Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

Да, они были теплы и сладостны, как всякие воспоминания о прошедших временах, когда кажется, что жизнь бесконечна, что ты всегда будешь любить ее и быть ею любимым, что невзгоды и несчастья никогда не постигнут тебя.

Но всякий раз, когда Джон вспоминал свое детство, своих родителей, дорогу на консервный завод, море, школу, лов сельди – всякий раз к этому воспоминанию примешивалась какая-то горечь…



Дойдя до этого момента своей биографии, Джон неожиданно замолчал.

Лион, доселе ни разу не перебивший своего собеседника, осторожно поинтересовался:

– А потом что, мистер О\'Коннер?

Тот вздохнул – по этому вздоху Лион понял, что вопрос его, при всей откровенности собеседника, мог быть воспринят как проявление нетактичности.

После непродолжительной паузы О\'Коннер поднял на Лиона глаза.

– Не знаю, но мне все время кажется, что я – неудачник, – произнес аббат.

– Почему? – спросил Лион.

– Я много думал, много мечтал, строил планы, но ни один из них так и не был осуществлен…

Лион мягко улыбнувшись, произнес:

– Но почему? Ваши планы осуществлены… во всяком случае – ваша детская мечта стать аббатом. Ведь вы, мистер О\'Коннер, хотели стать священником – вы стали им… Вы хотели получить именно ирландский приход – теперь вы настоятель единственного католического храма, здесь в Оксфорде… Разве всего этого мало?

– Мало, – ответил тот.

– Но почему? Чего же вам не хватает? Поднявшись со скамейки, аббат взялся обеими руками за ее изогнутую резную спинку и, задумчиво посмотрев на собеседника, произнес:

– Не знаю, но у меня постоянно возникает ощущение, будто бы моей жизнь кто-то руководит… Нет, не Бог, – поспешно поправился он, – если бы он… Просто я хочу сказать, – продолжил Джон, – что я еще не сделал в жизни ни одного самостоятельного поступка.

Хартгейм насторожился.

То, что он услышал от аббата, не только перекликалось с его собственными мыслями, но было тождественно его взгляду на свой жизненный путь.

Немного помедлив, Джон продолжил:

– Я поступал так, как все: ходил прирабатывать на консервный завод мистера Бриджа, потому что многие из моих сверстников ходили туда, молчал, когда хозяин обсчитывал нас, потому что все молчали, поступил в католический колледж потому, что мой отец посчитал, что читать проповеди и отпускать грехи намного лучше, чем выходить в штормовое море на утлом баркасе…

– А разве сами вы этого не хотели? – осведомился Хартгейм. – Ведь, судя по вашему рассказу, мне показалось, что… Аббат перебил его:

– Нет, почему же, хотел, конечно…

– Так что же?

– Я не о том… Не знаю, мистер Хартгейм, может быть, вы и не поймете мою мысль, но я скажу, что за всю свою жизнь я еще никогда не совершал ничего, что можно было бы назвать поступком… Понимаете – поступком с большой буквы… – он немного помолчал, а потом добавил: – Претворить в жизнь то, что я выстрадал сам, что я выносил в себе… Нет, этого у меня не было… Чтобы потом не мог бы поступить иначе, чем так, как поступил бы… Э-э-э, что я вам рассказываю – вы ведь все равно или вовсе не поймете или неправильно истолкуете меня?

О\'Коннер ошибался – теперь он вплотную подступал к той теме, которая давно уже как никакая другая занимала Лиона.

– Нет, я понимаю… Точнее, – тут же поправился Хартгейм, – точнее, мне кажется, что понимаю, что именно вы хотите сказать… Да, поступок…

– Нет, не совсем так… То есть, – путано принялся объяснять аббат, – это совсем не то… Это другое, не то, что я хотел вам сказать… Вот, послушайте: ведь, если честно, и аббатом я стал случайно…

Лион отпрянул.

– То есть как? Но ведь вы сами говорили, что еще с отрочества испытывали такое желание…

– Ну да, испытывал, – произнес О\'Коннер, – но ведь и тут не обошлось без случайности…

– Простите, что вы имеете в виду?

О\'Коннер принялся перечислять:

– Ну, если бы я не родился в том рыбацком поселке, если бы мне не было там так одиноко, если бы в свое время мне не подвернулась под руку книжка о великих деятелях католицизма, если бы… Если бы, наконец, отец не согласился бы со мной, не пожелал, чтобы я пошел по его стопам, став, как и он, рыбаком…

Сделав мягкий неопределенный жест рукой, словно бы одновременно и соглашаясь, и не соглашаясь с О\'Коннером, Лион прервал его:

– Но, согласитесь – ведь вся человеческая жизнь состоит из этих «если бы»… Если бы вы не получили приход, в Оксфорде, если бы, в свою очередь, мы с Джастиной не решили в свое время перебраться сюда, в этот город, если бы… Тогда бы мы с вами не познакомились, не так ли?

Лион говорил очень спокойно, однако в голосе его скрыто чувствовалось напряжение. Еще бы!

Ведь именно об этих вещах, которые сам он определил как связь «причины» и «следствия», как роль случайностей в судьбе человека, он, Лион думал беспрерывно!

И та же внутренняя работа, которая теперь шла в его собеседнике, вот уже сколько времени шла в нем самом!

Аббат внезапно замолчал, поле чего закончил свою мысль тусклым, приглушенным голосом:

– Ну, многие говорят, что это – простая случайность… Так сказать – стечение обстоятельств или что-то вроде этого.

– А то что же?

– Церковь учит во всем видеть руку Господа нашего, – произнес О\'Коннер, – все, что происходит, так или иначе имеет свой смысл, чаще всего – скрытый, и если мы не в силах понять его, это вовсе не означает, что его нет… Хотя…

Он хотел было еще что-то сказать, но, в последний момент осекся и, махнув рукой, даже не попрощавшись с Лионом, подобрал свою книжку, которую он читал до того, как сосед подошел к скамейке и пошел домой…



С тех пор беседы Джона и мистера Хартгейма приобрели достаточно регулярный характер; они виделись уже не от случая к случаю, а ежедневно. И в последнее время Лион относился к своему новому приятелю все с большим доверием.

Они встречались будто бы – аббат в своем неизменном темно-коричневом плаще как обычно сидел на любимой скамеечке с книгой в руках.

Лион, выходя на улицу, сначала некоторое время расхаживал по своей стороне, искоса поглядывая на сидевшего напротив соседа; сам он прекрасно понимал, для чего именно теперь выходит из дома…

И Джон, в свою очередь, тоже, конечно же, представлял, с какой целью его сосед так нетерпеливо разгуливает напротив.

Наконец, захлопывая свой том, О\'Коннер поднимался, подходил к Хартгейму и, приветливо улыбнувшись, заводил разговор о вещах незначительных – о погоде, последних городских новостях…

Лион все больше и больше нуждался в обществе этого странного, не похожего на других человека; то же самое можно было сказать и о Джоне.



Как ни странно, но дожив почти до пятидесяти лет, Джон за всю свою жизнь ни с кем так и не сошелся – по большому счету у него не было друзей.

Это понятно: в том маленьком поселке Гленарме, где он родился, где прошли его детские и отроческие годы, дружить-то было особенно не с кем: круг интересов Джона никогда не совпадал с увлечениями его сверстников, и он, со своими книжками, со своими мечтами, планами и увлечениями, со своей никем не понятой любовью к одиночеству и к тишине выглядел там белой вороной, аутсайдером, едва ли не изгоем (выговаривать за его странности, а тем более – подтрунивать над ним сверстники боялись, видимо, из-за огромного авторитета его отца Майкла).

Позднее, во время учебы в католическом колледже, у Джона также не появилось не то что друзей, но даже близких по духу людей, с которыми он мог бы просто посоветоваться, которым бы он не побоялся доверить свои тайны – а уже тогда ему было о чем советоваться и что доверять; в католическом колледже царствовала атмосфера страха и наушничества, очень часто ученики, чтобы завоевать благорасположение начальства, откровенно оговаривали своих приятелей, обвиняя их в самых немыслимых грехах.

Правда, у Джона была одна отдушина в жизни – его племянник, молодой человек, который, как казалось О\'Коннеру, сможет прожить такую жизнь, о которой в свое время мечтал сам Джон и которая, по большому счету, у него так и не сложилась.

Крис, очень способный, неплохо образованный молодой человек с четким рациональным мышлением рано проявил себя: уже в восемнадцать лет он вступил в ИРА, и вскоре стал одним из лидеров этой организации или, как выражался сам Кристофер – партии.

Кристофер, в отличие от своего дяди, выросшего в рыбацком поселке и всем, что у него было, обязанного только самообразованию, был иначе подготовлен к самостоятельной жизни – он закончил Итон как философ, после чего совершенно неожиданно для многих поступил в Королевский технологический институт, полного курса которого, однако, так и не сумел завершить.

Причина была проста: если на получение первого образования у Криса еще были средства (после смерти старшего брата О\'Коннера, который все время жил в Лондондерри, юноше досталось кое-какое наследство), то для учебы в Лондоне средств не было решительно никаких.

В первое время Крис, как и многие студенты из не очень зажиточных семей, пытался подрабатывать, однако затем, поняв, что учеба и работа отнимают у него все силы и что транжирство времени – неоправданная роскошь, бросил и то, и другое, целиком и полностью отдав себя ИРА.

Впрочем, сам Джон О\'Коннер никогда не упрекал своего племянника в том, что он не завершил второго образования.

Джон испытывал к Кристоферу поистине отеческие чувства – так пожилой человек, уже проживший или почти проживший жизнь, которая кажется ему никчемной или несостоявшейся, относится к более молодому, думая, что он-то как раз и не повторит его ошибок и сделает за него то, что не удалось выполнить самому…

Да, наверняка о Кристофере нельзя было сказать, что его жизнь состояла из бесконечной цепочки «если бы»; это был человек, который знал, что делает, зачем живет, и чего добивается в жизни.

Джон был осведомлен о роде деятельности своего племянника в рядах ИРА весьма туманно; во всяком случае, аббат лишь знал, что Крис занимает в руководящей иерархии этой организации какую-то очень важную ступень, однако дальше этого познания аббата не простирались.

В глубине души Джон очень гордился Крисом, и часто, в свои немногочисленные приезды к нему говорил, что тот всегда может рассчитывать на помощь аббата.

Крис же в таких случаях лишь смущенно улыбался:

– Дядя, ну чем ты можешь мне помочь? Ты ведь священнослужитель… Подумай сам, что ты можешь сделать для меня – разве что дать отпущение моих многочисленных грехов?

– Ну, не скажи, не скажи, – отвечал Джон, – ведь никто не знает, как может все повернуться…

– Что же?

Аббат никогда не расшифровывал, что именно он подразумевает под этой достаточно туманной фразой «все может повернуться», в глубине души, видимо, предполагая, что его племянник также может попасть в длинную цепочку случайных событий, не зависящих от него.

Короче говоря – все тех же «если бы»…



Тогда ни аббат, ни тем более Крис, человек, как никто другой, уверенный в себе, и не предполагали, что придет время, и он, Кристофер О\'Коннер, будет вынужден обратиться к своему дяде за помощью…

Было ли это тем самым стечением обстоятельств, той самой длительной и запутанной цепочкой из «если бы»?

Джон не мог дать себе в этом отчета.

Аббат всегда чувствовал, что Крис, при всей его очевидной любви к нему, при всем своем уважении не очень-то доверяет ему – по крайней мере в том, что касалось деятельности младшего О\'Коннера в ИРА.

Однако аббат знал, что рано или поздно его племянник увидит в нем не просто дядю, близкого родственника, но и человека, способного на куда большее – как минимум, единомышленника.

Джону очень, очень хотелось, чтобы этот момент когда-нибудь наступил – он еще не знал, чем именно сможет быть полезен своему Крису, однако твердо был уверен, что сделает для него все возможное.

Во всяком случае, уже много позже, в Оксфорде, мысленно возвращаясь к их беседе, старший О\'Коннер все более и более убеждался, что Кристофер попросил о помощи именно его далеко не случайно…



Тот день выдался солнечным, но холодным – обычная погода в Оксфорде в такое время года.

Когда Лион подошел к аббату, по выражению лица его сразу же понял, что О\'Коннер уже ждет его; от этой догадки у Лиона как-то сразу потеплело на душе.

– Здравствуйте, – поздоровался Хартгейм, подходя поближе.

– О, добрый день… А я, честно говоря, думал, что вы сегодня не выйдете на прогулку…

То ли для оправдания перед самим собой, то ли для того, чтобы извиниться перед собеседником (в том, что он, Лион, ежедневно отнимает у него много слишком времени), Лион всякий раз при встрече с аббатом говорил, что он вышел подышать свежим воздухом.

Беседа началось с того, что Хартгейм с таким выражением лица, будто бы он сам стесняется того, что он теперь скажет, сообщил собеседнику об очередной террористической акции ирландских ультра.

– Только не подумайте, – добавил в конце он как бы в свое оправдание, – что я считаю всех ирландцев террористами, у которых на уме только одно: убийства, захваты заложников и поджоги…

Лицо Джона помрачнело.

– Тогда – почему вы, мистер Хартгейм, рассказываете мне об этом?

Лион смутился еще больше:

– Мне показалось, что это может быть вам интересно…

После этих слов Лиона беседа приняла другой, совершенно неожиданный оборот…



Вот уже целый час, не меньше, Лион и его собеседник обсуждали проблемы, волнующие сегодня не только их, но и всю современную Европу – разгул терроризма (не только ирландского), национализм, патриотизм и тому подобные вещи, а самое главное – тесную взаимосвязь этих понятий.

Джон слушал внимательно – в этот раз он очень редко перебивал Лиона.

Впрочем, это не означало, что он во всем соглашался с ним.

Лион, сидя напротив, говорил таким тоном, будто бы перед ним на коленях лежала та самая старая тетрадь в истертом кожаном переплете с записями покойного де Брикассара, и он не поверял Джону свои сокровенные мысли, а читал загодя написанный текст:

– Глупо, когда один человек считает себя лучше других людей, но еще глупее, когда целый народ считает себя во всех отношениях лучше других народов. А каждый народ, во всяком случае – большинство, подавляющее большинство каждого народа живет в этом ужасном, глупом и зловредном суеверии.

Аббат вроде бы согласно кивнул, однако не преминул возразить:

– Но ведь то, что творится в последнее время в Белфасте, как, впрочем, и повсюду в Северной Ирландии, происходит вовсе не потому, что мы, ирландцы, считаем себя умнее или в каких-нибудь отношениях лучше англичан… Мы живем на своей земле, в своем собственном доме, точнее – пока не живем… Мы только хотели бы этого… А англичане – пришельцы, которые разделили нашу родину на две части, и эти пришельцы чувствуют себя в Ирландии куда лучше, чем мы, аборигены… Мы не хозяева у себя в стране! – воскликнул он, – я даже не знаю, как это назвать… Кто мы? Квартиранты? Прислуга? Прислуга новых хозяев в своем же собственном доме.

Мягко улыбнувшись, он произнес:

– Нет, вы не совсем правильно поняли меня…

– Я понял вас так, как вы сами этого хотели, – возразил Джон.

– Да нет, послушайте… Проповедовать в наш век всемирного обнищания народов любовь к одному только своему народу и ограждение себя войной от посягательств другого народа почти то же, что проповедовать деревенским жителям исключительную любовь к своей деревне и в каждой деревне собирать войска и строить бастионы. Особенная любовь к своему народу прежде соединяла людей, в наше же время, когда люди уже соединены путями сообщения, торговлей, промышленностью, наукой, искусством, – продолжал Лион, – а главное – сознанием, нравственным сознанием – такая любовь не соединяет, а только разъединяет…

О\'Коннер поморщился.

– Нас уже пытались соединить с англичанами… Насильственно, с двенадцатого века. Сделать из нас стопроцентных британцев, англосаксов, таких же англиканцев, как и они… Никто и никогда не спрашивал нас, хотим ли мы того или не хотим… Никто никогда не интересовался, хотим ли мы соединяться с ними, хотим ли мы изменить вере предков…

Лион, так увлеченный своими мыслями, казалось не расслышал этой достаточно пространной реплики собеседника.

– Еще в старину, когда каждый народ подчинялся одной неограниченной ничем власти своего верховного и обоготворяемого владыки он представлял сам себя как бы островом среди постоянно стремящегося залить его океана. И если тогда подобный патриотизм, – Лион сделал сознательное ударение на слове «подобный», – если тогда подобный патриотизм и имел смысл, то в наше время, когда пережитое уже народами чувство требует от людей прямой противоположности тому, чего требует их разум, нравственное чувство – признание равенства и братства всех людей, подобный патриотизм уже не может представляться всем ничем иным, как самым грубым суеверием…

– Вам хорошо говорить, – буркнул аббат с недовольным видом, даже слегка поморщившись, – потому что вы немец, у вас есть родина, которую никто не угнетает…

– Но ведь и Германия до сих пор разделена на две части, – возразил Хартгейм.

– Да, – согласился Джон. – Однако в Восточной Германии никто не унижает немцев только за то, что они немцы… Никто не навязывает им свою религию, свои обычаи, свои порядки… Никто не ставит немцев в положение квартирантов в собственном доме. В отличие от Ольстера… – он немного помолчал, а затем добавил: – я все более и более склоняюсь к очень, казалось бы, простой мысли: в Англии должен быть английский порядок, а в Ирландии – ирландский… Так же как, скажем, в Америке – американский, а в какой-нибудь Иордании – иорданский. Главное – порядок. Ведь это так просто!

Чтобы как-то разрядить обстановку, Хартгейм примирительно произнес:

– Я полагаю, что всякий человек, прежде чем быть ирландцем или англичанином, прежде всего – человек, то есть разумное, любящее других людей существо, призвание которого не в том, чтобы соблюдать ирландский или британский порядок, а только лишь в одном: в исполнении своего человеческого назначения в тот короткий срок, который предназначено ему прожить в этом мире. А назначение это одно и то же, определенное: любить всех людей…

– Да, в одном вы правы… – Джон, поднявшись, стал медленно расхаживать перед собеседником: – это в том, что люди не должны унижать других людей только за то, что те, последние – не той национальности или не того вероисповедания, которого бы хотелось первым.

Лион, широко улыбнувшись, воскликнул:

– Конечно же! Ребенок встречает ребенка, какого бы он ни был сословия, веры или народности, одинаково доброжелательной, выражающей радость, улыбкой. Взрослый же человек, который должен быть гораздо разумнее ребенка, прежде чем познакомиться или более-менее близко сойтись с человеком, уже соображает, какого сословия, веры, национальности тот человек, и смотря по сословию, вере или национальности, так или иначе обходится с ним… Недаром же Христос говорил: будьте, как дети…

– Но ведь я – католик, – произнес Джон, впервые за время этого продолжительного разговора улыбнувшись, – а вы, мистер Хартгейм, как я понимаю – протестант… И это ни в коей мере не мешало нам сойтись…

– Скажу более, – отвечал тот, – моя жена – католичка, кстати – ирландка… Очень даже возможно, что вы ее знаете.

– Я?

– Ну да…

– А почему я должен знать ее?

– Она, – не без гордости заявил Лион, – известная актриса. Она может быть знакома вам как Джастина О\'Нил…

Аббат смущенно произнес:

– Извините, но я не отношу себя к театралам… Простите мое невежество, но это имя мне ничего не говорит. – Он виновато посмотрел на собеседника, после чего тихо добавил: – но, возвращаясь к нашему разговору…

Положив ногу на ногу, Лион обиженно буркнул:

– Да.

Затем, откашлявшись в кулак, начал:

– Христос открыл людям, что разделение между своими и чужими народами есть великий обман… Кому как не вам, аббат, это знать. И, познав эту истину, христианин, если он только, конечно, настоящий христианин, уже не может испытывать чувства недоброжелательности к другим народам…

О\'Коннер в который раз за это время перебил собеседника:

– А если другие народы испытывают чувство недоброжелательности к моему – как быть тогда? Что тогда делать?

– Подождите, Джон, – отстранил его Лион, – я не закончил мысль. Так вот: он не может оправдывать, как он, может быть, делал прежде, дурные поступки против чужих народов только тем, что эти народы хуже его собственного. Христианин не может не знать того, что разделение его с другими народами есть зло, что разделение – это соблазн, и потому он не может уже, как делал прежде, сознательно служить этому соблазну. Такой христианин не может не знать, что благо его связано с благом людей не одного только его народа, а с благом всех людей мира; он знает, что единство его со всеми народами мира не может быть нарушено чертою границы и расположениями к нему правительств о принадлежности его самого к тому или иному народу. Он знает, что все люди везде братья, и потому равны между собой. И, понимая это, такой христианин не может не изменить все свое отношение с другими народами и с их правительствами. То, что представлялось прежде хорошим и даже высоким, возвышенным – любовь к отечеству, к своему народу, к своему государству, служение им в ущерб блага всех людей, военные подвиги, – все это представляется такому христианину уже не высоким и прекрасным, а, напротив, низким и дурным во всех отношениях. То, что представлялось дурным и позорным: отречение от отечества, несогласие бороться против так называемых врагов, представляется ему высоким и заслуживающим восхищения. Если и может такой человек в минуту забвения больше желать успеха своему государству или народу, то не может он уже в спокойную минуту отдаваться этому суеверию, не может участвовать ни в каких тех делах, которые основаны на различии государств – ни в армиях, ни в таможнях, ни в сборе пошлин, ни в приготовлении снарядов или оружия, ни в какой-либо деятельности для вооружения, ни в военной службе, ни, тем более, в самой войне с другими народами… Ведь так или иначе, человек, понимающий смысл и назначение жизни, не может не чувствовать свое равенство и братство с людьми не только одного, но и всех народов, всего мира, – закончил Лион.

Аббат выжидательно молчал. Хартгейм, вздохнул, будто бы эта речь отняла у него слишком много сил, и спросил:

– Ну, вы согласны со мной? Согласитесь, тем более, как служащий церкви, что то, что я только что сказал, хотя, честно признаться, это и не совсем мои соображения – верно?

Джон, однако, заупрямился.

– Нет, нет, мы говорил о совершенно различных вещах… Когда я говорю об Ирландии, я вовсе не имею в виду, что мы, ирландцы, в чем-то лучше англичан, или французов, или валлийцев, или немцев… Я только хочу сказать, что мы не потерпим, чтобы англичане, валлийцы или французы навязывали нам свой образ жизни, свой порядок…

Он сам чувствовал, что говорит плохо, очень путано, но и это возражение, и тот недавний доброжелательный отклик дали ему чувство высокомерного превосходства над этим немцем, который, казалось, так мало знал о состоянии человеческой души и так плохо понимал, что же такое настоящий патриотизм; впрочем, Джон не сердился на него за это непонимание, считая, что этот человек заблуждается, но заблуждается совершенно искренне. Так многие люди блуждают в потемках, ища выхода к свету, ломятся не в те двери, когда он, Джон, давно уже определил для себя все и теперь постарается убедить в своей правоте и его, мистера Хартгейма.

– Я не виноват, что настоящий патриотизм – это совершенно не то, что вы имеете в виду, – произнес О\'Коннер.

– Но ведь мы говорим не о патриотизме, точнее – не столько о патриотизме, сколько о тех последствиях, которые дает разделение на нации, – несмело возразил ему Хартгейм.

Аббат продолжал:

– Сам я, к сожалению, не наделен талантом убеждать, каким наделены вы… Но если скажу теперь, – он сознательно сделал ударение на этом слове, – если я теперь скажу, может быть вы, Лион, и поймете меня. Я стараюсь, чтобы вы поняли…

Он выпрямился так гордо, словно был судьей, его глаза не останавливались на фигурках прохожих, мелькавших на другой стороне улицы, видимо, ему просто не хотелось смотреть на этих людей.

Джон почувствовал, что пришло мгновение, когда он может ясно и четко заговорить о том, что всегда так остро мучило его, а затем мертвело и бессилело.

Не то, чтобы какая-нибудь новая мысль дала ему уверенность и ясность, нет, он весь теперь, выпрямившись в полный рост, словно вокруг него ничего не было, кроме пустого пространства, какой-нибудь равнины, – он всей своей человеческой целостностью почувствовал это именно теперь.

Ведь с мыслями дело чаще всего обстоит особо: они являются как всего-навсего случайность, которая приходит, не оставляя следа, и у мыслей есть свои мертвые и живые моменты. Может прийти гениальное озарение, но все же оно увянет, погибая исподволь, как цветок.

Форма, может быть, и останется, а краски, аромат – исчезнут.

То есть: помнишь какое-то слово, и логическая ценность найденной случайно фразы полностью сохраняется, но она только вертится по поверхности нашего внутреннего мира, и мы не чувствуем себя богаче и лучше из-за нее.

Пока – может быть, через много-много лет – вновь не приходит мгновение, в которое мы видим, что все время совершенно не помнили о смысле своей фразы, хотя чисто логически, может быть, все было правильно.

Да, есть мертвые и живые мысли. Мышление, которое движется по внешне освещенной поверхности, которое всегда можно проверить нитью «причинности» и «следственности», – это еще не обязательно живое мышление.

Мысль, которую встречаешь на этом пути, остается безразличной, как любой человек в колонне марширующих солдат.

Мысль – пусть она даже приходит нам на ум – становится живой только в тот момент, когда к ней прибавляется нечто, уже не являющееся мышлением, уже не логическое умозаключение, так что мы чувствуем ее истинность, не нуждаясь ни в каких оправданиях, как якорь, которым она врезается в согретую кровью живую плоть.

Великое понимание жизни вершится только частично, в лучшем случае наполовину в световом круге ума, другая половина – в темных недрах естества, и оно есть прежде всего душевное состояние, самое острие которого мысль может увенчать, как цветок.

Не обращая внимания на озадаченное лицо Лиона, Джон О\'Коннер продолжал словно бы для самого себя и, не переводя дыхания и глядя прямо вперед, договорил до конца:

– Патриотизм, Лион – это вовсе не предрассудок, не заблуждение, как вы мне только что сказали… Да, я не говорю, что для того, чтобы любить ирландцев и Ирландию, надо обязательно возненавидеть Англию и англичан… Дело в другом…

Лион передернул плечами.

– Я не понимаю.

– Все просто: я ирландец, я родился и вырос там, и с самого детства задавал себе вопрос: «почему мы, ирландцы, люди, которых в Ольстере большинство, не можем быть у себя в стране хозяевами?».. Представьте себе, что в ваш дом, – рука аббата, взметнувшись в сторону, указала на особняк Лиона, – что в ваш дом пришел какой-то человек со своим укладом жизни, мыслей, своими представлениями о добре и зле, своей религией… Ну, например, китаец, последователь Конфуция… И он бы сказал, что весь этот дом, все, что в нем находится, включая мебель, домашний очаг, вашу жену, ваших детей, все, до последнего кубического дюйма воздуха, принадлежит только ему одному. А заодно бы заявил, что вы на социальной лестнице стоите куда ниже его, потому что не придерживаетесь конфуцианства… Что бы вы сказали тогда – что вы с китайцем братья? – Аббат поджал губы. – Не думаю.

Доводы Джона были столь просты и убедительны, что все предыдущие доказательства Лиона, чисто умозрительные, рассыпались, как карточный домик.

Немного помедлив, тот произнес с задумчивыми интонациями в голосе:

– Да, конечно же, мистер Хартгейм, то, что вы сказали – верно. Но ответьте же мне на простой вопрос – почему я не могу быть хозяином в своем доме?

Да, это, наверное, и была та ключевая фраза, которая так долго вертелась на языке у аббата и которую он долго не мог произнести.

«Быть хозяином в своем собственном доме».

Джон разволновался настолько, что, усевшись на прежнее место, принялся ерзать на скамейке.

– Ну? За что мне любить англичан – с какими намерениями эти люди пришли в наш дом?

Слова эти прозвучали, может быть, неоправданно резко, но Лион не заметил этого.

Он был настолько поражен простотой и ясностью поставленного вопроса, что так и не мог ответить на него, хотя нужные слова и цитаты из заветной тетради с записями кардинала все время вертелись у него на уме; теперь, после беседы с Джоном, они показались ему не слишком жизнестойкими и не совсем подходящими.

А Джон, еще раз внимательно посмотрев на собеседника и так не дождавшись ответа, поднялся и, как это часто бывало с ним в последние дни – не прощаясь, заторопился к своему дому…



С тех пор беседы с аббатом приобрели уж совсем регулярный характер; теперь Лион уже не стеснялся заходить к нему домой без приглашения – аббат, чувствуя в себе какое-то неизъяснимое расположение к этому немцу, всякий раз очень радовался его приходу.

Поразмыслив на досуге, Лион вскоре пришел к выводу, что Джон О\'Коннер, конечно же, прав: для того, чтобы любить ближнего, надо прежде всего разобраться, кто он, и, выражаясь языком аббата, выяснить для себя, с какими намерениями пришел в твой дом; нельзя любить всех просто так, безоговорочно и слепо.

Теперь Хартгейм все больше и больше соглашался со своим постоянным собеседником, и когда тот однажды сказал, что единственный выход для ирландцев – война с «колонизаторами», Лион, следуя логике Джона, пришел к выводу, что он, пожалуй, прав.

Так, совершенно неожиданно для себя, герр Хартгейм стал если и не единомышленником этого странного человека, к которому он все более и более чувствовал непонятную, но такую горячую симпатию, то, во всяком случае, сочувствующим его устремлениям…



Лион, находясь в постоянном напряжении (он все время размышлял о словах аббата; слова эти все время порождали мысли, но они были еще неоформленными, и потому склонный к точности Хартгейм не мог четко и ясно сформулировать их для самого себя), однажды почувствовал, что в последнее время как-то отдаляется от Джастины – порой самому ему начинало казаться, что, наверное, теперь единственное, что связывало их, были заботы об Уолтере и Молли.

Джастина относилась к визитам мужа в дом аббата все более и более неодобрительно.

Однажды она сказала:

– Знаешь, с тех пор, как этот священник поселился у нас под боком, ты стал каким-то странным, все время бродишь задумчивый, точно сам не свой… Ничего не понимаю.

Лион, рассеянно повертев головой, с усталым видом ответил:

– Просто теперь, с появлением в моей жизни этого аббата, Джона О\'Коннера, я наконец-то начал задумываться над теми вещами, которые раньше казались мне незначительными, стал искать ответы на вопросы, которые, как я думал, уже давно были мной найдены…

– Я так и знала, – произнесла Джастина, – и все этот О\'Коннер…

Лион насупился.

– Послушай… Неужели ты можешь сказать о нем что-нибудь плохое?

Джастина передернула плечами.

– Нет.

– Но почему ты так решительно и враждебно настроена против него? Ведь за все время я не слышал от тебя об этом человеке ни единого теплого слова!

– Я ведь не знаю его так хорошо, как ты, Лион, – ответила Джастина.

– Тем более.

– Тогда ответь: почему же в твоих словах столько недоброжелательности?

Тяжело вздохнув, она опять передернула плечами.

– Не знаю…

Неожиданно улыбнувшись, Лион сказал:

– Просто ты, как и всякая женщина, ревнуешь меня… Так ведь?

– Может быть…

Джастина действительно ревновала своего мужа к этому несимпатичному для нее человеку – и всякий раз, когда Джастине приходила в голову эта мысль, ей становилось очень неудобно перед собой.



Однажды – а это случилось поздно вечером, в дверь дома Джона кто-то осторожно постучал.

Время было позднее – О\'Коннер не ждал гостей, и потому, накинув плащ, он вышел на боковую террасу посмотреть сквозь стекло в кухонной двери.

– Кто там?

Из-за двери послышалось:

– Открой, Джон…

Голос был будто бы знакомый, однако аббат так и не мог вспомнить, кому он может принадлежать. Он насторожился.

– Кто это?

– Открой, это я, Кристофер…

Ну конечно же, как он мог забыть – это был голос Криса!

О, как давно они не виделись – Джон уже начинал забывать голос племянника.

Крис, оглянувшись по сторонам, вошел в дом своего дяди и быстро прикрыл дверь, чтобы не впускать в дом холодный воздух.

– Ты один?

– Один… Что случилось?

Скинув куртку, Кристофер прошел в гостиную и произнес негромко:

– Потом… Потом я тебе все расскажу. А теперь, если можно, дай мне горячего чая и постели постель… Я прямо с ног валюсь от усталости!



На следующее утро (Джону, к счастью, не надо было никуда идти, и день был целиком свободен) они с Крисом сидели на кухне.

Аббат, делая микроскопические глотки кофе, выжидательно смотрел на своего племянника, надеясь, что тот начнет разговор первым.

Так оно и случилось.

– Дядя, – произнес Крис, прикуривая, – помнишь, когда-то, может быть года три или четыре тому назад, ты говорил, что если я обращусь к тебе за помощью… Словом, ты помнишь это?

Джон улыбнулся.

– Конечно!

Пытливо взглянув на дядю, Кристофер спросил:

– Ты не отказываешься от своих слов? Тот немного обиженным голосом ответил:

– Знаешь, я ведь никогда не отказываюсь от своих слов, Крис… Если хочешь, я могу повторить их еще раз… Да, всегда, в любой момент ты можешь обратиться ко мне, и я помогу тебе всем, чем только смогу…

– Стало быть, и теперь?

Джон наклонил голову.

– И теперь – тоже…

Неожиданно Крис замолчал.

Аббат, отодвинув чашку с недопитым кофе, спросил встревоженно:

– Тебе требуется моя помощь?

Крис кивнул.

– Боюсь, что да…

– Но почему – «боюсь», – растерянно пробормотал аббат, – помочь тебе, это ведь мне не в тягость. Я с радостью сделаю все, о чем ты попросишь.

– Боюсь, что помощь потребуется куда более серьезная, чем ты даже можешь себе представить.

Нахмурившись, Джон спросил:

– Что-то случилось?

Племянник кивнул.

– Да, случилось.

– Что-нибудь серьезное?

Тяжело вздохнув, Кристофер ответил негромко, но очень выразительно:

– Боюсь, что очень.

– Так что же произошло?

Лицо Криса помрачнело.

– Не сегодня-завтра меня арестуют. Признание это прозвучало столь неожиданно, что Джон отпрянул; конечно же, он прекрасно понимал, что человек, так или иначе связавший свою жизнь с ИРА, может быть арестован в любую минуту, однако и не предполагал, что с его племянником это может случиться так скоро.

– Арестуют?

– Ну да…

– За что?

– У полиции нет никаких веских доказательств моей причастности к ИРА… Если не считать кое-каких бумаг, подлинность которых всегда можно будет оспорить, – ответил Крис.

Глаза Джона расширились от удивления, смешанного со страхом.

– И что ты теперь намерен делать, Крис? Бежать?

Крис вздохнул.

– Это не получится.

– Почему же?

Он махнул рукой.

– Очень долго рассказывать… Да и бежать теперь мне просто не выгодно.

– Но я помогу тебе.

– Дело в том, – принялся объяснять Крис, – что я уже был арестован по подозрению в причастности к взрыву «Боинга» в аэропорту Хитроу…

Джон удивленно поднял брови.

– Вот как?

– Да.

– А я и не знал об этом… Ты что… – голос его дрогнул, – ты что, действительно имел к этому отношение?

Крис поморщился.

– Да нет же…

– Кто же его взорвал?

– Ультралевая группировка, которая несколько лет назад откололась от ИРА. Наши методы показались им слишком мягкими и либеральными. Мы расценили это как настоящую провокацию – сразу же после взрыва самолета начались повальные аресты… Кроме того, эта акция очень сильно уронила наш авторитет – в том числе и среди ирландского населения. За нами установилась стойкая репутация законченных негодяев, кровавых убийц, головорезов… Ведь ни полиция, ни тем более газеты и телевидение, как правило, не вдаются в подобные тонкости – если и произошел террористический акт, ответственность за который взяли на себя ирландцы, то без участия ИРА, значит, тут не обошлось… – Кристофер вздохнул, – конечно же, мы осудили ультра и заявили, что не имеем к этому взрыву никакого отношения. Нам казалось, что такой способ борьбы – слишком жестокий.

– И что же?

Вновь тяжело, еще тяжелее прежнего вздохнув, Крис продолжил:

– Тогда все обошлось – нашелся один человек, честный патриот, который взял вину на себя.

– А теперь?

– Тогда, когда меня задержали по подозрения в причастности к этому террористическому акту, у полиции не было никаких доказательств… Они арестовали меня скорее для профилактики. Как, впрочем, и многих других – кстати, среди арестованных есть и ни в чем не повинные люди – их, видимо, взяли только потому, что они носили ирландские фамилии, или же были шапочно знакомы с кем-нибудь из ИРА, даже не подозревая, чем их знакомые занимаются…

– И что же теперь?

– А теперь английская полиция или спецслужбы – уж и не знаю, кто теперь мной занимается, – обнаружили документы, из которых становится ясно, что я вхожу в руководящее ядро Ирландской Республиканской Армии… Этого более чем достаточно, чтобы упрятать меня за решетку на много лет…

– Может быть, стоит бежать? – пересохшими от волнения губами предложил аббат. – Да, Крис, беги куда-нибудь… Ну, например, на континент. Я помогу тебе.

Крис покачал головой.

– Боюсь, что теперь поздно об этом думать.

– То есть?