Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

– Ступай, государь тебя спрашивает.

Самсонов повернул коня.

Государь и вся свита стояли теперь спешившись, одной тесной группой. Конная фигура, одиноко маячившая возле этой группы, преградила дорогу Самсонову. Это был герцог Максимилиан Лейхтенбергский.

– Ecoutez, – проговорил он вполголоса. – L\'empereur est furieux contre vous, ne lui repondez pas on mot, ou vous etes on homme perdue[168].

– Monseigneur, – отвечал Самсонов со слезами на глазах, – jamais tant que je vivrai, cet acte d\'interet et de bonte, que vous daignez me temoigner, ne sortira ni de mon coeur, ni de ma memoire[169].

Но раньше, чем он тронул коня, государь его уже заметил.

– А, пожалуйте-ка сюда!

Самсонов соскочил с лошади и вышел на середину кружка.

– Что это значит, что, как я ни приеду, всегда застаю какие-нибудь неисправности? – загремел знакомый и грозный голос. – Пора бы, кажется, вам привыкнуть к вашей обязанности! Ступайте-ка на гауптвахту!

В этот момент внимание всех привлёк столб пыли, показавшийся над дорогой. Евгений Петрович не помнил, были ли выставлены в этот день заставы, а это тоже входило в его обязанности. Кто мог скакать по военному полю, когда на нём происходили манёвры?

Из облака пыли вырвалась загнанная, взмыленная тройка, фельдъегерь, цепляясь палашом, ещё раньше, чем она остановилась, выскочил из тележки, бегом устремился к окружённому свитой государю.

– Ваше величество, донесение с Кавказа.

Николай посмотрел кисло.

Только через четвёртые руки попадали к нему бумаги от фельдъегеря. Первый, кто выхватил пакет, успел надломить печать, у второго в руках бумаги высвободились из конверта, третий, развернув их, успел перетасовать по степени важности.

Из рук Лейхтенбергского Николай брал и читал их по очереди.

Первые две, бегло просмотрев, он сунул кому-то, не глядя, с коротким:

– Это Чернышёву.

Когда подъехала коляска, у Лейхтенбергского в руках ещё оставалась одна бумажка.

– Что ещё? – нетерпеливо спросил Николай, уже ставя ногу на подножку.

– Вашему императорскому величеству рапорт пятигорского коменданта генерал-майора Ильяшенкова[170], – ответил Лейхтенбергский.

Царь только слегка повернул голову в его сторону:

– Ну?

Лейхтенбергский прочёл:


                                                           № 1427 июля 16-го дня
                                                           Его императорскому величеству
                                                           пятигорского коменданта

                          РАПОРТ

Вашему императорскому величеству всеподданнейше доношу, что находящиеся в городе Пятигорске для пользования болезней, уволенный от службы из Гребенского казачьего полка майор Мартынов и Тенгинского пехотного полка поручик Лермонтов, сего месяца 15-го числа в четырёх верстах от города у подошвы горы Машука имели дуэль, на коей Мартынов ранил Лермонтова из пистолета в бок навылет, от каковой раны Лермонтов помер на месте…


Николай Павлович досадливо махнул рукой. Лейхтенбергский перестал читать.

– Собаке собачья смерть, – долетели до слуха Евгения Петровича внятные, разрубленные паузами слова.

Царь сел в коляску и отбыл с поля.

Евгений Петрович всё ещё стоял. Группа, окружавшая царя, шумно обмениваясь впечатлениями, постепенно расходилась.

Евгению Петровичу вспомнились другие манёвры на этом же самом поле шесть лет назад, он вспомнил себя. Стало жалко безвозвратно ушедшую молодость, так жалко, что хотелось плакать. Вспомнил, что тогда же ему и встретилась впервые фамилия Лермонтов, по ней вспомнил ту запись, которую сделал тогда в дневнике. Память стремительно, словно её преследовали, бежала по всем этим шести годам, ни на одном из них, ни на одном дне, ни на одной минуте она не захотела остановиться.

– Как глупо-то, ужасно как глупо, – вздохнул он.

Это относилось, очевидно, к дневнику.

– Ужасно глупо.

Он вздохнул ещё раз и пошёл объявиться арестованным на Красносельскую гауптвахту.

Р. Б. Гуль

СКИФ В ЕВРОПЕ

РОМАН

Эта книга является переработкой моего двухтомного романа «Скиф», вышедшего в издательстве «Петрополис» в Берлине в 1931 году.
ОТ АВТОРА

Эпиграфом к своей книге о Бакунине и Николае I я беру известное стихотворение А. Блока –

СКИФЫ

Панмонголизм! Хоть имя дико, Но мне ласкает слух оно. Владимир Cоловьёв



Мильоны – вас. Нас – тьмы, и тьмы, и тьмы.
             Попробуйте, сразитесь с нами!
Да, скифы – мы! Да, азиаты – мы –
             С раскосыми и жадными очами!




Для вас – века, для нас – единый час.
             Мы, как послушные холопы,
Держали щит меж двух враждебных рас –
             Монголов и Европы!




Века, века ваш старый горн ковал
             И заглушал грома лавины,
И дикой сказкой был для вас провал
             И Лиссабона, и Мессины!




Вы сотни лет глядели на Восток,
             Копя и плавя наши перлы,
И вы, глумясь, считали только срок,
             Когда наставить пушек жерла!




Вот – срок настал. Крылами бьёт беда,
             И каждый день обиды множит,
И день придёт – не будет и следа
             От ваших Пестумов, быть может!




О, старый мир! Пока ты не погиб,
             Пока томишься мукой сладкой,
Остановись, премудрый, как Эдип,
             Пред Сфинксом с древнею загадкой!




Россия – Сфинкс. Ликуя и скорбя,
             И обливаясь чёрной кровью,
Она глядит, глядит, глядит в тебя
             И с ненавистью, и с любовью!..




Да, так любить, как любит наша кровь,
             Никто из вас давно не любит!
Забыли вы, что в мире есть любовь,
             Которая и жжёт, и губит!




Мы любим всё – и жар холодных числ,
             И дар божественных видений,
Нам внятно всё – и острый галльский смысл,
             И сумрачный германский гений…




Мы помним всё – парижских улиц ад,
             И венецъянские прохлады,
Лимонных рощ далёкий аромат,
             И Кёльна дымные громады…




Мы любим плоть – и вкус её, и цвет,
             И душный, смертный плоти запах…
Виновны ль мы, коль хрустнет ваш скелет
             В тяжёлых, нежных наших лапах?




Привыкли мы, хватая под уздцы,
             Играющих коней ретивых
Ломать коням тяжёлые крестцы
             И усмирять рабынь строптивых…




Придите к нам! От ужасов войны
             Придите в мирные объятья!
Пока не поздно – старый меч в ножны,
             Товарищи! Мы станем – братья!




А если нет – нам нечего терять,
             И нам доступно вероломство!
Века, века – вас будет проклинать
             Больное позднее потомство!




Мы широко по дебрям и лесам
             Перед Европою пригожей
Расступимся! Мы обернёмся к вам
             Своею азиатской рожей!




Идите все, идите на Урал!
             Мы очищаем место бою
Стальных машин, где дышит, интеграл,
             С монгольской дикою ордою!




Но сами мы – отныне – вам не щит,
             Отныне в бой не вступим сами!
Мы поглядим, как смертный бой кипит,
             Своими узкими глазами!




Не сдвинемся, когда свирепый гунн
             В карманах трупов будет шарить,
Жечь города, и в церковь гнать табун,
             И мясо белых братьев жарить!..




В последний раз – опомнись, старый мир!
             На братский пир труда и мира,
В последний раз – на светлый братский пир
             Сзывает варварская лира!


30 января 1918 г.
Александр Блок


ГЛАВА ПЕРВАЯ

Посвящаю эту книгу памяти венгров, павших в октябрьском восстании 1956 года, в борьбе за свободу Европы. Автор
1

Император изругался извозчичьим ругательством. Вице-канцлер Карл Роберт Нессельроде[171], руководитель внешней политики, и граф Бенкендорф, шеф жандармов, руководитель внутренней, сделали подобие улыбок. Улыбки вышли естественными. Но умерли, ибо Николай поднялся, словно был он один в зале, и пошёл, громадный, в общегенеральском мундире, плотно стянувшем сильную фигуру. На фоне золотой пустыни дворца фигуре нельзя было отказать в властности и величии.

Император шёл в любимой позе, заложив руки за спину. Знал, что расстроило; от этого было не легче. Расстроили в Красном линейное учение войскам 2-го пехотного корпуса и вчерашние артиллерийские манёвры под Петергофом. В Красном Николай скакал на белоногом жеребце, в окружении генералов: принца Евгения Виртембергского, принца Ольденбургского[172], принца Фридриха Гогенлоэ-Вальденбургского[173], графа Берга[174], графа Бенкендорфа, графа Адлерберга, барона Беллингсгаузена[175], флигель-адъютантов, свиты, фельдмаршала князя Паскевича[176] и военного министра князя Чернышёва[177]. Прекрасное весеннее утро; по небу беловатые облака с синими донышками, никакого ветра. Иностранные посланники скакали тут же, в неизменном белом мундире граф Фикельмон[178]. Интереснейшая ситуация. Линейное учение должно быть отменно; и всё скомкали никуда не годно.

От артиллерийских манёвров осталось невозможное впечатление; до сих пор жило бешенство где-то у сердца и душил воротник. Николай скомандовал залп из всех орудий, и вдруг из крайней, у леса, пушки вылетел не холостой, а боевой снаряд, пронёсшийся над императором. Император при всех сделал невольное движение корпусом и пригнулся. Николай рассвирепел, позвал батарейного, при всех кричал на него. Но опять глупость: на матерное ругательство трясущийся офицер ответил бормотавшими губами:

– Почту за особенное счастье, Ваше Величество.

Даже гнев пришлось оборвать. Батарейный же командир повалился в обморок, как баба.

Неприятности свивались: внезапный удар с министром, князем Чернышёвым, в кабинете императора за военным докладом; отвратительный рапорт коменданта крепости, с ошибками и вздором, где вместо «батальона» стояло «эшалон». При обходе богадельни, где приютил глухих, слепых, сумасшедших солдат, под сводами «на кашу» раздался такой барабан, что император вздрогнул. Под барабан безумный голос умалишённого инвалида закричал непристойности. Царь приказал дураку-барабанщику бить «на кашу» не в богадельне, а во дворе. В больнице видел у солдат от учебного шага, от вытягивания ноги, требуемого дисциплиной, на ступне фунгусы! Глупейшее слово! Черносуставная грибовидная опухоль. «Откуда?» – думал Николай, злобно ходя по залу. И идиотический пиджак графа Татищева! Лейб-гвардии поручик, семеновец, приехал из Европы – в пиджаке! Хотел оказать милость, обласкав невесту майора Стуарта, спросил с всегдашней весёлостью в отношении к девицам. И вдруг: «Дозвольте моему жениху носить усы!» – Усы в инженерном ведомстве, в любимом детище царя!

В невероятную свирепость приходил император. К тому ж замучили чирьи: ни сесть, ни встать. «Баба, мажет, мажет…» – бешено бормотал Николай, это относилось к шотландцу лейб-медику Мандту, заменившему заболевшего доктора Арндта.

2

Вечером в Петровском зале играли в вист-преферанс. Стены обиты бархатом, с золочёными распростёртыми двуглавыми орлами. Канделябры и люстры серебряные, работы петербургской мастерской датчанина Буха. Меж орлами на стенах любимые баталы Лядюрнера, Крюгера[179], Гесса[180], Коцебу[181]. За ломберным зелёным полем – свои, граф Бенкендорф, граф Нессельроде, барон Корф, генерал-адъютант Плаутин[182], Николай. Играли по четвертаку.

Это успокоение императора. Бенкендорф не играл, глядел в карты царя; хороший советчик в вист-преферанс. Карлик, вице-канцлер Карл Нессельроде, поджав коротенькие ножки, хитростью разошедшихся маслиновых глаз, казалось, видел не только сразу четырёх партнёров, но и советчика Бенкендорфа. В его жёлтых ручках карты мигали, словно пойманные и готовые взлететь птицы. Корф улыбался женственными губами.

– Твой ход, monsieur de la Bibliotheque [183].

Корф бросил маленькую пику, взглянув на императора; и на Корфа и на пику взглянули Нессельроде и Плаутин. Камер-лакеи внесли подносы: фрукты, печенья, чай; составили, пододвинули столики к играющим. Весело вошёл красавец наследник. Николай глазами чуть улыбнулся улыбке сына, отрываясь от карт.

– Что там у тебя?

– Карикатура, папа.

Только Плаутин не бросил сдачу карт; кресло Николая обступили. Карикатура изображала бутылки. С шампанским, – пробка вылетела, в фонтане выбрасываются корона, трон, конституция, король, принцы, министры – Франция. С чёрным пивом, – из мутной влаги выжимаются короли, гросс-герцоги, герцоги, курфюрсты, гросскурфюрсты – Германия. С русским пенником, – на обтянутой прочной бечевой пробке наложена казённая печать – Россия. Бенкендорф карикатуру знал. Нессельроде захохотал звонким хохотом. Короткими ударами расхохотался Николай.

– С бечевой да печатью, стало быть, моя Россия?

– Mais j\'ose le eroire, Sire[184], – смеялся наследник.

Вист-преферанс уставал; император предался воспоминаниям, улучшилось настроение сановников.

– Пинск? – говорил Николай. – Что ж, порядочный город, улицы довольно правильно расположены, только большая часть народонаселения жиды. Надо бы водворить русских купцов, обещать привилегии, приохотить селиться.

– Помню, в Одессе, в последний раз, – посмеиваясь в веер карт, в рыжеватые усы, сказал Николай, и шесть глаз, карих, серых, уставились на Николая; только усталые зелёные глаза Бенкендорфа молчали прищуренно. – Встретил я там на улице толпы шатающихся без дела цыган, в совершенной нищете, нагие, девки по осьмнадцать лет, голые… позор и безобразие! Говорю Воронцову – что ты не приведёшь их в порядок? А он – мне с ними не сладить, все меры без успеха. Ну так постой, я с ними слажу. Приказал тут же брать всех бродяг и тунеядцев за определённую подённую плату на работу. И что ж? Через месяц исчезли! – засмеялся Николай; и все засмеялись, кто потише, кто погромче.

– Вот тоже что-нибудь придумай и с этими тунеядцами жидами, Бенкендорф, они у меня служилых людей портят, кого угодно, проклятые, подкупят. Подумай-ка, не составить ли нам из них рабочие роты для крепостных работ, а?

– Жиды и поляки большое бедствие царства Польского, – тихо, не меняя усталой позы, сказал Бенкендорф.

– Истина. Один из ссыльных на Кавказ полячишек недавно проник в Киевскую губернию с целью покушения на меня. Да князь Четвертинский[185], хоть поляк, а сразу выдал. Впрочем, я на это не смотрю, я своё дело продолжаю, как угодно Богу, до того времени, когда они меня сами поймут. Считаю, что если б я в отношении поляков действовал иначе, взял бы ответ перед Богом, перед Россией и перед ним, – указал Николай на наследника, зачитавшегося в кресле французской книгой.

– Злоумышленник в крепости? – проговорил Плаутин Бенкендорфу.

Бенкендорф не ответил, не взглянул.

– Если б явилась необходимость арестовать половину России, только ради того, чтоб другая половина осталась незаражённой, я б арестовал, – проговорил Николай, взяв с зелёного сукна белой рукой заснувшие карты: императору пришли черви и трефы.

Наследник зевнул. Вскоре, бросив карты, встав, говорили о любимом детище императора, гвардейском сапёрном батальоне; обняв Бенкендорфа, Николай улыбался.

– Что ж, ребятишки мои меня любят, и я их не забываю, сапёры молодцы. Хоть и строг я, впрочем, вернее, был строг больше, чем теперь, Бенкендорф, а? Вы с Плаутиным-то знаете, каков я раньше был, да, – протянул, засмеявшись, – сам знаю, что был невыносимым бригадным.

Все пошли за императором из Петровского зала.

3

С половины императрицы Николай возвращался мрачный, словно не было вист-преферанса. Внутренние караулы замирали, как статуи; император спускался в первый этаж; ждали дела, наложение высочайших резолюций, Николай делал это на ночь; во время работы, на которую поставил Бог, становился сосредоточен.

Постель открыта, на ней солдатская шинель. Канделябры освещают столы карельской берёзы, тома «Свода законов Российской империи», бумаги, приготовленные для резолюций. Николай скинул мундир, ботфорты, лосины, остался в рубахе, в подштанниках. Шмыгнул в туфли, с постели взял шинель, накинул и бесшумно прошёл к столу.

Писал неграмотно, с множеством ошибок. На прошении «О разрешении студенту Яковлеву выезда заграницу для продолжения образования» написал: «Можид здесь учится, а в его лета шататься по белу свету вместо службы стыдно». На прошении «дворянской вдовы Ртищевой об усыновлении внебрачного сына» написал: «Беззаконного не могу сделать законным», отложил, взял – «О поручении студентов императорского Московского университета, живущих вне университета, надзору городской полиции». Написал: «На подчинение присмотру городской полиции тем более согласен, что сему иначе и быть не должно». На «Докладе об укрощении бунтующих крестьян» написал: «Строжайше подтвердить всем местным властям, все убийства укрощать не потворством, а наказывая виновных силою». Попалась глупая бумага о лотерее, написал гневно: «Не раз приказывал с представлениями противными закону не сметь отнюдь входить».

Долго рассматривал проект общественного здания; масштабную фигуру человека, долженствовавшего наглядно изображать высоту цоколя, в цилиндре, цветном фраке, жилете и панталонах, гневно зачеркнул, надписав: «Это что за республиканец! Масштабные фигуры долженствуют изображаться только в виде солдат в шинели и фуражке!» На всеподданнейшем рапорте графа Воронцова о тайном побеге двух подданных из России и переходе ими реки Прут, где определял граф за сие карантинное преступление смертную казнь, начертал: «Виновных прогнать сквозь тысячу человек 12 раз. Слава Богу, смертной казни у нас не бывало и не мне её вводить!» Долго работал император, последним читал дело об отставном корнете Лагофете, растлившем шестнадцатилетнюю крепостную девку; на мнении Государственного Совета начертал: «Приятно видеть, что Государственный Совет взирает на дело с настоящей точки. При существующем положении нашего гражданского устройства необходимо, чтоб помещичья власть была единственно обращена на благо своих крепостных, злоупотребления ж сей властью влекут за собой унижение благородного звания и могут привесть к пагубнейшим последствиям».

Пройдя к койке, Николай скинул шинель, разделся. На мгновенье остался голым, потом в ночной, до колен, рубахе лёг на заскрипевшую под тяжестью большого тела койку и укрылся простынёй и шинелью. Но долго не засыпал Николай, мучило лёгкое, в темноте, головокружение и ныли ноги. Думалось о донесениях посла Катакази[186] о происках Англии в Греции, посла Бруннова[187] о волнениях чартистов, приходил на память курьер прусского посла Мейендорфа[188], доклад о брожениях в Пруссии: Европа не давала сна. Николай не представлял, чтоб события оказывали ему сопротивление; ворочаясь в темноте кабинета, верил во всемогущество войск, слома, силы, оружия; засыпая, думал о походе на Запад.

4

Эльба замглилась, затуманилась сеткой измороси; словно даже душно в Дрездене в этот мелкий, сетчатый дождь; дворец, цейхгауз[189], Королевская опера застыли во мгле; даже барокко белого Цвингера словно увяло.

Под зонтом Марья Ивановна Полудинская подымалась на брюллевскую террасу, повторяя два слова: «Неужели люблю?» И отвечала взволнованно: «Люблю, люблю». Да она и спрашивала, лишь бы доставить себе радость повторением. Нервическая, резкая, чуть долговязая, шла под зонтом, высоко подбирая юбку. Близоруко вглядывалась в идущих по террасе немцев; видела – по мосту через Эльбу едет карета в серый, в осеннем дожде, Нейштадт.

У парапета Полудинская поглядела на причаливший пароход; под каштаном у скамьи никого не было; в представлении Полудинской стоял красавец, хохотун, червонный демократ, разрушитель – Бакунин. Полудинская сердилась: как мог он позавчера отплясывать на балу у мадам Шамбелан де Кеннериц с какой-то графиней, женой французского посланника?

Бакунин шёл широкой, раскачивающейся походкой. Подходя, улыбался дружески.

– Простите опоздание, Марья Ивановна!

Спускаясь по широкому спуску брюллевской террасы, сделанному ещё русским князем Репниным в бытность его дрезденским губернатором, Полудинская проговорила:

– Михаил Александрович, как же совместить: вы, якобинец, демократ, танцуете у Шамбелан де Кеннериц?

Бакунин посмотрел удивлённо.

– Ну, танцор-то я, положим, плохой, – захохотал он громко, – а что же, общество на балу было преинтересное.

Они пошли Театральной площадью ко дворцу; их обогнали четыре смеявшихся офицера, взглянули, обернулись на Полудинскую.

И оттого что Бакунин молчал, курил, не обходя, шлёпал по лужам, и оттого что смеялись офицеры, Полудинская выговорила, может быть, даже не то, что хотела: от обиды молчания.

– Я иногда ненавижу ту власть, которой сама покорилась.

– Власть? – переспросил Бакунин без интереса, словно не понимая.

– Да, ту власть. То есть с тех пор как я люблю вас, Михаил Александрович, – сказала Полудинская дрожаще и вызывающе, – у меня нет ни гордости, ни самолюбия. Не притворяйтесь, что вы этого не знали, вчера я не могла выговорить вам то, что было на душе, но я не боюсь ничего, даже вашего презрения.

Бакунин почувствовал захватывающую всё существо неловкость; вспомнил такое же объяснение с Воейковой и Александрой Беер, упавшей в обморок.

– Ну и подите, рассказывайте кому хотите, что я унизилась до того, что сама пришла к вам, непрошеная и ненужная, и первая вам сказала, что люблю вас. Я хочу только одного, – говорила резко, страстно Полудинская, то глядя на камни площади, ударяя в них концом зонта, то поворачиваясь к Бакунину, – да, только одного, чтоб вы признали, что в этом виноваты и вы. Вы помните разговор о любви? Иль, может быть, я неверно вас поняла?

Полудинской показалось, что мужественное лицо Бакунина чуть улыбнулось. «Чему?» – подумала, и захотелось заплакать.

– Марья Ивановна, видите ли, – громко проговорил Бакунин, – да, я говорил о любви, о том, что это великое таинство, но я говорил это общо, с объективной точки. Если ж вы хотите спросить меня о развитии моего личного чувства?

– Да, – резко сказала Полудинская.

Бакунин поглядел в камни площади, чуть улыбнулся.

– Любовь? – сказал он. – Сложное это дело, Марья Ивановна. Иногда мне ведь тоже кажется, что люблю, а вглядишься, оказывается, и нет. Мало мы знакомы, наши жизни не нашли ещё то мгновение, в котором люди сознают себя и чувствуют, что друг другу родны, что составляют одну жизнь. Но я думаю, что оно для меня едва ли и возможно, не рождён я для любви, Марья Ивановна. – Бакунин поглядел весело, улыбаясь. Полудинской показалось, что Бакунин ударил её.

Они выходили на Альтмаркт, к старому ратгаузу[190].

– Ведь любовь, – говорил Бакунин, – Марья Ивановна, далеко ещё не истина и к тому ж всегда вступает в борьбу с иными элементами жизни, и тут любовь должно умерять и взнуздывать.

– Взнуздывать? Почему ж? – внезапно тихо проговорила Полудинская.

– Ну да, Марья Ивановна, дорогая вы моя, да, потому что любовь же это потребность всего-навсего второстепенная, а у человека есть потребности главные, потребности духа.

Полудинская приостановилась, как от неожиданности, и снова двинулась; Бакунин говорил громко, затягиваясь трубкой.

– Конечно, свобода человеческая! Свобода! Вот главная потребность человека! Для чего ж нам жизнь, если нет в ней полной свободы? Жизнь без свободы не нужна, да! Я за эту свободу отдам всю жизнь, я готов обязаться питаться одним чёрным хлебом да жить в лесу, только бы быть свободным.

Полудинская внезапно, истерически рассмеялась.

– Не надо, не надо! – говорила в смехе, – не говорите, я не понимаю, что это такое – «быть свободным»! Не понимаю, ну и поделом мне, поделом, ну и хорошо, что я наказана, а вам предстоят, вероятно, занятия, более достойные вас.

Вздрагивающие, тёмные глаза Полудинской были полны слёз, но, ещё сдерживая себя, она проговорила:

– Ну и всё равно, знайте, всё равно, если б я могла окружить вас всем, что жизнь заключает в себе прекрасного, святого, великого, если б могла умолить Бога дать вам все радости и всё счастье, я бы сделала это! – И вдруг Полудинская зарыдала и, закрываясь платком, порывисто пошла прочь.

5

К отправлявшемуся на Лейпциг дилижансу, чтоб поспеть, под дождём, косившим с полудня, по размякшей грязи ночью бежали Бакунин, поэт Гервег[191] и музыкант Рейхель[192]. В широком чёрном плаще, чёрной шляпе, ругаясь на слякоть, на грязь, на посланника Шрейдера, на королей саксонского и прусского, на весь мир, который он скоро разрушит, не оставив камня на камне, Бакунин шлёпал по лужам латаными башмаками, ускоряя и ускоряя шаги.

– Бакунин! Ох, чёрт возьми, вот что значит поссориться с королями, как мы с тобой! – хохотал Гервег в изящном английском макинтоше.

– Рейхель, дружище, да не отставай! – подхватил его Бакунин.



В правую руку взял он саблю
И храбро устремился в бой! –



запел, шлёпая громаднейшими подмётками по лужам. – Чёрт дери, если б не эти проклятые тюремщики, я бы слушал сейчас твоего Бетховена, Рейхель, без музыки я, брат, как рыба без воды.

Станционные ворота растворены настежь; у полосатого столба, под крыльцом, стоял толстый почтальон, докуривая фарфоровую трубку, накуриваясь на дорогу. В темноте ворот виднелись очертания лошадей и кареты. Через полчаса вместе с купцами, спешившими в Лейпциг на ярмарку, Рейхель, Бакунин и Гервег тряслись в дилижансе. Завернувшись в плащ, прислонившись к Рейхелю, Бакунин, похрапывая, спал.

6

Флигельная, мансардная комната, в которую вошёл Бакунин, поразила его бедностью. Было странно увидеть на берегу Цюрихского озера, трепещущего яхтами, парусниками, среди солнца, ветра, горного воздуха такую мизерабельную[193] комнату.

Комната освещалась керосиновой лампой, привешенной на гвоздь. За столом сидел белокурый, довольно красивый молодой человек, с кокетливо подстриженной бородкой, в задумчивости грызя ногти. Одет он был в бедный сюртук щеголеватого покроя; походил на коммивояжёра.

Бакунин остановился на пороге. Атлет, с Петра Великого; тёмная, кудрявая голова; выражение сине-голубых, чуть татарски разрезанных глаз смеющееся, пытливо-беспокойное; руки белые, неловкие, аристократической формы; что-то львообразное и вместе детское; улыбка большого рта запуталась в вьющихся усах; лёгкая славянская сутуловатость придала фигуре неловкость, даже увалистость, словно не знает Бакунин, куда ему деть своё раскидистое тело. Подпёрший потолок комнатушки Бакунин и небольшой, вкрадчивый портной Вейтлинг[194] были полным контрастом.

– Я не знаю, не встречал русских, садитесь, пожалуйста, – сказал Вейтлинг.

– Я прочёл вашу книгу «Человечество, как оно есть и каким должно быть», – басом говорил Бакунин, с некоторой бесцеремонностью разглядывая портного. На бледные щёки Вейтлинга вышли пятаки румянца; не то смутился, не то рассердился.

– Вы чудесно о многом высказываетесь, хотя я с вами не во всём согласен, я ведь не коммунист, – сказал Бакунин.

– Не коммунист? – тихо спросил Вейтлинг, как бы с мгновенным, жалобным сожалением поднимая светлые глаза.

– Нет, нет, ваш друг Гервег, – расхохотался Бакунин рокочуще, – просто называет меня скифом, но в наших взглядах есть много общего. Георг рассказывал, вы прошли тяжёлую жизнь, были работником?

– Да, – сказал тихо, – был портняжным подмастерьем, но когда понял, что мир устроен ложно, ушёл из Магдебурга в Австрию, бродяжил семь лет, писал стихи, –Вейтлинг вдруг улыбнулся чуждо, как ребёнок.

– Знаете, почему я так интересуюсь, я, видите, сейчас в страшных долгах, если родные не продадут части имения в России, я решил тоже стать работником иль бродягой, что ль, работать что попало, но главное, не утерять свободу и скрыться, чтоб не вернули в Россию.

– В Россию? – спросил Вейтлинг. – Кто же вас захочет вернуть?

– Царь.

– Ах, царь? Это скверно, – тихо засмеялся.

– Чем вы зарабатывали?

– Шил штаны, сюртуки, латал мужикам платье; в городе делал цветы. Искусственные, – добавил Вейтлинг.

– Цве-ты? – удивился Бакунин, глядя на худые, синевато-костистые руки Вейтлинга. – Ну, этого я наверное не сумею, для цветов я груб. Много вырабатывали?

– Чтоб не сдохнуть с голоду.

Лампа светила скупо, как раз от стены освещая Бакунина, развалившегося в соломенном кресле. Вейтлинг, видимо, к нему уже привыкал.

– Я многое видел в жизни, – говорил он, – такую нищету, какой вы никогда и не видали, если говорите, что у вас даже имение. Я давно понял, что нищие вправе убивать богатых только потому, что они нищие. В Париже в 37-м году я вошёл в «Союз справедливых» и с тех пор борюсь за угнетённых.

– Вы чистый немец?

– Почему вы спрашиваете?

– Так.

– Странно. Нет, я сын француза и немки. Внебрачный, – добавил Вейтлинг.

Бакунину Вейтлинг нравился. Вейтлинг казался даже заманчивым, в Вейтлинге мелькнул Бакунину огонёк фанатизма.

– Вот пишу в защиту бедных классов, – оживляясь и примиряясь с Бакуниным, говорил Вейтлинг, – и вижу, что такое свобода печати при господстве денежной системы. В современном обществе всё покупают за деньги: совесть, тело и дарования человека. Разве это свобода? Свобода для одних и тюрьма для других. Вы согласны, что работникам в современном обществе приходится разыгрывать роль ослов, которых бьют палкой там, где надо бить, а где обходятся одними вожжами, то направляют не менее искусно?

– Разумеется.

– Но как же вы тогда против коммунизма?

– Так что ж? Вы видите спасение общества в коммунизме?

– Да, в коммунизме, – Вейтлинг сказал тихо, не терпя возражения.

Вейтлинг, худощавый, аккуратный, небольшой, возбуждённый внутренним огнём, встал.

– Только коммунистическое государство явится таким, при котором все силы и органы человека, руки, ноги и голова, – Вейтлинг показал на голову и на ноги, – будут содействовать каждому индивидууму, чтобы сообразно равным для всех условиям было обеспечено удовлетворение всех потребностей человека. Каждому будет гарантировано полное наслаждение своей личной свободой. Этот же мир, – обвёл Вейтлинг рукой, указывая на стены, – подлежит разрушению. В нём хаос и насилие.

– Вейтлинг! Вижу в вас автора чудеснейшей книги! Но не соглашаюсь, нет.

Вейтлинг перебил дрогнувшим голосом, проговорил скороговоркой:

– Знаю заранее, что вы скажете, что нельзя идти к счастью через кровь и насилие, что нужны иные меры. А я вам говорю, – закричал Вейтлинг, вдруг наступая с яростью, почти с бешенством, – что для победы иного пути нет! Надо раскалить, разжечь всеми средствами живущее в бедных недовольство, чтобы оно вырвалось пламенем, спалив без остатка современный строй и его людей. Мы, коммунисты и бедные классы, мы поднимем для этой цели грабителей, нищих, преступников, каторжан, создадим армию отчаявшихся, которым нечего терять, и двинем их на мещан, богачей и аристократов!

Отвалясь в заскрипевшем под могучей спиной кресле, Бакунин, улыбаясь, махнул рукой.

– Что? – спросил Вейтлинг.

– Не знаю, за кого вы меня принимаете, что так страстно проповедуете ваши революционные меры? Я вовсе не о том, всё это нужно и, конечно, правильно, – Бакунин встал, заходил, сгибаясь, по комнате, – да дело-то не в мерах, дорогой Вейтлинг, а в целях. Ваша цель – коммунизм? А где его происхождение? Общественный порядок на Западе сгнил, он едва держится болезненным усилием, этим и объясняется та невероятная слабость и тот панический страх, которым полны современные государства. Куда бы в Европе ни оглянулись – везде дряхлость, безверие, разврат, происходящий от безверия, начиная с самого верху общественной лестницы. Ни один человек, ни один класс не имеет веры в своё призвание, и, право, все шарлатанят друг перед другом и ни один другому, даже самому себе, не верит. Привилегии, классы и власти едва держатся эгоизмом и привычкой, это слабая препона против возрастающей бури. И тут, в гибели этого строя, в гибели этого мира вы, конечно, правы. Lust der Zerstorung ist zugleich eine schaffende Lust[195], сказал я в моей статье «Партии в Германии».

– Как? – поразился Вейтлинг. – Вы Жюль Элизар?

– Моя, моя, – отмахнулся Бакунин, – но дело не в этом, а в том, что вы не понимаете, откуда проистекает природа коммунизма! Она проистекает столько же сверху, сколько и снизу. Внизу, в народных массах, она растёт и живёт как потребность неясная, энергическая, как инстинкт возвышения. В верхних классах – как разврат, эгоизм, как инстинкт угрожающей, заслуженной беды и неопределённый беспомощный страх. Беспрестанный крик против коммунизма более способствует распространению его идей, чем ваша собственная пропаганда. Этот неопределённый, невидимый, неосязаемый, но везде присутствующий коммунизм, живущий во всех без исключения, в тысячу раз опаснее для современного общества, чем определённый и приведённый в систему, который проповедуете вы в тайных и явных коммунистических обществах. Ваша сила идёт с двух сторон, Вейтлинг! Это великая сила! Но вы не правы в конечной цели. Она – коммунизм – просто-напросто логическая натяжка. Прекрасное средство пропаганды среди бедных классов, коммунизм как революционная цель – вредная бессмыслица.

Вейтлинг хотел перебить, но Бакунин не дал, протянув руку.

– Поймите, ну, возьмём, положим, вы осуществили коммунизм, и вместо Российской империи – коммунистическое государство, вместо германских княжеств, королевств и герцогств – сплошные коммуны! Так что же вы думаете, вы сделали людей, именно бедные-то классы, счастливее, оттого что создали над ними не царскую и не княжескую, а свою собственную опёку? О нет, Вейтлинг, – хохотнул Бакунин властно, свысока, – вы правы, только пока вы боретесь, лишь только вы победили, бедным классам надо тут же начинать бороться с вами, за те же лозунги свободы и жизни! Ведь общество, устроенное по вашему плану, представит собой не живое объединение свободных людей, каким общество должно быть, а организованное с помощью принуждения и насилия стадо животных, которыми вы, Вейтлинг, или другие начнут командовать и управлять по своему усмотрению! Ваше коммунистическое общество, преследующее исключительно материальные интересы, неизбежно задавит всё то духовное, что растёт только на свободе отдельных личностей, вне пространства и времени. Я ненавижу коммунизм, потому что он есть отрицание свободы и потому что для меня непонятна человечность без свободы. Ваше насилие, Вейтлинг, если оно когда-нибудь осуществилось бы, было бы чудовищным! Поэтому-то в устроенном по вашему плану государстве у меня нет охоты жить, так же, как в государстве царя Николая. Но, к счастью людей, ваша цель и ваша идея всего-навсего есть логическая нелепость!

Вспотевший, не убеждённый, взволнованный Вейтлинг вскочил, но Бакунин снова не дал перебить, заговорил быстро:

– Что же касается люмпен-пролетариата, что это самый революционный элемент теперешнего общества, что в них, а не в зажиточных слоях рабочих весь пафос разрушения и нужные новому миру силы, – вы правы. Именно люмпен-пролетариат нужно двинуть вперёд волной возмущения старым порядком и старым миром, чтобы эта безжалостная армия беспощадно смела, дотла сожгла б и изрубила старый мир! Она не подчинится вашей власти, так же, как не хочет подчиниться власти теперешних королей. Эта армия протестантов свободы, певцов вечного протеста, ножа и пожара говорит о другой потребности человечества, о потребности бескрайней свободы и воли. И вот такая революция придёт в мир, именно такая, смывающая всё старое, воздвигающая на пепелище новую, молодую, совершенно свободную, простую и прекрасную жизнь!

– Постойте! – закричал Вейтлинг страстно. Бакунин вытащил луковицу часов, бесцеремонно смеясь, похлопал Вейтлинга по плечу громадной, львиной рукой.

– Нет, нет, с вами общая дорога у меня, Вейтлинг, не до конца, но ладно, довольно, поговорим в другой раз, приходите ко мне на озеро, за бутылкой вина и потолкуем. – Бакунин пошёл к двери.

Прощаясь, как бы отказываясь прийти, Вейтлинг сказал:

– Я не пью.

– Напрасно. А я люблю выпить в хорошей компании. Ну по крайней мере покурим сигары.

– И не курю, – засмеялся Вейтлинг, – но я приду к вам всё-таки.

– Ладно, только не запрещайте, Бога ради, в вашем будущем обществе вина и табака, а то какая у вас разведётся скучища! – хохотал в сенях низкого флигеля Бакунин, пока Вейтлинг отпирал дверь.

– Чудно! – взглянув на небо, на звёзды, идя по двору, сказал полным голосом Бакунин.

7

Распустив поводья, Николай ехал верхом по площади к Летнему саду, к Марсову полю, наблюдать репетиции майского парада. Такой молодцеватой посадки, как у императора, трудно было сыскать в кавалерии. Громадность его фигуры скрадывалась громадностью гнедой кобылы.

В широкой поперечной аллее кобыла стала. Под тяжёлым императором окаменела, как постамент, не шевеля даже ушами. Император с седла наблюдал репетиции.

Гулявшие на утреннем променаде, робея, приближались петербургские щеголихи к верховому императору. Цветным крутом обступили. И вдруг, наклонясь к близкой, в голубоватом капоре, Николай, приветливо улыбаясь, сказал:

– Кто ж, сударыня, вам больше нравится, гусары иль кавалергарды?

8

В вальсе, в польском, в контрдансе, в кадрили зашелестели цветными петуньями[196] дамы на балу князя Юсупова, в любимом доме императора. Рубенсовского тела прекраснейшая из красавиц, любовница Николая Варвара Нелидова шутила с Бенкендорфом; Наталия Пушкина-Ланская, Апраксина, Долгорукая, Бутурлина – рой русских красавиц. За ломберными столами старички дуются в вист, в ералаш. В бильярдной режутся морские офицеры.

Генерал Бенкендорф в голуби мундира, белизна чулок, аксельбанты; только не бодры руки, подрагивают в белых перчатках. Нездоров генерал, хоть и улыбается с фрейлиной Нелидовой и графиней Нессельроде, превзошедшей всех женщин уродством и оголённостью старых плеч. Карлик вице-канцлер семенит с Его Величеством. Но дан высочайший знак, и Бенкендорф заскользил по паркету.

– Хотел спросить, Христофорыч, – отведя, проговорил император, – как дело с этим отставным прапорщиком Бакуниным?

От царя отошли граф Нессельроде, граф Канкрин[197], князь Волконский.

– Серьёзнейшая предерзость, Ваше Величество, поступило донесение…

– Как? – Брови, светлые, широкие, свелись, потемнели красивые глаза. Николай остановился, за рукав голубого мундира придерживая Бенкендорфа.

– Прикинувшись согласным вернуться, бежал неизвестно куда, везде производит волнения, вступая в общение с заговорщиками.

– Завтра доложишь.

Наискось, почти визави, графиня Нессельроде посадила семнадцатилетнюю цыганистую Пален. Но за ужином не глядят водянистые глаза царя на семнадцатилетнюю красоту. И раньше обычного коляска, запряжённая вороными рысаками, отъехала от особняка князя Юсупова в Зимний дворец.

9

В любимой позе, заложив за спину руки, Николай поджидал Бенкендорфа. Николай не представлял, чтоб его выраженной воле кто-либо смел не подчиниться. В такие минуты вставало всё пережитое в те четверть часа на Дворцовой площади с «amis du quatorze»[198]. Злоумыслы? Революции? Мятежи? Люди хороших фамилий опять превращаются в якобинцев?