Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

Кем ты стал?

Неразумно задавать такие вопросы.

И все же совершенно необходимо задать их.

Мудрость редко дается легко и часто бывает непрошеным гостем.

Телемах инстинктивно делает шаг назад, прежде чем Кенамон успевает подойти слишком близко. Этот шаг настолько мал, что почти незаметен, однако египтянин видит его, колеблется, едва не вздрагивает.

– Эта… эта история с луком, – начинает Кенамон уже медленнее, и в речи его теперь заметнее проступает акцент, а руки неловкими плетьми повисают по бокам. – Знаешь… Чем бы все ни закончилось… Что бы ни случилось, я всегда буду защищать твою мать. Я… Если я могу как-нибудь… если есть… Я питаю к ней глубочайшее уважение, но я никогда не покусился бы на твое наследие. Я бы… Я знаю, что царем мне не стать, но, если я могу сослужить службу… Оказать услугу тебе, твоей семье… Для меня это будет честью.

На мгновение Телемаху хочется все рассказать, кинуться в объятия, которые еще мгновение назад его, похоже, ждали, воскликнуть: «Друг мой, мой дорогой друг, в моей душе бушует ураган, и я не знаю, какой путь выбрать!»

А затем он замечает бродягу.

Разумеется, бродягу.

Который наблюдает из-за дверей.

И поэтому он отворачивается.

– Спасибо. Твои слова услышаны. Посмотрим, что принесет нам завтрашний день.

Кенамон на мгновение замирает, ожидая, надеясь, сдерживаясь, чтобы не положить руку на плечо мальчишке. Телемах не смотрит на него, делает вид, что того не существует, и наконец египтянин, поклонившись, уходит прочь.



В спальне Пенелопа перебирает зелья, порошки и сладко пахнущие благовония в глиняных горшочках и бутылочках.

Они привезены из Спарты, как дар от ее двоюродной сестры Елены. Это отбеливает – «ужасно, что ты позволяешь солнцу так обжигать твою кожу». Это – рисовать одну толстую черную бровь от уха до уха – «очень модно, просто шикарно». Это – румянить щеки, это – чтобы глаза блестели, а это?..

Пенелопа достает бутылочку, назначения которой гонец, привезший все это богатство, не знал.

Сестрица Елена разбирается в растениях и порошках, способных разнообразить бытие. То, как тебя видят. То, как видишь ты сам. Женские штучки. «Как это странно, – рассуждает Елена, – что наши мужья требуют от нас быть красивыми, но высмеивают нас за то, что мы прилагаем к этому усилия».

Пенелопа вкладывает бутылочку в руку Эос.

– Этого будет достаточно, – бормочет она. – Не слишком много, всего лишь достаточно.

Эос прячет бутылочку в карман.

– Завтра они принесут ножи. Женихи.

– Некоторые. Не все. А если и принесут, им это может не пойти на пользу.

– Амфином попросил разрешения переночевать сегодня внизу. Автоноя разрешила.

– Не думала, что у нее слабость к этому мужчине. А где Эвриклея?

– Обихаживает бродягу. Она требует, чтобы ему подавали лучшие сладости во дворце, мед и спелые фрукты. Думает, мы не замечаем, а он отправляет все назад нетронутым, отчитывает ее за закрытыми дверями, говорит, что она все испортит.

– Так, значит, он в постели?

– Да, но выскальзывает, как только думает, что это безопасно. Он знает дворец, знает, как пробраться повсюду тайными коридорами.

– Конечно, знает, – вздыхает Пенелопа. – Спасибо, Эос. За… Спасибо. Доброй ночи.

Эос хочется погладить Пенелопу по волосам. Хочется пропустить их сквозь пальцы, отмечая очередную седую прядку, заправить их ей за ухо. Но она этого не делает.

– Доброй ночи, моя царица, – говорит она.



Глава 14



Пенелопа лежит в центре кровати, рассчитанной на двоих, и не может уснуть.

Когда она впервые приплыла на Итаку, ее муж показал ей эту кровать, вырезанную из оливы, проросшей сквозь дом. Живое напоминание, как он это называл.

Само собой, вся эта идея оказалась на диво непрактичной. Дерево, будучи живым, росло, на стенах и потолке появлялись трещины и разломы, и однажды ночью это привело к обрушению целой стены, отчего Пенелопа с новорожденным сыном едва не задохнулись в облаке пыли и грязи. Дворцовые работницы, разбирающиеся в строительстве, поцокав языками, осмотрели обломки и заявили: «Мы видим корень проблемы, госпожа. Дело в том, что в твоей спальне растет дерево. Видишь, вот оно, прямо здесь».

«Но ведь это живое напоминание», – возразила юная Пенелопа, а женщины ответили, что это, может, и так, жест, конечно, красивый и все такое – но это все равно опасно.

В конце концов Пенелопа велела спилить дерево у корней и посадить рядом новое, которому позволили расти, заплетая стены ветвями, но при этом не нанося урона строению и не пуская побеги сквозь простыни. Она чувствовала, что так чтит саму суть подарка и духовно, и, что важнее, показательно, на случай если кому-то из посвященных придет в голову поинтересоваться его судьбой.

Когда Одиссей делил эту кровать с Пенелопой, ему каким-то образом удавалось захватывать ее большую часть. Сначала он пытался спать только на своей стороне, но при этом ворочался и ерзал, а она, даже будучи беременной Телемахом, считала, что не подобает жене жаловаться на то, что муж развалился и на ее половине кровати. А еще он ужасно храпел, громко похрюкивая, словно стадо кабанов, на которых он так любил охотиться. Пенелопа лежала без сна, пытаясь представить, что раскатистые горловые рулады похожи на мерный рокот моря, но, увы, они раздавались так неритмично и прерывисто, что стоило ей задремать, как очередной громогласный раскат храпа вырывал ее из сна.

Когда Одиссей отправился в Трою, она продолжала спать на своей половине кровати, свернувшись клубком у колыбели Телемаха, как ей и следовало. Ей хотелось бы рыдать, пока не заснет, ведь именно это, по ее мнению, требовалось от скорбящей царицы, но, сказать по правде, в первую же ночь отсутствия мужа спальня без его чудовищного храпа погрузилась в такую расслабляющую тишину, что молодая женщина мгновенно нырнула в сон с легкой улыбкой на лице. На следующее утро ей было ужасно стыдно, и она даже прослезилась от собственного чудовищного лицемерия. Тот факт, что она отлично выспалась, ничуть не помогал ощутить всю глубину страданий, потребную для означенных слез, но она решила приложить к этому все возможные усилия.

Шли годы, и Пенелопа сама начала перемещаться по кровати. Сначала одна нога вытянулась в сторону, за ней другая. На следующий день после того, как она велела спилить дерево, из которого росла кровать, она наконец-то распласталась по всей поверхности, раскинув руки и ноги, просто чтобы узнать, каково это. Одновременно смущающе и восхитительно, решила она. Совершенно неподобающее царице удовольствие.

Когда пришли вести о падении Трои, она переползла на свою сторону кровати и снова попыталась спать плотным маленьким клубком, просто чтобы успеть привыкнуть. Затем, когда спустя год ее муж все еще не вернулся, она попробовала ночь проспать на полу, представляя, каково приходится Одиссею в его непростых странствиях, без подушки под головой или одеяла для уставших конечностей. Этот эксперимент закончился еще до первого крика охотившейся совы, и она вернулась в кровать, вся в синяках, с больной спиной и дрожа от холода. Спустя несколько недель она снова сместилась к центру кровати, и именно там она лежит сейчас, глядя на лунный луч, скользящий по потолку: одинокая женщина в кровати, предназначенной для двоих.

Затем она сдвигается в сторону.

Но тут понимает, что не помнит, какая сторона тут ее, а какая – ее супруга.

Прошло столько времени; то, что когда-то казалось естественным, как дыхание, простым, как ходьба, теперь почему-то намного сложнее.

Она перемещается на другую сторону.

Ни одна не кажется верной.

Она снова перекатывается в центр.

Раскидывает руки, вытягивает ноги.

Думает, что ей должно быть стыдно за то, сколько удовольствия ей это доставляет, радуется, что у нее есть собственное пространство. Она не молодеет; конечности юной царевны легко позволяли сворачиваться клубком, но теперь им необходимо пространство, а тело еще более требовательно к позам, в которых согласно лежать.

Она пытается пробудить в себе раскаяние, упрекнуть себя в эгоизме.

Бесполезно.

Это не такое уж страшное преступление. Всяко лучше порочной тяги испытать чувственное наслаждение. Как-то вечером она наткнулась на служанку с ухажером, охваченных судорогами экстаза… Из Афродиты, доведись ей узнать обо всем этом, потоком хлынули бы фантазии и примеры чувственных наслаждений, которым могла бы предаться царица Итаки, причем она без сомнений добавила бы к ним анатомически крайне подробные рекомендации, что Пенелопе делать дальше.

Я считаю описание подобных вещей ненужным и неприличным, за исключением тех случаев, когда мысли женщины могут оказать влияние на судьбу царя. Естественно, моим родичам никогда не узнать, что я размышляю о плотских удовольствиях, пусть даже и в резко отрицательном ключе, ведь что, если и мне захочется удовольствия? Что, если и мне потребуется утешение, понадобится близость и дружеское участие?

Тогда прощай моя власть.

Прощай мудрость и мощь оружия.

Прощай разум, способный принимать решения – жестокие решения, трудные решения, решения, которые жгут каленым железом, от которых мир вспыхивает огнем и распадается на части, непогрешимые в своей логичности, незамутненные такой мелочью, как надежда, доверие, преданность, желание, страх, страдание, томление или любовь.

Прощай моя сила, мой щит и копье.

Любовь, несомненно, самое недопустимое из чувств.

Однажды я почти решилась впустить кое-кого в свое сердце, но этот кто-то умер у меня на руках, на потеху моим родичам, больше всего на свете любящим демонстрировать свою силу на фоне чужой слабости. И тогда я поклялась: никогда больше.

Больше никогда.

Итак, проще говоря, Пенелопа раздумывает об удовольствии, в большей степени спрашивая себя, способна ли она еще получать оное. Она понимает, что в ближайшие дни ей предстоит снова заняться сексом с тем или иным мужчиной. Думает о том, что, если ее муж умрет завтра, женихи без малейших сомнений изнасилуют и ее, и ее служанок. Если Одиссею не удастся его затея с резней, это обязательно вызовет жестокий ответ со стороны тех, кто выживет, и пострадают те, кто окажется поблизости, – такова жизнь. Предчувствие беды уничтожает всякие мысли об удовольствии, от него перехватывает горло, сжимается желудок и горят легкие. Она уже решила, что будет бороться до смерти, изо всех сил. Думать о том, что случится с женщинами, служащими во дворце, она не осмеливается. И это еще одна тема, о которой царица Итаки старается не думать, – и мы снова видим, как чувства замутняют разум. Мне подобного не надо.

Она не уверена в том, что сделает с ней ее муж, если выживет. Он был исключительно вежливым и нежным любовником, когда они только поженились, – но все же не было никаких сомнений, что любовниками они станут. «Ты готова?» – спросил он, когда они возлегли рядом под сенью оливы, при этом успев пристроить руку ей на грудь и наполовину просунуть волосатую ногу между ее собственных.

«Ты готова?» – это не то же самое, что «Ты хочешь?» или «Мне остановиться?». Обойдя оба этих вопроса, подходишь к точке, откуда трудно повернуть назад. Одиссей смотрел ей в глаза, делая свое дело. Она не знала, что он там видит, но по какой-то неясной причине была благодарна за то, что он не отвернулся. После она гадала, что же он разглядел в ее лице. Ни Антиклея, ни Поликаста не говорили ей, что она должна что-то делать, кроме как лежать тихо и подчиняться, а вот Клитемнестра сказала, что нужно стонать – будто бы от удовольствия, – когда мужчина делает свое дело, и тогда, возможно, он закончит быстрее. На самом деле тут все зависит от мужчины. «К счастью, мужчины склонны любые изданные тобой звуки принимать за стоны удовольствия, – объяснила она. – Поэтому, если тебе захочется поплакать, он, скорее всего, решит, что неплохо справляется, и этого довольно».

Это было еще до того, как Клитемнестру за волосы оторвали от тела ее первого мужа, которого Пенелопа всегда считала довольно безобидным, пусть и немного глуповатым, и швырнули в объятия Агамемнона.

Мысли о Клитемнестре не помогают царице Итаки успокоиться.

Пенелопа поднимается с кровати.

Снова ложится.

И опять поднимается.

Подходит к окну.

Смотрит на море.

Накидывает на плечи плащ.

Приоткрывает дверь своей спальни.

Эос спит под дверью на охапке соломы. Какая-нибудь служанка спит под дверью спальни Пенелопы с тех самых пор, как ее муж уплыл. Когда мать Одиссея была еще жива, этой служанкой обычно была Эвриклея. Когда Антиклея умерла, Пенелопа стала назначать своих служанок, которые по очереди, ночь за ночью, охраняли ее дверь.

Эос тоже храпит, но намного тише и мелодичнее, чем Одиссей. Так что на самом деле можно представить шелест пенных волн на галечном берегу вместо тихого посапывания служанки. Пенелопа осторожно обходит ее и без лампы или провожатого идет по дворцу. Ей знакома каждая ступенька, и она могла бы пройти здесь с закрытыми глазами, лишь на ощупь да по знакомым запахам из каждого коридора. Душок из загонов для скота, от дремлющих свиней и шерстистых козлов. Запах дыма от кухонных печей, в топках которых тлеет огонь. Густой аромат масла от поблескивающей лампады, мягкий, сухой запах грязи и глины от стены, восстановленной после бури, влажной соломы от залатанной покосившейся крыши, свежевыстиранных туник, вывешенных сушиться…

Она передвигается, по памяти минуя узкие запутанные коридоры на пути к двери в ее полуночный садик, напоенный ароматами душистых белых цветочков с покрытыми желтой пыльцой лепестками, пурпурных бутонов, словно бы поглощающих трудяг-пчелок целиком, плотных зеленых листьев, ловящих утреннюю росу острыми кончиками, и сырой черной земли, в которой бодро копошатся довольные черви. Сова кричит в вышине, пронзая темноту острым взглядом желтых глаз, – она не моя, но я все равно приветствую ее. Чайки дремлют в гнездах, приткнувшихся на краю утеса, и вороны закончили свои препирательства, устраиваясь на ночлег.

Пенелопа проплывает по волнам ароматов сада, слышит журчание маленького ручейка, пересекающего его, а затем ныряющего с крутого утеса под стенами дворца вниз к морю. Это место когда-то принадлежало Антиклее, став для старой царицы тихой гаванью, благоухающим убежищем, где она могла посидеть и, прикрыв глаза, погреться на солнышке. Никто не беспокоил ее в этом мирном уголке, а когда она, постарев, стала слишком слаба, Пенелопа со своими служанками приносили ее сюда, натягивали полог между стен, чтобы дать ей тень, и она засыпала на деревянной скамье, подложив ладони под голову и прижав колени к груди, словно маленький ребенок.

Когда Антиклея умерла, первой мыслью Пенелопы было превратить этот садик в продолжение длинных овощных грядок, тянувшихся с задворок дворца мимо колодца до самой внешней стены. Приходилось кормить множество ртов, даже несмотря на то, что мужчины покинули остров. Но ей потребовалось очень мало времени, чтобы понять всю значимость этого места, как поняла когда-то ее свекровь, оценить тот уголок в ее жизни, что никак не связан с урожаями и удобрениями, с избытком или недостатком воды на полях, с худобой козлов… Маленький уголок чистой роскоши, принадлежащий ей одной. Было в этом нечто беспечное – в конце концов, ей, как царице, следовало бы оставаться выше обычных человеческих желаний и чувств.

«Во имя неба! – воскликнула Урания, когда Пенелопа объяснила все это ей. – И кого же ты пытаешься обмануть, девочка?»

Никто другой не посмел бы обратиться подобным образом с подобными словами к Пенелопе, и в первое мгновение у той возникло желание отчитать старую служанку. Но она подавила его, прежде обдумав, и пришла к выводу, что, возможно, в этом конкретном вопросе Урания права.

Сейчас она идет по саду, полностью принадлежащему только ей, и с удивлением понимает, что внутри нее таится прежде не замеченный, неиссякаемый источник благодарности к этому тихому, темному месту, где можно побыть одной.

Хотя, получается, что не совсем одной. Потому что, шагая в благоухающую темноту, она слышит голос:

– Э-э-э…

Пенелопа замирает, моргая вглядывается в тени, укрывшие сад, пока глаза привыкают к тусклому свету луны. Темная фигура, шевельнувшись, разводит в знак извинения руками и снова говорит:

– Я, э-э-э… думал, что все уже спят.

Кенамон из Мемфиса, чужеземный воитель. Точно так же, как этот сад дает царице Итаки убежище днем, ночью он дарит покой и утешение этому воину. Само собой, он нашел его не сам. Даже несмотря на то, что он все время где-то бродит и что-то исследует, ему известно, что есть во дворце двери, которые нельзя открывать. Но как-то ночью, не так много лун назад, Пенелопа сказала ему: «Идем, я хочу показать тебе одно место».

И отвела его – в сопровождении Эос, конечно, в этот благоухающий оазис, полный покоя, вдали от любопытных глаз, а затем указала на деревянную скамью со словами: «Мне нравится бывать в этом месте. Здесь я размышляю. И ты можешь приходить сюда иногда».

«Иногда» имеет множество значений и ни одного конкретного. И все же ее предложение было сделано от души. Чувствуя себя в долгу перед ним, она хотела хоть как-то отплатить, и раз уж платой не могла стать искренняя привязанность, честная дружба или священный брак, предложила одну из немногих драгоценных для нее вещей.

«Идем, – сказала она тогда. – Присядь ненадолго. Расскажи мне о Египте. Расскажи о себе».

И сейчас в темноте двое растерянно смотрят друг на друга, а Эос спит наверху, оставив их в полном одиночестве.

– Прошу прощения… – начинает она, и в тот же момент он выпаливает:

– Что случилось?

Он тянется к ней, касаясь ладонями ее рук – его ладони на ее руках! Я смотрю ввысь, чтобы проверить, не наблюдает ли за ними кто-нибудь из богов или божественных созданий, и никого не замечаю. Если мой братец Арес на этих островах, он хорошо спрятался – а прятаться он не любит.

Медон хотел положить руку на ее руку, Эос хочется крепко обнять ее, даже Автоноя иногда думает, что нужно порой переплести пальцы в знак поддержки между сестрами – той невинной близости, что значит больше всяких слов. Ни один из них не сделал этого. А он делает без малейших сомнений – обычный человеческий жест, верный поступок, такой нужный сейчас, немного детский в своей простоте.

Она вздрагивает, но рук не отнимает.

– Что случилось? – повторяет он едва слышно, ведь ему тоже известно, что Итака – царство тайн.

– Ничего. Время пришло. Вот и все. Время пришло.

– Это из-за Телемаха? Он что-то сказал? Что-то увидел? Если он намерен сражаться, я присоединюсь к нему. Я буду сражаться за него. Я знаю, что никогда не смогу… Я знаю, что он никогда бы не позволил тебе снова выйти замуж – он не может тебе этого позволить, – но все же, если я могу помочь, я буду служить ему. Он знает об этом? Ты скажешь ему?

– Я… Я не…

Тут она отступает, качает головой, потирая руки в тех местах, где лежали его ладони, но все еще ощущая его тепло и чувствуя, как холодно ей теперь, без его пальцев на ее коже. Он, похоже, не видит, не понимает, шагает следом, чуть повышая голос, хоть и недостаточно, чтобы нарушить ночную тишину.

– Если эта затея с луком правда… Тогда у меня есть надежда. Но ты сама сказала, что мне никогда не быть царем, так что тогда ты задумала? Я сохраню секрет, ты знаешь, что сохраню, и все, о чем бы ты ни попросила, все, что бы тебе ни понадобилось, я исполню. Я все исполню для тебя, Пенелопа. Теперь-то ты это уже знаешь.

– Я… Я знаю. Конечно. Я знаю, но…

Пенелопе крайне редко не хватает слов. Я чувствую, как кривятся мои губы. Ну вот опять: чувства, привязанность, а может, и что-то большее – они склеивают ее губы, превращают слова в кашу. Ее речь должна бы отличаться ясностью, четкостью и размеренностью, это самые важные, самые необходимые качества, но нет, нет… Все перепутано. Все бесполезно. И из-за чего? Из-за того, что сама я отрицаю; так что моя речь ни в коем случае не должна страдать от подобного.

Насколько я восхищалась ею в ее ледяном воплощении, настолько ненавижу сейчас, с этим огнем внутри. Эта ненависть проистекает из зависти, и я стыжусь ее.

– Я не возьмусь за лук, если ты так скажешь, – вздыхает он. – Что бы тебе ни потребовалось, что бы ни случилось – ты можешь располагать мной.

– Знаю.

Она действительно знает, и это знание убивает ее изнутри.

Однажды ночью, много лун назад, я взяла Кенамона из Мемфиса за руку и повела в бой, превратив в сосуд для моей силы, во вместилище моего божественного сияния. В ту ночь спартанцы преследовали царицу Итаки на ее собственной земле, а он отнял жизни тех, кто пытался пленить ее, и ничего не попросил взамен, и пел песни о своей родине в тайных местах, куда ходят лишь женщины, и в тот момент забывал о своей тоске по дому. Он не великий человек. И он не благородных кровей, и даже не один из сыновей греческой земли. Ему нет места в этой истории, и все же…

И все же – что толку быть богом, если не можешь даже отдать долг смертному?

Я хлопаю его по плечу, как принято у воинов. Прижимаюсь своим лбом к его. Он не знает, прикосновение чьей божественной силы ощущает, не может объяснить ее и никогда не поймет. И все же издает судорожный вздох и в это самый момент понимает невозможное.

– Так он… неужели он вернулся?

Его шепот повисает в воздухе, и Пенелопа качает головой, отводя взгляд и не в силах ответить. Я отпускаю моего воина, моего верного последователя, этого чужого и далекого человека. Поворачиваюсь к Пенелопе. Скольжу пальцами по ее щеке, приподнимаю подбородок, позволяя взглянуть на него еще один раз, а затем чуть поворачиваю ее голову к двери, чтобы она могла увидеть.

Смертные глаза этого бы не разглядели, но мое прикосновение дарует крошечную частичку божественной силы, и она замечает – всего лишь тень, всего лишь движение тьмы во тьме – бродягу, прячущего лицо в черноте ночи.

У нее перехватывает дыхание, а взгляд поспешно скользит к лицу Кенамона, изучая его черты, но не любуясь, а в поисках решения, ответа для самой себя.

– Будь храброй, моя воительница, – мой шепот проникнет ей в душу. – Не уклоняйся от битвы. Будь мудрой.

Дыхание Кенамона становится быстрым, прерывистым; руки готовы обнять ее, но он этого не делает.

– Пенелопа? – шепчет он, и вот они снова, эти слова, застывают на губах, звенят в вопросе, который он не осмеливается задать. Это он?

Он стоит между ней и дверью. Крошечный шаг, едва заметное движение – и его голова скрывает ее лицо от любого, кто попытается его разглядеть; его грудь скрывает ее руки, движение ее пальцев. Простое движение, маленький шажок – вот. Вот так.

Бродяга в темноте смотрит, но на мгновение не может разглядеть за Кенамоном царицу Итаки.

И наконец – неужели! – наконец она улыбается.

Она так не улыбалась мужчине вот уже… сама не знает, как долго.

Слезы жгут ее глаза, теплыми дорожками катятся по щекам.

Она прижимает руки к его груди, чувствует биение его сердца.

Он перехватывает ее пальцы, крепко сжимает их. Трудно понять, чей пульс бешено стучит в них – его или ее. Он думает, может быть, это оно – может быть, есть надежда, они вдвоем – пусть не здесь, пусть не на Итаке… там, где течет полноводный Нил.

Она поднимает взгляд, смотрит ему прямо в глаза.

И что, скажем мы, он видит в этом взгляде?

Каждое создание, смертное или бессмертное, слагает собственную историю, создает героев по собственному образу и подобию, сплетает свою собственную реальность.

А потому моя мачеха Гера могла бы сказать:

– Он видит царицу, которая выжгла в себе все лишнее, все женские слабости и желания, чтобы стать той, кем должна была.

А Афродита бы заявила:

– Он видит, как все, что она не может сказать, рвется из ее души.

И даже Артемида бы сообщила:

– Он видит женщину, смотрящую на него, и его это смущает, как и всех прочих мужчин.

Это, безусловно, одна из проблем божественности – мы склонны к крайностям в том, как наши особенности влияют на нашу оценку событий.

Но я, та, что мудрее всех прочих, вместе взятых, вижу истину, и эта истина в том, что все они правы. Смертным намного лучше, чем богам, удается совмещать в себе разные грани одновременно, хранить множество великих истин в сердце. Именно поэтому они пылают так ярко, но и сгорают так быстро.

Так давайте просто скажем, что Пенелопа, царица Итаки, жена Одиссея, прожившая вдовой около двадцати лет, дочь наяды и царя, мать царевича, не сумевшего удержать свое царство, улыбается, глядя в глаза воина с юга, упирается лбом в его грудь, словно пытаясь раствориться в нем. Чувствует его тепло. Дышит его дыханием. Разделяет биение его сердца. Наслаждается моментом, чтобы затем оттолкнуть.

Это любовь?

Я не знаю.

Я – мудрейшая из всех живущих, и, к моему стыду, мне это неизвестно.

Смилуйтесь надо мной, ведь я действительно не знаю, любовь ли это.

– Довольно, – шепчу я, полуприкрыв глаза, чтобы не видеть всего. – Этого довольно.

Она смотрит на него, вспоминает его незаданный вопрос, повисший в воздухе, и кивает, всего раз. Шепчет:

– Он здесь.

Довольно. Это уж слишком. Этого довольно.

Кенамон понимает.

В какой-то момент у него возникает желание выхватить меч, но при себе у него нет оружия. Тогда камень из сада или какой-нибудь инструмент – что-то должно отыскаться неподалеку… Он раздумывает, не повернуться ли к темноте, в которой он теперь различает притаившегося бродягу, чтобы схватить тень, выжидающую там, и задушить голыми руками. Кенамон уже ощущал подобную ярость прежде, в Египте, когда в южных землях преследовал разбойников, спаливших его дом, и еще раз, когда его брат со смехом заявил: «Ну что сказать? Отец всегда любил меня больше».

До него доходили слухи об Одиссее. И он не пытается обмануть себя мыслями о том, что это будет легкий бой. Но все равно собирается вступить в него.

– А что потом? – шепчу я ему на ухо. – Что ты станешь делать, когда бой закончится?

А Кенамон, хоть он и воин, все же мудр.

– Я бы полюбила и тебя тоже, – выдыхаю я, – если бы любовь не была просто глупостью.

Он закрывает глаза, вздыхает и, наконец, видит будущее – то самое будущее, будущее, которое должно наступить, к которому вот уже очень давно вели все события. Оно очень недолгое, очень кровавое; и спасения нет. Ни для него, ни для нее. В этом суть проблемы.

И она тоже видит это. Осознание читается на его лице, слышится в прерывистом дыхании, в бешеном стуке сердца.

Она сожалеет, что им не хватило времени.

Времени, чтобы сказать «прости», возможно. Или «спасибо».

Сказать: «Я дорожила тобой, я смеялась с тобой, я наслаждалась звуком твоего голоса, словами, что ты говорил, историями, что ты рассказывал. Мне было радостно смотреть на тебя и встречать твой ответный взгляд. В твоих глазах я была женщиной, настоящей и прекрасной. Я чувствовала это. Я даже иногда верила в это. И это было приятно. С тобой я была настоящей».

Или, может быть, сказать еще тысячу подобных, совершенно невозможных, запретных вещей…

Вместо этого она отступает, вытягивая свои пальцы из его, медленно, по одному.

Напоследок делает глубокий вдох, впитывая его запах, его тепло.

И прощается.

Прощается с надеждой, с чувствами, с верой и радостью, с дружбой и мечтами о чем-то большем.

Взамен превращая себя в ту, которой должна стать: в воина, в мудреца.

И вот, с гневом оттолкнув его, рычит:

– Как ты посмел подойти ко мне? – И голос ее звенит во тьме. – Как осмелился прийти сюда? Насколько же ты невежественен, варвар?

Ему следовало бы оправдываться, протестовать, удивляться.

Но на глазах у него слезы, да и в притворстве он не очень хорош, поэтому молчит.

– Убирайся отсюда! – Она еще немного повышает голос, добавив пронзительности, насколько осмеливается. Непростое сочетание – достаточно громко для тех, кто подслушивает, но недостаточно – чтобы перебудить весь дворец. – Убирайся отсюда, этот сад принадлежал его матери, как смеешь ты думать, что можешь просто… прийти сюда?! Ты мне отвратителен. Я-то думала, что после всех грязных, вонючих мужланов, что приходили в мой дом, худшее я уже видела, но ты… Иноземец! Чужак в этой стране. Что ты из себя представляешь? Даже не царевич. Сын торговца. Младший брат младшего брата, отправленный пресмыкаться у подола вдовы, поскольку дома ему не на что рассчитывать. Молюсь, чтобы море унесло тебя – не быстро, не легко, но как моего мужа, навсегда отделило от тех, кого ты любишь, отрезало от любого берега.

Она плюет ему в лицо.

Жест не очень впечатляющий – слюны много собрать ей не удалось, да и с дальностью беда. Но и этой малости достаточно. Брызги попадают на его щеку.

Он делает шаг назад.

Стирает их со щеки.

Кланяется.

И мне не нужно быть Афродитой, чтобы разгадать выражение, застывшее сейчас на его лице. Я слышу, как Пенелопа судорожно вздыхает, чувствую сожаление, которое копьем пробивает ее сердце. Не из-за того, что нужно сделать, – эта рана намного глубже и серьезнее, чем может причинить простое сожаление, – но из-за того, что он все понимает, знает, зачем это, и, что хуже всего – прощает.

«Мне жаль», – трепещет на ее губах.

«Жаль».

«Мне так жаль…»

Ей хочется прокричать это, швырнуть ему эти слова.

Но она не может, и даже это, похоже, ему понятно.

Кенамон снова кланяется, с улыбкой коснувшись пальцами груди. Он стоит спиной к двери, скрывая этот жест. Отрывает пальцы от сердца и прижимает их к губам. Целует кончики и поворачивает к ней обещанием того, чему никогда уже не сбыться, прощанием, которому никогда не прозвучать. В глазах его стоят слезы, и она благодарит богов, что они еще не текут, а значит, могут остаться незамеченными. Слезы, текущие по ее лицу, считает она, могут быть полезны. На этом нужно сосредоточиться. Полезные слезы – всегда ищи пользу. Это могут быть слезы ярости, негодования – даже горя, но не по нему. Ни в коем случае не по нему.

Она перехватывает его пальцы, скрытая от чужих глаз его телом, стискивает их и тут же жалеет о том, что сделала, что снова ощутила его тепло, снова прижимает их к его груди и отпускает.

Он улыбается ей и думает, что никогда больше не сможет улыбнуться.

Затем Кенамон выпрямляется и громким, ровным голосом заявляет:

– Ты всегда ясно давала понять, что с трудом терпишь меня, царица Итаки. Всегда ясно показывала, кому отдано твое сердце. Если я и могу сделать что-нибудь хорошее в своей жизни, так это покинуть тебя сейчас же. Прощай, царица.

Ей, кажется, было бы легче, если бы он закричал. Если бы оскорбился, разгневался и разбушевался. Он правда пытался найти в себе эти чувства и заставить их звучать в своих словах – но не преуспел. Даже сейчас, в самом конце, он не смог этого сделать.

Лунный свет не может скрыть слез, которые теперь серебристыми дорожками струятся по ее лицу. Я велю облакам собраться кучнее вокруг освещающей небо сферы, приказываю ночному ветерку сменить направление, чтобы подхватить и унести прочь от дворцовых стен ее полузадушенный всхлип.

Я беру Кенамона за руку.

– Уходи, – говорю я его мятущемуся сердцу. – Скорее уходи.

Его ноги не двигаются без помощи моей божественной силы. Я подталкиваю его ступню, заставляю согнуться колено. Он едва не падает, делая первый шаг, и я поддерживаю его.

– Идем, воин, – шепчу я. – Пора отправляться домой.

Я веду его к двери, и на мгновение он успевает различить прячущегося в темноте бродягу, прежде чем тот растворяется в тенях.



Глава 15



Пенелопа в своем саду – рыдает.

Кенамон, словно пьяный, лишившийся зрения, плетется в сторону пристани, к морю.

Ветер, дующий ему в лицо, высушивает все слезы до того, как они появляются. Я насылаю сны, чтобы разбудить служанку Урании и заставить ее прибежать в доки еще до первых лучей рассвета. Она найдет его там, на пристани, полностью уничтоженного. Она поднимет его, отведет, словно старика, в дом Урании, где старуха скажет: «Знаешь, у меня есть родич, который водит корабли по янтарному пути в Египет…»

Кенамон был воспитан в поклонении богу-соколу, повелителям воды и солнца. Прибыв в эту страну, он продолжал возносить молитвы, но без роскоши храма и стука барабанов его слова казались пустыми и холодными. Он давно перестал молиться, и я не знаю, какое божество откликнется, реши он воззвать к небесам снова.

– Я не помню, что такое дом, – произносит он наконец.

Урания добра, в своей собственной манере. Она кладет руку на его плечо, но не может подобрать нужных слов.

– Я должен вернуться, – говорит он. – Я должен защитить ее.

– Дорогой мой, – отвечает Урания. – Этим ты лишь добьешься, что тебя – и ее – убьют. Если не сегодня, значит, завтра – так всегда заканчивается.

Он знает, что это правда, слышит ее в этих словах и в этот момент клянется, что больше не полюбит никогда, и мне жаль.

Здесь я его оставлю. Поэты сотрут его имя с лица земли. Даже в южных землях, где легенды записываются чернилами из пепла или вырезаются в камне, не останется памяти о нем, и его имя не будут славить в веках. Он растворится в ходе истории, как любой другой человек.

Тем не менее, уходя, я отдаю ему честь.

– Брат, – заявляю я, – мудрый воитель. Возвращайся домой и спрячь в ножны свой меч. Я освобождаю тебя от своего владычества. Позволь себе стать глупцом и снова полюбить.

Кенамон не слышит меня; он замер, склонив голову к земле.



Пенелопа рыдает в своем саду.

Она прячет лицо в ладонях и плачет до тех пор, пока не начинает задыхаться.

Ей никак не удается остановить слезы, текущие из глаз. Ее тело бунтует, после двадцати лет неподвижности, молчания, скрещенных рук и поджатых губ все-таки трескаясь изнутри. «Не сейчас, – молит она. – Во имя всех богов, не сейчас!»

Но не похоже, что ее тело готово прислушаться к этой просьбе. «Как странно, – думает она, – что управлять царством проще, чем взять под контроль это…»

Я сижу на скамье рядом с ней и держу ее за руку. Позволяю поплакать чуть подольше – но не слишком. Благоразумно было бы задаться вопросом: «А что же это за слезы?»

Сперва она не слышит меня, но я шепчу ей снова:

– Эти слезы полезны? Как они выглядят со стороны?

Ее рыдания немного стихают. Затем следуют несколько длинных, судорожных вздохов.

Она понимает, конечно, что не может плакать из-за Кенамона.

Тогда она стала бы блудницей, развратницей, слабой женщиной, склонной к вожделению и предательству, – не лучше ее сестры Елены, из-за которой огонь поглотил почти весь мир. Такой исход был бы совершенно неприемлемым – и даже опасным.

Но действительность такова, что она все еще рыдает, а в тенях у двери прячется бродяга, так что, по сути…

Я с трудом подавляю желание побарабанить пальцами, слышу, как шелестит ветер, отзываясь на мое нетерпение, но все же пытаюсь собрать все то немногое сострадание, что мне доступно, чтобы подтолкнуть Пенелопу краем ступни.

– Какой теперь смысл в слабости? – спрашиваю я. – Идем же. Идем. Не будь такой глупой, когда так важно проявить мудрость.

Она делает очередной судорожный вздох.

Даже не смотрит на дверь.

Складывает руки в молитве.

– О благословенная Афина, – начинает она, прерываясь, чтобы втянуть немного воздуха между скорбными всхлипами. – Госпожа войны и мудрости…

«Кенамон, – стонет ее сердце. – Кенамон! Кенамон, прости меня, прости!»

Я не возражаю. Самая важная сейчас часть ее молитвы – это те слова, что она произносит вслух, а не чувства, что кипят внутри. Поэты вспомнят только о словах.

– Благословенная Афина, – продолжает она, – та, что так долго оберегала наш дом. Если мой муж действительно мертв, если придется посыпать пеплом его имя, тогда молю тебя…

«Прости меня, – стучит ее сердце. – Прости меня. Прости меня!»

– …возьми мою жизнь!

Я сжимаю ее плечо, когда слезы в очередной раз начинают потоком струиться по ее лицу, капая с носа, попадая в рот. С трудом сделав глубокий вздох, она продолжает, просто на всякий случай:

– Если мой муж мертв, позволь мне последовать за ним! Молю тебя, богиня, не заставляй меня больше выносить эту муку!

Я снова меняю направление ветра – какая переменчивая у нас сегодня погода! – чтобы убедиться, что ее слова достигли слуха тени у двери. Бродяга, прижавшись спиной к стене, быстро, прерывисто дышит. В песнях именно этот момент укрепит его решимость. Это важный кусок, ключевая часть легенды, которую будут передавать из уст в уста. Я не смогу сделать Одиссея героем, если он просто перебьет безоружных гостей на пиру; подобный поступок был бы нарушением священных законов гостеприимства в Греции, выставил бы его монстром или того хуже – просто очередным безумцем, обуреваемым местью, гордыней или честолюбием. Нет. Его должна вести высшая сила, у него должны быть причины, он должен постепенно прийти к правильным выводам, и, когда нанесет удар, поэты споют, что кровь его вскипела от молитв убитой горем жены. И таким образом чудовищность поступка будет оправдана. Таким образом имя Одиссея может быть очищено, а с ним и мое.

Пенелопа, выполнив свой долг, снова прячет лицо в ладонях, прижимает их покрепче, чтобы заглушить всхлипы, позволяет холоду коснуться ее воспаленных глаз, пылающего сердца, сгорающей души. Постепенно возвращает самообладание.

– Прочь, – шепчу я бродяге у двери, и он, с бешено шумящей в ушах кровью и дрожащими, скрюченными пальцами, скрывается во тьме.

Чуть позже я сажусь рядом с Пенелопой, положив руку ей на плечо.

Она медленно выпрямляется.

Также медленно восстанавливает дыхание.

Медленно поднимает глаза к небесам. Затем громко, не глядя на меня, цедит:

– Боги. Цари. Герои Греции. – Что-то хочется высказать ей в адрес всех перечисленных, что-то сложное, яркое, горькое. Она пытается подобрать слова, но находит лишь: – Чтоб вы все провалились.

Затем она поднимается, и я позволяю ей уйти.



Глава 16



Есть на Олимпе великие богини.

Гера, когда-то бывшая матерью-землей, матерью-пламенем. Зевс взял ее в жены, когда ему приелись все ее сестры. Даже тогда, даже в те далекие дни, боги начали менять мир с того, что заявили, будто принужденная к браку женщина не должна требовать наказания для того, кто ее принудил, но должна сама искупить то, что с ней сделали. И потому сила Геры иссякла, и вместо свежей крови на обсидиановом клинке «Терпи, терпи, терпи» стало мантрой матери-богини. Мы не можем наказывать мужчин, поэтому сами должны принимать наказание, когда возможно. Вцепись в те жалкие обрывки власти, что тебе достались, в объедки с мужниного стола – и терпи. Что еще тут поделать?

Так пала первая из нас – мать пламени.

Афродита, которую боги боятся из-за того, что вожделеют ее: ведь это значит, что у нее есть власть над ними. Чтобы ослабить ее мощь, они принижали ее, высмеивали ее величие, называли подстилкой, пустоголовой красоткой. Ведь если любовь, наслаждение и близость таят такую мощь – что ж, они должны принадлежать сильным мира сего, демонстрировать их статус так же, как и золотые кубки, сверкающие бронзой клинки. Раб не может получать удовольствие, женщина не может наслаждаться своим телом; только царям и героям должны быть доступны радости плоти, но даже так любовь всегда была слишком опасным испытанием.

Деметра выполняла свои обязанности без единой жалобы, как и следует женщине, пока ее дочь не отправилась в подземный мир. Тогда она разрушила мир, и смертных поразил голод, детей выкосил мор, земля покрылась льдом. Отношение ее дочери к этой ситуации не интересовало богов: материнство как обладание, как владение, как право разрушить мир, оправдываясь своим личным горем, было намного важнее желаний Персефоны.

«Ну, она, конечно, слегка… вы понимаете… – бормотал Зевс. – Она же мать! Матери способны на самые необъяснимые поступки».

Артемида отдалилась от сородичей-олимпийцев, укрывшись со своими нимфами и наядами в лесах. Для нее не существовало сексуального влечения, и она жила особняком, нетронутая и не жаждущая этого. Со временем боги почти забыли о ней, пока какой-то глупец не пролил кровь на ее священных землях – и даже тогда ей пошли навстречу, как потакают ребенку, еще не ставшему женщиной.

Мой отец познал мою мать Метиду, а затем, услышав пророчество о том, что дитя этого союза превзойдет его в мудрости, проглотил ее целиком. Это не помешало мне, целой и невредимой, появиться из его черепа.

Тогда он заявил, что привязался ко мне. Привязанность стала орудием, которое он использовал, чтобы контролировать меня и одновременно утвердить свою власть надо мной, вроде: «Я так привязался к милой крошке, разве она не очаровательна? Интересно, что творится в ее маленькой хорошенькой головке?»

Естественно, я стремилась заслужить его уважение, его любовь, его восхищение. А какой бы ребенок не стремился? Но со временем я поняла, что все это лишь орудия тайного управления, способные не хуже копья поразить душу и оставить на ней столько шрамов, сколько он пожелает. Я была его милой крошкой, его славной совушкой, его малышкой, кем угодно, кроме богини войны, богини мудрости – единственной, за исключением него самого, кто способен повелевать громом и молнией. Некоторое время я считала почтительность и скромное остроумие полезной тактикой, способной подчинить его моей воле, и принижала свою значимость, потворствуя его собственной. Это было необходимо как для моей безопасности, так и для достижения целей.

Я помнила, как кончила моя мать. Чтобы пресечь посягательство на мой разум, мою душу, я дала обет целомудрия. Я скрыла лицо шлемом, воздела щит на руку и отреклась от любых проявлений желания, томления или страсти. Я закрыла все пути к своему телу и душе, и более того – намного больше – я наказывала женщин за то, что сделали с ними мужчины, утверждая, что им следовало закрыться от всего, как и мне. Что, по их мнению, должно было с ними случиться, если они посмели смеяться в голос и напоказ радоваться жизни? Едва ли это вина мужчины, что он не смог сдержаться; просто так устроен мир. Я смеялась над смертями тысяч безымянных, пожимала плечами, узнав об очередном корабле, разбитом о скалы моим дядей Посейдоном, интересовалась лишь соревнованиями в силе, власти и мощи оружия.

Короче говоря, превратила себя в типичного мужчину с Олимпа.

Я думала, поступив так, я смогу, наконец, показать себя, засиять – и не как какая-то глупая женщина, но как воплощенные мудрость и война, ослепляя прочих богов.

Отчасти это сработало. Меня не высмеивали, как Афродиту; не затыкали поспешно рот, как Гере или Деметре, едва те начнут говорить. Конечно, этого было недостаточно, но это уже кое-что – вот только лишь кое-чего я и смогла добиться.

Тогда я не понимала, чем еще может обернуться моя попытка изобразить мужчину. Ведь мужчинам нельзя чувствовать: страх, стыд, вину, сомнение, боль, недоумение… потребность. Потребность быть замеченным. Потребность в прикосновении, в объятии. Потребность быть нужным и в радости, и в горе, когда сломлен этим вечно меняющимся миром.

И тут появился Одиссей.



Глава 17



Четверо женихов умирают этой ночью.

И все четверо известны как хорошие лучники.

Лишь одно из тел будет найдено утром; от прочих предусмотрительно избавляются – и Пенелопе становится известно об их смерти намного, намного позже.

Еще тринадцать женихов сбегают.

Они не смогли бы не то что выстрелить из лука, но и натянуть тетиву, даже если бы от этого зависела их жизнь, а сегодня все именно так. И потому, проявив редкое благоразумие, они сбегают. Их осудят как трусов и глупцов, они лишатся чести – но для важных, занятых людей, способных нанять поэта, они ни капли не важны и потому будут просто числиться безымянными умершими. Тем не менее они выживут. Как глупо, что мы чаще поем о героически павших, нежели о скромно выживших! Я некогда задумалась, как исправить это упущение в наших историях, но способа пока не нашла.

Двое всю ночь тренировались в стрельбе из лука и нечаянно проспали сбор во дворце.

Итого остается восемьдесят женихов, поскольку обнаруживается еще и отсутствие египтянина.

Из этих восьмидесяти девятнадцать убеждены, что им предстоит умереть, но честь не позволяет им сбежать, и потому, сдерживая тошноту, на подкашивающихся ногах идут они во дворец Одиссея. Семь из этих девятнадцати разозлили Амфинома и теперь, убежденные в его победе, ждут, что он велит предать их смерти. Оставшиеся женихи разозлили либо Эвримаха, либо Антиноя, и, хотя ни один из этих двоих не считается особо хорошим лучником, в распоряжении их отцов самые большие отряды друзей и слуг на островах. Вряд ли они смиренно примут поражение сыновей, а это опять же означает резню…