* * *
После этого следовали так называемые столы или трактование, то есть угощение. Длинным столам придавалась причудливая форма — в виде извивающейся змеи, барочного узора, какой-нибудь буквы. Скатерти переплетали разноцветные ленты, они были заколоты красивыми большими розетками, с помощью которых у свисающих концов скатертей образовывались причудливые оборки. Особенно живописно убирался стол во время кавалерских орденских праздников, когда строго соблюдалась орденская гамма цветов — в одежде участников, в ливреях слуг, в украшении стола и даже в посуде — до наших дней дошли так называемые кавалерские сервизы.
Сам стол напоминал сложное архитектурное сооружение со ступенями и пирамидами. Все это сооружение в документах Придворной конторы называлось «гора банкетная деревянная». На нем стояли различные символические фигуры, вензеля, короны. Особенно восхитительны были тысячи искусственных цветов, соединенных фантазией архитектора и художника в причудливые букеты и золоченые фигуры, маленькие деревья, увитые живыми и искусственными цветами. Последние были двух типов — китайские бумажные и итальянские из перьев диковинных тропических птиц. Они украшали пирамиды, нависали гирляндами над маленькими фонтанами, которые журчали тут же на столах. Здесь же живописными грудами лежали «конфекты» — сласти, приготовленные французскими кондитерами. Все сласти оформлялись в виде огромных съедобных картин («десерт представлял Марсово поле с Марсом и с разными приличными тому торжеству украшениями… поставлено было кушанья 1300 блюд и конфектов 300 пирамид…»). К этому нужно добавить блеск сотен белых восковых свечей, украшенных золотыми узорами и вставленных в особые футляры — белые и желтые «налепы» и «факелы»; как писал современник, за столом на четыреста персон горело девятьсот свечей. Свечи отражались в сверкающих золотых и серебряных сосудах и тарелках. Украшением стола служил диковинный фарфоровый сервиз, предметы которого представляли собой вид окорока, кабаньей головы или кочана капусты в натуральную величину.
Протокол соблюдался строго — каждый приглашенный имел свое определенное место и не мог его менять. Государыня милостиво улыбалась гостям из-за особого стола, стоявшего, как правило, на возвышении, под балдахином. У подножия этого возвышения ставили столы для первейших особ государства, с которыми государыня, если, конечно, находилась в милостивом расположении духа, любезно разговаривала. Но бывали и другие столы. Как отмечено в описании обеда императрицы с гвардией 3 мая 1750 года в Зимнем дворце, «стол поставлен был фигурою наподобие короны. В средине изволила сидеть всемилостивейшая государыня, всех лейб-гвардии полков господин полковник. Господа подполковники сидели по нумерам старшинства своего: 1. Преображенского, Его императорского высочества государь великий князь (Петр Федорович. — Е.А.); 2. Лейб-гвардии Конного полка генерал-поручик, ордена Александра Невского кавалер Юрья Ливен; 3. Семеновского, генерал-аншеф, ордена Александра Невского кавалер Степан Апраксин; 4. Измайловского, генерал-майор, ордена Святой Анны кавалер Иосиф Гамф; 5. Лейб-гвардии Конной, обер-егермейстер, лейб-компании капитан-поручик, действительный камергер, ордена Святого апостола Андрея и других орденов кавалер граф Алексей Разумовский». За этим же столом сидели подполковник Измайловского полка Кирилл Разумовский и Александр Бутурлин. «Ниже», то есть дальше от государыни, сидели «лейб-гвардии полков господа майоры» числом десять человек, «и от того стола поставлены четыре стола, в четыре луча, за которыми сидели по старшинству полков офицеры, а столы по нумерам и каждой чин сидел по старшинству: 1. Преображенского; 2. Измайловского; 3. Лейб-гвардии Конной; 4. Семеновский».
Гостей за столом бывало так много, что сидевшие на «низких» местах, то есть в конце извилистого стола, могли видеть дородную государыню в колеблющемся свете сотен свечей в виде крошечной сверкающей бриллиантами куколки. Столы обслуживали сотни официантов — подавальщиков в изящных статс-ливреях. Как вспоминает французский дипломат Мессельер, «были кушанья всех возможных стран Европы, и прислуживали русские, немецкие и итальянские официанты, которые старались ухаживать за своими соотечественниками».
Что же пили и ели за этими великолепными столами? Современный читатель (имею в виду прежде всего тех, кто наведывается в рестораны) был бы сильно разочарован. Привычный для него современный тип ресторанов с разнообразными, только что приготовленными блюдами был неведом гостям тогдашних банкетов или «трактований». Выставленные на столах картинные гордые лебеди, трогательные поросята с пучком петрушки во рту, дичь, говядина были приготовлены задолго до пиршества. Они давно остыли и вряд ли были вкусными, как и все новые и частые «смены», которые приносили на золотых и серебряных блюдах шедшие непрерывной вереницей официанты.
Впрочем, поначалу гости были увлечены напитками, и холодные закуски на столе оказывались очень кстати — как раз начинались официальные тосты, и нужно было свой «покал» наполнить обязательно до краев и быстро, не мешкая, опустошить — не пить за здравие государыни считалось государственным преступлением. Выбор заграничных вин и водок уже тогда был весьма широк, и винные погреба дворца постоянно пополнялись все новыми и новыми сортами и видами белого, красного вина, ликеров, водок и т. п. Об этом заботилось придворное ведомство, русские дипломатические представители за границей. Благодаря их любознательности и рвению при русском дворе в первой половине XVIII века познакомились со всеми изысканными сортами вин. Дедовские меды, наливки, грубые водки остались для простолюдинов и провинциальных помещиков. За угощением во дворце в основном пили венгерское, бургундское, шампанское, пиво английское, рейнвейн, белое и красное в расчете по две и больше бутылки на человека. Как и во многом другом, новатором в этом деле выступил батюшка правящей императрицы, который обожал иностранные вина и посылал целые экспедиции в Венгрию, Голландию, Германию, Францию и другие благословенные места.
Многие из этих самых вин поднимались в «покалах» за праздничным столом Елизаветы Петровны. Список тостов утверждался как меню, и их произносил обер-гофмаршал. Естественно, самым первым и главным был тост «Высочайшего здравия!» или «За здоровье Ея императорского величества всемилостивейшей нашей государыни!». Кроме того, всегда поднимался тост за долголетие государыни, чтоб Господь дал ей столько лет, сколько капель вина в этом наполненном «покале»! Часто произносили тосты «Добраго мира!» или «Щастливой войны!» — естественно, в зависимости от ситуации в международных отношениях. В момент испития тоста специальный служитель взмахивал платком, и по этому сигналу батарея, стоявшая у дворца на площади, дружно выпаливала приветственный залп. В такие дни орудийные расчеты у раскаленных орудий оказывались как в настоящем сражении — все в поту и пороховой гари. Им приходилось палить непрерывно — тосты следовали один за другим, а потом, естественно, учащались, хотя вставать всем гостям вовремя удавалось не всегда. В день тезоименитства государыни 29 июня 1748 года во время банкета прозвучало 82 пушечных залпа! Впрочем, чересчур пьяных гостей при дворе Елизаветы Петровны не бывало — привычка ее батюшки насильно спаивать приглашенных не вошла в число возрожденных обычаев. Кроме того, отметим еще одну особенность этих пиршеств: есть основания думать, что нигде на столах нельзя было найти яблок — Елизавета Петровна не терпела запаха этих фруктов и гневалась на тех придворных, от которых исходил запах съеденных ими яблок.
Обеды во дворце затягивались на четыре-семь часов, чуть короче были завтраки и ужины. Все время банкета с хоров неслась приятная для уха и пищеварения музыка — это изо всех сил старались придворный оркестр и капелла, их сменяли музыканты и певцы Шляхетского корпуса и моряков (трубачи галерного флота), полковые музыканты. Впрочем, и во время танцев жаждущие напитков и еды могли не беспокоиться. Как писал беглый венецианец, знаменитый Казанова, «в некоторых покоях помещались буфеты внушительной наружности, ломившиеся под тяжестью съедобных вещей, которых достало бы для насыщения самых дюжих аппетитов».
Особо торжественны, хотя и не так многолюдны, бывали кавалерские и полковые праздники, демонстрировавшие единение государыни, специально одетой в роскошное кавалерское или полковое платье, со своей армией. На полковых празднествах трактовали всех обер-офицеров полка, а за пределами дворца угощали штаб- и унтер-офицеров и солдат.
После обеда начинался бал или маскарад. Здесь необходимо небольшое отступление. Известно, что одним из следствий Петровских реформ в России стало торжество идеи «регулярного», «полицейского» государства. Государственная власть стремилась тщательно следить и регулировать всё, что было связано с поведением, внешним видом и даже мыслями подданных. Эти идеи прочно вросли в русскую почву, и нет царствования или правления в России, в котором бы они не проявились. Они зависели подчас не только от общих, генеральных представлений о суровом и непререкаемом властвовании государства над обществом, но и от вкусов и пристрастий правителя. О Петре Великом даже нет нужды много писать — о его методах насильственной европеизации знают все. Но и более гуманная государыня Екатерина II не особенно церемонилась с непослушными подданными и, например, предписывала вешать ящик для пожертвований на шею тех, кто болтал в храме во время службы.
Наша же героиня, императрица Елизавета Петровна, вошла в историю русского самовластия как жесточайший тиран в вопросах моды; она сурово диктовала подданным, как им нужно причесываться и во что одеваться. Екатерина II вспоминала, что на прощальную аудиенцию австрийского посланника Елизавета всем дамам велела «надеть на полуюбки из китового уса короткие юбки розового цвета с еще более короткими казакинами из белой тафты и белые шляпы, подбитые розовой тафтой, поднятые с двух сторон и спускающиеся на глаза. Окутанные таким образом, мы походили на сумасшедших, но это было из послушания».
Пожалуй, самым курьезным и в то же время характерным для режима самовластия дочери Петра Великого может служить указ о бритье… светских дам. «В один прекрасный день, — вспоминает Екатерина II, — императрице нашла фантазия велеть всем дамам обрить головы. Все ее дамы с плачем повиновались, императрица послала им черные, плохо расчесанные парики, которые они были принуждены носить, пока не отросли волосы». То же самое было указано сделать с дамами петербургского света. Оказывается, государыня, в погоне за модой, стала жертвой шарлатанов, доставивших ей какую-то сомнительную краску для волос. После процедуры окрашивания великолепные волосы государыни оказались так испорчены, что их пришлось сбрить. Нет сомнения, что Елизавета Петровна страшно страдала от этого. Разумеется, она могла отправить в Сибирь купца, продавшего краску, или подвернувшихся под горячую руку парикмахера и служанок, но она решила иначе — пусть пострадают с ней вместе и другие дамы. Это и привело к появлению столь необычайного указа. Впрочем, необычайного ли? В 1800 году Павел I издал особый указ об аплодисментах: «Его императорское величество с крайним негодованием усмотреть изволил во время последнего в Гатчине бывшаго представления, что некоторые из бывших [там] зрителей, вопреки прежде уже отданных приказаний по сему предмету, принимали вольность плескать руками, когда Его величеству одобрения своего изъявлять было неугодно и, напротив того, воздерживались от плескания, когда Его величество своим примером показывал желание одобрить игру актеров. Равно и то, что при самом дворе Его величества женский пол не соблюдает в одежде того вида скромности и благопристойности, приличного их званию и состоянию, относит все такие упущения против предпочтения и нравственности духу своевольному и неблаговоспитанию».
Последнее замечание Павла кажется смешным брюзжанием педанта в сравнении с волевыми и конкретными указами Елизаветы на эту тему. Камер-фурьерские журналы, в которые вносились записи о парадной жизни елизаветинского двора, — настоящая летопись тирании моды и изящного вкуса. Там часто встречаются самые различные регламентационные постановления об одежде, прическах и т. д. Так, в 1748 году было предписано, чтобы дамы, готовясь к балу, «волос задних от затылка не подгибали вверх, а ежели когда надлежит быть в робах, тогда дамы имеют задние от затылка волосы подгибать кверху». Так же придирчиво, силою именных указов назначались цвет и фасон одежды светских дам и кавалеров. Иные указы самодержицы Всероссийской кажутся не государственными актами, а рекомендациями журнала мод: «Дамам — кафтаны белые, тафтяные, обшлага, опушки и юбки гарнитуровые, зеленые, по борту тонкий позумент, на головах иметь обыкновенный папельон, а ленты зеленые, волосы вверх гладко убраны; кавалерам — кафтаны белые, камзолы, да у кафтанов обшлага маленькие, разрезные и воротники зеленые… с выкладкой позумента около петель и притом у тех петель чтоб были кисточки серебряные ж, небольшие».
Вот обычный для тех времен именной указ об очередном маскараде: «Ее императорское величество изволила указать… при дворе Ее величества быть публичным маскарадам против того, какие минувшаго декабря 2-го и сего января 2-го чисел… маскарады были, и на оные приезд иметь против прежнего ж всем знатным чинам и всему дворянству российскому и чужестранному с фамилиями, окроме малолетних, в приличных масках». Смысл указа в том, чтобы не позволить помещикам вырядиться, под видом литературных «пастушек» и «пастушков», в одежды своих дворовых и тем самым сэкономить на дорогом маскарадном костюме. Поэтому далее строго-настрого предписывалось: «А при том платья перигримского и арликинского и непристойного деревенского, також и на маскарадных платьях мишурного убранства и хрусталей нигде не было б, а кто не из дворян, тот бы в оной маскарад быть не дерзал, и при себе б не иметь никаких оружий под опасением штрафа». Гости предупреждались, чтобы не вздумали жульничать: «А для исчисления, сколько во оном маскараде всех дамских и кавалерских персон действительно быть имеет, пропуск чинить по билетам же и для того об оном… высочайшим соизволением персонам учинить повестки, причем объявить, чтоб те персоны, кто во оной маскарад желают, для пропуску билетов требовали точно на то число персон, сколько в том маскараде быть имеют, дабы во исчислении персон не было помешательства, ибо во минувшие маскарады многия персоны, получа билеты, не были, да из тех же персон, кто получит билеты, другим… тех билетов отнюдь не давали». Чтобы всё было по-честному, «те персоны при входе у дверей маски снимали… и, которых приставленные гоффуриеры точно знать не могут, то и о чести их спрашивать приказано, дабы под тем видом таковые, кому в тот маскарад быть не подлежит, пройтить не могли…».
Пропустить бал или маскарад для приглашенных (как мы видим из указа, им присылали особые билеты) считалось невозможным — полиция за этим строго следила. За февраль 1748 года сохранился рапорт генерал-полицмейстера Алексея Татищева о прогульщиках и прогульщицах: «По именному Вашего императорского величества указу повелено нижеобъявленных дам спросить для чего оне 15-го числа февраля при дворе Вашего императорского величества на бале не были и впредь всем дозволенным в приезде ко двору… персонам подтвердить, дабы в случающиеся при дворе… торжества, балы и знатные свадьбы, и в прочие дни, когда повестка бывает, приезжали неотложно под опасением гнева Вашего императорского величества». Ниже был приложен список дам с указанием причин отсутствия на балу: «Вице-адмирала Головина дочь — ветром себя застудила и от той стужи около гортани явилась опухоль» и т. д.
Но и дисциплинированные дамы, явившиеся на бал, не могли быть спокойны. Дело в том, что угодить вкусам и пристрастиям императрицы было сложно. Дамы как не могли нарушать данные государыней именные указы о модах, так и не смели проявлять особого рвения и искусства одеваться. Входя в бальный зал, государыня ревниво оглядывала всех своих потенциальных соперниц на поприще красоты. Как писала потом в своих мемуарах Екатерина II, императрица «не очень-то любила, чтобы на этих балах появлялись в слишком нарядных туалетах». Однажды на балу, вспоминает Екатерина II, государыня подозвала к себе одну из дам и у всех на глазах срезала украшение из лент, очень шедшее к прическе молодой женщины, «в другой раз она лично сама остригла половину завитых спереди волос у своих двух фрейлин под тем предлогом, что не любит фасон прически, какой у них был». Потом «обе девицы уверяли, что Ее величество с волосами содрала и немножко кожи». В другой раз императрица передала жене наследника, чтобы она «никогда больше не являлась перед ней в таком платье и с такой прической». Это был верный признак «попадания в цель» — значит, молодая женщина оделась великолепно!
Какой-то особенно недобрый, ревнивый счет был у Елизаветы Петровны и к другой даме — Наталье Лопухиной, тогдашней отчаянной щеголихе. Как уже сказано выше, в 1743 году началось следственное дело ее сына Ивана Лопухина, и мать, светская львица, была втянута в расследование дела, наказана кнутом и с урезанием языка сослана в Сибирь. На деле лежит отпечаток пристрастного, ревнивого внимания Елизаветы к своей бальной сопернице, и кажется, что Лопухину подвергли опале не только за преступную болтовню, но и за кокетство, которым она досаждала на балах государыне. До самой своей кончины государыня хотела, чтобы все окружающие ее люди были вечным «китайским посольством» и всякий раз при ее появлении замирали в восхищении перед ее, казалось, немеркнущей красотой и грацией.
Вернемся к тому, с чего начали это отступление. Маскарады занимали особое место в политике Елизаветы — тирана моды. Они быстро укоренились в придворном быте императорского двора и вносили разнообразие в довольно скучные балы с неизменным набором церемонных танцев. Маскарады были теми событиями в жизни Елизаветы, ради которых она, казалось, и жила. И неспроста! Вот что писал Якоб Штелин: «Всему свету известно, что императрица Елизавета Петровна совершеннейшая была своего времени танцовщица, подававшая собою всему двору пример правильного и нежнейшего танцевания, она также чрезвычайно хорошо танцевала и природные русские танцы, которые хотя вообще и не употреблялись больше при дворе и в знатных домах, однакож иногда, а особливо во время придворных маскарадов их танцуют».
Устройство и организация маскарадов считались делом непростым: костюмы, танцы и музыка являлись далеко не единственными атрибутами этих увеселений. Гости приезжали уже в костюмах и масках согласно врученным им заранее билетам-приглашениям. Допускались и люди без масок. Их размещали в ложах, где они могли наблюдать за танцующими в партере и на сцене, но не более того. Для гостей-масок в отдельных помещениях выставлялись напитки и закуски, ставились карточные столы, на которых шла большая игра. Ставками были десятки золотых или небольшие бриллианты. Разыгрывались также различные забавные лотереи.
Было бы неправильно думать, что маскарад представлял собой этакий итальянский карнавал, снимавший обычные для сословного общества перегородки, олицетворявший стихию веселья, уравнивающего всех. Из описаний балов и маскарадов (правда, относящихся ко времени Екатерины II, но их можно отнести и ко времени царствования ее предшественницы Елизаветы Петровны) видно, что веселящиеся под одну и ту же музыку гости были разделены на две-три группы низкими решетками, отделявшими «особ высшего полета» от круга прочих приглашенных. Эта традиция (конечно, уже без заборчика) сохранилась и сейчас на придворных балах в Букингемском и иных королевских дворцах.
Изредка Елизавета устраивала маскарады с переодеваниями. Указ о таком маскараде предписывал: «Быть в платье дамам — в кавалерском, а кавалерам — в дамском, у какого какое имеется: в самарах, кафтанах или шлафорах дамских; а обер-гофмейстерине госпоже Голицыной объявлено, что ей быть в маскарадном мужском платье — в домино, в парике и шляпе». Видно, Голицына чем-то прогневала государыню, за что ей и велено было вырядиться отлично от других. Как вспоминает Екатерина II, все общество выглядело ужасно неуклюже и жалко: «Нет ничего безобразнее и в то же время забавнее, как множество мужчин, столь нескладно наряженных, и ничего более жалкого, как фигуры женщин, одетых мужчинами; вполне хороша была только сама императрица, к которой мужское платье отлично шло, она была очень хороша в этих костюмах», для чего, собственно, и устраивались такие маскарады. «На этих маскарадах мужчины были вообще злы как собаки, а женщины постоянно рисковали тем, что их опрокинут эти чудовищные колоссы, которые очень неловко справлялись со своими громадными фижмами и непрестанно нас задевали, ибо стоило только немного забыться, чтобы очутиться между ними, так как по обыкновению дам тянуло невольно к фижмам». Такие маскарады с переодеванием были нужны Елизавете прежде всего для того, чтобы продемонстрировать свои длинные и изящные ноги. Иного способа прилюдно это сделать, одеваясь в платья с фижмами, не существовало. Впрочем, и сама Екатерина II, став императрицей, иногда устраивала такие же маскарады и была на них — особенно в начале своего царствования — совсем недурна. Вообще, этот «философ на троне» была тоже большой модницей и многие десятилетия спустя, на склоне лет, с удовольствием описывала в мемуарах свои эффектные прически и «победные костюмы», изящество которых злило государыню Елизавету. Ясно, что Елизавета не могла подозвать к себе жену наследника престола и публично срезать ножницами не в меру эффектный бант с ее головы.
Особенно красивы были маскарады с кадрилями в разноцветных домино. Екатерина вспоминала: «Первая кадриль была великого князя в розовом с серебром, вторая в белом с золотом, третья — моей матери в бледно-голубом с серебром, четвертая — в желтом с серебром». В каждой кадрили танцевало по двенадцать пар необыкновенной красоты. Моду на маскарады в России подхватили. Предприимчивый антрепренер итальянец Локателли устраивал публичные, «вольные» маскарады (преимущественно — в Москве) и одним из первых стал развешивать афиши, призывающие любителей спешить на эти увеселения, называемые «Локателев маскарад». Афиша извещала, что вход на маскарад стоит три рубля с персоны и билеты можно купить с утра. Если же «кто-то пожелает ужинать, также кофе, чаю и питья, оные будут получать в том же доме за особливую плату». Предполагалось начинать маскарад с концерта, «пока съедутся столько масок, чтоб бал зачать можно было и от сего времени съезд в маскарад имеет быть всякое воскресенье в седьмом часу пополудни, а без маскарадного платья, також и подлые люди никто впущены не будут».
Локателли стремился создать полную иллюзию «верхних», то есть придворных маскарадов — предварительно давал уроки бальных танцев, следил, как и при дворе, чтобы не впускали людей «в самых подлых масках». Во время маскарада устраивались буфеты, в соседних с главным залом комнатах шла карточная игра, в которую желающие могли «веселиться». Можно было поиграть и в лотерею — за вечер продавалось до тысячи билетов ценою по 25 копеек. За этот пустяк можно было собственноручно вытащить из ящичка свое счастье ценой до 200 рублей.
* * *
Но вернемся во дворец. Когда за окнами окончательно темнело, из окон дворца становилась видна иллюминация — праздничное световое украшение улиц и домов города. Иллюминация не требовала особой изощренности от специалистов огненной потехи. Это были попросту зажженные глиняные плошки, наполненные говяжьим салом, — на вечер отпускалось со складов не меньше ста пятидесяти пудов. Сколько шло масла у обывателей, никто не интересовался — они были обязаны украшать плошками свои дома за свой же счет. Несколько тысяч плошек, расставленных на земле, вдоль оград домов и на бастионах обеих петербургских крепостей, подчеркивали архитектуру города, преображали его пространство. Зимой из плошек под разноцветными стеклянными колпаками на льду Невы составлялись аллегорические фигуры, выписывались вензеля. Летом для подобных целей использовали широкие, стоящие вдоль берегов Невы плоты. Для десятков дворцовых служителей и солдат время фейерверков становилось временем таскания на крыши сотен ведер воды — угроза пожаров от иллюминаций и особенно фейерверков была вполне реальна. Особенно красивы были иллюминации в Петергофе («кругом фонтана была иллюминация, також по прешпекту и кашкаду были зажжены плошки»), да еще под «итальянскую голосную и инструментальную музыку».
Но все же не было зрелища прекраснее, чем фейерверки. Их устраивали на открытых городских пространствах, подальше от жилья. Зимой чаще всего для этого использовали огромную ледовую площадь, ограниченную Зимним дворцом, Петропавловской крепостью и Стрелкой Васильевского острова. Эта подаренная природой естественная водная площадь — настоящее украшение Петербурга — организует все его городское пространство. Без этой площади город потерял бы половину своей величавой прелести. Создатели фейерверков умели использовать эту площадь не только зимой, но и летом, когда волшебные огненные потехи переносились на плоты и стоящие на Неве суда.
Вообще, фейерверк был настоящим искусством и требовал от тех, кто его устраивал, огромных знаний в химии, пиротехнике, механике, геометрии, перспективе и других науках. Самое главное состояло в том, чтобы на замкнутом, погруженном во тьму пространстве — «большом театре фейерверков», — используя реактивную силу пороховых ракет и других снарядов, а также с помощью разноцветных пиротехнических огней создать иллюзию перспективы и разнообразного движения. Как только начинало смеркаться, зрители — их в то время называли смотрителями — располагались на трибуне или толпились на приличном (не дай Бог прожечь искрой дорогой камзол или спалить парик!) удалении. Некоторые из них держали в руках отпечатанные гравюры фейерверков с подробными пояснениями того, что произойдет перед ними, ведь фигуры фейерверка были символичны и отличить Астрею от Паллады без программы оказывалось непросто.
Любимым и очень эффектным приемом, с которого пиротехники начинали представление, было изображение сада с уходящими вдаль, «до глубочайшего горизонта» и поэтому уменьшающимися в перспективе огненными кедрами или соснами, «цветниками огненных цветов и прочими натуральному саду весьма подобными вещьми». Потом восхищенные зрители видят (читаем по программке) «великий бассейн, огненному озеру подобный, посреди которого стоит статуя, представляющая Радость и испускающая великий огненный фонтан». В какое-то мгновение темное пространство вокруг фонтана вдруг оживало, что-то начинало шипеть, сверкать, шевелиться, словом, жить. Зритель видел «великое множество по земле бегающих швермеров (шутих. — Е.А.), ракет и других прыгающих по всему сему пространству сада огней, которые своим журчанием, треском, лопаньем и стуком немалую смотрителям подают утеху». Часто центром фейерверочной фигуры становился огромный щит с изображением целой символической картины.
Вряд ли стоит подробно говорить о том, что символика фейерверков была утомительно идеологизирована. Читатель понимает, что описанная выше статуя — не просто фонтанирующая огнем абстрактная Радость, а Радость верноподданного, живущего под благословенным скипетром императрицы Елизаветы Петровны. В «увеселительном фейерверке», сожженном перед Зимним дворцом на льду Невы на Новый, 1756 год, было огромное множество таких огненных статуй-аллегорий, толпившихся вокруг «Храма Российской империи», который сиял огненным транспарантом «Буди щастлива и благополучна!». Среди фигур смотрители видели «Любовь к Отечеству» в виде девы с венцом на голове и мечом в деснице, на груди которой пылал государственный герб. С мечом была и «Сила» со своими атрибутами, и «Постоянство», и другие достоинства.
Читатель ошибется, если будет думать, что фейерверк — только горящие фигуры богинь, крутящиеся мельницы, светящиеся ложные перспективы и упрыгивающие вдаль ракеты. Нет, пиротехники тех времен были настоящими кудесниками. Они придумывали сложные композиции, двигающиеся фигуры экипажей, животных, сказочных существ. Сложная система не видимых в темноте блоков приводила в движение «летящего» в темном небе двуглавого орла, который держал, как писали тогда, «в ноге» пучок сверкающих «молний» и обрушивал их на рыкающего льва под тремя коронами, сиречь Свейское королевство.
Фейерверк заканчивался красочным салютом. Казалось, что десятки гигантских мортир или жерла вулканов со страшным грохотом извергают в небо миллионы разноцветных огней, которые пышными букетами медленно расцветают над городом, заменяя ему частые тогда, но беззвучные северные сияния, хорошо видные людям того века. После фейерверка гостям императрицы, которая, вполне возможно, уходила переодеваться в новый наряд, можно было вновь окунуться в золотой жар праздника, который, казалось, никогда не закончится.
* * *
Но все же праздник кончался, и во дворце начиналась обычная жизнь. Многочисленные уборщики из дворцовой прислуги начинали мыть и натирать паркеты, вычищать загаженные гостями углы, убирать раздавленные «конфекты» и экзотические фрукты, собирать и уносить ставшие такими жалкими и ненужными бумажные убранства праздника. Все чувствовали себя свободно, когда государыня, по своему обыкновению, куда-нибудь внезапно уезжала. Но, значит, в каком-то другом дворце, где Елизавету не ждали, начиналась паника среди расслабившихся придворных и служителей. Государыня влетала в апартаменты, и ее острый, придирчивый взгляд сразу замечал все непорядки. В указе 9 октября 1750 года мы читаем, что, войдя в один из апартаментов дворца, Ее величество «изволила усмотреть, что в оной комнате пажи сидели на лавках, обитых штофом, на которых никто не должен садиться». Последовавший затем указ категорически запрещал подобные «резвости» пажей и предупреждал, чтобы служители пажам «непристойные проступки… воспрещали, а в случае за таковое непорядочество и за уши их драли». Из другого распоряжения видно, что государыня предписала «указать, чтоб на ступенях у трона никто не садился, о чем подтвердить стоящим в зале сержантам, також приказать часовым смотреть, чтоб едущие в каналах (мимо дворца. — Е.А.) шапки скидывали».
Дворец был огромным живым организмом, его обслуживали тысячи людей — несметное число водоносов, истопников, поваров, лакеев, прачек, музыкантов и других служителей. Одни из них постоянно жили в нижних помещениях дворца, другие рано утром приходили из своих домов, расположенных на близлежащих улицах. Зимний дворец в начале 1740-х годов отапливался девятью десятками голландских печей! Топка их была многотрудным делом. Дровяные склады заполняли все пространство позади Зимнего в сторону современной Дворцовой площади.
Кроме того, ежедневно нужно было кормить не только императрицу, ее двор, но и многочисленную прислугу. На дворцовых кухнях работали сотни людей, большинство из которых почти открыто занимались воровством. Управлять этой массой служителей было довольно сложно, тем более что прислуга подчас вела себя ужасно. Обергофмейстер граф Миних предложил проект Генерального придворного регламента, в котором от служителей требовалось вести себя пристойно, регулярно ходить в церковь, не заходить самовольно в императорские апартаменты, на кухню, в погреб и чуланы, побольше молчать о том, что они видят при дворе, и вообще «всякие непотребства как в императорском, так и в забавных и загородных Ее величества домах, обхождение с подозрительными и худого житья женщинами, под каким бы предлогом оное не было, також пьянствование, неочередная еда, карты и зерни (кости. — Е.А.) и в прочем всем христианам непристойные буйства и сквернословия наикрепчайше запрещаются».
Неудивительно, что дворец напоминал проходной двор, и это раздражало государыню, проводившую в танцах всю ночь и засыпавшую лишь под утро, а именно тогда начиналась работа придворных служителей. И вот появляется указ: «Чтоб под залою, в проходных сенях поставить двух часовых, им приказать, чтоб в тех сенях нечистоты отнюдь не было, також ходящих теми сеньми людей мочиться и лить помои отнюдь не допускать, також и чтоб шуму и крику от проходящих людей не было». Также раздражали государыню «шум и резвости» дневальных пажей в «предпочивательных покоях», где те, в сущности, дети, вероятно, устраивали шумные игры. Не было порядка и в дворцовых садах. В 1749 году государыня распорядилась: «В саду соизволила указать у яблонных дерев поставить часовых с таким приказом, чтоб, кроме кавалеров и дам, рвать яблок без садовника и его подчиненных никого не допускать». О том же был предупрежден часовой, стоявший на крыльце у покоев государыни во время пребывания Елизаветы Петровны в Москве: «Чтоб смотрел стоящих… черемух и щипать никого не допускал».
Не терпела государыня и табачного дыма. Об этом в 1749 году был дан особый указ, «дабы при дворе Ее императорского величества табаку отнюдь никто курить не дерзал». В том же указе вновь подтверждалось, чтоб «никого в серых кафтанах и лаптях подлого народа пропускать не велеть, кроме работных людей». Это объяснялось не только тем, что вид лаптей и армяков оскорблял взор императрицы Елизаветы, но и тем, что такой человек мог быть представителем неугомонного племени челобитчиков — отчаявшихся просителей. Эти несчастные люди в поисках справедливости и правды где ползком, где бегом пробирались со своими бумагами в сады, рощи и прочие места, где прогуливалась государыня, и с криком валились к ней в ноги. Для каждого русского государя челобитчики, как и регулярные недоимки, становились большой неприятностью, и каждый из русских царей от души ненавидел их и всячески старался не допустить их появления. Обязанность караульных солдат Елизаветы состояла в том, чтобы «наиприлежнейше смотреть, чтоб не могли быть допущены, паче чаяния до ее величества челобитчики». Угрозой их «набегов» объясним и указ 1749 года, которым императрица «соизволила указать, чтоб в Перовые рощи (Перово под Москвой. — Е.А.), також и близ оных посторонних людей для гулянья також и челобитчиков никого не допускать». В том же журнале генерал-адъютантов есть сведения и о том, как вылавливали в роще все же просочившихся туда челобитчиков. Императрице редко удавалось покинуть дворец без того, чтобы под ноги лошадям царской кареты не бросился очередной бедолага, а наиболее отчаянным и хитрым просителям удавалось проникать даже в самый дворец, подкупив часовых, что рассматривалось как государственное преступление.
Но случались и забавные челобитчики. В 1753 году Елизавета получила челобитную костромской помещицы Анны Даниловны Ватазиной, жены товарища воеводы Максима Ватазина, уволенного из гвардии прапорщика. Ватазина приехала добиваться для мужа-недотепы майорского чина. Она обивала пороги многих учреждений, так примелькалась всем сановникам, что сенаторы (как она писала) «все отходят смешком», а Петр Иванович Шувалов, к которому она, вероятно, не в первый раз пыталась подойти со своей нижайшей просьбой, прогнал надоедливую просительницу: «Гневается и я испужалась и прозьбы своей не докончила». Но возвращаться ни с чем Ватазина не хотела: «А мне без ранга и мужу моему показатца нельзя». Императрица оставалась последней надеждой упорной провинциалки, которая не пожалела для государыни самого дорогого, что у нее было: «Умилься, матушка, надо мною, сиротою, прикажи указом, а я подвезу Вашему императорскому величеству лучших собак четыре: Еполит да Жульку, Жанету, Маркиза…» Притом, чтобы окончательно убедить императрицу, Ватазина добавляла: «Мужа моего знают, дураком не назовут».
Впрочем, зная, что просьба ее может не дойти до государыни, Ватазина написала письмо и первой даме двора Мавре Шуваловой, слезно прося ее напомнить государыне о своей беде. Однако это письмо ставит под сомнение чистоту помыслов костромской прапорщицы: «А что, государыня-матушка, касается до собак, то истинно кой час приеду в Кострому, Жулию вам пришлю, а Еполита, матушка, обещала я его превосходительству Василью Ивановичу Чулкову. Еще же, милостивая государыня-матушка, муж мой пишет ко мне: достал такого славного кобеля, которого по всей Костроме лучше нет, и тем вам услужу… Не оставь бедной просьбы, чтоб я бедная, приехала в Кострому вашей высокою милостию во славу, а не посмешище…» Кому еще из высших сановников империи были обещаны костромские собачки, неизвестно, но под конец письма следует «страшная угроза»: «А ежели вы, государыня-матушка, милости не покажите, то, приехавши в Кострому, всех собак переведу и держать их у себя не буду, коли они, проклятые, бещасны».
Во дворцах Елизаветы, да и ее знатных сановников, жить было неуютно. Екатерина II пишет о дворцах, в которых ей приходилось жить, как о бестолково спланированных помещениях, большей частью проходных; по их залам гуляли страшные сквозняки. В щели в стенах, в окна и двери, через прогнившие переплеты окон прорывалась стужа. Летом в дворцовых покоях было невыносимо душно, зимой — дымно от неимоверно чадящих печей.
Многие здания строились второпях, из плохих материалов. Выше мы упоминали, что Екатерина II и ее муж — наследник престола Петр Федорович — чуть было не погибли ночью в Гостилицах под Петербургом, в роскошном доме графа Алексея Разумовского. Гости спаслись только благодаря бдительности часовых, вовремя заметивших, как начинает скрипеть и медленно разваливаться огромный дом. «Едва мы, — пишет Екатерина, — переступили порог, как дом начал рушиться, и послышался шум, похожий на то, как когда спускают корабль на воду». Осевшее здание раздавило своими обломками шестнадцать слуг, спавших в его нижних помещениях.
Нередко случались и пожары в дворцовых помещениях. Их причиной, как правило, становились неисправные печи или небрежность истопников и слуг. Не раз и не два слуг предупреждали, «чтоб стерегли от огня и в окна головень и угольев с огнем выкидывать никого не допускали», но все напрасно — в 1753 году от такой головни загорелся и со всем добром погиб в пламени Яузский дворец цесаревны. Если истопники рано закрывали трубы (чтобы лишний раз не беспокоить господ и самим не торчать в прихожей), то у господ появлялась возможность досрочно отправиться на тот свет от воздействия угарного газа. Как вспоминает Екатерина, «печи были до того стары, что, когда их топили, насквозь был виден огонь — так много было щелей, и дым наполнял комнаты, у нас у всех болели от него голова и глаза».
Ко всему прочему нужно добавить, что императорские дворцы не были обставлены мебелью, поэтому всю обстановку каждый раз перевозили туда, куда переезжала императрица и двор. В дороге драгоценные зеркала, комоды, кровати бились и ломались. Постоянной мебели не было даже в двух петербургских главных дворцах — Зимнем и Летнем. Наконец, отсутствовали элементарные гигиенические удобства (кроме ночных горшков для членов царской семьи и сугроба или куста под окном для всех остальных придворных и сотен слуг). Зимой и летом сени служили как бы импровизированным отхожим местом, и войти в них со свежего воздуха было тяжелым испытанием для каждого.
Сущим наказанием для обитателей дворцов были полчища живших в них разнообразных паразитов. Наши предки отличались изрядной нечистоплотностью, и это касалось и двора, и народа. Отсылая читателя к главе из воспоминаний француза Ш.Массона под характерным названием «Дамы и вши», отмечу, что в елизаветинское время во дворце было нисколько не чище, чем в описанный очевидцем век Екатерины Великой. Вши были у всех, они беспрепятственно переползали от слуг к господам, с дам на кавалеров и наоборот. От регулярных частых бань обычно было мало проку, если при этом одевались в то же самое, снятое перед мытьем белье. Вши становились причиной заразных болезней. Блохи резво прыгали по ослепительным паркетам из ценного дерева, гнездились в щелях и язвили самые прекрасные тела. Их ловили специальными блохоловками. Эти произведения искусства из слоновой кости, золота или серебра представляли собой трубочки со множеством дырочек. Снизу трубочка была запаяна, а в верхнюю часть вворачивался стволик, намазанный кровью или сиропом, чтобы блохи, попав в трубочку, прилипали к нему. На цепочке блохоловка вешалась на шею дамы. После бала трубочку опускали в воду — так топили злодеек. От клопов также не было спасу: считается, что балдахины над кроватями возводились для того, чтобы клопы хотя бы не падали с потолка прямо на лицо.
Конечно, с паразитами боролись разными народными и заграничными средствами — порошками, травами. Тараканов морили холодом, открывая в лютые морозы окна и двери помещений, клопов казнили, обливая щели крутым кипятком. Сложнее было с мышами и крысами — их беготня, шуршание и писк за гобеленами и по углам беспокоили и пугали государыню. А этих тварей было очень много. Екатерина II вспоминала, что самым потрясающим зрелищем во время пожара Яузского дворца было несметное количество крыс и мышей, которые, несмотря на суету слуг, выносивших на улицу мебель и вещи, «спускались по лестнице гуськом, не слишком даже торопясь». В связи с засильем грызунов появилось несколько императорских указов о поощрении дворцового котоводства в России. 27 октября 1753 года Дворцовой канцелярии было предписано для Зимнего дворца «набрать… кошек до трехсот и, посадя оных в те новосделанные покои, в немедленном времени прикармливать и как прикормлены будут, то в те покои распустить, чтоб оные по прокормлении разбежаться не могли, которых набрать и покупкою исправить от той канцелярии и то число кошек содержать всегда при дворе Ее императорского величества непременно».
Через год в новом указе последовало уточнение: кошкам говядину и баранину более не отпускать, а «велеть для помянутых котов… отпускать в каждой день рябчиков и тетеревов по одному». С чем было связано изменение меню котов — науке неизвестно. Впрочем, с некоторыми из хвостатых «подданных» у государыни сложились хорошие отношения. Так, дважды было публично объявлено, что «сего апреля 3-го из Комнаты Ее величества пропал кот серый, большой, а приметы у него — лапы передние серые…».
Прокормить триста котов было, конечно, легче, чем содержать при дворе триста лейб-компанцев. После переворота 25 октября 1741 года награды посыпались прежде всего на участников мятежа. Те три сотни преображенцев, которые возвели государыню на престол, не желали растворяться в общей массе гвардейцев. Согласно сведениям из нескольких источников, они якобы остановили государыню при ее дневном, под клики приветствий, «занятии» Зимнего дворца и попросили создать из них особую роту, а самой стать ее капитаном. Государыня милостиво согласилась и 31 декабря 1741 года издала указ: «А гренадерскую роту Преображенского полка жалуем: определяем ей имя — Лейб-Компания, в которой капитанское место Мы, Наше Императорское Величество, соизволяем сами содержать и оною командовать, а в каком числе каких чинов оная Наша Лейб-Компания состоять имеет и какие ранги обер- и унтер-офицерам и рядовым мы всемилостивейше пожаловали, то следует при сем…» И далее следуют назначения: капитан-поручик считался отныне в ранге полного генерала (им стал принц Гессен-Гомбургский). Поручиков в ранге генерал-лейтенанта было двое (А.Г.Разумовский и М.И.Воронцов). Подпоручиками в ранге генерал-майоров стали братья А.И. и П.И.Шуваловы. Прапорщиком в ранге полковника считался Петр Грюнштейн. Все остальные солдаты получили также офицерские чины: сержанты — подполковников, капралы — капитанов и т. д.
Так росчерком пера было создано элитное соединение, которое не выполняло никаких других функций, кроме охраны дворца и личности государыни. Все лейбкомпанцы были пожалованы в потомственные дворяне, а потому предписывалось: «В нашей герольдии вписать в дворянскую книгу и для незабвенной памяти будущим родам государства нашего, о сем, от Господа Бога дарованном, успехе в восприятии Нами всероссийского родительского нашего престола, в котором случае оные персоны нашей лейб-компании знатную свою службу Нам и всему государству показали, сделать гербы по апробованному от нас рисунку; а которые есть из дворян, и тем в гербы их прибавить и сей новый герб, и приготовить надлежащие дипломы к подписанию нашему». Уже на первом — крещенском, у иордани — параде 6 января 1742 года лейб-компанцы щеголяли в новой, невероятно красивой форме, какой не было еще никогда в русской армии.
Архивные материалы, опубликованные и пересказанные автором вышедшей в 1899 году фундаментальной монографии об истории кавалергардов Сергеем Панчулидзевым, рисуют весьма выразительную историю лейб-компании в елизаветинское время. Лейб-компанцы несли караул вместе с солдатами других полков. Всего в 1749 году на постах в Летнем и двух Зимних дворцах — Старом и Новом — стояли соответственно 254 и 156 человек, а во всех правительственных зданиях — 536 человек. Лейбкомпанцы охраняли непосредственно покои государыни. Внутренний караул от лейб-компании состоял из пятидесяти человек, он сменялся ежедневно. Под наблюдением дежурного сержанта караульные заряжали ружья и шли на посты. Самыми ответственными постами были те, которые находились в непосредственной близости от покоев государыни. Неподалеку, в соседнем с ними помещении на ночь располагался так называемый пикет («бекет»), откуда часовые заступали на пост у дверей опочивальни на два-три часа. На каждом посту находились по двое — часовой и его подчасок. Ночью они пропускали к государыне только ее служанок, а днем — только тех придворных и генералов, которых с утра включали в особый, врученный начальнику караула список-реестр. Стоящие у опочивальни часовые только одной императрице отдавали честь. Из-за того, что Елизавета часто спала на новом месте, внутренние караулы постоянно перемещались. Личная охрана государыни была налажена так, что часовые, стоявшие у ближних покоев, не подчинялись даже приказам генерал-адъютанта, а только непосредственно императрице. Это также лишний раз свидетельствует о страхах государыни перед возможным покушением на ее жизнь, равно как и установление особой «горячей» связи между постовыми и государыней в случае какой-нибудь «экстры» — так называли чрезвычайное происшествие: в этом случае часовой должен был дернуть за шелковый шнур, проходящий сквозь стену в покои государыни.
Казалось бы, что при такой системе охраны ни один посторонний человек не мог проникнуть в ближние комнаты государыни. Но в России ничего невозможного нет — иначе бы мы не узнали приведенных выше рассказов из Тайной канцелярии. Лейб-компанцы охраняли государыню плохо. Они часты бывали пьяны или заступали на пост после тяжкого похмелья. Елизавета была так добра к своим сподвижникам, что в противоречие уставу позволяла им сидеть на посту и вставать только при своем появлении. Поэтому они вечно спали или дремали на стульях. Сержант обходил часовых и «ежели кого из них увидит, что спит, сидя, или вздремнет, — бьет тех пальцем по носу», чем вызывал, вероятно, недовольство подчиненных.
Стоять на посту было скучно, разве что государыня велит «стоящим перед столовой часовым смотреть, чтоб соловью, который на стене в столовой, от кошек не было вреды». Борьба с дурными привычками личной гвардии продолжалась все двадцать лет царствования Елизаветы. Лейб-компанцев оказалось невозможно приучить к тому, чтобы они соблюдали чистоту тела и одежды и вели себя, как было принято в приличном обществе. Именные указы многократно предупреждали, чтобы лейб-компанцы «содержали себя, как регул и воинский порядок требует, и командирам своим были послушны, чин чина почитали б, а постороннему генералитету и прочим штаби обер-офицерам отдавали б почтение, кому надлежит, помня Высочайшую… оказанную им милость» и не дерзали «не в свое дело и должность мешаться, а мимо настоящей команды где инде докладывать», чтобы они «ходили на караул и на куртаги всегда в косах и во всякой чистоте… чтоб… мундир был чист, рубахи, галстухи и на ногах щибель-манжеты были белые… сапоги вычищены». Об этом почти непрерывно следовали указы, и тем не менее Алексей Разумовский, сменивший на должности командира лейб-компании принца Гессен-Гомбургского, писал, что «особливо вновь пожалованные (в офицерские чины. — Е.А.) не стараются явить себя честным офицером, ходят по улицам, по Гостиному двору, около качелей и по прочим публичным собраниям, растрепав волосы, распустя косы; ветхия свои, позументом не обшитые и без бантов, шляпы, во одеждах ветхих, неприличных месту и собственной их, гренадер, чести…» Государыня не раз «усмотреть изволила… что гренадеры бывают как в верхнем и нижнем мундире, так и в ружье и амуниции неисправны и около себя чистоты, также и волосов в приборе не содержат», требовала, «дабы на караул ходили во всякой чистоте и исправности, и волосы были б напудрены, и, как капралы поведут на часы, то б подтверждали гренадерам, дабы они ходили бодро и не нагибались». Проходя мимо часовых, государыня, по-видимому, морщила носик и потом предписывала, чтобы солдаты мылись, «чтоб на пол и на стены не плевали, а плевали б в платки; а ящики с песком, которые ставятся для плевания, тем часовым иметь только в ночи, а в день выносить»; «во время куртагов… при часовых… чтоб стулья не было», «чтобы ружья и сами к стене не присланивались… на пикет чтоб шли тихо и не стучали бы, также и на пикете разговоров никаких не чинили», «без амуниции не ходили», «от своих мест не отходить и ружей из рук не покидали б, и на часах стояли б с осторожностью, и к окошку не отходили б, и в окно не смотрели б» и т. д. и т. п. Одним словом, славно стояли на посту наши удальцы!
А тот вид, в котором уходили они из дворца со службы, мог привести в гнев даже такого далекого от дисциплины человека, каким был командир лейб-компанцев Алексей Разумовский. В 1748 году он заметил, что, сменяясь с караула, гренадеры «сумы и гренадерские шапки надевают на слуг своих» и плетутся за ними вослед. Но запрещение не помогло — в 1761 году гренадер Иван Ляхов просил отпустить его человека из полиции. Оказывается, он ему нужен «для отношения за ним ружья и амуниции при командировании в дом Ее императорского величества». Наконец, было замечено, что более состоятельные лейб-компанцы завели манеру увиливать от дежурства и стали нанимать вместо себя своих бедных товарищей так, что вид одного и того же знакомого усатого лица на посту в течение нескольких дней подряд изумлял придворных и государыню.
Надо сказать, что почти сразу после учреждения лейбкомпании начались скандалы, которых еще не знала история русской регулярной армии с ее основания и, может быть, до наших дней. В 1744 году гренадер Ларионов, находясь во внутреннем карауле, самовольно с него ушел и вернулся только поздно ночью «весьма пьян», причем ругал дежурного капрала «шельмою, канальей, капитанишком и…» — как еще обозвал своего командира гренадер Ларионов, публикатор нам не сообщает, а впрочем, читатель и сам может догадаться. Гренадер Емельян Ворсин отлучился с караула всего лишь на час, но также вернулся пьяным и обматерил дежурного капрала. В июле 1745 года дежурный сержант доносил, что «содержащийся под арестом гренадер Дементий Дубов (он был арестован за то, что, находясь в карауле, самовольно отлучился и, «напившись пьян, шатался по Миллионной улице, спустя штаны». — Е.А.) напился пребезмерно пьян и в том пьянстве чинил непорядочные поступки, и шумствовал, и дрался… за что посажен был в цепь, но и от того не воздержался и учинил наипущие таковые же непорядочные поступки».
19 марта 1742 года тот же Дементий Дубов «отлучился самовольно с караулу в доме Ее императорского величества и прогулял часы, и найден за домом Ее императорского величества в снегу спящим, бесчувственно пьяным, и приведен рабочими мужиками на свой караул». Гренадер Гречухин «в бытность в доме Ее императорского величества на карауле, напившись пьяным, приводил в караульню неведомо каких двух человек мужиков, и хотел был подчивать пивом, только от того капралом Талеровым был унят; однако продолжал мерзко бесчинствовать». В книге «Словесных приказов» по лейб-компании за 1755 год записано под 17 мая: «Обретающийся на карауле во дворце поручик и лейб-компании гренадер Никита Корченко с караулу ушел без позволения команды и, напившись пьян, валялся перед покоями Его императорского высочества… и поднят был без чувства». Еще через десять дней другая запись: «Капитан и лейб-компании гренадер Никита Максин сего мая 27 числа, будучи пьян, пришед в дом ясновельможного гетмана графа К.Г.Разумовского и, обнажа свою шпагу», бил стекла, а потом и людей гетмана.
В тот же самый день гренадер Тарас Долгой находился во внутреннем карауле, где, «напившись безобразно пьян, забыв офицерскую честь, чинил самые подлые поступки регулам весьма противно». В конце концов, бросив ружье и амуницию, он скрылся в неизвестном направлении. 1 марта 1747 года гренадер Николай Молвянинов, также самовольно уйдя из внутреннего караула, отправился вместе со своим товарищем Иваном Суховерковым в винный погреб. Там друзья потребовали бутылку красного вина, но отказались платить за выпивку и избили хозяина и его работника. Когда хозяин в ужасе выбежал вон, гренадеры вскрыли хозяйский сундук, взяли из него 25 рублей «да шапку мужскую соболью ценою в 6 рублей». Обоих за эти и другие многочисленные «продерзости» «выписали» в армию, Суховеркова — прапорщиком, а Молвянинова — сержантом, «памятуя то, что они во время вступления Ее императорского величества на престол были при Ее величестве».
В армии же оказался в 1748 году еще один ветеран ноябрьского переворота гренадер Ефим Жуков. Этого красавца-воина поймали при уводе им со двора, «где исправляется казенное мытье», крестьянской лошади, и притом у него отобрали «из-под эпанчи два хомута и две узды крестьянские». Как он смог спрятать под епанчу, то есть суконный плащ, два хомута — непонятно, разве нацепил оба себе на шею? И снова императрица осталась верной памяти 25 ноября 1741 года. Она миловала лейб-компанцев, чаще всего ограничивая наказания арестом, из-под которого арестованных выпускали к какому-нибудь очередному празднику с предупреждением, «дабы они впредь от таковых продерзостей воздержались». Уход с поста — тяжелейший для воина проступок во все времена — наказывался только выговором: «В команде объявить с крепчайшим подтверждением, чтобы таковых дуростей делать впредь не отваживался никто, памятуя, что они стоят на часах у комнат Ее императорского величества».
Сходили с рук лейб-компанцам и многочисленные безобразия при сопровождении государыни в ее многочисленных походах. Во время поездки государыни из Петербурга в Москву на остановке во Всесвятском было обнаружено отсутствие двоих капралов и пятидесяти восьми гренадер охраны! Оказалось, что многие из них отстали по дороге, двое «в роще… играют в кости на деньги… со множеством солдат разных команд на разостланной солдатской епанче». К тому же они беспрестанно теряли в дороге казенные вещи: один «утратил данный ему государев пистолет», другой — «государеву амуницию: штык, тесак, подсумок, погонный ремень с кряжом и с ножнами, шапку гренадерскую», а третий — ружье со штыком и ямскую лошадь с казенным седлом и парою пистолетов.
Особенно безобразно вели себя лейб-компанцы в Первопрестольной во время коронации Елизаветы Петровны весной 1742 года. Тогда пришлось выгнать из лейб-компании четырнадцать человек, сумевших как-то особенно дерзко отличиться в московских кабаках и на улицах города. Так революция 25 ноября «пожирала» своих сынов. А в феврале 1754 года лейб-компанцы, их домочадцы и слуги, общим числом три тысячи человек, поселенные в Лефортовском дворце, чуть не спалили всю Москву — по-видимому, от небрежности пьяных обитателей этой гвардейской слободки загорелась крыша дворца, и головни полетели на соседние здания. Накануне же Елизавета приказала перевезти в Лефортовский дворец большую часть своих золотых и серебряных сервизов и денег; при спасении их оказалось, что сундуки, в которых хранились ценности, были без дна и это «причинило разные приключения, чего ради караульные гелебардами и штыками отгоняли народ, который, под протекстом помощи, хватал только рассыпавшиеся по земли деньги».
Лейб-компанцы были грозой столицы не только в то время, когда «стояли» на посту, но и когда были свободны от дежурства. 18 октября 1743 года гренадер Прохор Кокорюкин, «идучи от биржи весьма пьяным образом, так, что едва идти и говорить мог, вошел с азартом во двор Акинфия Демидова, где чинил следующие непорядки»: войдя к прачке, изрубил тесаком лохань и изодрал на прачке рубашку. От прачки Кокорюкин отправился к другим квартирантам и в помещении приезжих кунгурцев вылил из ведра воду, снял с одного человека шубу и хотел ее взять себе, изрубил стол, причем «за неимением у тех кунгурцев волос, драл их за уши немилостивно…». Потом он пошел к дому фельдмаршала князя Долгорукого и начал ругаться непристойной бранью, а затем сел в стоявшую у крыльца коляску и говорил: «Отвезите меня до квартиры моей!» Выйдя затем из коляски, Кокорюкин вынул из ножен тесак, воткнул его в землю перед крыльцом, а потом влез на крыльцо со словами: «Я пришел поклон отдать к фельдмаршалу и надлежит мне его видеть!» Караульные офицеры и адъютант вежливо уговаривали незваного гостя, но он куражился и орал, пока сам генерал-фельдмаршал, «высунувшись в окно, [не] кричал Кокорюкину: “Долго-ль стоять на крыльце, пора идти на свою квартиру!”, и что если сам не пойдет, то отошлют его в команду под караулом». Кокорюкин все-таки фельдмаршала послушался и ушел, но еще долго шатался по городу и только к вечеру, потеряв шапку и тесак, весь в грязи и избитый, был доставлен в лейб-компанию. Никакого взыскания на него наложено не было. Но прочих кутил и драчунов из лейб-компании превзошел и удивил лейбкомпанец Иван Телеснин, вышедший «из берейторских учеников Конюшенного двора». Он интересно и с пользой для себя провел отпуск в Москве в 1743 году — организовал шайку разбойников и с нею грабил москвичей и гостей города. Такого «шалуна» никак уж нельзя было отправить в полевую армию офицером, поэтому его пороли и, кажется, посадили в тюрьму.
С годами главной причиной безобразий и преступлений лейб-компанцев стала обыкновенная белая горячка — доктора никакой другой болезни, «кроме пьянства», у этих молодцов не отмечали. В белой горячке лейб-компанцы начинали кричать «Караул!», а потом и «Слово и дело!». Для простого смертного крик этот означал арест, пытку в Тайной канцелярии, а затем жестокое наказание. Но лейб-компанцы пользовались, как тогда писали, «особливой протекцией Ее императорского величества», и поэтому начальник Тайной канцелярии генерал Ушаков и сменивший его А.И.Шувалов отпускали этих явно ложных изветчиков без наказания, только слегка пожурив за сказанные нечаянно слова.
Так было с гренадерами Замятниным и Локтевым. Сидя под арестом за какие-то проступки, они напились, потом Локтев велел Замятнину выбросить через окно в канал его, Локтева, пуховик и сундук, что тот и сделал. Следом и сам он бросился в канал, а Локтев закричал вослед «Слово и дело». В Тайной канцелярии дело это к рассмотрению не приняли, как и дело гренадера Петровского, который в 1749 году по дороге в Москву, «соскоча с саней, незнаемо за что бил дубиною смертно грейдеров Егачева и Попова», а пытавшегося его унять гренадера Чернова «сшиб с ног и стал зубом есть, причем и руку перешиб, и хотел шпагою заколоть». Когда его, явно впавшего в пьяное буйство, стали вязать, то он кричал «Слово и дело». Из-за бесконечных возлияний — во время службы и в свободное время — некоторые лейб-компанцы постоянно «обретались в безпамятстве и меланхолии», а иные в буквальном смысле сходили с ума от пьянства, умирали в страшных пьяных муках.
Под стать мужьям были жены лейб-компанцев. Приходилось посылать особые наряды караульных на рынки смотреть, чтобы те не отбирали бесплатно товары у торговцев и купцов. Пили боевые подруги лейб-компанцев не меньше, чем их мужья. На квартирах — а лейб-компанцев поселили поблизости от Зимнего дворца — творился сущий кошмар. Хозяева были в ужасе и тоске. Как писал один из таких хозяев, секретарь Федоров, лейбкомпанец Ласунский силой занял почти весь его дом, а дети и слуги Ласунского никому житья не давали своим «во дворе всегда в городки игранием, и в огороде замков и загородков ломанием, и в том огороде беганием и игранием же, а в пруду купаньем, и нагим беганием, и дерев повреждением, и овоща срыванием, и прочими… нападении». Но все это мелочи в сравнении с постоем лейб-компанцев в Москве! Там на квартирах шли непрерывные пьяные кутежи, семьи и слуги лейб-компанцев вели себя как погромщики, разрушая всё, к чему прикасалась их рука. В 1749 году перепившиеся лейб-компанцы, как записано в материалах расследования, «кидали сверху из окон в стоящего возле стены Лефортовского дворца у присмотру его сиятельства (канцлера Бестужева. — Е.А.) дому часового камнями и сбили оного часового с места».
Первое, что сделал новый император Петр III, вступив на престол после смерти императрицы Елизаветы Петровны, — разогнал это сборище пьяниц и бузотеров. И правильно поступил!
* * *
Привычкам и вкусам императрицы Елизаветы в нарядах и украшениях должны были следовать все дамы света. На придворные торжества им предписывалось приходить каждый раз в новом наряде, и, по слухам, чтобы они не жульничали, при выходе из дворца гвардейцы ставили на их платья несмывающиеся грязные метки или даже государственные печати — второй раз такое платье уже нельзя было надеть. При этом, как уже говорилось выше, надо было одеваться так, чтобы не вызвать зависти и гнева ревнивой к чужой красоте государыни-кокетки. И все-таки, несмотря на эту страшную опасность, дамы не могли удержаться и не блеснуть новым нарядом. Платья меняли не только потому, что этого требовала Елизавета, но и потому, что иначе было нельзя! Екатерина пишет, что на балах она до трех раз меняла платья, «наряд мой был всегда очень изысканный, и если надетый мною маскарадный костюм вызывал всеобщее одобрение, то я наверное ни разу больше его не надевала потому, что поставила себе за правило — раз платье произвело однажды большой эффект, то вторично оно может произвести уже меньший», а это, как всему свету известно, недопустимо. Другие дамы следовали этому закону неуклонно, «ухищрения кокетства были тогда очень велики при дворе и… всякий старался отличиться в наряде».
Пример блистательной коронованной модницы был чарующе заразителен, и, по словам Екатерины II, «дамы тогда были заняты только нарядами, и роскошь была доведена до того, что меняли туалеты два раза в день». Между тем наряды того времени были необыкновенно сложным сооружением и, как всегда, страшно дорогим удовольствием: за иное платье из Парижа можно было купить деревню, а то и две. В елизаветинское время вошли в моду драгоценные камни, жемчуг и особенно бриллианты. Для самой императрицы и верхов русского общества не покладая рук работал ювелир — по терминологии тех времен, бриллиантщик — И.Позье, который имел к государыне более свободный доступ, чем канцлер или генерал-прокурор. Императрица знала толк в камнях и любила украшения из них. По признанию Позье, да и других современников, нигде в мире (вероятно, кроме Индии) при дворе не было столько бриллиантов, как в России. Они покрывали головные уборы и прически дам, унизывали их платья, у мужчин камни сверкали на орденских знаках, пряжках, шляпах, тростях, табакерках, пуговицах, обшлагах камзолов. Мелкие бриллианты лежали кучами при дворе на карточных столах. Их блеск говорил о невероятном богатстве русской знати. В елизаветинское царствование погоня за модой стала повальной не только у женщин, но и у мужчин. Это удивительно, ведь еще отцы елизаветинских модников стонали от узких петровских кафтанов и требовали непременно положить им в гроб отрезанную по воле грозного реформатора бороду. Теперь же все волшебным образом переменилось. В сатирической литературе даже появился обобщенный тип легкомысленного модника — петиметра, посвящающего жизнь нарядам. В 50-е годы XVIII века была весьма популярна сатира Ивана Елагина «На петиметра и кокеток» (о чем упоминалось выше), в которой сурово бичевался такой повеса. Вот он сидит дома, в комнате поднимается смрадный дым — это парикмахер завивает ему волосы. Сам же петиметр грустен — он думает, что слишком загорел на «жарком» петербургском солнце, а загар тогда считался предосудительным для человека света. И далее следуют строки, актуальные в России до сих пор:
Тут истощает он все благовонны воды,
Которыми должат нас разные народы,
И, зная к новостям весьма наш склонный нрав,
Смеются, ни за что с нас втрое деньги взяв.
Когда б не привезли из Франции помады,
Пропал бы петиметр, как Троя без Паллады.
Затем щеголь начинает одеваться, и тут возникают новые затруднения:
Потом, взяв ленточку, кокетка что дала,
Стократно он кричал: «Уж радость, как мила
Меж пудренными тут лента волосами!»
В знак милости ее он тщился прицепить
И мыслил час о том, где мушку налепить.
Одевшися совсем, полдня он размышляет:
«По вкусу ли одет?» — еще того не знает,
Понравится ль таким, как сам,
Не смею я сказать — таким же дуракам.
Да, это изображение вполне карикатурно. Но, если исходить из критериев моды того времени, то быть одетым по моде, так, чтобы тебя не осмеяли, не сказали, что ты одет, как посадская баба или приказчик, оказывалось весьма непросто. И ленточки, и укладка волос — все тогда имело огромное значение, как сейчас расцветка галстука или цепь на шее. Щеголихи и петиметры, намаявшись с одеванием и причесыванием, являлись ко дворцу, наполняли дворцовые залы и под охраной храбрых лейбкомпанцев весело отплясывали и кокетничали. Шумные праздники и танцы позволяли незаметно переговорить о деле, назначить свидание, передать любовную записку или шпионское донесение. Но следовало быть осторожным — тысячи глаз следили за происходящим на празднике, которому, казалось, не было конца. Впрочем, и здесь были разные способы ловко избежать слежки. Взять, к примеру, распространившиеся в елизаветинское время мушки. Как и духи, отбивавшие неприятные запахи немытого тела и несвежего белья, мушки появились, чтобы прикрыть ими прыщики на лице. Но потом они стали украшением, их вырезали из черной тафты в виде звезд, крошечных фигурок животных. Мушки несли смысловое значение: с их помощью подавали на балу условный сигнал возлюбленной, сообщали разные важные для влюбленных вести; с их помощью можно было назначить свидание любовнику, и тот, оглядев лицо возлюбленной, безошибочно приходил в нужный час и в нужное место. Без мушки появиться на бале было положительно невозможно. «Я прошла, не останавливаясь, через всю галерею, — вспоминает Екатерина II, — и вошла в покои… я встретила императрицу, которая мне сказала: «Боже мой! Какая простота! Как! Даже ни одной мушки?» Я засмеялась и ответила, что это для того, чтобы быть легче одетой. Она вынула из своего кармана коробочку с мушками и выбрала из них одну средней величины, которую прилепила мне на лицо».
Невероятная роскошь двора Елизаветы, непрерывные празднества требовали огромных расходов. Если сама императрица брала деньги из государственной казны, то ее вельможам приходилось труднее. Мало кто хотел ударить в грязь лицом и появиться на маскараде в старом наряде или изображать «пастушек» и «пастушков» в одежде своих дворовых слуг. Самое лучшее, самое дорогое и непременно из Парижа — вот какой была высокая цель елизаветинских вельмож. Столичное дворянство украшало дома французской мебелью, картинами, великолепной посудой. Как писал бескомпромиссный критик нравов своего времени князь Михаил Щербатов, «двор, подражая или, лучше сказать, угождая императрице, в златотканные одежды облекался, вельможи изыскивали в одеянии всё, что есть богатее, в столе — всё, что есть драгоценнее, в питье — всё, что есть реже, в услуге — возобновя древнюю многочисленность служителей, приложили к оной пышность в одеянии их. Екипажи возблистали златом, дорогие лошади, не столь для нужды удобные, как единственно для виду, учинились нужны для вожений позлащенных карет. Домы стали украшаться позолотою, шелковыми обоями во всех комнатах, дорогими мебелями, зеркалами и другими. Все сие составляло удовольствие самых хозяев, вкус умножался, подражание роскошнейшим народам возрастало и человек делался почтителен (в смысле — уважаем. — Е.А.) по мере великолепности его житья и уборов».
Особенно важен был «выезд»: экипаж, лошади, сбруя, богато одетые кучера, стоявшие на запятках гайдуки — предпочтительно чернокожие и рослые. В роскоши того времени был размах, масштаб, но не было утонченности и лоска, присущих позднейшим временам императорской России. Не без иронии Екатерина II писала в мемуарах о Москве тех времен: «Вообще, все дворянство… с величайшим трудом покидало Москву — это излюбленное ими всеми место, где главным их занятием является безделие и праздность и где они охотно проводили бы всю жизнь в том, чтобы таскаться целый день в карете шестериком, раззолоченной не в меру и очень непрочно сработанной, этой эмблеме плохо понимаемой роскоши, которая там царит и скрывает от глаз толпы нечистоплотность хозяина, беспорядок его дома вообще и особенно его хозяйства. Нередко можно видеть, как из огромного двора, покрытого грязью и всякими нечистотами и прилегающего к плохой лачуге из прогнивших бревен, выезжает осыпанная драгоценностями и роскошно одетая дама в великолепном экипаже, который тащат шесть скверных кляч в грязной упряжи, с нечесаными лакеями на запятках в очень красивой ливрее, которую они безобразят своей неуклюжей внешностью».
Праздники в домах вельмож уступали дворцовым, пожалуй, только в масштабах. Французский дипломат Мессельер так описывал праздник, данный канцлером Бестужевым-Рюминым. Празднество проходило на принадлежавшем канцлеру Каменном острове в Петербурге. На него были приглашены вся знать и весь дипломатический корпус: «В назначенный день придворные яхты и гондолы, богато убранные, были готовы, и мы пустились в путь, севши на них близ дома канцлера. Вся эта щегольская эскадра, предшествуемая судами, на которых находились музыканты, поплыла вверх по Неве на пути к очарованному острову. Здания, построенные на нем канцлером, были украшены в китайском вкусе. Праздник был полнейший во всех отношениях, и мы испытали много удовольствия, находя во время прогулки местами китайские киоски в рощах, бальные залы, карусели и воздушные театры. Всё это было переполнено веселящимся народом, хорошо одетым, и людьми обоего пола, которых канцлер забавлял и угощал на свой счет».
Наиболее состоятельные вельможи не просто устраивали богатые праздники, а брали себе за правило держать так называемый открытый стол. Вот как описывает такой дивный для Западной Европы обычай заезжий иностранец: «Многие вельможи держат открытый стол. Сделанное однажды приглашение делается навсегда. Единственная формальность, требуемая в настоящем случае, заключается в том, что гость должен справиться утром, будет ли хозяин обедать дома в этот день или нет. Если оказывалось, что будет, то гость мог, не стесняясь, явиться прямо к столу. Чем чаще бывали мы за этими радушными обедами, тем становились более дорогими гостями и как будто сами делали одолжение, а не принимали его». Бывали случаи, когда хозяин не знал, кто к нему годами приходит обедать, отчего возникали конфузы. На все эти столы шли гигантские средства.
«Жалея» своих усыпанных бриллиантами приближенных, императрица приказывала выдавать им жалованье на год вперед, чтобы они могли приодеться к очередному празднеству, вереница которых никогда не кончалась. Но денег все равно не хватало. Один из богатейших людей того времени канцлер Михаил Воронцов, владелец сотен крепостных, заводов, лавок, почти непрерывно выпрашивал у императрицы «землицу», «крестьянишек», причем, получив просимое, тотчас начинал просить вновь, чтобы государство выкупило у него эти земли и крестьян — для открытого стола и нарядов нужны были деньги, деньги и деньги. И все равно он страдал от безденежья и был мучим кредиторами. В одном из прошений 1746 года канцлер писал Елизавете, не без оснований изображая щедроты государыни единственным источником своего существования, «ибо как я все, что на свете имею от Бога и Вашего императорского величества имею, следовательно чего же и не имею, ни откуда и… ожидать и где просить должен, как у Бога и Вашего императорского величества».
В другом прошении Воронцов прибегает к сравнению, которое кажется лестным только на первый взгляд: «Ибо как свет сей без вариаций и теплоты солнечного сияния никак пробыть, а тело без души движения иметь отнюдь не может, так мы все верные Ваши рабы без милости и награждения от Вашего императорского величества прожить не можем. И я не единаго дома, фамилии в государстве не знаю, которая бы собственно без награждений монаршеских щедрот себя содержала». В 1747 году он же сообщал, что никак не может заплатить скопившиеся долги: «Нахожусь в непрестанном беспокойстве и печали, не зная, каким образом избавиться от моего долгу», и поэтому просил подарить ему деревень и тем самым «избавить от крайней моей нужды, дабы я чрез сию великую милость в состояние приведен был как долги мои оплатить, так и сходно с высочайше пожалованным мне чином настоящее мое житье вести». Эта причина — необходимость жить сообразно чину, иметь представительство, как подобает сановнику, выставлялась Воронцовым и ему подобными в различных прошениях о пожалованиях как главная причина бедности. «Со всяким моим старанием и милостивым Вашим награждением освободиться не могу, — продолжает Воронцов, — понеже расходы на содержание дома моего превосходят ежегодные доходы, и я, как здесь, так и в Москве, все за деньги покупать должен… Ежели б не сия милость Вашего императорского величества и чины мои не принуждали меня о сем награждении просить, я бы собственно весьма малым доволен быть мог и в сем артикуле без тщеславия называться бы мог философом. Но когда чин и должность моя по-министерски, а не пофилософски жить заставляют, того ради единую надежду имея на Ваше императорское величество, всеподданнейше прошу о милостивом услышании сей моей нижайшей просьбы, дабы я мог еще несколько лет знатность чина моего к службе Вашего величества содержать, а потом остальную жизнь мою и старость в покое скончать. Я ни малейше, всемилостивая государыня, не нахожу, чтоб чрез сие пожалование деревень какой ущерб в доходах Вашего императорского величества учинился, или кому-нибудь какая обида от того последовала».
Когда умер граф Петр Шувалов, самый богатый сановник царствования Елизаветы Петровны, то его наследство оценивалось в астрономическую сумму 588 тысяч рублей. Но и этих денег не хватило, чтобы заплатить долги Шувалова, составлявшие 680 тысяч рублей. Вот что значит держать открытый стол и гнаться в роскоши карнавалов за государыней!
Французский язык, литература, театр Франции становятся в России образцом, далеко не безупречным нравам Версаля подражают — естественно, не обходилось при этом без обезьянничания и глупостей. Непременной фигурой в богатом доме становится французский гувернер и учитель. После того как спустя полтора десятилетия дипломатические отношения России и Франции возобновились, французские дипломаты, прибывшие в Петербург, были поражены количеством своих соотечественников, обосновавшихся в русской столице. Мессельер писал: «Нас осадила тьма французов всевозможных оттенков, которые, по большей части, побывавши в переделках у парижской полиции, явились заражать собою страны Севера. Мы были удивлены и огорчены, найдя, что у многих знатных господ живут беглецы, банкроты, развратники и немало женщин такого же рода, которые, по здешнему пристрастию к французам, занимались воспитанием детей значительных лиц; должно быть, что эти отверженцы нашего отечества расселились вплоть до Китая — я находил их везде. Господин посол (Лопиталь. — Е.А.) счел приличным предложить русскому министерству, чтоб оно приказало сделать исследование об их поведении и разбор им и самых безнравственных отправить морем по принадлежности. Когда предложение это было принято, то произошла значительная эмиграция, которая, без сомнения, затерялась в пустынях Татарии. Русская нация, кажется, приняла с благодарностью этот поступок, согласный со справедливостью и честью нашего отечества. Императрица узнала о нем с удовольствием и смеялась над теми, которые были обмануты этими негодяями». Как мы знаем из последующей истории, это было еще только начало. Долго еще русские помещики разыскивали хотя бы какого-нибудь французика или на худой конец немца для того, чтобы образовать своих Митрофанушек.
Глава 10
Антигерои елизаветинского царствования
Как известно, у каждой эпохи свои герои и свои антигерои. Символы Елизаветинской эпохи, так сказать, положительного характера, известны всем — это Михаил Васильевич Ломоносов и Елизавета Петровна. Антигероев выбрать тоже нетрудно: Дарья Николаевна Салтыкова и Иван Осипов. Правда, России они более известны под кличками, которые приросли к ним навсегда: Салтычиха и Ванька Каин. Эти люди, совершенно незнакомые друг другу, были современниками Ломоносова и Леонарда Эйлера, Иоганна-Себастьяна Баха и Антонио Вивальди, Вольтера и Монтескье, Джорджа Вашингтона и мадам Помпадур. Они — современники и подданные нашей главной героини, и без них мир России времен Елизаветы Петровны будет беден, а коли так, то расскажем и о них. В предыдущей главе речь шла о том, сколь тяжкой была жизнь вельможи, петиметра, кокетки — словом, всех, кто имел счастье лицезреть государыню на балах, приемах, прогулках. Иначе, неспешно и монотонно, текла жизнь рядового дворянина-помещика. Он просыпался на утренней заре в спальне своего обширного деревенского дома. Помещичьи дома тех времен отличались от крестьянских только размерами, но не удобствами. Строились они из одного материала — дерева. Комнаты (как говорили тогда, «хоромы») были в них низки и неуютны, с голыми деревянными стенами, потемневшими от старости и копоти. Свет с трудом пробивался сквозь маленькие слюдяные или стеклянные окошки. Впрочем, Петровская эпоха принесла новое даже в самые глухие уголки. Вернувшись в деревню со службы, дворяне привозили диковинные заморские вещи, украшения.
Дедовская примитивная мебель соседствовала с каким-нибудь «новоманирным» столиком или стулом с высокой резной спинкой, привезенным из прусского похода. Голые стены и потолки с огромными щелями тоже не нравились тем дворянам, которые видели, как живут люди в Петербурге или за границей. Поэтому они приказывали обить потолки парусиной или обмазать мелом, на стены же прибивались обои из расписных тканей. В деревне обходились не дорогими, купленными обоями, а самодельными, расписанными крепостным художником, который изображал, как правило, растительный орнамент. Гобелены и ковры встречались только у очень богатых людей.
Услышав, что барин проснулся и вылез из-под пуховиков (спали на перине и такой же укрывались), дверь спальни открывал ближний, доверенный слуга-лакей с подносом, на котором стоял чайник с чаем или кофейник с «кофием», варенье, подогретые сливки или рюмка водки — в зависимости от вкуса и привычек господина. Другой лакей следом нес уже раскуренную трубку — привычка к табаку стала устойчивой и модной. Надев шлафрок — широкий халат — и не снимая с головы ночной мягкий колпак, барин выходил в другую комнату. Многие помещики начинали день с молитвы — в спальне или в особой комнате, в красном углу, находились старинные иконы с пышными окладами. Перед иконами горела лампада, заправленная конопляным или льняным маслом. Помещик молился, благодаря Бога за еще один дарованный ему день.
Пробуждения «болярина» давно ждал и староста, который докладывал о том, как в имении прошла ночь, какие предстоят работы в поле и по дому, выслушивал распоряжения барина. Положение старосты (управляющего) всегда было довольно сложным. С одной стороны, все требования и прихоти помещика считались для него законом, а с другой стороны, ему приходилось общаться с крестьянами, учитывать реальное положение дел. Немало было старост, которые, пользуясь полным невежеством барина в сельском хозяйстве, обманывали, обворовывали его, прибирали власть к рукам и становились маленькими диктаторами в деревне. Но встречались помещики, которые вникали во все тонкости сельского хозяйства, с раннего утра садились на коня и объезжали свои владения, зорко посматривая, нет ли в их лесу порубок, потравы в полях. Известно, что крестьянам в больших имениях жилось легче, чем в малых, — в них контроль был слабее и барщина легче.
Завтракал и обедал помещик с семьей и гостями, которые живали у него подолгу, в особых покоях или в отдельных пристройках — флигелях. С давних пор при богатых помещиках жили обедневшие родственники, соседи — приживалки и приживалы, которые нередко играли роль шутов, становились предметом довольно грубых шуток. Частым гостем барина бывал и местный батюшка — священник приходской церкви. Хотя священник и был свободным человеком, но он во многом зависел от господина земли, на которой стоял храм, а храм этот постоянно требовал ремонта, пожертвований на утварь, иконы. Обед затягивался, смены блюд следовали непрерывной вереницей. Кушанья отличались простотой, были обильны и жирны. Крепостные поварихи искусно готовить не умели, а повар — выученик какого-нибудь столичного французского повара — встречался редко и стоил не меньше, чем собственный куафер-парикмахер, умевший завивать волосы. Впрочем, в деревне одевались и причесывались попроще. Здесь, вдалеке от строгой власти, можно было не нацеплять каждый день парик, редко надевали и нарядный кафтан из шелка или бархата, из-под которого виднелся безрукавный камзол и белая полотняная рубашка без воротника, с пышным жабо на груди.
После обеда наступало сонное затишье — все отдыхали: барин — в спальне, дворовые — в тени на земле или у порога дома. Потом полдничали. Вечера проходили довольно скучно. В полутемной гостиной — восковые свечи были дороги, жгли сальные, дававшие тусклый свет, — барин сидел с гостями, играли в карты, пили чай, слушали рассказы, сплетничали о соседях. Новости из столиц получали через письма родственников, приятелей, приказчиков да из старых номеров «Санкт-Петербургских ведомостей», которые изредка доходили до глухих дворянских гнезд. Характерные для XIX века музыкальные вечера еще не вошли в моду, да и иностранные инструменты были недоступны многим помещичьим семьям.
Ложились рано, как только темнело. Зевая, барин отправлялся к своим пуховикам. Слуги обходили хоромы, проверяли запоры, ложились на войлоке у дверей барской спальни или в людской на полу и на лавках. Так слуги спали всегда. Аракчеев о своей любовнице Настасье Минкиной, убитой дворовыми, писал, стремясь подчеркнуть ее особую преданность, что «двадцать два года спала она не иначе, как на земле у порога моей спальни, а последние пять лет я уже упросил ее приказать ставить для себя складную кровать». (Во времена отца Аракчеева так с избранными холопками не миндальничали.) С улицы слышались лишь лай собак да стук по деревянной доске — это сторожа, обходя усадьбу, отпугивали лихих людей. В доме только тускло светила лампада, начинали шуршать мыши, да выходили из своих щелей тараканы и клопы — верные спутники человека XVIII века.
Издали помещичья усадьба казалась скопищем построек, замыкающим широкий и грязный двор. К барскому дому пристраивались людские избы, где жили в тесноте и грязи слуги — дворовые люди. Вокруг двора громоздились разные хозяйственные постройки: сараи, погреба, конюшня, псарня и т. д. Домашним хозяйством, как правило, руководила сама помещица, она давала распоряжения ключнице — доверенной холопке, которая ведала припасами. Работы было всегда много. Дворовые не только готовили еду на день, но и занимались заготовками: крестьянки приносили из леса ягоды и грибы, в саду созревали яблоки и груши, на огороде поспевали овощи. В девичьей целыми днями работали над пряжей и шитьем крепостные девушки. Осенью, когда убирали хлеб, любимым занятием помещика становилась псовая охота. Государыня Елизавета разделяла с юных лет это лихое развлечение русских помещиков и носилась по осенним полям вослед собачьим сворам, а иногда пускала с руки сокола. Любимые места охоты царицы под Петербургом — Мурзинка, Славянка, Гостилицы. В Гостилицах, владении Разумовского, было всё, что нужно для веселой охоты, — псарни, конюшни, и пиры здесь не уступали петербургским, хотя и проходили они в огромных палатках, а рядом играли оркестры, гремели салюты. Простой помещик, конечно, такого себе позволить не мог, но на охоте тоже веселился вдоволь.
Очень редко помещик заглядывал в избу своего крепостного. Деревянный дом с маленькими окошками, затянутыми бычьим пузырем, казался темной пещерой, куда попадали через низенькую, обитую рогожами дверь. Единственная, без перегородок горница с земляным полом, иконами в красном углу и мебелью — столом и лавками вдоль стен — отапливалась по-черному, то есть печь не имела трубы. Дым уходил наверх в темную мглу — привычных нам потолков не строили, и внутренняя часть крыши служила потолком. Черное отопление позволяло лучше согреть дом — дров на черную печь шло в два раза меньше, чем на печь с трубой. Между тем заготовка дров с одним только топором, при отсутствии в те времена пил, была делом хлопотным и долгим.
Возле печи — места работы хозяйки с раннего утра до вечера — строились полати. Это был помост, который упирался одной стороной в печь, а другой — в стену дома. На полатях спали дети, старики же забирались на лежанку печи, на самое теплое место. Под полатями на зиму селили телят, овец. На узком пространстве перед печью, освещаемом вечером лучиной, и протекала жизнь русского крестьянина первой половины XVIII века. Так жили государственные, дворцовые, помещичьи крестьяне. Всем им хлеб доставался тяжким трудом на поле, непрерывной борьбой с природой. Все они боялись недорода, ранних заморозков, долгих дождей, с тревогой всматривались в небо, если оно долго не приносило дождя. Жизнь людей XVIII века, особенно крестьян, была коротка: недоедание, болезни, несчастные случаи обрывали ее задолго до сорока лет. Но страшнее всего для многих было крепостное право…
В конце 50-х годов XVIII века по Москве поползли зловещие слухи о страшных делах, которые творятся в поместье и в городском доме на Сретенке у вдовы ротмистра Конной гвардии Глеба Салтыкова Дарьи Николаевны. Говорили о сотне зверски замученных помещицей дворовых, о страшных пытках, которым она их подвергала перед тем, как отправить на тот свет. Молва так возбудила общество, что пришлось нарядить следствие по делу Салтыковой. Следствие тянулось шесть лет, пока не состоялось решение суда, утвержденное уже новой государыней Екатериной II в 1768 году.
Салтычиха родилась в 1730 году, имела от мужа двоих сыновей, была довольно состоятельна, зимой жила в собственном доме у Сретенки, на Кузнецкой улице, а летом выезжала в свое богатое подмосковное имение — село Троицкое. Иногда Салтычиха совершала дальние поездки по святым местам, в Киев, следовательно, была богомольна. Это не мешало ей мучить, пытать и убивать своих дворовых людей и особенно — сенных девушек. Многочисленные доносы и жалобы крепостных об изуверствах их госпожи и даже страшная улика — изуродованное, обваренное кипятком тело дворовой девушки не приводили ни к какому результату. Чиновники за деньги готовы были покрыть самые страшные преступления. Салтычиха даже хвасталась перед дворовыми: «Вы мне ничего не сделаете… сколько вам ни доносить, мне они (чиновники-милостивцы. — Е.А.) все ничего не сделают и меня на вас не променяют».
Приказывая конюхам убить пытанных ею крестьян, Салтычиха в исступлении кричала: «Бейте до смерти, я сама в ответе и никого не боюсь… никто ничего сделать мне не может!» Деньги, щедрые подношения (например, двадцать возов сена, овес, мука, гуси, утки) чиновникам Полицмейстерской канцелярии, одному из советников Сыскного приказа (тогдашнего уголовного розыска), секретарю Тайной конторы — отделения Тайной экспедиции (тогдашнего политического сыска) помогали Салтычихе выкрутиться из таких «убийственных дел», за которые простые смертные попадали в Сибирь. Естественно, хуже всего приходилось самим доносчикам. Их признавали лжедоносчиками, били кнутом и отправляли либо в ссылку, либо — что еще страшнее — отдавали назад помещице, которая мучила их по-своему. И все-таки сколько веревочка ни вейся, да кончик найдется…
Дело началось с того, что измученные пытками Салтычихи ее дворовые (всего шесть человек) отправились доносить на нее в Московскую сенатскую контору. Узнав об этом, Салтычиха выслала в погоню десяток дворовых, которые почти настигли челобитчиков, но те «скорее добежали до будки (полицейской. — Е.А.) и у будки кричали “Караул!”». Скрутить их посланцы Салтычихи уже не могли — дело получило огласку, полиция арестовала челобитчиков и отвезла на съезжий двор. Через несколько дней Салтычихе удалось подкупить полицейских чиновников, и арестованных доносчиков как-то ночью повели якобы в Сенатскую контору. Когда крестьяне увидели, что их ведут к Сретенке, то есть к дому помещицы, то они стали показывать за собою «дело государево». Конвойные пытались побоями заставить их замолчать, но потом, по-видимому, испугались и отвели колодников вновь в полицию, после чего дело о страшных убийствах и началось.
Из челобитной Ермолая Ильина стало известно, что Салтыкова убила одну за другой трех его жен. К челобитной Ильина присоединился конюх Савелий Мартынов. Более всего дворовые умоляли власти не возвращать их госпоже, «чтоб от таковых смертных губительств и немилосердных безчеловеческих мучительств защитить, не отдавая помещице их, доносителей». При этом Ильин и Мартынов первыми назвали общую приблизительную цифру убитых их госпожой за пять лет: «От 1756 году душ со ста таковым же образом ею, помещицею, погублено, и по исследовании за те бесчеловечные мучительства и смертные убивства учинить с нею как законы повелевают».
Начатое следствие показало, что доносы крепостных Салтычихи — не выдумки. Как сообщили крестьяне соседних владений и священники, они не раз слышали, что Салтычиха «людей своих бьет и мучит», и крепостные Салтычихи «летом из села Троицкого везли чрез их деревню мертвое тело девки, причем сопровождавшие рассказывали, что девка та убита помещицею, и они видели на теле ее с рук и с ног кожа и с головы волосы сошли». Соседские крестьяне видели как раз то, что происходило регулярно: Салтычиха убивала людей или на своем московском дворе, или в Троицком, своей главной усадьбе, и затем отсылала мертвое тело для похорон в одну из своих глухих деревень. Следователи выяснили, что упомянутую выше убитую девку звали Фекла Герасимова и она «за нечистоту в мытье платья и полов была сечена, по приказу помещицы, розгами». Потом ее заставили вновь мыть полы, хотя «от сечения уже и ходить на ногах не могла, но помещица била ее еще скалкою… После побой тех Герасимова находилась чуть жива: и волосы были у нее выдраны, и голова проломлена, и спина сгнила».
Скалка, полено, палка, раскаленные щипцы, кнут, крутой кипяток были главными орудиями пытки и убийства дворовых. Судя по материалам следствия, Салтычиха проявляла все черты маньяка-мучителя, страшно распаляясь при виде беззащитной жертвы и крови. При этом Салтычиха заставляла родственников своих жертв пытать несчастных. Дворовый Сергей Леонтьев показал на следствии, как был убит его товарищ крестьянин Хрисанф Андреев. «Помещица, — говорил он, — била Андреева сама езжалым кнутом якобы за несмотрение его за бабами и девками в мытье полов, а потом, призвав дядю его, гайдука Федота Михайлова Богомолова, приказала того Хрисанфа бить тем же кнутом нагова, и он, гайдук, его бил, и от тех побой тот человек и на ногах стоять не мог и, подняв его, оный гайдук отдал под караул… И тот Хрисанф всю ночь стоял на морозе, а после того введен он был в палаты, и она, Салтыкова, втайне у себя сама еще била его палкою и при том велела ему (Леонтьеву) принести разженные припекальные щипцы, кои он, Леонтьев, и принес, и она, Салтыкова, теми разженными щипцами сама брала Хрисанфа за уши и лила горячую воду ему на голову и на лицо из чайника и еще палкою била, и как упал, то и пинками била, от которого бою он чуть жив…», после чего Хрисанф умер. Дядя отвез изуродованное тело племянника в Троицкое, причем Салтычиха приказала, чтобы тело это он «схоронил в лесу или хотя в воду бросил». Дядя так и сделал — позже Хрисанфа нашли местные крестьяне в сугробе, всего исклеванного птицами.
Для гайдука Богомолова убийства людей по указу госпожи стали привычны. В 1759 году, во время поездки Салтычихи на богомолье в Киев, она заехала в одно из своих сел и там убила (опять за скверное мытье полов) девку Марью Петрову. После того как госпожа вконец изнемогла, кнут взял гайдук Богомолов и, по приказу Салтычихи, стал избивать девушку и «после побои… гонял ту девку тем же кнутом в пруд (дело было ранней весной. — Е.А.), которая, быв в пруде по горло, из того пруда выгнана и потом паки заставляли мыть пол, но от таких побои и мученья [она] мыть уже не могла, и тогда она, помещица, била ту девку палкою, а оной гайдук бил [ту девку] с нею по переменам за то, будто б она ругается и пол мыть не хочет, и от тех побои та девка Марья в тех же хоромах того ж дня в вечеру умерла, и из хором тот гайдук мертвое тело оной девки вытащил в сени», а потом закопал в лесу. Дворовый человек Лукьян Михеев был убит собственноручно Салтыковой, которая разбила своему рабу голову, многократно ударяя ею о стенку. При вскрытии тела дворовой Григорьевой было установлено, что «по всей спине и по обоим бокам кожа и мясо до самых внутренностей согнило», дворовая Аграфена Агафонова была так избита палками, что у нее переломаны руки и ноги. При пытках Акулины Максимовой помещица приказала «принести пук лучины, и взяв сама оную лучину и на свечке зажгла и тем огнем у той жонки волосы сожгла». Свидетели показали, что когда забитую до смерти крестьянку Прасковью Ларионову повезли хоронить в Троицкое (дело было зимой), то на труп бросили ее грудного ребенка, который, не доезжая до Троицкого, замерз на теле матери. Общий список замученных составил семьдесят пять человек, в том числе и двенадцатилетняя девочка, не говоря уже об этом несчастном младенце.
Примечательной чертой следствия было полное и безусловное отпирательство преступницы. Несмотря на неопровержимые улики, Салтычиха привычно отвечала: «И те женки и девки живы ль или померли — она не ведает, а хотя, может быть, и померли, но по воле Божией, а она, Салтыкова, их никогда не бивала и людям своим бить не приказывала, и от побои они не умирали». Столкнувшись с таким упорным отрицанием, следователи решили попугать Салтычиху пыткой. Она «привезена была в Розыскную экспедицию за караулом и сведена была в застенок и в чинимых ею людям своих мучительствах и от того смертных убивствах, Юстиц-коллегии присутствующими, что на нее показано и какие на то есть доказательства довольно увещевана же, после чего, по непризнанию ее ни в чем, показана ей очевидно жестокость розыска над приговоренным к тому преступником и посему паки чинено же ей было увещевание». Но и демонстрация пытки не помогла — Салтычиха отрицала как убийства, так и другие свои преступления. Отправить на дыбу дворянку власти не решились — Салтычиха приходилась внучкой известному деятелю Петровской эпохи Автомону Иванову.
Попутно, кроме убийств, изуверства и взяток, выяснилось немало и других преступлений Салтычихи. Оказалась, что она решила отомстить своему неверному любовнику капитану Николаю Тютчеву, который решил жениться на девице Панютиной. Салтычиха, решив уничтожить Тютчева вместе с его невестою, приказала дворовым купить порох и сделать бомбу и ею взорвать дом, в котором остановились Тютчев и Панютина. Несмотря на понукания и побои, дворовые так и не решились совершить это преступление, за что были жестоко наказаны. После этого она приказала подстеречь жениха и невесту на дороге и «разбить и убить до смерти», что, к счастью для влюбленных, рабам Салтычихи осуществить не удалось.
Дело тянулось до 1768 года. Следственная комиссия после долгой работы была вынуждена признать, что зверства Салтыковой стали причиной гибели «если не всех ста человек, объявленных доносителями, то, несомненно, пятидесяти человек». Екатерина II вынесла приговор, в котором говорилось: «Указ нашему Сенату. Рассмотрев поданный нам от Сената доклад о уголовных делах известной бесчеловечной вдовы Дарьи Николаевой дочери, нашли мы, что сей урод рода человеческого не мог воспричинствовать в столь разные времена и такого великого числа душегубства над своими собственными слугами обоего пола одним первым движением ярости, свойственной развращенным сердцам, но надлежит полагать… что она особливо пред многими другими убийцами в свете имеет душу совершенно богоотступную и крайне мучительскую». Констатация этого исходного факта позволила вынести приговор: «Лишить ее дворянскаго названия и запретить во всей нашей империи, чтоб она ни от кого никогда, ни в судебных местах и ни по каким делам впредь так как и ныне в сем нашем указе именована не была названием рода ни отца своего, ни мужа… Приказать в Москве… в нарочно к тому назначенный и во всем городе обнародованный день вывести ее на первую площадь и, поставя на эшафот, прочесть пред всем народом… сентенцию (приговор. — Е.А.) сего нашего указа, а потом приковать ее стоячую на том же эшафоте к столбу и прицепить на шею лист с надписью большими буквами: «Мучительница и душегубица».
После часового стояния у позорного столба Салтычиху предписывалось заковать в кандалы и посадить в подземную тюрьму одного из московских женских монастырей, в которой «по смерть ее содержать таким образом, чтобы она ниоткуда в ней света не имела. Пищу ей обыкновенную старческую (то есть еду стариц-монахинь. — Е.А.) подавать туда со свечою, которую опять у ней гасить, как скоро она наестся».
Гражданская казнь (а именно к ней приговорили Салтычиху) была совершена в Москве на Красной площади в субботу, 17 октября 1768 года. На площади возвели эшафот, посредине него стоял позорный столб с цепями, которыми и прикрепляли приговоренного. Казнь обычно устраивалась в субботу, когда в город съезжалось немало окрестных крестьян. В этом состояла государственная педагогика тех времен — путем публичной казни отучить людей от преступлений. Но дело Салтычихи было таким громким, что народ повалил бы посмотреть на ужасную злодейку даже в будний день. Как всегда, слухи раздували преступления Салтычихи до неимоверных размеров. Говорили, что она ела нежные женские груди своих жертв, была сексуальной извращенкой и т. д. Автор одного письма о казни Салтычихи писал своему адресату, что вся Москва задолго до казни была сама не своя — не было дома, где бы не обсуждалось дело Салтычихи, и все хотели на нее поглазеть: «Что ж надлежит до народу, то не можно поверить, сколько было оного: почти ни одного места не осталось на всех лавочках, на площади, крышах, где бы людей не было, а карет и других возков несказанное множество, так, что многих передавили и карет переломали довольно». Истинно, как писал Пушкин, «заутра казнь, привычный пир народу».
После вывода к позорному столбу и лишения дворянства и всех прав состояния Салтычиху отвезли в Ивановский девичий монастырь и посадили в подземную тюрьму. Место это было мрачное и скорбное — здесь доживали свой век сумасшедшие, искалеченные под пытками, нераскаявшиеся раскольницы. Одиннадцать лет просидела в подземной тюрьме Салтычиха и в 1779 году была переведена в особый застенок, устроенный на поверхности, с тыльной стороны монастырского храма. Сюда потянулись толпы любопытствующих, чтобы посмотреть через решетку на это страшное существо. По некоторым сведениям, в этом заточении она родила ребенка, зачатого ею от караульного солдата. За все годы, проведенные в тюрьме, Салтычиха не раскаялась. При появлении людей она, как дикий зверь, с бранью бросалась на решетку. По-видимому, к этому времени она уже находилась в состоянии полного умопомешательства и в таком положении прожила еще двадцать три года. Проведя таким образом в заключении тридцать четыре года, преступница умерла в 1801 году, так и не покаявшись в своих чудовищных преступлениях.
Салтычиха, чье имя стало нарицательным, символом изуверской жестокости, была для тогдашней России и уникальна, и типична. В той или иной степени многие помещики поступали со своими крепостными так же, как она, жестоко и бесчеловечно. Крепостное право развращало и рабов, и господ. Такого ужасающего количества замученных одной помещицей русское общество, конечно, не знало, но глумление над крепостными людьми было возможно. Каждодневные издевательства, порки и даже убийства совершались в помещичьих домах постоянно. Вспоминая о Москве 1750 года — подлинной дворянской столице России, Екатерина II писала в мемуарах: «Предрасположение к деспотизму выращивается там лучше, чем в каком-либо другом обитаемом месте на земле; оно прививается с самого раннего возраста к детям, которые видят, с какой жестокостью их родители обращаются со своими слугами; ведь нет дома, в котором не было бы железных ошейников, цепей и разных других инструментов для пытки при малейшей провинности тех, кого природа поместила в этот несчастный класс, которому нельзя разбить цепи без преступления».
Крепостничество, достигшее в середине XVIII века такого размаха, требовало своего юридического оформления, хотя правовые основы крепостного права были заложены еще в Соборном Уложении 1649 года. В 1754 году образованная по инициативе Петра Шувалова Комиссия для составления нового Уложения собирала пожелания дворянства, их требования, изучала старые законы. К 1761 году была закончена очень важная часть будущего Уложения под названием: «О состоянии подданных вообще». Она так и не увидела свет, но идеи, в ней заложенные, во многом отражают дворянские требования, социальные мечты.
К середине XVIII века у дворян выработалось представление о своем особом, привилегированном положении в русском обществе. И авторы проекта Уложения это учли. Одна из глав Уложения так и называлась: «О дворянах и их преимуществах». В ней говорилось, что дворяне отличны «от прочих сограждан своим благоразумием и храбростью», они показали «чрезвычайное в государственных делах искусство, ревность (то есть усердие. — Е.А.) и знатные услуги Отечеству и Нам», то есть императрице.
Соответствовать этому должны и привилегии, особые отличия дворян перед другими слоями общества. Таких главных, коренных привилегий, согласно проекту Уложения, у дворянства три. Во-первых, отменялся принцип петровской Табели о рангах 1724 года, позволявшей недворянам дослужиться до дворянского звания. В проекте Уложения пояснялось: Петр ввел этот принцип, чтобы поощрить разночинцев к успехам в науках, мореплавании, военном деле. А всё это делалось для того, чтобы дворяне, глядя на них, «возымели ревность и получили большую охоту» к полезным занятиям. Теперь дворяне в службе вполне преуспели, и нет необходимости давать дворянство разночинцам.
Во-вторых, авторы Уложения предусмотрели такой порядок, при котором обязательная государственная служба для дворян отменялась, они получали свободу от участия в местных «земских» делах, могли свободно выезжать за границу, а при желании — восстанавливаться на службе. Дворянина нельзя было арестовывать (без поимки с поличным на месте преступления), пытать, подвергать телесным наказаниям, ссылать на каторгу. Он судился особым судом.
Наконец, в-третьих, дворяне получали исключительное право на владение винными, стекольными, металлургическими, горными мануфактурами. Купцам и предпринимателям запрещалось владеть этими самыми доходными отраслями промышленности. Все это превращало дворянство в узкую, замкнутую, обладающую особыми, исключительными привилегиями группу населения, которая безраздельно властвовала в стране. Но дворяне в своих мечтах шли дальше. Это нашло отражение в «Фундаментальных и непременных законах», составленных и поданных императрице И.И.Шуваловым. При написании этого законодательного проекта Шувалов использовал знаменитое сочинение Ш.Монтескье «О духе законов».
Суть проекта Шувалова состояла в том, чтобы императрица и ее подданные присягнули в строгом соблюдении неких «Фундаментальных и неприкосновенных законов», которыми устанавливались те особые преимущества дворян, о которых шла речь в проекте Уложения. Кроме того, отныне и навсегда русский престол должен был переходить только к православным государям, а все сенаторы, президенты коллегий и губернаторы набирались только из русских, как и две трети генералитета. Утверждение «Фундаментальных и непременных законов» привело бы — если исходить из схемы французского философа Монтескье — к переходу России от деспотии к конституционной монархии.
Ни проект Уложения, ни проект Ивана Шувалова, так ярко отразившие социальные мечты русского дворянства, не осуществились, хотя некоторые важные положения их были реализованы в следующие царствования. Но нам сейчас интересно посмотреть, на каких правовых основах строились отношения крепостного и его господина-помещика в Елизаветинскую эпоху. В разделе «О власти дворянской» дается полный перечень составляющих эту власть исключительных прав дворянина. Вот этот перечень:
«Дворянство имеет над людьми и крестьяны своими мужеского и женского полу и над имением их полную власть без изъятия, кроме отнятия живота и наказания кнутом и произведения над оными пыток. И для того волен всякий дворянин тех своих людей и крестьян продавать и закладывать, в приданые и в рекруты отдавать и во всякие крепости укреплять, на волю и для прокормления на время, а вдов и девок для замужества за посторонних отпускать, из деревень в другие свои деревни… переводить и разным художествам и мастерствам обучать, мужскому полу жениться, а женскому полу замуж идтить позволять и, по изволению своему, во услужение, работы и посылки употреблять и всякия, кроме вышеписанных наказания, чинить или для наказания в судебные правительства представлять, и, по рассуждению своему, прощение чинить и от того наказания освобождать».
Здесь мы видим не столько проект законодательного утверждения неких не существующих, но разработанных в Комиссии прав дворянина, а перечень реальных, уже существующих прав помещика — фактического рабовладельца. Проект Уложения, в отличие от неосуществленного проекта «Фундаментальных законов» Ивана Шувалова, лишь констатирует правовое состояние крепостного, лишенного прав. Он имел лишь одно, дарованное Богом, право на жизнь. Ее могло отнять только самодержавное государство, которое обладало исключительным правом суда и вынесения наказания над всеми подданными, будь то помещики или крестьяне. Но последующая, Екатерининская эпоха, опираясь на законодательные проекты времен Елизаветы Петровны, и в этом сделала уступку помещикам — они получили право ссылки провинившихся крепостных в Сибирь.
Огромная, фактически неконтролируемая власть одного человека над другим, которую давала вся система крепостного права, не могла не развращать людей — как помещиков, так и крепостных. Крепостные почти всегда не были заинтересованы в труде на своего помещика и придумывали массу уловок, чтобы увильнуть от работы, уменьшить ее нагрузку, выполнить работу хуже, чем положено. Напротив того, помещики и их приказчики стремились стеснить крепостного, ужесточить наказания, придумывали новые способы контроля за работой и жизнью крепостных.
Порка была неотъемлемой частью этой жизни. Крепостного пороли за всё: за лень, неповиновение, воровство, косой взгляд, нерасторопность, «самовольство», не говоря уже об «упрямстве» и других видах скрытого и открытого неповиновения или сопротивления. Но «холодные чуланы», кандалы, кнут на конюшне переставали быть эффективными средствами управления крепостными. Они воспринимались ими как необходимое зло, которое нужно сносить так же, как непогоду, волю Бога, который «сам страдал и нам страдать велел». Неудивительно, что в этих условиях благородная цель труда как единственного достойного способа существования и совершенствования своей жизни исчезала. Обмануть, украсть, навредить, сделать свою работу плохо было для крепостного не постыдным, а, наоборот, похвальным делом, которым можно было похвастаться перед людьми. К сожалению, эти особенности менталитета русского человека — наряду с такими замечательными чертами, как невероятное терпение, незлобивость, неприхотливость, — во многом пришли в наше время из крепостного прошлого.
Неверно думать, что крепостные крестьяне, не знавшие свободы, не хотели ее. Стремление к свободе заложено в человеке изначально, с самого его рождения. Мечта о воле порождала фантастические слухи о «Беловодье» — волшебной стране, где можно укрыться от всяческого гнета и стать счастливыми. При полном бесправии миллионов людей неведомая свобода понималась искаженно, уродливо. Она не воспринималась как тяжелая ответственность за себя, свою семью, деревню, страну. Крестьяне понимали свободу как полное освобождение от всяческих обязанностей перед обществом. Жить на свободе значило для крепостных вообще не зависеть от кого бы то ни было, не выполнять обязанности, которые неизбежно налагает общество на своих свободных членов, будь то налоги на государственные нужды или работы по содержанию мостов и дорог в своей деревне. Может быть, многие наши несчастья тянутся оттуда, из далеких времен Салтычихи.
Законно избавиться от крепостничества, кроме как по воле помещика, не представлялось возможным. Все остальные способы добиться свободы были либо преступны, следовательно — уголовно наказуемы, либо аморальны. Так, в материалах Тайной канцелярии аннинского и елизаветинского царствований встречаются дела, которые заведены по доносам дворовых, подслушавших разговор господ в спальне и потом кричавших «Слово и дело!». Они надеялись, что таким образом получат — согласно закону — свободу как вознаграждение за донос на политических преступников.
Другие сами вступали на путь преступления. А для этого так мало требовалось — уйти без спросу помещика или приказчика со двора или из деревни. И вот ты уже и преступник, беглый! Но что же делать? Бегство было единственным и самым распространенным способом спасения от крепостного права. Крестьяне бежали в Польшу, на Юг (Дон и его притоки), в Сибирь. Но не дремали и власти: заставы, воинские команды, облавы, кандалы, кнут и… возвращение к помещику.
Немало крепостных, отчаявшись, брались за оружие, уходили в многочисленные разбойничьи шайки, нападавшие на помещичьи усадьбы. Не все такие истории говорили о сопротивлении крестьян крепостникам — среди разбойников укрывалось немало беглых уголовников, опустившихся личностей, садистов, наслаждавшихся мучениями помещичьих жен или детей на огне или дыбе. Известно много случаев, когда такие банды возглавляли дворяне-помещики, сделавшие свои имения притонами для разбойников и воров. Но все же признаем, что между разгулом крепостничества и разбоями существовала прямая связь: крепостное право с его фактически неограниченным насилием неизбежно порождало ответное насилие.
К елизаветинскому времени относится история братьев Роговых — крепостных прокурора Пензенского уезда Дубинского. Двое из братьев — Никифор и Семен — бежали от помещика, но их поймали и отправили в ссылку. По дороге братья бежали, вернулись в уезд и пригрозили помещику расправой. Их вновь поймали и отправили по этапу: Никифора — в Сибирь, в Нерчинск, а Семена — в Оренбург, откуда он несколько раз убегал. Несмотря на жестокие наказания за побег с каторги, Семен не унимался. В послании помещику он писал: «Хотя меня десять раз в Оренбург посылать будут, я приду и соберу компанию и (тебя) изрежу на части». В 1754–1755 годах имение Дубинского трижды поджигали, а в 1756 году Семен бежал с каторги, добрался до родного уезда и спрятался у третьего из братьев — Степана. Помещик, узнав об этом, писал властям, что Семен собрал «партию человек до сорока и дожидается меня, как я буду в оную деревню, чтобы меня разбить и тело мое изрубить на части».
Степана арестовали за укрывательство беглого брата, но он бежал из-под караула и ушел вместе с сыном из вотчины, пригрозив помещику расправой. Дубинский, хотя и являлся уездным прокурором, но был так напуган, что не решался приезжать в свою деревню, пока Роговы гуляют на свободе. Надо полагать, что причины такой яростной, отчаянной ненависти братьев Роговых к своему помещику были весьма основательны. Братья не похожи на разбойников с большой дороги, которым все равно, кого грабить и убивать.
Таких бесстрашных смельчаков, как братья Роговы, было немного. Они составляли ничтожную часть той многомиллионной массы рабов и рабынь, которые смиренно несли свой крест и по приказу помещика убивали кнутом своих близких, а потом сами ложились под кнут. Особенно драматично было положение крепостных женщин и девушек. Неслучайно, что большая часть замученных Салтычихой — это сенные девушки, выполнявшие домашнюю работу. Они были совершенно беспомощны и беззащитны перед издевательствами, насилием и глумлением. С мужиком-крепостным поступить жестоко считалось неразумно и опасно — как-никак он, мужик, был рабочей силой, приносил доход, за него платилась в казну подушина, он становился рекрутом. В ревизских сказках мужик писался «душой мужеска полу», женщины же вообще не учитывались в переписи. Мужик, наконец, имел возможность оказать сопротивление. Доведенный до отчаяния, он мог — часто ценою своей жизни, но отомстить за унижения и побои.
Иначе со слабыми женщинами — им не было спасения, им никто бы не пришел на помощь. Дворовых девушек держали под суровым контролем, они не могли бежать, сопротивляться. Их сознание подавлял страх. Поэтому они безропотно умирали от непосильной работы, побоев, под кнутом в конюшне, замерзали раздетыми на морозе. Молодые девушки сами лезли в петлю или бросались в омут, чтобы избавиться от постоянных мучений, которые и жизньюто назвать трудно. Их никто не жалел, это была «человеческая трава». Цена на «хамку» — так презрительно звали крепостных помещики — самая низкая на рынке рабов.
Вот один из обычных документов — купчая: «Лета тысяча семьсот шестидесятого, декабря в девятый на десять день (то есть 19-го. — Е.А).
Отставной капрал Никифор Гаврилов сын Сипягин, в роде своем не последний, продал я, Никифор, майору Якову Михееву сыну Писемскому старинных своих Галицкого уезда Корежской волости, из деревни Глобенова, крестьянских дочерей, девок: Соломониду, Мавру да Ульяну Ивановых дочерей, малолетних, на вывоз. А взял я, Никифор, у него, Якова Писемского, за тех проданных девок денег три рубли. И вольно ему, Якову, и жене, и детям, и наследникам его теми девками с сей купчей владеть вечно, продать и заложить, и во всякие крепости учредить».
Разумеется, никому не было дела до того, что чувствовали маленькие девочки-сестры, оторванные от матери и увезенные из родной деревни навсегда. И таких купчих заключалось тысячи, десятки тысяч. Люди — мужчины, женщины, дети — целыми деревнями, семьями, поодиночке продавались как скот, мебель или книги. Конечно, не следует считать, что все помещики были такими жестокими садистами, как Салтычиха; вряд ли Никифор Сипягин продал девочек-сестер по рублю за голову на вывоз, желая доставить им несчастье. Помещики были разные, многие из них относились к крестьянам вполне гуманно. Даже обязательные порки регламентировались. В инструкции 1751 года приказчику выдающегося полководца графа П.А.Румянцева написано, что если дворовым дадут 100 плетей или 17 тысяч розог, то «таковым более одной недели лежать не давать, а которым дано будет плетьми по полусотне, а розгами по 10 тысяч — таковым более полунедели лежать не давать же; а кто сверх того пролежит более, за те дни не давать им всего хлеба, столового запасу…». А вот как писал в инструкции своим приказчикам в 1758 году один из просвещеннейших людей того времени — князь М.М.Щербатов: «Наказание должно крестьянам, дворовым и всем протчим чинить при рассуждении вины батогами… Однако должно осторожно поступать, дабы смертного убийства не учинить или бы не изувечить. И для того толстой палкой по голове, по рукам и по ногам не бить. А когда случится такое наказание, что должно палкой наказывать, то, велев его наклоня, бить по спине, а лучше сечь батогами по спине и ниже, ибо наказание чувствительнее будет, а крестьянин не изувечится».
В этой инструкции столько рачительной предусмотрительности, нешуточной заботы о живом инвентаре, который не следует портить. Так же предусмотрителен Щербатов, когда дает указания о содержании скота, о севообороте, сборе податей. Именно в том, что крепостное право было таким обычным, заурядным, и состояла его самая страшная сторона. Оно казалось естественным состоянием общества, одной из тех основ, на которой держался порядок на русской земле. И его ужасы воспринимались людьми так же естественно, как гнев государя, удар грома, смена времен года. Вот помещица зимой заперла двух сенных девушек на холодном чердаке за какую-то провинность, да и забыла, вспомнила о них на следующий день, а девушки уже замерзли. Случилась беда, конечно, но не судить же за это столбовую дворянку! Никто не решился не только обратиться в суд, но даже напомнить барыне о девках, замерзающих на чердаке. Представление о том, что дворовые — это не люди, а «хамы» и «подлянки», что жестокости с ними неизбежны и необходимы, прочно сидело в сознании дворянства.
Екатерина II писала: «Если посмеешь сказать, что они (то есть крепостные. — Е.А.) такие же люди, как мы, и даже когда я сама это говорю, я рискую, что в меня станут бросать каменьями». Вспоминая конец 60-х годов XVIII века, она продолжала: «Я думаю, не было и двадцати человек, которые по этому предмету мыслили бы гуманно и как люди. А в 1750 году их, конечно, было еще меньше, и, я думаю, мало людей в России даже подозревали, что для слуг существовало другое состояние, кроме рабства».
Естественно, мысли об этом никогда не приходили к императрице Елизавете. Этот мир каждодневного насилия и издевательства был для нее естественен, и о праве на свободу крепостных она никогда и не слыхала. Она чувствовала себя, как и ее предшественница императрица Анна Иоанновна, помещицей и со своими непокорными слугами была, как уже сказано выше, весьма крута.
* * *
Вор и убийца Ванька Каин достиг своей известности не только беспримерными злодеяниями, но и… литературной деятельностью. Он так и не выбрался с каторги и сгинул где-то в Сибири, но перед этим, отбывая каторгу в Рогервике (ныне Палдиски, Эстония), написал (или продиктовал) мемуары о своих головокружительных приключениях. Зарифмованные записки эти, которые мы, с известной осторожностью, используем ниже при описании похождений Каина, были такие же лихие, талантливые и хвастливые, как и их автор. Довольно скоро в рукописях (а в те времена переписывались для размножения даже печатные книги) они разошлись по всей России. В 1777 году их напечатали типографским способом под обычным для тогдашних книг длинным названием: «Жизнь и похождения российского Картуша, именуемого Каина, известного мошенника и того ремесла людей сыщика, за раскаяние в злодействе получившего от казни свободу, но за обращение в прежний промысл, сосланного вечно в каторжную работу, прежде в Рогервик, а потом в Сибирь, написанная им самим при Балтийском порте в 1764 году».
Вот ведь как: нам мало иметь своих быстрых разумом Невтонов, нам подавай и своих знаменитых воров, которые не хуже заморского Картуша, шалившего во Франции, а даже, пожалуй, и превосходят его в удали и подлости, потому что при всем своем жульничестве Картушу никогда не пришло бы в голову пойти в парижскую полицию и подать такую челобитную, которую подал в декабре 1741 года профессиональный вор и разбойник Ванька Каин в Московский сыскной приказ. В этой челобитной Каин признавался, что он страшный грешник — вор и обманщик, но теперь глубоко раскаивается и во искупление содеянных им бессчетных грехов готов выдать полиции всех своих товарищей — что вскоре и сделал, сдав полиции сразу тридцать семь приятелей. А потом еще и еще… Думаю, что Ванька за свою «трудовую деятельность» в полиции сдал властям сотни две-три своих «коллег».
К такой жизни он пришел не сразу. Известна старинная протяжная песня, которую якобы, томясь в тюрьме, «напел», то есть сочинил, Каин:
Мне-да ни пить-да, ни есть, добру молодцу, не хочется,
Мне сахарная, сладкая ества, братцы, на ум нейдет,
Мне Московское сильное царство, братцы, с ума нейдет…
Песня эта, как мне кажется, передает душевный настрой знаменитого вора, который устал бегать от «Московского сильного царства» и, не лишенный разума, но лишенный совести, решил заключить с этим царством беспримерное соглашение. Тем самым он пошел по совершенно новому пути, который, конечно, никого не удивит.
Преступный жизненный путь Каина, в миру Ивана Осипова, крепостного крестьянина села Ивашова Ростовского уезда, вотчины именитого московского купца Петра Филатьева, начался с того, что юношей его привезли в московский дом помещика и поселили, как дворового, в людской. Четыре года привыкал к Москве деревенский парнишка, а потом решил бежать. «Служил в Москве у гостя Петра Дмитриевича господина Филатьева, — пишет Каин, — и что до услуг моих принадлежало, то со усердием должность мою отправлял, токмо вместо награжения и милостей несносные от него бои получал. Чего ради вздумал: встать поране и шагнуть от двора его подале. В одно время, видя его спящего, отважился тронуть в той спальне стоявшего ларца ево, из которого взял денег столько довольно, чтоб нести по силе моей было полно, а хотя прежде оного на одну только соль промышлял, а где увижу и мед, то пальчиком лизал, и оное делал для предков, чтоб не забывал (то есть воровал по мелочи. — Е.А.). Висящее же на стене платье ево на себя надел и из дому тот же час, не мешкав, пошел, а более затем торопился, чтоб от сна не пробудился и не учинил бы за то мне зла… Вышед со двора, подписал на воротах: «Пей воду как гусь, ешь хлеб как свинья, а работай черт, а не я».
Начало воровской карьеры Каина вполне традиционно: так начинали многие дворовые и крестьяне, по разным причинам рвавшиеся на свободу. Почти каждая челобитная помещиков государю о побеге их крепостных упоминала «грабеж пожитков и денег». Каин романтизирует свой побег. Его, нагруженного хозяйским добром, ждал за забором сообщник — а значит, кража и побег не были импровизацией. У Каина давно завелся приятель и опытный наставник. Этот сообщник и учитель, старше Каина на семь лет, звался Петром Романовым, хотя всей Москве был известен по кличке Камчатка (место самой дальней по тем временам ссылки).
До знакомства с Каином Камчатка прожил бурные, наполненные приключениями годы. В семнадцать лет его, как пойманного с поличным мошенника, сдали в солдаты. В полку он прослужил недолго, бежал, скрывался в Москве, воровал, был пойман, наказан и отправлен на работы в Суконный двор. Не прошло и года, как он снова бежал и с тех пор стал скрываться по московским притонам. Возможно, что именно в это время и познакомились Камчатка с Каином. После кражи у Филатьева, а по дороге от него — еще и кражи пожитков из дома какого-то священника, друзья скрылись среди московских развалин.
Москва XVIII века представляла собой своеобразнейшую картину. При въезде в нее людям открывалась чарующая панорама огромного, живого, сверкающего десятками золотых куполов города. Несмотря на то что резиденцией двора был Петербург, Москва оставалась настоящей столицей, сердцем России, сюда сходились все дороги страны, здесь кипела жизнь. Вместе с тем старая столица поражала гостей своим странным, нелепым устройством. Посетивший ее в 1774 году французский капитан Ф.А.Тесби де Белькур писал, что «нельзя лучше представить себе Москву, как в виде совокупности многих деревень, беспорядочно размещенных и образующих собою огромный лабиринт, в котором чужестранцу нелегко опознаться» и, добавим, потеряться и погибнуть — по утрам десятки раздетых безымянных трупов убитых и ограбленных под покровом ночи людей свозили в отведенное для этого место, чтобы родственники пропавших могли опознать тела своих близких. Довольно близко от центра сплошная, запутанная, состоящая из тупичков, проулков и закоулков городская застройка кончалась, и начинались разбросанные там и сям слободы. Они перемежались выпасами, пустырями, развалинами.
Ко времени, о котором идет речь, таких развалин было множество. Москва совсем недавно пережила катастрофу: 29 мая 1737 года начался один из великих московских пожаров, опустошивший центр города и многие его слободы. Бедствие началось по известной пословице: «Москва сгорела от копеечной свечки». Эту свечку зажгла перед домовой иконой да и оставила без присмотра солдатская женка Марья Михайлова, жившая в доме отставного прапорщика Александра Милославского. Пожар, вскоре начавшийся во всем квартале, перекинулся на другие кварталы, погубил город и унес жизни тысячи его жителей. Он был так силен и разрушителен, что даже одиннадцать лет спустя, в 1748 году, полиция сообщала, что ветхие каменные строения во множестве стоят запустевшие и безобразные, и в них «множество помету и всякого скаредства, от чего соседям и проезжим людям, особенно в летнее время, может быть повреждение здоровью». Такое бывало во многих крупных городах. Долго стоял запустелым Лондон после ужасающего пожара в сентябре 1666 года, когда охапка дров в пекарне на Пудинглейн привела к гибели множества кварталов английской столицы и тысяч ее жителей.
Впрочем, в Москве всегда хватало «скаредства». Как писал знакомым в 1726 году приехавший из Петербурга генерал Волков: «Только два дни, как началась оттепель, но от здешней, известной вам чистоты такой столь бальзамовый дух и такая мгла, что из избы выйти нельзя». Что там петербургский генерал! — сами привычные к духу родного города москвичи страдали неимоверно и с давних пор. В XVII веке купцы и лавочники в отчаянии взывали к государю: «Лавки их заскаредили пометом и от того помету и от духу сидеть им в лавках невозможно». Такими были и другие города Европы. Непроворному прохожему всегда могли выплеснуть из окна на голову ведро помоев и в Лондоне, и в Париже (Петр I писал, что «Париж воняет»), и в Стокгольме, и в других городах. Мусор, шкуры, требуху, трупы кошек и собак традиционно бросали в грязь прямо перед домом или оттаскивали в ближайшую речку или овраг.
Сразу скажем, что московские овраги, особенно при въезде в город, славились не только собранием разного «скаредства», но и смертельными опасностями, которые подстерегали там проезжего. Названия московские овраги носили устрашающие: Греховный, Страшный, Бедовый. Проезжать мимо них было опасно не только вечером, но и днем. Автор знаменитой книги «Старая Москва» М.И.Пыляев писал: «Как в глубине лесов, среди непроходимых болот, в ущельях и оврагах, так и в городах, и в столице были шайки и станы разбойников».
Особенно кишела Москва преступниками всех мастей зимой. Сюда, после окончания воровского и разбойничьего «сезона», со всех концов страны с ярмарок, перевозов, торжков собиралось жулье, вылезали из лесов и разбойники — ни в тонях, ни в лесу зимой прожить было невозможно. К тому же, как вспоминал впоследствии Каин, нужно было думать о будущем лете, и поэтому «для покупки ружей, пороху и других снарядов в Москву многие партии (разбойников. — Е.А.) приезжают». Прибыв в город, разбойники не мерзли бесприютными на улицах. «Героев с большой дороги» с радостью встречали заскучавшие без них «боевые подруги»: проститутки, воровки, портнихи — перелицовщицы краденого, сожительницы, содержательницы притонов. Многочисленные скупщики, перекупщики краденого ждали «товара», добытого в воровских предприятиях. Притоны и «малины» ютились в брошенных домах, развалинах, пещерах. Пришлому бандиту, как и любому беглому, «беспашпартному» человеку можно было перезимовать и просто в кабаках, которые никогда не закрывались, и при переписях населения оттуда вытаскивали так называемых голых — пропившихся до последней нитки бедолаг. Они уже никак не могли выйти на улицу в холодную погоду, поэтому так и жили до весны в кабаках и притонах. В этот-то мир и нырнул Иван Осипов, чтобы стать там навсегда Ванькой Каином.
Каин так описывает свое приобщение к воровскому миру: «И пришли мы под Каменный мост, где воришкам был погост, кои требовали от меня денег, но я, хотя и отговаривался, однако дал им двадцать копеек, на которые принесли вина, потом напоили и меня. Выпивши, говорили: “Пол да серед сами съели, печь да полати в наем отдаем, а идущему по сему мосту тихую милостыню подаем (то есть грабим. — Е.А.), и ты будешь, брат, нашего сукна епанча (такой же вор. — Е.А.), поживи в нашем доме, в котором всего довольно: наготы и босоты извешены шесты, а голоду и холоду амбары стоят. Пыль да копоть, притом нечего и лопать”. Погодя немного, они на черную работу пошли».
Досидев до рассвета в одиночестве, Каин решил осмотреться, вышел из своего убежища — и вот незадача! — сразу же налетел на дворового Филатьева, который сгреб юного злоумышленника и потащил домой. Взъяренный хозяин решил пытать Каина и для этого велел выдержать поначалу его в голоде, холоде и страхе. Для этого Каина приковали в углу двора, неподалеку от медведя — медведей в богатых домах держали для забавы. Дворовая девка, приходившая кормить цепного зверя, тайком давала поесть и Каину. Она же заодно приносила ему и разные домашние сплетни. Когда эта девка рассказала, что недавно в драке холопов Филатьева во дворе убит и брошен в старый колодец гарнизонный солдат, Каин понял, что он спасен. При первой же попытке Филатьева допросить его с пристрастием о пропавших деньгах и вещах Каин завопил «Слово и дело!», отчего, как пишет Каин, «Филатьев в немалую ужесть пришел».
Хозяину Ваньки было от чего прийти в ужас: «Слово и дело!» — роковой публичный клич доносчика о государственном преступлении — тотчас приводил к аресту как изветчика, так и всех, на кого он указывал как на возможных государственных преступников. И скрыть извет было невозможно — это тоже считалось преступлением. Доставленный в Московскую контору Тайной канцелярии, которая находилась в Преображенском, Каин, естественно, показал на самого Филатьева и обвинил его в убийстве государева служилого человека. В «Стукаловом приказе», как тогда называли политический сыск, быстро разобрались: свидетели — дворовые люди Филатьева — слова Каина подтвердили, труп из колодца подняли. Как выкрутился из этого дела Филатьев, мы не знаем, но Каин вышел из Преображенского, где по старой, со времен Петра Великого, памяти размещались пыточные палаты, вышел с высоко поднятой головой — в его кармане лежало «для житья вольное письмо», которое в награду от государыни выдавали крепостным, доказавшим свой извет.
Почти сразу же вольный Каин встретил Камчатку с компанией из-под Каменного моста, и они пошли на «дело» — обокрали ночью дом придворного доктора, а через некоторое время и дом дворцового портного Рекса. При краже в доме последнего воры использовали довольно жуткий прием: еще вечером сообщник Камчатки, некто Жаров, забрался под кровать к хозяину и, когда в надежно запертом доме все уснули, тихо вылез из укрытия и так же тихо отворил двери своим товарищам.
Надо сказать, что Каин сразу же выделился из толпы московских воров и грабителей своей редкостной изобретательностью — чертой, присущей несомненно талантливым натурам. В воровском деле он тонко использовал различные жизненные обстоятельства, досконально изучил человеческие слабости и привычки, был настоящим актером, умел блестяще импровизировать. Вот три примера.
Задумала как-то раз банда Каина ограбить богатый дом. Но как же его осмотреть, если двор окружен высоким забором с гвоздями поверху, а дворники и ночные сторожа не только не пустят подозрительного человека на двор, но не дадут даже и задержаться перед воротами? Задача неразрешимая, но только не для Ваньки! Его действия гениально просты: он подходил к забору с пойманной за углом курицей, перебрасывал ее через забор, потом громко стучал в ворота и требовал поймать его собственность или пустить во двор, чтобы это сделать самому. Как затем он вместе с дворниками гонялся за увертливой птицей и за это время осматривал все подходы, двери и замки, по-военному говоря, делал рекогносцировку, описывать подробно нет смысла. Ночью казенка — глухая комната, где обычно хранили все ценности, — оказывалась непостижимым образом обчищена, несмотря на заборы, замки и бдительных сторожей.
В другой раз ночью за ворами, тащившими с «дела» взятые деньги и ценности, снарядили погоню — по терминологии Каина, «учинилась мелкая раструска». Пришлось ворам поспешно бросить добычу в большую грязную лужу посреди улицы у приметного дома Чернышева. Наступило утро, вытащить из лужи спрятанное богатство на глазах у всех было непросто, но Каин справился и с этим. На украденной предварительно (и тоже весьма хитроумно) карете «берлине» разбойники поехали на фабрику купца Милютина, высвистали оттуда свою лихую «боевую подругу» и увезли с собой. Чтобы приодеть ее к задуманной операции, воры совершили по дороге так называемый скок — импровизированное ограбление. В доме жертвы, некоего купца, они прихватили прежде всего дамские наряды. Девицу нарядили и велели ей «быть барыней». И вот прохожие напротив дома Чернышева увидели привычную для Москвы картину: посредине грязной лужи застряла роскошная карета, запряженная четверкой лошадей; у кареты отвалилось колесо и одетые в ливреи слуги по колено в грязи пытаются устранить поломку. Барыня же из накренившейся кареты на чем свет стоит бранит нерасторопных холопов и бьет их по щекам. А тем временем, как пишет Каин, «из той грязи пожитки в тот берлин переносили в тож время, чтоб проезжающие мимо нас люди дознаться не могли… И как без остатку все забрали, надели по-прежнему колесо, [и] поехали».
Наконец, удирая от погони на Макарьевской ярмарке, Ванька успел закопать украденные деньги в песок, а утром пришел с купленным наспех товаром и разбил в этом самом месте палатку, в которой, под видом сидельца-лавочника, торговал лаптями, посмеиваясь над полицейскими, которые сбились с ног в поисках вора и украденного.
Над многими проделками Каина можно от души посмеяться. Вот как действовали Каин с Камчаткой, когда им захотелось мясного. Ночью приятели забрались в пустующий дом, вставили в оконный проем склеенную из бумаги непрозрачную раму. «А когда настало утро, то стали камень о камень тереть, будто что мелем: Камчатка насыпал голову мукой в знак калашника (булочника. — Е.А); высунув из окошка голову, кликнул с продаваемым мясом мужика, которое, сторговав, велел подавать в то окошко; мы, взяв ту говядину, из той избы ушли. А тот мужик стоял под тем окном долгое время, ожидал за проданное мясо денег и, усмотрев, что никого в той избе нет, рассуждал с прохожими людьми: люди ль то были или дьяволы с ним говорили и говядины лишили?»
Но были у Каина мошенничества, которые улыбки не вызывают. Одно из них отразилось в песне о женитьбе Ваньки Каина: переодевшись богатым подьяческим сыном, в «черной шляпе с позументом», он подошел в воскресный день к стоявшей у базара открытой коляске, в которой сидела девица, что в торговых «рядах уж нагулялася, отца-мать тут, сидя, дожидалася», и сказал ей:
«Твои матушка и батюшка
С моим батюшкой родимым
К нам пешком они пожалуют.
Мне велели проводить тебя
К моей матушке во горницу,
Она дома дожидается».
Красна-девица в обман далась,
Повели ее на Мытный двор,
На квартиру к Ваньке Каину,
Там девица обесславилась,
Но уж поздно, хоть вспокаялась.
Хотя эта песня и не о реальной женитьбе Каина (то была другая, не менее мерзкая уловка), она вполне правдоподобно показывает жульнические приемы и подходцы Каина. Не меньших успехов достиг Каин в очень тонком, требующем особого таланта и тренировки «карманном мастерстве». Карманник-ширмач «денно и ночно, будучи в церквах и в разных местах, у господ, и у приказных, и у купцов, и у всякого звания у людей вынимал из карманов деньги, платки шелковые, часы, ножи и табакерки». А, как мы понимаем, глядя на витрины музеев, иная табакерка того времени стоила целое состояние. Ванька, как опытный карманник, работал не в одиночку. Так, в половодье Каин чистил карманы ротозеев на переправе через Москву-реку. Смешавшись с толпой, он садился в лодку и у «разных людей вынимал платки и деньги» под дружеским присмотром перевозчика Губана, которому платил за содействие дань.
Уже тогда существовала воровская специализация. В 1742 году, по доносу Каина, был взят ремесленный ученик Алексей Елахов, который даже обиделся, когда его назвали карманным вором. Он клялся, что сам «не вынимывал», а «только стеснял народ, чтоб товарищем ево вынимывать было способно, а что товарищи его вынут, за то он, Алексей, брал с них пай». Прием, известный каждому читателю, — в автобусной давке смотри не за тем, кто тебе на ноги наступает и грубо теснит, а кто возле тебя трется и почти нежно прижимается!
Воровская кооперация, солидарность и поддержка играли большую роль в преступной жизни Каина и его товарищей. Как-то раз Каина сдала пойманная полицией скупщица краденого; он попал в тюрьму, и дотоле удачливому вору стала грозить своими просторами Сибирь. Спас его верный друг и учитель Камчатка. «Прислал ко мне, — вспоминает Каин, — товарищ мой, Камчатка, старуху, которая, пришед (в тюрьму. — Е.А.) ко мне говорила: “У Ивана в лавке по два гроша лапти” (то есть нет ли возможности уйти из-под караула? — Е.А.). Я сказал ей: “Чай примечай, куды чайки летят”, то есть я так же, как и товарищ, время к побегу хочу избрать (накануне товарищ Каина уже бежал. — Е.А.)». Бежать же после побега товарища Каину было очень трудно — охрана удвоила к нему внимание. Тогда Каин устроил побег скупщицы краденого, которая показала на него. За отсутствием изветчика Каин стал только подозреваемым, и его вскоре выпустили на свободу под расписку.
Наступила весна, а с нею и традиционные летние «гастроли» воров по российским городам и ярмаркам. Банда, как правило, нигде не задерживалась, поскольку «поемы» — так назывались операции по очищению лавок и карманов в ярмарочной толчее — было неразумно часто делать на одном и том же месте. Из «поемов» складывалось увлекательное «путешествие»: в Кашине — «один поем», в Устюжне — «один поем», в Гороховце — «один поем», во Владимире — «один поем», на Макарьевской ярмарке — «пять поемов». Число последних неслучайно — на протяжении столетий огромные Нижегородская и Макарьевская ярмарки, на которые съезжались тысячи людей, становились на несколько месяцев центром притяжения купцов, торговцев, крестьян и… воров. Здесь ворам было раздолье: в хаосе балаганов, палаток, среди тысячной толпы зевак и торгующих было легко укрыться. Но Ваньке не повезло — его поймали в колокольном ряду (пытался украсть серебро в ломе), жестоко избили; он снова кричал «Слово и дело!» и был отведен в местную полицейскую канцелярию, где его заковали и посадили в подвал. Ваньку ждала отправка в Московскую контору Тайной канцелярии, неизбежные пытки и т. д.
Но тут перед очередным престольным праздником в тюрьме появился «добрый самаритянин» с милостыней. В те времена узники кормились исключительно милостыней. Каждому колоднику он подарил по калачу, а чем-то понравившемуся ему Ваньке — аж два. При этом тихо сказал: «Триока калач ела, стромык сверлюк страктирила». «Самаритянином» был Камчатка, а сказал он на воровском языке следующее: «Тут в калаче ключ для отпирания цепи».
А дальше всё произошло так, как бывает в приключенческом фильме: «Погодя малое время, послал я драгуна купить товару из безумного ряду (то есть вина в кабаке. — Е.А.); как оной купил, и я выпил для смелости красовулю, пошел в нужник, в котором поднял доску, отомкнул цепной замок, из того заходу ушел. Хотя погоня за мной и была, токмо за случившимся тогда кулачным боем от той погони я спасся; прибежал в татарский табун, где усмотрел татарскова мурзу, которой в то время в своей кибитке крепко спал, а в головах у него подголовок (обитый жестью сундучок с деньгами. — Е.А.) стоял. Я привязал того татарина ногу к стоящей при ево кибитке на аркане лошади, ударил ту лошадь колом, которая оного татарина потащила во всю прыть, а я, схватя тот подголовок, который был полон монет, сказал: “Неужели татарских денег на Руси брать не будут?” Пришел к товарищам своим, говорил: “На одной неделе четверга четыре, а деревенский месяц с неделей десять”» (то есть везде погоня, нужно сматывать удочки).
Не успели приятели собраться в путь-дорогу, как наехали солдаты и началась облава. Скрываясь от погони, Каин забежал в торговую баню, разделся, забросил платье под полок и в одних портках выбежал, отчаянно крича, что его, «московского купца», только что обокрали, взяли у него все вещи и деньги, а главное — пропали документы, паспорт! Кражи в банях — дело привычное, и убитого горем, причитавшего купца солдаты отвели в казенное присутствие, чтоб подьячие с ним разобрались. И «как стал подьячий меня допрашивать, — вспоминает Каин, — то я ему шепнул на ухо: “Тебе будет, друг, муки фунта с два с походом”» (то есть кафтан с камзолом). И уже вскоре с новым «чистым» паспортом Ванька ехал в Москву.
К этому времени там подобралась компания серьезная — бывалые воры и убийцы. Одни клички чего стоят: Кувай, Летает, Жузла, Столяр, Каин, Камчатка. Они решили поразбойничать в банде атамана Зари, который действовал на Волге. Сначало все шло, как и задумано, гладко, но потом слух о банде пронесся вдоль Волги, погоня все время шла по пятам, куда бы разбойники ни плыли, их опережал предупредительный набат сельских колоколов — всюду их уже ждали с оружием в руках. С трудом банде удалось скрыться и к осени 1741 года вернуться в Москву.
Тут-то Ванька, явно «заскучавший» от опасной жизни, решился пойти, как тогда говорили, «с повинкой» и предложить властям свои услуги. Судье Сыскного приказа князю Кропоткину идея Каина понравилась. Он принял предложение вора и дал указания протоколисту Петру Донскому испробовать Ваньку в деле. За 28 декабря 1741 года сохранился первый отчет Донского о проведенной операции: «Я, Донской, с салдаты (14 человек) ходил, и он, Каин, указал мне в Китай-городе, в Зарядье, незнаемо чей двор и сказал, что-де в том дворе живут товарищи ево, мошенники, и в том доме взяли, по указыванию ево, Каинову, 18 человек, в том числе 7 женщин». В трех других притонах, указанных Каином, солдаты взяли еще несколько подозрительных личностей. Далее Донской писал в рапорте, что «он же, Каин, близ Москворецких ворот, указал печеру (пещеру. — Е.А.) и сказал, что в той печере мошенник, Казанского полку беглой извощик Алексей Иванов сын Соловьев; и в той печере оного Соловьева взяли; у него же, Соловьева, взяли из кармана доношение, в котором написан рукою ево, что он знает многих мошенников и при том написан оным мошенникам реэстр». Иначе говоря, Каин с солдатами и протоколистом влезли в вырытую на склоне речного берега пещеру в тот самый момент, когда Соловьев, словно легендарный летописец Нестор, при свете лучины или свечного огарка составлял список своих товарищей по воровскому ремеслу.
Выскажу догадку, что Каин неслучайно уже в первый день повел солдат в «печеру» Соловьева. Возможно, он знал о намерении последнего сдать товарищей и боялся попасть в его «реэстр». Поэтому он и поспешил раньше Соловьева к князю Кропоткину со своим «реэстром», в который включил и самого Соловьева. А после этого никто Соловьева уже и не слушал — доношение его, по аресту, силы не имело. Кроме того, в руки следствия попал уникальный в истории русской уголовщины дневник совершенных Соловьевым преступлений. Из него видно, что Соловьев был специалистом по банным кражам и тщательно вел учет всего похищенного: «В понедельник: взято в Всесвятской бане ввечеру 7 гривен; в четверк: рубаха тафтяная, штаны нижегородские, камзол китайчатый, крест серебряной; на Каменном мосту — 16 алтын; в субботу: штаны, денег 1 рубль 20 копеек; в воскресенье — 1 рубль» и т. д. Рассчитывать на помилование государыни с таким «дневником» Соловьеву не приходилось.
Так удачно начатые облавы Каина продолжались и после Нового года, причем Каин проявлял редкостное рвение, и по его доносам полиция очищала одну «малину» за другой. Здесь-то и наступил решительный для замысла Ваньки момент. Из журнала указов Сыскного приказа от 17 февраля 1742 года мы узнаем, что Каин уже сам, без протоколиста, занимается облавой: «Доносителю Каину велено дать для сыску воров и разбойников из гарнизонных солдат трех». Замысел Каина удался.
Но ошибаются те, кто полагает, будто Ванька и в самом деле решил исправиться и посвятить свою жизнь борьбе с мелким жульем (а в его улове, как понимает читатель, была, в основном, мелкая рыбешка — содержатели притонов, скупщики краденого, уличные воришки, проститутки). Для начала он нанял в Зарядье дом, который сделал настоящим «штабом». Здесь сидели прикомандированные к Каину солдаты, заходили чиновники сыска. Одновременно Каин сделал из своего дома притон — здесь шла большая карточная игра, «зернь», вечно толпился разный (скажем сразу — подозрительный) люд, что было очень удобно для «доносителя Ивана Каина» — так он официально стал называться. К Каину незаметно заходили нужные люди, просители, агенты, сюда приводили пойманных воров, и уже Ванька решал их судьбу. Так в центре старой столицы, недалеко от Кремля, можно сказать, на глазах Елизаветы Петровны, которая любила Москву и нередко приезжала в нее, открылось частное сыскное бюро, служившее одновременно и «малиной» для большой банды грабителей, воров и убийц.
Каин же стал оборотнем. Как потом было сказано в приговоре по его делу, «определенной в Москве при Сыскном приказе для сыску воров и разбойников доноситель Иван Каин под видом искорения таких злодеев чинил в Москве многие воровства и разбои, и многие грабительства и сверх того, здешним многим обывателям только для одних своих прибытков немалое разорение и нападки».
Как следует из материалов дел, Каин укрепил свое положение тем, что сумел угодить сильным мира сего. Он охотно обслуживал прежде всего высокопоставленных персон, у которых случилось несчастье — обокрали дом, ограбили родственника, бежали, прихватив имущество, как некогда сам Ванька, дворовые. Полиция, как всегда, разводила руками, а Каин действовал сноровисто и быстро. Через своих людей в воровском мире (у него была особая «служба» мелких жуликов, которая шарила по скупкам и барахолкам и по опознанным вещам находила грабителей) он возвращал украденное, находил беглецов, делал и другие услуги своим «благодетелям». В итоге в 1744 году он получил охранную грамоту — особый сенатский указ, в котором было сказано, что все действия доносителя Каина защищает закон и что «ему, Каину, в поимке… злодеев никому посторонним обид не чинить и напрасно не клеветать». Более того, в указе говорилось: «А ежели кто при поимке таких злодеев ему, доносителю Каину, по требованию его вспоможения не учинит… таковые, яко преступники, жестоко истязаны будут без всякого упущения».
Зная среду, из которой он вышел, Каин обезопасился и от доносов на него схваченных воров и разбойников. В указе Сыскного приказа было сказано: «Ежели… кто из содержащихся колодников или впредь пойманных злодеев будет на него, Каина, что показывать, того, кроме важных дел (то есть по делам о государственной безопасности. — Е.А.) не принимать и им, Каином, по тому не следовать». Так Каин стал неуязвим для всех и на целых пять лет превратился в некоронованного короля преступной Москвы.
Пересказывать «подвиги» Каина — значит цитировать почти дословно современную уголовную хронику. Главное, что в «работе» Каина борьба с преступниками и преступления самой банды Каина тесно переплетались. В сущности, он лишь для вида, «для отчетности», ловил мелких жуликов, случайных, заезжих в Москву воров, которые, если хотели спастись, платили Каину отступного и потом выходили на свободу. Взыскивал он дань и с вполне преуспевающих купцов и ремесленников, если узнавал порой постыдные тайны их обогащения и источники капиталов. Подпольные мастера и купцы-контрабандисты видели прямую пользу от дружбы с Каином. Он действовал как современный мафиози — устранял конкурентов «своих» предпринимателей, конфискуя у «чужих» товар, инструменты, сдавал их в Сыскной приказ. Всё это делалось, естественно, не бесплатно. Порой Каин брал с собой на операции гарнизонных солдат и чиновников Сыскного приказа, порой обходился своими людьми — постепенно у него образовалась «гвардия» головорезов: Шинкарка, Баран, Чижик, Монах, Тулья, Волк и т. д. — около сорока человек. То он совершал по Москве «торговые инспекции» — ловил на недовесе казенных торговцев солью, хватал контрабандистов, торговцев запрещенным или ворованным товаром, а потом, взяв с них дань, отпускал с миром. Когда ему надоедала «законная деятельность», он выходил ночью поразмяться с кистенем и со своей бандой совершал налеты, грабил и убивал. Пользуясь своей властью, он брал в заложники богатых московских старообрядцев и отпускал только тогда, когда их родственники приносили выкуп. Когда сведения об этом дошли до Раскольнической канцелярии, имевшей монопольное право мучить старообрядцев, Каин подкупил подьячих, и бумага, требовавшая Каина к ответу, шла в Сыскной приказ три года!
Каина не всегда прельщали деньги, которых ему и так хватало. Он шел на дела, движимый и страстью авантюриста, испытывающего удовольствие от опасности, а то и «со скуки». Вот он, переодевшись посыльным гвардейским офицером, явился в один из московских монастырей, чтобы с помощью подложного указа освободить монашку, которая нарушила обет и вышла замуж, за что ее арестовали. После довольно опасных романтических приключений в монастыре Каин, вручая супругу счастливому мужу, изволил пошутить: «Ежели и впредь в другой старице будет тебе нужда, то я служить буду». Правда, деньги за работу, 150 рублей, все-таки взял.
Любил Каин и жестокие шутки. Мог для смеху завести в зимнее поле приказчика и пустить его, как зайца, без штанов. Мог, в шутку, конечно, обмазать дегтем надерзившего ему подьячего, освободить из-под стражи колодника, а в его цепи заковать, для смеха, караульного солдата. А сколько было потехи, когда он приказал привязать задержанного его бандой извозчика к оглоблям, а его воз с сеном поджег, после чего лошади помчались как сумасшедшие! Вообще же, в его натуре не было ни расчетливой жестокости, ни осторожности, ни меры. Любил он, по широте своей души, «шумнуть», «дать жару», «учудить» нечто такое, чтобы вся Москва наутро говорила о его очередном «подвиге».
Пришла пора, и Каин решил завести семью. Приглянулась ему соседская вдова Арина Иванова. Ванька посватался, да получил отказ — уж соседи-то знали, кто живет рядом с ними. Тогда Каин пошел своим, привычным, мерзким путем: подговорил пойманного им и сидящего в Сыскном приказе фальшивомонетчика дать на Арину, как на свою сообщницу, показания. Несчастную вдову взяли в Сыскной приказ, жестоко били плетьми, и она, не выдержав боли, «призналась», что помогала жуликам делать деньги. Дело серьезнейшее, пахнет Сибирью! А после этого Каин подослал некую «женщину сказать Арине: ежели она пойдет за меня замуж, то в тож время освобождена на волю будет». Сначала Арина упорно отказывала такому жениху, но узнав, что ее будут снова пытать, скрепя сердце, согласилась. После этого Каин легко вытащил ее из застенка, чтобы потом устроить шутовскую, глумливую свадьбу с пьяным попом и издевательством над гостями.
Ясно, что, живя в таких грехах, Каин не мог спокойно смотреть в будущее. Опасность разоблачения постоянно висела над ним, и не раз по нему плакали дыба и кнут — доказательств его преступлений было множество. Но всякий раз он выкручивался, и, как потом писал императрице Елизавете Петровне генерал-полицмейстер Алексей Татищев, его отпускали из полицейских соображений, «в рассуждение о том, дабы впредь в сыску воров и разбойников и протчих подозрительных людей имел он крепкое смотрение». Из дела Каина видно, что генерал-полицмейстер обманывал свою государыню. Каин держался главным образом за счет преступной дружбы с чиновниками Сыскного приказа, полиции и даже Сената. Он сразу же завязал дружбу с посланным в первый поиск воров протоколистом Петром Донским, который потом стал секретарем приказа и первым покровителем, укрывателем и партнером Каина. Сращение администрации и преступников было налицо. Позже, уже на следствии по его делу, Каин показал, что свои преступления «все чинил в надежде на имеющихся в Сыскном приказе судей и протоколистов, которых он за то, чтоб ево остерегали, даривал и многократно в домах у них бывал и, как между приятелей, обыкновенно пивал у них чай и с некоторыми в карты игрывал». Из других показаний Каина видно, что найденные у скупщиков краденые вещи доставлялись бандой Каина ночью в Сыскной приказ и раскладывались на столе в судейской палате — так сказать, прямо на алтаре правосудия. И полицейские чиновники выбирали из кучи добра то, что им приглянулось.
Вместе с друзьями из сыска Каин кутил, поставлял им девиц, секретари Сыскного приказа «прихаживали к нему, Каину, в дом и в зернь игрывали». Делал он им подарки, когда дорогие, а когда — не очень. Раз присмотрел Петр Донской себе шляпу полупуховую, хотел было купить, а Каин «сказал ему, Донскому, что те деньги заплатит он, Каин». Это из признания Донского на следствии по делу Каина. Понятно, что Донской вспоминал только мелочи, но за такими подарками уголовника видна целая система.
Но до бесконечности преступления Каина продолжаться не могли. Запись в журнале Сыскного приказа от 8 августа 1748 года, кажется, предвещает его грядущее падение: «В Сыскной приказ пришед, доноситель Иван Каин словесно объявил: оного числа ходил он, Каин, для сыску и поимки воров и разбойников, и мошенников, и он, Каин, шел за Москву-реку… и на мосту попался ему мошенник Петр Камчатка, которой прежде сего и ныне ворует, мошенничает… которого взяв он, Каин, для следствия в том воровстве привел в Сыскной приказ». Камчатку пытали, били кнутом и сослали навечно в Оренбург, на каторгу. Конечно, «вор должен сидеть в тюрьме», и Камчатка симпатий не вызывает, но все-таки эта запротоколированная в Сыскном приказе сцена на мосту, когда Каин сдал шедшего ему навстречу старого учителя, друга, не раз выручавшего самого Каина из петли, позволяет сказать, что Каин подошел к своему концу.
Как часто бывает в истории, все началось с женщины, точнее — с пятнадцатилетней девочки, дочери отставного солдата Тарасова, которую Каин, как ту героиню песни, «для непотребного дела сманил», а потом, как ненужную тряпку, выбросил на улицу. Так бы и забылся и этот случай — управы на могущественного Каина не было, — если бы не отец девушки, Федор Тарасов. Он дошел-таки до самого генерал-полицмейстера и подал ему челобитную о деле. Татищев, уже наслышанный о «подвигах» доносителя Каина, приказал арестовать его. Каин прибег к старому, испытанному фокусу с кричанием «Слова и дела!», Татищев отослал его в Московскую контору Тайной канцелярии. Там быстро выяснили, что донос Каина — ложный и не стали, как принято (и на что рассчитывал Каин), долго разбираться в доносе, а опять отвезли к Татищеву, который на этот раз был с лжедоносчиком суров — посадил в сырой погреб на хлеб и воду. Каин, давно забывший такое обращение, взмолился о пощаде и… тут-то он и допустил роковую ошибку — он начал показывать на чиновников Сыскного приказа как на своих сообщников, оговорил многих высокопоставленных взяточников. Дело приобрело скандальный характер. Татищев писал государыне, что «в настоящих полицейских делах учинилась остановка и потому полиции исследовать эти дела не возможно и, сверх того, так как Каин обнаружил, что с ним были в сообщничестве секретари и прочие чиновники Сыскного приказа, полиции, Раскольнической комиссии и Сенатской конторы», он просил создать особую комиссию.
Между тем Сыскной приказ, в котором Каин «верой и правдой» служил столько лет официальным доносителем, хотел во что бы то ни стало заполучить злодея себе, чтобы, как понимает читатель, детальнее расследовать его дело. Можно предположить, чем бы для Каина закончилось (и довольно быстро) это «расследование». Понимал это и Татищев, приказавший удвоить караулы у Каина и арестовать некоторых его коллег по Сыскному приказу. Следствие тянулось долго. Лишь в 1755 году Сенат приговорил Каина и его ближайшего подручного Шинкарку к смертной казни, которая была заменена наказанием кнутом. Кроме того, приговоренным ворам вырвали ноздри и поставили клейма: букву «В» — на лбу, букву «О» — на левой, а букву «Р» — на правой щеке. После этого Каина, заклепав в кандалы, отправили «в тяжкую работу» на каторгу в Рогервик, где он и написал свою книгу — одно из любимых народом сочинений, которое, вместо Белинского и Гоголя, нес с базара каждый грамотный простолюдин первой половины XIX века в одной пачке с описанием подвигов королевича Бовы и проделок шута Ивана Балакирева. Думаю, что сам факт такого сочинительства на каторге замечателен. Он говорит, что и здесь Каин устроился неплохо и едва ли работал кайлом или катал тачку! Как писал в своих воспоминаниях А.Т.Болотов, служивший в Рогервике конвойным офицером, те из каторжников, кто имел деньги, дикий камень не ломали и на дамбу его не таскали, а жили припеваючи в отгороженных из общей казармы покоях, окруженные заботой начальника конвоя.
И последнее: никто из названных Каином на следствии московских чиновников вместе с ним на каторгу так и не отправился. Расследование их дел, за недоказательностью обвинения, закончилось ничем, что и неудивительно. Они все говорили, что о преступлениях Каина не знали, а если чем и даривал злодей их, то разве шапками, платками, перчатками да упомянутыми популярными в Москве пуховыми шляпами. А более, говорили чиновники, ничего у него не «бирывали», да и шляпы эти и перчатки «бирывали» без охоты, по бедности — жалованье ведь им задерживали постоянно.
Глава 11
Российских муз успехи
Впрочем, что это мы все о мерзостях да о душегубствах? Мир, как известно, окрашен не только в черный цвет. Он цветной и многоголосый. «Век песен» — так назвал елизаветинское царствование поэт Гаврила Державин. Действительно, эти двадцать лет оказались выдающимися в истории русской музыкальной культуры. И главную роль здесь сыграли личные пристрастия императрицы, женщины, одаренной несомненными музыкальными способностями. Известно, что императрица пела в церковном хоре, а в придворной капелле был даже особый пульт, за который она обычно вставала. Из любви Елизаветы к хоровому малороссийскому пению и выросла ее любовь к Разумовскому, чей голос очаровал государыню. Историки русской музыки считают, что Елизавета — автор двух народных песен, которые она «распела» в 1730-х годах. Елизавета вообще любила петь, и, как отмечалось выше, часовые у ее покоев слышали, как государыня пела для себя.
Став императрицей, Елизавета сделала музыку важной составной частью жизни своего двора. Естественно, главное внимание уделялось оркестру придворной капеллы. В 1757 году он увеличился в четыре раза по сравнению с 1740 годом, причем в нем преобладали высококлассные итальянские, французские и немецкие музыканты. Во время долгих обедов и ужинов — для улучшения аппетита и услаждения слуха хозяйки и гостей — с хоров непрерывно, в течение нескольких часов, звучала, как писали в газете «Санкт-Петербургские ведомости», «вокальная и инструментальная музыка». Музыки при дворе было столько, что все царствование Елизаветы походило на какой-то непрерывный музыкальный фестиваль. «Отныне впредь при дворе каждой недели после полудня, — читаем мы указ от 10 сентября 1749 года, — быть музыке: по понедельникам — танцевальной, по средам — итальянской, а по вторникам и в пятницу, по прежнему указу, быть комедиям».
Конечно, при дворе Елизаветы Петровны, как и во всей Европе, господствовала итальянская музыка. В 1742 году из Италии в Россию, после некоторого перерыва, вернулся Франсиско Арайя, композитор, дирижер и режиссер, уже работавший раньше при дворе Анны Иоанновны. Он привез с собой оркестр, труппу актеров и певцов. И после этого начались постановки грандиозных оперных спектаклей. Опера была вершиной театрального и музыкального искусства того времени. Она отличалась от современной оперы и по жанру, и по сценическому воплощению.
Как писал знаток и теоретик русского искусства XVIII века Якоб Штелин, «опера называется действие, пением отправляемое. Она, кроме богов и храбрых героев, никого на театре быть не позволяет. Все в ней есть знатно, великолепно и удивительно. В ее содержании ничто находиться не может, как токмо высокие и несравненные действия, божественные в человеке свойства, благополучное состояние мира, златые века собственно в ней показываются. Для представления первых времен мира и непорочного блаженства человеческого рода выводятся в ней счастливые пастухи и в удовольствии находящиеся пастушки. Приятными их песнями и изрядными танцами изображает она веселие дружеских собраний между добронравными людьми. Чрез свои хитрые машины представляет она нам на небе великолепие и красоту вселенной, на земле силу и крепость человеческую, которую они при осаждении городов показывают… Речь, которою человеческие пристрастия изображаются, приводится посредством ее музыки в крайнее совершенство, а звук последующих за нею инструментов возбуждает в слушателях те самые пристрастия, которые тогда их зрению открываются».
Уже из этого описания видно, что наряду с сольным и хоровым пением слушатели оперы могли видеть балетные номера и, добавим, слышать декламацию. Жесткие рамки классицизма заставляли постановщиков оперы думать о том, чтобы сюжет был преимущественно из античности, чтобы зло было всегда наказано, а добро торжествовало, чтобы все было грандиозно, величественно и громко.
Спектаклю предшествовали аллегорические прологи, которые должны были убеждать зрителей в том, что лучшей самодержицы Россия еще не знала. В 1759 году в честь дня тезоименитства Елизаветы Петровны и победы русской армии над пруссаками при Кунерсдорфе был поставлен пролог под названием «Новые лавры», слова к которому сочинил Александр Сумароков, а музыку — немецкий композитор Ф.Хильфердинг, который одновременно выступил как режиссер спектакля. Все действо разворачивалось на фоне великолепных декораций итальянского художника-декоратора Джузеппе Валериани, который прославился огромного масштаба живописными панно. Валериани работал со своим помощником Антонио Перезинотти. Его приняли на русскую службу «чином первого инженера и маляра театрального для изобретения и малерования украшений и махин, и управления всего того, что к театру двора Ее императорского величества потребно будет». Начиная с 1744 года и до самой своей смерти в 1762 году Валериани оформлял оперные спектакли. Непривычную для глаз масштабность произведений этого художника мы можем оценить в Большом зале Екатерининского дворца в Царском Селе, плафон которого расписан им. Окинуть взором всю эту картину и рассмотреть ее детали можно разве только лежа на полу или расхаживая, как это бывает в итальянских дворцах, с зеркалом в руках — так грандиозно это произведение монументального барокко.
Но прежде всего Валериани прославился как театральный художник: его декорации к оперным постановкам Арайи и других композиторов превосходили всё, что могли вообразить люди в России того времени. Медленно поднимался пышный занавес, и завороженные зрители видели восход солнца на берегу Средиземного моря, виднелись руины какого-то древнего храма, светилось вдали южное море. На фоне подобных роскошных и весьма дорогих декораций огромный хор начинал петь канты — торжественные песни во славу государыни императрицы, балет сменяла декламация драматических актеров, звучала божественная музыка. Знаменитый актер Иван Дмитревский в образе «объятого облаком» Аполлона такими виршами прославлял царствование Елизаветы:
Не тем уж местом ты, Петрополь, ныне зрим,
Где прежде жили фины:
На сих брегах поставлен древний Рим
И древние Афины.
В этом месте многоголосый хор подхватывал:
Тут —
Словесные науки днесь цветут.
Во время пения канта, как сообщает нам либретто, «облака закрывают богов, а потом расходятся и открывают Храм славы». Без подобного псевдоантичного сооружения не обходилось ни одно тогдашнее торжество. Храм не был пуст — в нем, как писал драматург, поэт Александр Сумароков, «видима седящая Победа с лавровой ветвию и россияне, собравшиеся торжествовать день сей. Потом слышно необыкновенное согласие музыки. Является российский на воздухе орел. Россиянин приемлет пламенник (факел. — Е.А.) и к себе других россиян созывает воспалити благоухание. Нисходит огонь с небеси и предваряет предприятие их. Орел ниспускается и из рук Победы приемлет лавр. Балет продолжается». Актеры на сцене изображали фигуры: «Благополучие России», «Радость верноподданных» и, наконец, «Обрадованную ревность». Так в аллегориях была выражена победа армии Салтыкова над армией Фридриха II. Перегруженные аллегориями оперы, казалось, были обречены на провал. Но нет! Оперные спектакли пользовались колоссальным успехом у зрителей. Для представления «Милосердия Титова» в 1742 году был построен специальный деревянный театр на пять тысяч мест, и этих мест не хватало. Как писал Якоб Штелин, наплыв желающих был так велик, что «многие зрители и зрительницы должны были потратить по шести и более часов до начала, чтобы добыть себе место». Что же могло приводить их в подобное неистовство? Неужели «счастливые пастухи и в удовольствии находящиеся пастушки»? Думаю, что не они. В жизни людей того времени было довольно мало красочной грандиозности, а зрелищ, как известно, люди всегда требовали наравне с хлебом. Зрители валом валили, чтобы увидеть одетых в драгоценные костюмы актеров, посмотреть балет, восхититься световыми эффектами, декорациями Валериани. Вся атмосфера оперного спектакля поражала воображение зрителей.
Особенно сильное впечатление производили на зрителя действия театральных механизмов — «махин». При помощи скрытых от глаз зрителей канатов, блоков и других хитроумных изобретений плыли, опускались и возносились на небо «облака», в пышных складках которых удобно располагались «боги». Грохот «небесного грома», яркие вспышки «молнии», другие звуковые и световые эффекты оперного театра потрясали простодушного зрителя.
Значение итальянского оперного спектакля в истории становления русской оперы огромно. Именно в итальянских операх впервые запели русские (точнее, украинские) оперные певцы — Максим Березовский, Михаил Полторацкий, Степан Рашевский. «Эти юные оперные певцы, — писал Якоб Штелин, — поразили слушателей и знатоков своей точной фразировкой, чистотой исполнения трудных и длительных арий, художественной передачей каденций, своей декламацией и естественной мимикой». В 1758 году в опере «Альцеста» семилетним мальчиком участвовал будущий композитор Дмитрий Бортнянский. В балетных номерах стали все чаще появляться русские балерины и танцовщики. Их сурово готовили прекрасные педагоги — Ланде, основавший еще при Анне Иоанновне балетную школу, а также Фоссалино. Музыку писали композиторы Арайя и Герман Раупах, сменивший Арайю на месте руководителя придворной капеллы. Всего за время царствования Елизаветы было поставлено тридцать опер на античные сюжеты: «Сципион», «Селевк», «Митридат», «Беллерофонт», «Александр в Индии» и т. п. В 1759 году был поставлен балетный спектакль «Прибежище добродетели», либретто к которому написал Александр Сумароков.
Четыре часа длился оперный спектакль. В перерывах тоже устраивались музыкальные номера, нередко в русском духе. Современник пишет, что в антрактах «музыку, русские песни играли и пели певчие песни, а по сем танцовщицы Аграфена и Аксинья русскую пляску танцевали», после чего государыня императрица, насмотревшись итальянских и французских балетов, патриотично «изволила сказать, что русское всегда на сердце русского [человека] действие производит, чем чужестранное». Это не значит, что императрица не любила итальянских опер. Наоборот, она жила ими и не жалела денег на их постановки. «При окончании оперы, — писала газета «Санкт-Петербургские ведомости», — Ее императорское величество соизволила свое удовольствие оказать ударением в ладони, что и от всех прочих смотрителей учинено было, причем чужестранные господа министры засвидетельствовали, что такой совершенной и изрядной оперы, особливо в рассуждении украшениев театра, проспектов и машин нигде еще не видано». Вот так!
И все же оперы были редким зрелищем — слишком сложное и дорогое это дело. Доступнее были концерты оркестра и хоров. Придворная капелла издавна набиралась из голосистых малороссов и отличалась высочайшим искусством. Музыка, которую теперь называют классической, входила и в знатные дома. К 1748 году относится первая афиша о публичном концерте классической музыки: «По желанию любителей музыки еженедельно по средам, после обеда, в шесть часов, в доме князя Гагарина, что на Адмиралтейской стороне, на улице Большой Морской против немецкого театра, будут устраиваться концерты по образцу итальянских, немецких и голландских». Вход по билетам был свободен для всех желающих, в том числе и для купцов, горожан. Запрещалось пропускать в зал только «пьяных, лакеев и распутных женщин». Благодаря музыкальным пристрастиям царицы в русскую культуру вошли новые, а теперь давно уже привычные нам инструменты: арфа, мандолина и, главное, гитара. Некоторые историки музыки считают, что именно Елизавета стала зачинательницей городской песни — романса, и напела (то есть сочинила) несколько весьма популярных в XVIII веке романсов. При Елизавете родился и один необычайный вид искусства — роговая музыка. Ее изобрел чешский валторнист Иоганн Антон Мареш в 1748 году. Он приехал в Россию и нашел мецената в лице оберегермейстера двора Семена Нарышкина. И вот однажды в 1757 году императрица, совершавшая прогулку верхом по осенним полям под Измайловом, была поражена звуками величественной музыки, которая как будто лилась с небес. В чистом поле раздавались фуги Баха.
Это был сюрприз Нарышкина — концерт рогового оркестра, состоявшего из десятков музыкантов, которые дули в свои инструменты. Длина самого большого рога составляла три с половиной сажени, а самого маленького — три дюйма, и каждый издавал только звук определенной высоты. Исполнители могли и не знать музыкальной грамоты, а лишь отсчитывали такты, чтобы не пропустить свою партию. Это был настоящий живой орга´н гигантских размеров и оглушительной громкости. Слушать его можно было только на приличном расстоянии — метров за триста-пятьсот, не ближе. Вскоре такой оркестр стал символом крепостничества, роскошества богатейших помещиков, владельцев тысяч рабов, из которых только и можно было его собрать. Впрочем, императрица близко к живому орга´ну не подъезжала, и оборотная сторона музыкального чуда, как и жизни ее подданных, осталась ей неведомой.
По популярности в Петербурге с музыкой мог соперничать только драматический театр. Заслуга появления первого профессионального русского театра по праву принадлежит двум людям — императрице Елизавете Петровне и актеру Федору Волкову. Природа театра была очень близка императрице, которая всю жизнь разыгрывала перед людьми спектакль своего царствования и наслаждалась как собственной игрой (и костюмами, конечно), так и созданным ею же миром вечного придворного, почти театрального праздника. Не было другого государя в России, который бы так самозабвенно любил театр. Известно, что государыня доводила до изнеможения свой двор тем, что могла часами, днями не покидать представления, вновь и вновь требуя повторения полюбившихся ей пьес. Лишь только раз государыня не выдержала. В 1744 году она приехала в Киев, где в ее честь был устроен спектакль. Екатерина II вспоминала, что на сцене с семи вечера непрерывно шли «прологи, балеты, комедия, в которой Марк Аврелий велел повесить своего любимца, сражение, в котором казаки били поляков, рыбная ловля на Днепре и хоры без числа. У императрицы хватило терпения до двух часов утра, потом она послала спросить, скоро ли кончится. Ей просили передать, что не дошли еще до середины, но что, если Ее величество прикажет, они перестанут тотчас. Она велела сказать им, чтобы перестали».
Давно уже сказано, что театр — еще одно чудо света, а имена великих актеров — гордость каждой нации. Таким актером для России стал Федор Волков, которого В.Г.Белинский назвал «отцом русского театра». С этим, безусловно, можно согласиться, но, пожалуй, титул «матери русского театра» все же принадлежит императрице Елизавете Петровне. Волков был наделен выдающимся дарованием, которое завораживало зрителей, приводило их в восторг, вызывало слезы. Знаток театра Якоб Штелин писал, что Волков обладал «бешеным темпераментом», был вдохновенным и величавым в трагедиях, смешным в комедиях. За свою недолгую жизнь он сыграл не меньше шестидесяти ролей самого разного плана. Лучше всего ему удавались роли героические, возвышенные.
Это был красивый, статный мужчина. При первой встрече он казался немного угрюмым и колючим, но потом собеседник попадал под обаяние его живых глаз, видел в нем доброго и любезного человека. В отличие от актерской братии Волков не был простым исполнителем, способным виртуозно говорить чужие тексты. Он был образован, умен, являл собой личность яркую, и не только на сцене. Денис Фонвизин называл Волкова «мужем глубокого разума, наполненного достоинствами, который имел большие знания и мог бы быть человеком государственным». По происхождению Волков был купеческим сыном из Костромы, его отец рано умер, мать вышла замуж за богатого ярославского купца Полушкина и переехала с сыном в Ярославль. Полушкин хорошо относился к пасынку и дал ему первоначальное образование. Существует легенда, согласно которой учителем Федора Волкова был немецкий пастор — духовник Бирона, жившего в ссылке в Ярославле с 1742 года. Затем мальчик попал в Москву, в известную Заиконоспасскую академию. Вернувшись в Ярославль, он вошел в дело отчима и преуспел как предприниматель — владелец заводов и купец. Однажды, в 1746 году, Волков по купеческим делам приехал в Петербург и попал на спектакль придворного театра. С тех пор театр стал его главной страстью, высокой мечтой. После смерти отчима он создал в Ярославле первую труппу и летом 1750 года в обширном амбаре поставил драму на библейский сюжет — «Эсфирь».
Волков выступил не просто главным исполнителем в спектакле, но и сверх того режиссером, художником, оформителем, главным театральным техником. То, что солидный купец покровительствует искусству, да и сам к нему причастен, чрезвычайно понравилось ярославцам. Спектакли Волкова пользовались огромным успехом, и вскоре на добровольные пожертвования было выстроено деревянное здание театра.
Слава о волковской труппе, в которой играли знаменитые впоследствии актеры Яков Шумский и Иван Дмитревский, а также братья Федора — Григорий и Гаврила Волковы, дошла до столицы, и в 1752 году их пригласили представить трагедию «Хорев» в Царском Селе перед самой императрицей Елизаветой Петровной. Несмотря на успех при дворе, труппа Волкова была, по неизвестным причинам, распущена, основная часть актеров зачислена в кадеты Шляхетского корпуса, в котором до этого часто ставились спектакли. Волков быстро стал главным актером и там. Наконец, 30 августа 1756 года произошло знаменательное событие в русской культуре — указом императрицы был учрежден «Русский для представления трагедий и комедий публичный театр», который размещался в Петербурге, на Васильевском острове. Директором театра стал Александр Сумароков, а Волков, получивший звание придворного актера, — его первым трагиком. В творческом смысле это было прекрасное содружество: Сумароков был талантлив, он писал пьесы «под Волкова», и эти пьесы имели оглушительный успех.
Волков был не просто актер, в нем жил организаторский талант, он постоянно совершенствовал спектакли, их технику и оформление. В 1759 году ему поручили организовать публичный театр в Москве, и он справился с этим делом. Волкова высоко ценили при дворе, он получил дворянство, ходил в друзьях видных сановников. Его имя вошло в историю дворцового переворота 1762 года, когда был свергнут император Петр III и на престол вступила императрица Екатерина II, наградившая Волкова, в числе других активных участников переворота, семистами душ крестьян. Известно, что Волков находился в Ропше и, возможно, участвовал в убийстве свергнутого императора. Ему же было поручено сочинение и постановка маскарада «Торжество Минервы», приуроченного к празднованию коронации Екатерины в Москве весной 1763 года. Ответственное задание императрицы Волков выполнил, но, к несчастью, сам он на маскараде простудился и 4 апреля 1763 года умер.
Конечно, театр времен Елизаветы и Волкова был совсем другой, чем тот, к которому привыкли мы. Как и опера, он, по воле своего законодателя, французского драматурга Николя Буало, был жестко связан догмами классицизма с его обязательными пятью актами, законами единства места и времени, высоким александрийским «штилем». Поэтому он мог бы показаться нам манерным, скучным и смешным.
Репертуар театра составляли преимущественно трагедии. На сцене нужно было показать захлестывающие человека страсти, которые ведут героев к кровавой развязке; в конце концов всегда побеждало добро. Трагедии отличались особой назидательностью. Как писал большой знаток театра Василий Тредиаковский, «трагедия делается для того — по главнейшему и первейшему своему установлению, чтобы вложить в смотрителей любовь к добродетели, а крайнюю ненависть к злости и омерзение ею… надобно отдавать преимущество добрым делам, а злодеяния, сколько б оно не имело каких успехов, всегда б на конец в попрании [было]». Комедия же должна была высмеять наиболее типичные человеческие пороки — корыстолюбие, чванливость, бюрократизм, но без всяких политических намеков.
Сценическое искусство в то время совсем не походило на теперешнее. Игра актера была ближе всего к костюмированной декламации, подчиненной строгим канонам. С наибольшей полнотой эти каноны изложены в учебнике актерского мастерства Ф.Ланги «Рассуждение о сценической игре». В нем говорится, что поведение актера ни в коем случае не должно было походить на естественное поведение людей. Вот как нужно было двигаться по сцене: «Если актер, будучи на сцене, хочет передвинуться с одного места на другое или идти вперед, то он сделает это нелепо, если не отведет сначала назад несколько ту ногу, которая стояла впереди. Таким образом, нога, стоявшая прежде впереди, должна быть отведена назад и затем снова выдвинута вперед, но дальше, чем стояла раньше. Затем следует другая нога и ставится впереди первой, но первая нога, чтобы не отставать, снова выдвигается вперед второй» и т. д.
Актеру нужно было избегать «делать движения рукой перед глазами или очень высоко, закрывать глаза и лицо, которое всегда должно быть видно зрителю, засовывать руку некрасивым жестом за пазуху или в карман и т. д. Никогда не следует сжимать руку в кулак, кроме тех случаев, когда на сцене выводится простонародье, которое только и может пользоваться таким жестом, так как он груб и некрасив».
Разговаривать на сцене так, как говорят обычные люди, значило бы опозорить себя как актера. Прежде чем ответить на вопрос партнера, актер старался «игрою изобразить то, что он хочет сказать», а кончив говорить, не мог «покидать тотчас свое душевное состояние». Далее Ланга поясняет, как положено актеру изображать различные чувства. Актер, выходящий на сцену, должен, при выражении отвращения, «повернув лицо в левую сторону, протянуть руки, слегка подняв их в противоположную сторону, как бы отталкивая ненавистный предмет». При удивлении «следует обе руки поднять и приложить несколько к верхней части груди, ладонями обратив к зрителю». Например, «в сильном горе или в печали можно и даже похвально и красиво, наклонясь, совсем закрыть на некоторое время лицо, прижав к нему обе руки и локоть, и в таком положении бормотать какие-нибудь слова себе в локоть или в грудную перевязь, хотя бы публика их и не разбирала — сила горя будет понята по сему лепету, который красноречивей слов».
Язык этого театра был так же привычен зрителям времен Елизаветы, как нам — язык нашего театра. Не странный неестественный шаг актеров, не несуразные шептания в перевязь увлекали зрителей. Их, людей XVIII века, как и во все времена, манило волшебство театрального действия. «Вон стонут балконы и перила театров, — писал Гоголь в 1842 году о театре своего времени, — все потряслось сверху донизу, все превратилось в одно чувство, в один миг, в одного человека, и все люди встретились, как братья, в одном душевном движенье». Так это было через сто лет после Елизаветы, так будет сто лет спустя после нас: не все ли равно, как изображается горе, если весь зал замер и плачет, ибо видит, что оно подлинное!
К этому времени Шекспир уже был хорошо известен в Европе, хотя отношение к нему оставалось противоречивым. Его очевидный, признанный драматургический гений входил в противоречие с нормами тогдашнего классического театра. Вольтер — тогдашний властитель умов и законодатель эстетических норм — писал о великом английском драматурге: «Читая его, кажется, будто это сочинение есть плод воображения дикого пьяницы. Но среди этих грубых неправильностей, делающих даже и теперь английскую драматическую литературу столь нелепой и первобытной, в «Гамлете» встречаются, вследствие еще большей странности, самые возвышенные черты, достойные самых великих гениев». В том же стиле выразился и Александр Сумароков: «Шекеспир, аглинский трагик и комик, в котором и очень худова и чрезвычайно хорошева очень много». Неудивительно, что «Гамлет» Шекспира из-за его «неправильностей» был до неузнаваемости переделан при переводе на французский язык, а потом и Сумароковым — при подготовке его для русского зрителя. По Сумарокову финал пьесы — иллюстрация «правильного» классического спектакля: мятежный принц свергает Клавдия, женится на вполне здоровой Офелии и становится датским королем. Но все же великий монолог «Быть или не быть?» («Что делать мне теперь? Не знаю что зачать?» — так Сумароков перевел его начало) сохранился и, как пишут современники, очень волновал зрителей XVIII века. Голос Волкова будил в зрителях глубокие и сильные чувства:
Но если бы в бедах здесь жизнь была вечна,
Кто б не хотел иметь сего покойна сна?
И кто бы мог снести злощастия гоненье,
Болезни, нищету и сильных нападенье,
Неправосудие бессовестных судей,
Грабеж, обиды, гнев, неверности друзей,
Влиянный яд в сердца великих льсти устами?
Когда б мы жили в век и скорбь жила б в век с нами —
Во обстоятельствах таких нам смерть нужна.
Но ах! во всех бедах еще страшна она.
Каким ты, естество, суровствам подчиненно!
Отверсть ли гроба дверь, и бедства окончати?
Или во свете сим еще претерпевати?
Когда умру, засну… Засну и буду спать;
Но что за сны сия ночь будет представлять!