Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

Да, она действительно фантастически, несказанно прекрасна, подумал я.

Только так можно описать эту молодую, молодую, но уже зрелую женщину, которая медленно приближается, наклоняется, и ее левая безупречная грудь льнет ко мне, и я нежно ее целую, возвращая эту девушку, или женщину, к действительности, и тогда она ставит поднос и не очень плотно закрывает грудь руками со следами загара, привезенного, вероятно, откуда-то из далеких краев.

Потом она опять уходит в темноту, и вскоре там загорается вертикальный экран, и я вижу, как моя женщина начинает мыться, но не в ванне и не под душем, а как мылись когда-то, в давние времена, зачерпывая воду сложенными ковшиком ладонями и поливая себя над краем ванны. Я вижу ее сзади и немного сбоку, смотрю на нежный задумчивый контур щеки, пожираю взглядом груди, будто увеличившиеся оттого, что она нагнулась, груди, послушные ее движениям и словно бы кокетливо поглядывающие на меня, лежащего с яблоком в руке. И вдруг думаю, что кто-то там, в темноте надвигающейся издалека ночи, оживил старую картину Вермсера.

А еще я думаю, что мир меня обогнал в поисках наслаждений, в безумии, в стремлении выжать все возможное из врожденных животных инстинктов и приобретенного человечеством опыта, что я немного старомоден и излишне наивен и закоснел в своих страхах перед животным началом, что я смотрю на эту прелестную картину в белой дверной раме, как на икону пятивековой давности.

Она легла рядом со мной, небрежно укрывшись краешком одеяла.

– Приглашаю на ужин.

Мы жевали бутерброды, грызли яблоко. А небо за окном казалось нарисованным старым голландским мастером. Небо конца света или небо Голгофы. И летящее с этого неба копье золотого солнечного света пронзало наш город.

– Возьми, это витамины, – сказала она. – Надо есть много витаминов.

Я с опаской покосился на разноцветные таблетки.

– Боишься, что я тебя усыплю или отравлю?

– Боюсь, что ты меня одурманишь.

Мы глотали эти таблетки, как лесные ягоды, улыбаясь друг другу, и я украдкой искал на ее теле, коже, в ее волосах хоть какой-нибудь обычный человеческий изъян, который бы меня успокоил, развеял всегдашнюю мою, но сейчас особенно острую тревогу. К сожалению, в ней все было безупречно, а трогательная полнота рук и одуряюще нежная тяжеловатость бедер, кажется, только эту безупречность подчеркивали.

– Расскажи про себя,– повернувшись ко мне, сказала она.

А я вдруг застеснялся себя, своей плоти, и торопливо закутался в одеяло.

– Для порядка надо бы признаться, что за долгую жизнь во мне скопилось немного грязи. Но я никому об этом не скажу. И тебе тоже.

– Ты просто так говоришь, на всякий случай?

– Да, предвидеть всякие случаи – моя специальность.

Я так энергично притянул ее за шею, что соски всколыхнувшихся грудей защекотали мое плечо.

– Ты меня не боишься? – шепнул я.

– С какой стати? – почти беззвучно ответила она. – Ведь я тебя выдумала.

Ты – мое представление о мужчине, которого я могла б полюбить, если бы встретила.

Потом она упала навзничь, и все повторилось. Но на этот раз мы не спешили, прислушиваясь к тому, что с нами творится, и слышали, как пульсирует кровь, подгоняемая неутомимым мотором сердец, и ловили отдельные слова недоговоренных признаний, скомканных откровений, отдельные неясные ноты то ли смеха, то ли плача.

Потом она повернулась ко мне спиной и замерла. В конце концов я даже встревожился.

Стал осторожно пересчитывать пальцем круглые камушки ее позвонков.

– Я обошел полсвета, чтобы позаимствовать, что удастся, из опыта человечества. Была у моего поколения такая навязчивая идея. Не погоня за радостями жизни, а составление как можно более полного реестра вариантов людской судьбы.

После минутного молчания она сонно спросила:

– Ну и что?

– Ну и ничего. Ничего не сохранилось. Каждые семь лет начинаю все заново.

– Я сплю.

– Хорошо, спи.

– Я сплю, чтобы во сне отвести тебя туда, где я побывала.

– А потом я тебя поведу по лесным тропкам на север, на мою больше не существующую родину, в мой разграбленный дом и на мою высохшую реку. Но ты не бойся, там будет все как было.

– Я сплю.

– А я уже иду за тобой.

Но ведь я не могу никуда уйти, пока не решится, пока не распутается мое дело. Да, у той было точно такое же маленькое ушко, и в какой-то момент оно стало таким же розово-прозрачным, будто в ушной раковине вспыхнул светлячок. Я громко вздохнул. Она не откликнулась. Лежала не шевелясь, я не слышал дыхания, и только ее тепло меня согревало, нежное, отмытое от экзотических запахов, будто знакомое испокон веку тепло.

Кто-то когда-то сказал, что только боль и страдания рождают красоту. Но что такое красота. Никто не может определить, хотя всякий знает. Впрочем, у каждого красота своя. Даже у тех, кто утверждает, что красоты нет ни вообще, ни в частности.

Во мне опять начала функционировать железа, вырабатывающая импульс к жизни. Он разносится по организму нервными волокнами, а возможно, артериальной кровью. Хорошо это или плохо. Наверняка слишком поздно. Можно ли начать все сначала. Все – вряд ли. Даже если разбудить спящее сердце или гипофиз.

Она вдруг вздохнула, словно сдерживая рыдание.

– Проснулась? – шепнул я.

– Который час?

– Все тот же. Солнце еще не село.

– Мне холодно.

– Иди сюда, прижмись ко мне. Я тебя согрею.

Она сонным движением повернулась ко мне, а я прикрыл ее собою.

Почувствовал на шее легкое дыхание, словно щекочущее прикосновение весенних трав. Будь что будет, подумал.

Откуда-то, вероятно, как всегда, с севера, прилетел ветер. Крадучись пробежался по крышам, подергал неплотно закрытое окно и в конце концов загудел в тесных ущельях улиц. Все в порядке, подумал я. И хватит. Хорошо бы теперь оказаться дома, заварить чай, залечь в кровать и все обдумать.

Разобрать пеструю мозаику событий последних дней. Рассмотреть каждый кусочек на свет. Слишком их много. А мне с годами нужно все меньше.

Но ведь у меня нет дома. Я уже никогда не вернусь в него навсегда. То есть буду в нем, но только одной ногой. А мыслями стану то и дело убегать на ночные площади и пустые темные улицы. Я ведь ничего не забуду. А может, в какой-то момент забуду, если добросердечный комиссар Корсак в двух словах разъяснит загадку, и окажется, что напрасно я столько дней ел себя поедом, и я вернусь к однообразной повседневности, с облегчением погружусь в обыденность, которая стоит костью в горле.

Ветер гудел, стонал, подвывал, и иногда сквозь эту мрачную какофонию пробивался робкий голос костельного колокола. Женщина рядом со мной, по-видимому, спала.

Последние несколько дней меня время от времени сотрясают короткие пароксизмы дрожи. Мой организм, запутанный клубок биологических, электрических и бог весть каких еще процессов, этим прежде мне незнакомым симптомом эпилепсии меня предостерегает. Но от чего предостерегает.

В темных чердачных катакомбах вдруг что-то затрещало и заскрежетало.

Волосы пошевелил невесть откуда взявшийся ветерок или сквозняк.

Она судорожно вздохнула.

– Что? Что с тобой? – шепнул я в давно погасшее ухо. – Дурной сон приснился?

– Я должна тебе кое-что сказать.

– Что-то плохое?

Она немного помолчала. Какая-то бумажка, упав с подоконника, задумчиво скользила по простым сосновым доскам пола.

– Я попала в автомобильную катастрофу. Разбилась в Нижней Силезии, когда возвращалась из-за границы. Машина на свалку, а я – в маленькую паршивенькую больницу.

Она лежала, оцепеневшая, в моих объятиях. Я знал, с самого начала чувствовал, что она хочет мне что-то сказать. Невольно затаил дыхание.

– Мне там сделали переливание крови,– тихо и хрипло продолжала она.-

Представляешь, и каких условиях. А я была без сознания.

Мне стало не по себе, хотя я еще не понимал, к чему она клонит. Кто-то что-то кричал в бездонном ущелье улицы, но ветер заглушал слова.

– В меня впрыснули смерть. Я ношу в себе смерть, – и прижалась к моему боку, а я легонько провел пальцем по ее щеке, но щека была сухая.

Я коснулся ее лица, хотя внутри у меня все оледенело. Казалось, сердце перестало биться и я никогда не смогу вздохнуть. Задавать вопросы я боялся. А она молчала.

– Ты меня слышишь? – шепнула она наконец.

– Слышу, – мертвым голосом сказал я.

Где-то упала черепица. По темно-синему небу ошалело мчались черные тучи без единого пятнышка света.

– Ты меня возненавидишь?

Я не знал, что ответить. Все разом закрутилось в моей только-только перестающей болеть голове. И невольное желание выскочить из-под одеяла и убежать, и холодный, приковывающий к земле ужас, и спазм сожаления, что так внезапно, и прилив страшной досады, и паническое смятение, и робкое напоминание, что вести себя все же надо прилично, и колючая злость. А она лежала на моей груди и ждала приговора.

– Скажи что-нибудь.

– Что я могу сказать. Ты точно знаешь?

– Точно.

Как это сейчас просто. Везде и со всяким может случиться. Но почему именно со мной. И я увидел, опустив веки, как она идет в своем старомодном костюмчике по скверику за музыкальной школой, но уже не таинственная и не загадочная. Обыкновенная больная женщина. И увидел ее, обнаженную, с подносом в вытянутых руках, – уже не образ любви, а прокаженную.

– Тебя хорошо обследовали?

– Да, меня хорошо обследовали.

Она как будто нарочно меня передразнила. Наверняка потому, что боялась сказать больше. И я не искал слов. Мы лежали, прижавшиеся друг к другу и разделенные ужасной бедой.

– Я чувствую, что ты хочешь уйти, – шепнула она.

– Просто я потрясен.

Мы слышали ветер, но не прислушивались к нему. Мы прислушивались к себе.

– Ты меня возненавидишь, – шепнула она, как ребенок.

А во мне все окончательно рассыпалось. Да ведь она сейчас засмеется и, мурлыча что-то себе под нос, пойдет заваривать чай. Ведь я не знаю, когда она говорит правду, а когда фантазирует. Мы с ней еще не успели съесть вместе пуд соли.

Но она не засмеялась и не пошла заваривать чай. Лежала рядом со мной и, видно, чего-то ждала. Я коснулся ее щеки. Щека была сухая. Коснулся века.

Оно тоже было сухое.

– Не знаю, – вздохнул я.

– Чего ты не знаешь?

– Вообще ничего.

Она отодвинулась, перевернулась на спину. В комнате, обитой, как склад, древесно-волокнистыми плитами, было уже темно. В белках ее глаз сверкали голубоватые искорки, но я думал о другом.

– Я не буду плакать. Как есть, так есть, – тихо сказала она в пространство.

Могла меня предупредить. Возможно, я бы все равно за ней пошел. Завлекла в западню, подумал я. Какая гадость. Нестерпимо захотелось прочистить горло, выплюнуть засохшую слюну.

Этого не может быть, вздрогнул я, глядя в окно. За окном посветлело.

Наверно, ураган где-то раздул пожар. Но свет у испода неба был зеленоватый и холодный. Неужели так быстро пролетела на крыльях вихрей ночь.

Я возвращался по Краковскому Пшедместью. Дикий порывистый ветер носился взад-вперед, срывал с мужчин шляпы, а дамам задирал юбки. Все прочитанные газеты Варшавы взмывали в небо, как воздушные змеи. Этот город с незапамятных времен живет в лихорадке. Иногда температура снижается, но гораздо чаще подскакивает выше нормы.

Перед каким-то правительственным зданием, на стенах которого остались засохшие следы от разбитых яиц, лежали в спальных мешках несколько мужчин – голодовка протеста. Над ними висели плакаты, а рядом были укреплены щиты с требованиями. Чтобы отогнать тягостные мысли, я остановился и попытался прочитать ультиматумы. Но они были чересчур сложны и касались неясных и неизвестных мне проблем. Один голодающий из-за своей толщины не помещался в мешке. Ерунда, подумал я. Со временем жар спадет, и опять лет двадцать будет тишь да гладь.

Возле костела Святого Креста я увидел Анаис. Она сидела на нижней ступени лестницы в каком-то бурнусе или утепленной хламиде. Перед ней стояла тарелочка с одной-единственной измятой сотней. Но тарелочка была изящная, мейсенского фарфора.

– Добрый день, – пропела Анаис сладким голосом. – Вашему американскому другу минуту назад стало плохо. Он осматривал костелы и упал вон там, около памятника Копернику. Поторопитесь, он лежит в гастрономе, в

«Деликатесах».

Я почти бегом кинулся на Новый Свят. Влетел в сумрачный магазин, слабо освещенный лампами дневного света. Действительно, в овощном отделе на прилавке неподвижно лежал, сверкая белками, Антоний Мицкевич. Покупатели уже освоились с необычной ситуацией. На лежащего никто особо не обращал внимания. Только молоденькая сердобольная продавщица пыталась подсунуть ему под голову упаковку фруктово-ягодного сока.

– Что случилось? – спросил я.

– Ничего. Ничего. Отойдите, – сказала девушка.

– Я друг пана Мицкевича.

– А это пан Мицкевич? – испуганно спросила продавщица.

– Да. Приехал из Америки.

– Мы звонили в «скорую». Они сейчас будут.

Тони, весь желто-восковой, больше обычного походил на далай-ламу. Зубы его негромко стучали.

– Ужасно больно, – простонал он.

– Где? В каком месте?

– Тут. – Он показал рукой на середину груди под расстегнутой рубашкой.

– Я, кажется, не выдержу.

– У тебя когда-нибудь болело сердце?

– Нет, никогда.

Кто-то в ногах у Тони деликатно перебирал кочаны молодой цветной капусты.

– Как это произошло? Мицкевич застонал.

– Это он,– и указал на кого-то взглядом.

Я посмотрел в ту сторону и увидел необыкновенно черного человека. Черные стриженные ежиком волосы, черные щетинистые усики и черноватые лошадиные зубы между приоткрытых, толстых, как у лошади, губ. К джинсовой куртке был приколот значок Славянского Собора.

– Прицепился ко мне в костеле, – страдальчески прошептал Тони.– Даже сюда притащился.

– Чего ему от тебя нужно?

– Говорит, что меня узнал. Помнит по Воркуте.

Я очень решительно подошел к мужчине, у которого даже тщательно выбритые щеки были синего цвета.

– В чем дело? – спросил я официальным тоном.

Но этот славянин кавказского происхождения ничуть не смутился. Понуро, как корова, смотрел на меня большими карими глазами.

– Я буду вынужден вызвать полицию, – сурово сказал я, хотя прекрасно знал, что полиция переживает период хаоса и на мой призыв вряд ли кто-нибудь откликнется.

– Он стукач,– лаконично сказал кавказский славянин. Его русское произношение также оставляло желать лучшего.

Я это слово откуда-то помнил, притом в нехорошем контексте. Немного растерянный, вернулся к Тони.

– Я американский гражданин, – стонал Мицкевич.

– Потерпи еще минутку. Сейчас приедет «скорая помощь».

– Какой-то человек дал мне таблетку нитроглицерина. Добрые здесь люди.

Черный славянин, не спуская с нас глаз, стоял у прилавка в кондитерском отделе.

– Я пытался связаться с католическим духовенством, – жалобно шептал Тони.

– Я уже знаю, как мы назовем наше движение. Крестовый Поход Прощения.

– Не думай ни о чем. Лежи спокойно.

– Если со мной, не дай Бог, что-нибудь случится, все достанется тебе. Но при условии, что ты возглавишь крестовый поход.

– Тони, я не знаю, что со мной будет. Голова кругом идет. Не могу собраться с мыслями.

В этот момент подъехала «скорая». Молодой, высокий, как жердь, врач с вислыми усами, вылитый Максим Горький, энергично занялся Тони. Заглянул ему под веки, измерил давление, пощупал пульс и кивнул санитарам, ждавшим в дверях с носилками.

Минуту спустя Тони уже лежал на носилках, прикрытый грязным серым одеялом.

– Это американский миллионер, – заискивающе сказал я молодому врачу.

Тот слегка приподнял брови и посмотрел на меня поверх очков:

– Миллионеры тоже болеют.

Когда санитары подняли носилки, Тони шепнул, морщась от боли:

– Помни. Крестовый Поход Прощения.

Потом у дверцы «скорой» произошла небольшая стычка. Славянин с Кавказа пытался бесцеремонно залезть в машину.

– Я с ним, – упрямо твердил он по-русски.

Санитары сдались. Завыла сирена, и «скорая» понеслась по полукруглому ущелью Нового Свята.

Ветер срывал вывески, переворачивал рекламные щиты перед магазинами и приводил в действие сигнализацию стоящих у тротуаров автомобилей. Над городом, будто межконтинентальные ракеты, неслись на восток продолговатые темные тучи. Какие-то заезжие забастовщики слонялись по площади с транспарантами, рвущимися из рук, как воздушные шары.

Подходя к своему дому, я взглянул на балкон. И там были видны следы разрушений. Разбитые горшки с мертвыми пеларгониями, покосившаяся телевизионная антенна, нависший над улицей табурет.

В подворотне нервно расхаживал Бронислав Цыпак.

– Неужели и в такую погоду на тридцать третьем этаже трахаются? – спросил я.

– Нет больше моих сил. Я на себя руки наложу, – дрожащим голосом заговорил Цыпак.

– А тут еще этот ветер. На нервы действует.

– Всем действует. Кое-кого доводит до инфаркта.

– У меня инфаркта не будет. Не дождутся.

– Кто?

Цыпак доверительно подошел поближе:

– Знали бы вы столько, сколько я знаю. Замечали небось, что в мое время письма к вам и от вас шли две-три недели, а то и полтора месяца. Это не почта была виновата, а я. Не управлялся. Но им хитро писали. И книжки вам посылали прелюбопытные. Но я почему-то вас покрывал. Не загонял в угол, хоть вы и якшались с диссидентами.

– Спасибо.

– Ну и что вам дала ваша демократия?

– Ничего.

– Видите. А я не жалуюсь. Мне и при капитализме неплохо. Но что знаю, то знаю. У нас все были под колпаком. Кому чего стукнет в голову, у кого какие причуды, какие извращения. Вы б на моем месте не выдержали, а я деревенский, мне все нипочем.

Он уже был со мной накоротке и держал за своего. Ветер рвал его модную американскую курточку. Только теперь я заметил, что очки у него на носу в золотой оправе, не хуже, чем у американского бизнесмена.

– Вам все сошло с рук, – сказал я. Он сделал неопределенный жест:

– А почему, как вы полагаете? Все великие люди были коммунистами. От Александра Македонского и до наших дней. Ну, может, за исключением Сталина. Я хотел как лучше.

– Нас выдует из этой подворотни.

– Я вас провожу до подъезда. У меня с собой экземпляр пьесы.

– Мне сейчас не до чтения. Сами знаете, во что я влип.

– А это не к спеху.

Мы увидели проехавшую по поперечной улице колонну грузовиков, украшенных национальными флажками.

– Протестуют,– снисходительно заметил Цыпак. – Ну, идемте, вы уже посинели.

Мы вошли во двор, по которому ветер гонял пустые бутылки из-под водки, коньяка и изысканных ликеров. Я уже взялся за ручку двери, но Цыпак меня задержал:

– Знаете что? Я бы договорился с Объединенными нациями, получил международный кредит, купил огромный стеклянный колпак и накрыл им Польшу.

Вокруг можно понастроить трибуны и пускать по билетам публику со всего света. За полгода расходы окупятся, а потом мы бы гребли миллионы.

– У вас и вправду голова, как у Александра Македонского.

– Хорошо говорите, сосед. Ну что, не берете пьесу?

– В другой раз.

Я вошел в квартиру, и мне показалось, что из нее выкачали воздух. Тяжелый дух опустошения стлался над полом. Я на секунду взял в руки бумажник президента. Пускай лежит. Может быть, в награду мне повезет. В награду за что.

Я открыл балконную дверь. Ветер немедленно ворвался в комнату. Но делать ему тут было нечего. Он только хлопнул дверью ванной и улетел. Не стоит прибираться на балконе. Налетит следующий ураган и все порушит.

Я лег на свою все еще не застланную кровать. Это негигиенично, сказала бы моя жена. Пусть ей повезет в жизни. Она не виновата, что я ей достался.

На кушетку я смотрел уже почти равнодушно. Время от времени ко мне направлялась обнаженная молодая женщина с подносом в руках. Но эротического возбуждения я не чувствовал. Ведь она шла с дурной вестью, с неясной угрозой или намерением отомстить.

Нет, это невыносимо. Страшная пора в канун настоящей весны. Я запутался.

Меня засосал гигантский водоворот. Пожалуй, теперь лучше быть паном Цыпаком.

Через открытую дверь видна была часть комнаты жены. Вылинявшее кресло и уголок секретера. Мне давно уже кажется, что маячащая в полутьме сгорбленная тень – я сам. Это я по своей привычке сутулюсь около секретера, низко опустив голову, будто гляжу на исписываемый моей рукой лист бумаги. И я смотрел на самого себя, знакомого и вместе с тем чужого, обремененного какой-то мрачной тайной или окутанного вуалью, отгораживающей меня от нашего мира.

– К кому ты поперся в тот несчастный вечер, – вполголоса сказал я в другую комнату. – К людям, с которыми когда-то мимоходом познакомился, которые вдруг вспомнили о тебе и пригласили потехи ради. Ты даже их адреса толком не знаешь.

Моя тень или я сам, высвободившийся из оболочки, заключающей в себе несколько ведер воды и щепотку химических элементов, да, моя тень или я сам, лишенный обременительной и бессмысленной плоти, горблюсь в соседней комнате над доской секретера, и от меня исходит какое-то напряжение, какая-то кладбищенская оцепенелость и обыкновенный страх.

– Не побегу же я, как последний трус, в поликлинику проверяться. Честь – единственный оставшийся у меня капитал. Ну, может, еще капелька достоинства, припрятанная за пазухой на черный день.

Влетел ветер и вздул занавески.

– Жил ты, гад, аккуратно, а теперь выясняется, что за тобой остались груды мусора, лужи грязи и кучи говна. Катись, горбун несчастный, к такой-то матери.

Но я там, в комнате жены, не поднимался со стула, точно придавленный грехами, и всматривался в невидимый лист бумаги, ожидая, что на нем проступят слова приговора, начертанного невидимыми чернилами невидимой рукой.

– Чтоб тебя черти взяли.

Все же я встал с кровати и подошел к двери. Нет, меня там не было. Я видел кресло, грязноватую стену, секретер жены и затянувший углы мрак, вылупившийся из тяжелых штор на окне.

Я вернулся к себе в комнату, не сомневаясь, что и он вернется на свое место. А, какое мне до него дело, какое мне дело до самого себя. Мои мысли скользят, словно по ледяной горке. А их много. Глупые, разумные, гнусные, благородные, трусливые, отчаянные, ничтожные, патетические. Мысли-червяки, мысли-воробьи, мысли-мухи, мысли-облака, мысли-жабы, мысли – заходящие солнца. Оставьте вы меня, ради Бога, в покое.

Я на минуту заснул. Проснулся в холодном поту, не зная, где я и кто я.

Медленно узнавал свою комнату, в конце концов увидел и себя, свободного от мирских соблазнов, застывшего в небытии – в небытии, о котором никому ничего не известно. Да я тут рехнусь. И перестану отличаться от своих соплеменников. Какое счастье, что еще никто не додумался посылать народы на психиатрическую экспертизу.

Нужно разгадать хоть одну загадку. Снять с души хоть один грех. Я тяжело поднялся с кровати. Но в этот момент зазвонил телефон.

– Алло, – сонным голосом сказал я.

Кто-то на другом конце провода громко дышал в трубку, не решаясь заговорить. Вероятно, она. Но которая.

– Пока, – сказал я себе, сидящему в другой комнате.

Ремонт в комиссариате закончился. Маляры выносили козлы и пустые банки из-под краски. Я несмело подошел к дежурному, который был похож на Чарли Чаплина из полицейских комедий.

– Добрый день, прошу прощения.

Он посмотрел на меня смоляными глазами и шевельнул усиками:

– В чем дело?

– Я бы хотел поговорить с заместителем комиссара Корсаком.

– Такой у нас не работает.

– Как – не работает? Он же ведет мое дело.

– Возможно, вел, но сейчас у нас уже не работает. Уволен.

– Уволен? – недоверчиво прошептал я. – За что?

– За политику. Полиция должна быть нейтральной. – Чаплин смахнул с усиков кусочек сыра, который упал на галстук, а потом скатился между колен. Хотел его поймать, но, видимо, постеснялся.

– Ну так что вам нужно?

– Я нашел сестру покойной девушки.

– Какой? За последнюю неделю убиты три девушки.

– Нет-нет. Она умерла в моей квартире. Он посмотрел на меня пронзительными глазами:

– Ну и что?

– Можно установить ее адрес. Комиссар Корсак просил ему помочь.

Дежурный взял пачку бумаг и стал их просматривать, словно разыскивая мое дело.

– Следствие будет поручено другому сотруднику.

– А мне что делать?

– Идите домой и ждите. Понадобится, мы вас вызовем.

Кого-то куда-то тащили, кто-то пугающе хрипел.

– Значит, мне ждать?

– Да, ждите.

Когда же это кончится, с отчаянием подумал я. Лучше б меня снова посадили.

Было бы спокойнее. И зачем только Тони меня вызволил. Тони – стукач.

Стукач.

Я нерешительно вышел на улицу. Собравшаяся перед входом толпа с энтузиазмом кого-то приветствовала. В ответ на дружный возглас «Да здравствует!» какой-то косматый низкорослый толстяк поднял вверх обе руки с растопыренными в виде буквы V пальцами. Это был президент.

Поблагодарив своих почитателей, он направился к дверям комиссариата. Но двое полицейских стали, выкручивая руки, сталкивать его на мостовую.

Третий загородил дверь.

– Руки прочь!

– Позор!

– Убийцы! – кричала толпа. Полицейские бегом кинулись в комиссариат, отпустив президента. Тот было последовал за ними, но остановился и только бессильно погрозил вдогонку беглецам кулаком. Потом занял место в первом ряду сформировавшейся колонны. Сыны Европы с незнакомой, кажется в стиле рока, песней на устах строевым шагом двинулись в сторону Маршалковской.

Подумать только: рано или поздно он действительно будет нашим президентом.

На площади Трех Крестов я увидел Любу. До чего же мне не нравится это имя.

Она стояла на остановке, к которой как раз подъезжал автобус. Я опрометью бросился вперед, лавируя между гудящими машинами, и догнал ее, когда она уже поставила ногу на подножку.

– Куда ты едешь? – задыхаясь, спросил я.

– Хочешь поехать со мной?

– Хочу, – сказал я и тут же пожалел о своем решении.

Но мы уже взялись за руки. Передние дверцы со скрипом закрывались; мы едва успели протиснуться в автобус.

Я схватился за спинку сиденья, пытаясь отдышаться. Люба пробила билеты за себя и за меня. Ветер колотился в окна автобуса.

Мы держались за руки и смотрели друг другу в глаза. Я улыбнулся, она тоже улыбнулась. Из тьмы ее огромных ресниц блеснул ярко-голубой свет, и вся моя на нее обида растворилась в нежности. Моя обида – робкая, двусмысленная, невыразимая. Вот сейчас она нагнется, да нет, встанет на цыпочки, чтобы дотянуться до моего уха, и возьмет свои слова обратно, и снимет с меня напряжение, избавит от мерзкого сосущего страха.

Поглядев за окно, я сообразил, что мы едем в сторону Воли. Давно я не бывал на этих улицах. Они как будто стали ярче и многолюднее. Все вывески и надписи на английском языке. Польская реклама попадалась редко.

– Мы прямо как по предместью Чикаго едем, – шепнул я.

– Никогда не была в Чикаго.

– Куда ты меня везешь?

– Ты сам захотел.

Я смотрел на нее и чувствовал, что во мне разгорается страсть. Вернее, какое-то жгучее нетерпение на грани пароксизма дрожи, которое мои ближние называют страстью. Плохо, подумал я. Плохо мое дело.

Я засунул палец внутрь ее перчатки. Нащупал бороздки на ладони. Попытался определить длину линии жизни. Она не мешала мне. Улыбалась, наклонив голову, уличные тени то заслоняли, то открывали ее лицо, а ладонь сжималась, забирая в плен мою руку.

– Это здесь, – сказала она. – Выходим.

Мы были на незнакомой мне улице с трамвайными рельсами, возможно уже заброшенными. Вдоль противоположного тротуара тянулась каменная ограда; я не видел ни ее начала, ни конца.

– Идем, – потащила она меня, и мы наперерез мчащимся автомобилям перебежали на другую сторону. Вскоре я увидел в ограде ворота, в которые мы и вошли. Слева стоял домик, типичный для этого заводского района.

Какой-то мужчина, опиравшийся на лопату, кивнул моей спутнице.

Я увидел перед собой то ли лес, то ли одичавший парк. Старые деревья тяжело, словно придавленные горем люди, клонились набок, тяжело шумели могучие, еще безлистные кроны. А внизу тоже был лес – лес мертвых кустов и засохшего бурьяна или неведомых буйных трав.

Мы торопливо шли по едва угадывающейся в этой неживой, еще зимней чащобе аллейке. И вдруг я увидел почерневшие, обросшие мхом выщербленные каменные плиты, вертикально вколоченные в мертвые травы, в мертвую землю.

– Мацебы, – потрясенный, прошептал я.

– Да, это еврейское кладбище на Окоповой. Мы свернули в боковую аллейку, заросшую еще больше, чем главная. Я увидел кучку людей вокруг ямы, желтой раной зияющей посреди безжизненного сора.

На длинной тележке, похожей на больничную каталку, лежало тело, закутанное в белый саван. Это могла быть женщина или невысокий мужчина. Молодой человек в ермолке, с темной бородой, в очках нараспев читал что-то из черной книги; я подумал, наверное, это каддиш, и невольно пересчитал мужчин. Шесть, а я, гой, – седьмой. Среди стоящих над желтой ямой, по стенкам которой стекали струйки сырого песка, было несколько женщин; когда могильщики стали опускать завернутые в белое полотно человеческие останки на дно могилы, они запричитали – чуточку театрально, вероятно следуя довоенному провинциальному обычаю, и я догадался, что это старые актрисы Еврейского театра.

Потом мы услышали шуршанье песка, сбрасываемого лопатами в могилу. Ветер пронзительно свистел в кронах деревьев, обвешанных гнездами омелы, а я протиснулся между ближайшими надгробными плитами, заслоненными мертвыми кустами малины, и стал рассматривать барельефы и выгравированные в камне рисунки, украшающие мацебы. Меня поразило повторение одного и того же символа. Застывшая в разных положениях рука опускала монету в копилку.

Кладбище вымершего народа. Где-то неподалеку стонали на повороте трамвайные колеса. В другой стороне кричали мальчишки, вероятно игравшие в футбол. Низко, словно прячась от порывов ветра, над кладбищем летел вертолет.

Кто-то взял меня под руку. Это была моя Люба.

– Пойдем, – сказала она.

Мы пошли по какой-то другой дорожке туда, откуда доносился шум города А я не мог насмотреться на частокол мацеб, памятников и надгробных камней, пожираемых безжалостной природой. Разглядывал непонятные буквы, похожие на рисуночки, сделанные левой рукой. Я помнил их с детства, но так и не узнал, что они означают.

– Это она? – поколебавшись, спросил я.

– Кто?

– Покойница.

– Моя знакомая.

Я искоса взглянул на Любу. Она откинула со щеки прядку темных волос, которую трепал ветер.

– Это она, – повторил я с каким-то отчаянным упорством.

Но Люба молча обогнала меня и, ускорив шаг, направилась к воротам, за которыми уже исчезали немногочисленные участники церемонии. Какой-то мужчина в стеганой кацавейке кланялся, приподняв шапчонку, сделанную из донышка шляпы. Наверно, сторож. Хранитель забытого варшавского некрополя.

Мы сели в автобус. Люба опять пробила за меня билет. Отвернувшись, смотрела на улицы за окном, которые становились все светлей и веселее. Мы приближались к Старому Мясту. Я знал, что она сейчас выйдет.

– Хочешь, чтобы я к тебе зашел? – шепнул я в ее закрытое шарфиком ухо.

– А ты?

– Хочу.

Мы вышли неподалеку от Замковой площади. Если б суметь сосредоточиться, поразмыслить, обдумать ситуацию. Все вдруг рухнуло, как старый дом, из которого выселили жильцов.

Потом, уже в мастерской, я с нездоровым возбуждением следил за ее сдержанными автоматическими движениями, когда она снимала перчатки, откладывала сумочку, шла в таинственную бездну, чтобы заварить чай для согрева. А ведь любовь – это ущербность, думал я. Временная инвалидность.

Унизительная зависимость. Болезненное состояние, избавляющее от ответственности за совершенные поступки. Я давным-давно это знаю, но когда сейчас вытягиваю руку и растопыриваю пальцы, вижу, что они дрожат, и не могу унять дрожь.