расположены ко мне, как расположена она, — пояснил он. Вопрос был не в бровь, а в глаз, и Фледе только и хватило времени сообразить, что ей необходимо укрыть свое смятение за вопросом еще щекотливее:
В результате она так и не получила диплома. К тому же в двадцать пять лет стала матерью-одиночкой. И наконец, занесло Раису в промышленную газету с давними антисемитскими традициями.
— Мой ответ будет точнее, если я буду знать, что вы были достаточно внимательны к Моне. Ведь вы были внимательны к ней? — спросила она как можно просто.
Будучи еврейкой, она так и не смогла к этому привыкнуть. Она дерзила редактору, выпивала, злоупотребляла косметикой. Короче, не ограничивалась своим еврейским происхождением. Шла в своих пороках дальше.
— Более чем, мисс Ветч! — вскричал Оуэн. — Исполнял все ее желания. Помчался с огнем и мечом, сами видели, в Рикс на следующий же день после разговора в Уотербате. — Тут он запнулся, хотя как раз тут начиналось для Фледы самое интересное. В лице его, пока он ставил чашку на стол, появилось новое выражение. — Впрочем, с какой стати я вам это докладываю? Какой мне от этого прок? Вам, насколько я понимаю, нечего мне сказать, кроме как предложить моему адвокату действовать. Так приказать ему действовать?
Раису бы, наверное, терпели, как и всех других семитов. Но для этого ей пришлось бы вести себя разумнее. То есть глубокомысленно, скромно и чуточку виновато. Она же без конца демонстрировала типично христианские слабости.
Фледа едва слышала, что он говорил; совершенно новая мысль пришла ей внезапно в голову:
С октября Раису начали травить. Ведь чтобы ее уволить, нужны были формальные основания. Необходимо было объявить ей три или четыре выговора.
— Скажите, когда вы, после разговора со мной, поехали в Уотербат, вы ей все рассказали?
Редактор Богомолов начал действовать. Он провоцировал Раю на грубость. По утрам караулил ее с хронометром в руках. Мечтал уличить ее в неблагонадежности. Или хотя бы увидеть в редакции пьяной.
— Все? — переспросил он, явно понимая, о чем речь.
Все это совершалось при единодушном молчании окружающих. Хотя почти все наши мужчины то и дело ухаживали за Раисой. Она была единственной свободной женщиной в редакции.
— Что у вас был долгий разговор со мной, а с вашей матушкой вы не виделись?
И вот Раиса отравилась. Целый день все ходили мрачные и торжественные. Разговаривали тихими, внушительными голосами. Воробьев из отдела науки сказал мне:
— О да. Я в точности все ей изложил: и то, что вы были ко мне в высшей степени добры и что я передал это дело в ваши руки.
— Я в ужасе, старик! Пойми, я в ужасе! У нас были такие сложные, запутанные отношения. Как говорится, тысяча и одна ночь… Ты знаешь, я женат, а Рая человек с характером… Отсюда всяческие комплексы… Надеюсь, ты меня понимаешь?..
Секунду-другую Фледа молчала.
В буфете ко мне подсел Делюкин. Подбородок его был запачкан яичным желтком. Он сказал:
— Может быть, ей это не понравилось, — предположила она.
— Раиса-то, а?! Ты подумай! Молодая, здоровая девка!
— Да, — говорю, — ужасно.
— Ужасно не понравилось, — подтвердил Оуэн, смешавшись.
— Ужасно… Ведь мы с Раисой были не просто друзьями. Надеюсь, ты понимаешь, о чем я говорю? У нас были странные, мучительные отношения. Я — позитивист, романтик, где-то жизнелюб. А Рая была человеком со всяческими комплексами. В чем-то мы объяснялись на разных языках…
— Ужасно? — взволнованно повторила Фледа, и от этого слова ей почему-то стало не по себе.
Даже Сидоровский, наш фельетонист, остановил меня:
— Пойми, я не религиозен, но все-таки самоубийство — это грех! Кто мы такие, чтобы распоряжаться собственной жизнью?!. Раиса не должна была так поступать! Задумывалась ли она, какую тень бросает на редакцию?!