Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

Из своего бедного, родного дома обстоятельства переносят ее в чужую страну почти ребенком. И здесь снова, только еще в большей степени, интриги, обман и фальшь. Хитрить и притворяться с утра и до вечера, вечно рассчитывать, вести ловкую игру — вот что ей предстояло с первых же дней.

Затем союз с человеком, который очень мало говорил ее сердцу, не любил ее и начал семейную жизнь с оскорблений ей, грубых и бессмысленных оскорблений, ею не заслуженных. Она была одинока, в самом жалком положении. До нее не было никому дела, ею пренебрегали. Она могла дойти до отчаяния, зачахнуть и безвременно умереть, как уже было и будет со многими в подобных обстоятельствах. Но она не сделала этого.

Наблюдая в огромном большинстве окружавших ее людей самые низкие свойства и видя к себе почти всеобщую несправедливость, она могла бы начать относиться к людям с презрением и ненавистью, а между тем, она сохранила в себе любовь к человечеству, веру в то, что есть настоящие люди, и впоследствии она умела отыскивать таких людей.

Плохо воспитанная и еще плоше образованная, среди всеобщего невежества, прикрывавшегося только внешним лоском, она могла забыть и то, что знала, и всецело уйти в животную жизнь. А между тем, каждый новый день приносил ей новое умственное приобретение. Покинутая и оскорбляемая, она не падала духом, она училась, думала и наблюдала.

Все были против нее, все сулили ей печальную будущность, но она сказала себе, что ее будущность не такова, как всем казалось, и что она должна себя подготовить к ней…

И все перенося, ничем себя не проявляя, умаляясь, насколько это возможно, она вдруг, в один день, с помощью нескольких неопытных молодых людей, которые повиновались ее приказаниям, из загнанной, отверженной женщины превратилась в самодержавную русскую императрицу. Твердо и не оглядываясь, переступала она через все преграды и вдруг появилась во всей своей силе, во всем своем величии.

Маленькая немецкая принцесса стала русской женщиной. И эта женщина твердо и сознательно; мощной рукою приняла бразды правления с тем, чтобы не выпускать их до последней минуты жизни, с сознанием, что только ее крепкая рука может с честью их выдержать.

Окруженная блеском и всеми соблазнами самодержавной власти, она не забывалась ни на минуту. Перед нею был пример великого труженика, наследие которого она сделала своею собственностью наперекор природе. Она чувствовала свое близкое духовное родство с русским великаном и только его могучую тень признавала судьею своих деяний. Она принялась за работу и работала не покладая рук, изумляя мир силою своего разума, своих неслыханных способностей. Не было сферы, которую бы она признавала себе чуждой. И все, за что ни бралась она, поддавалось ей.

В ней было два существа, по-видимому, противоположных друг другу: разносторонне гениальный человек и страстная женщина. Но она умела примирить непримиримое. Предаваясь страстям своим, она никогда не забывалась и каждую минуту готова была воспрянуть духом, чтобы спешить навстречу своему высшему призванию.

И она имела великое счастие видеть плоды трудов своих.

Ее сравнивали со знаменитой царицей древнего мира, и она, ненавистница лести, спокойно принимала это сравнение. Ей самой казалось, что в ней воплотился дух Семирамиды.

Древние авторы приписывают владычице Ассирии такую эпитафию:

«Природа дала мне тело женщины, мои деяния сделали меня подобной самым крепким мужам. Я владычествовала над государством, распространенным во все концы света; до меня ни один ассириянин не видал моря — я видела четыре моря, до которых не достигал еще никто — и я подчинила эти моря моим законам. Я принудила реки изменить по моей воле течение, для блага подвластных мне народов. Я сделала плодоносною пустыню, оросив ее моими реками. Я воздвигла грозные твердыни. Я проложила дороги через недостижимые утесы. Я вымостила моим серебром пути, на которых до меня виднелись только следы диких зверей. И совершая все это, я находила время для своих наслаждений и для наслаждений друзей моих!»

Подобную же эпитафию могла начертать себе Екатерина, с тою только разницею, что новой Семирамиде было доступно многое, о чем и не помышляла древняя.

Ввиду такой деятельности, ввиду такой славы долгих лет знаменательного царствования, невольно забывались слабости женщины. Еще вчера Екатерину можно было судить, как дряхлеющую старуху; но теперь, когда ее тело лежало неподвижно, озаренное печальным светом погребальных свечей, — старухи уже не было больше, оставалась только великая женщина со своим законным, неотъемлемым правом на бессмертие…



Торжественная тишина стояла по дворцовым комнатам; только время от времени едва слышно раздавались боязливые шаги; как тени, мелькали люди, делавшие какие-то приготовления к завтрашнему утру.

Все утомились в течение двух дней ужасной агонии императрицы, и все теперь спали, забыв свои тревожные ощущения, забыв свое горе и страх за близкое будущее.

Не спал только один человек — человек этот был Павел. Он ходил быстрыми шагами по своему рабочему кабинету, озарявшемуся слабым отблеском двух догоравших свечей. При первом взгляде на него можно было заметить, что он находится в том особенном состоянии, когда человек совершенно не замечает окружающей обстановки, когда он движется и действует бессознательно. Глаза Павла, широко открытые, были устремлены в пространство, его губы то и дело шептали что-то. Иногда он схватывался рукою за сердце, иногда сжимал себе руками голову; иногда по щекам его катились слезы. Бесконечные вереницы мыслей одни за другими проносились в голове его, вставали целые картины, судорожный трепет пробегал по его членам, холодный пот выступал на лбу его. Вспоминалась вся жизнь.

Вот наступил, наконец, этот день, которого ждал он долгие годы, день, к которому он себя постоянно готовил! И с ужасом чувствовал он, что все же остался неприготовленным, что этот день застал его нежданно и поразил своим появлением…

Он — русский император! Он надевает на себя корону, которая со дня его совершеннолетия принадлежит ему по законнейшему праву!

И он содрогается под тяжестью этой незримой короны, его охватывает благоговейный трепет, соединенный с невольным ужасом.

— Достоин ли я, — шепчет он, — того, что выпало мне на долю? Снесу ли я эту тяжесть? Достойно ли выполню великое и тяжкое призвание? Боже, помоги мне, на Тебя одного мое упование!..

Он падает на колени, простирая перед собою руки. Он рыдает и горячо молится.

И вот, после этой облегчающей молитвы, снова наплывают думы.

— Забыть… забыть себя! — шепчет он. — Забыть все это прошлое, к чему оно теперь?.. Его нет… И, может быть, даже лучше, что оно было!

Но, плмимо его воли, многие минуты пережитой тяжелой жизни встают перед ним, и невольная горечь обливает его сердце. Вспоминаются обиды, несправедливости, которые он должен был выносить часто от людей ничтожных. Вспоминается бессилие перед торжествующим злом, перед неправдой, которую он ясно видел и с которой не мог бороться.

— Забыть… забыть! — повторяет он и делает над собой последние усилия. И, наконец, достигает забвения. Его прошлое отходит, и мало-помалу восстает образ настоящего, а за ним и будущего.

«Много неправды внедрилось повсеместно, все распущено, разнуздано, истина скрылась где-то и не смеет показаться наружу. Нужно заставить ее выйти на свет Божий, нужно заставить ее явиться победительницей неправды. Но достанет ли для этого сил одного человека? Нужны помощники, нужны верные слуги, истинные русские люди с неподкупным и любящим сердцем…»

Он стал искать людей этих, вызывал их мысленно перед собою. Но не многие явились на зов его.

«С этими начну, а затем, Бог даст, придут и другие! Они попрятались теперь, им не было хода. Они поймут, что я зову их, что я их жду, и явятся мне на помощь. Я обращусь ко всему, что есть честного и лучшего в моем отечестве. Я каждым моим шагом буду доказывать, что ищу только правды, что не боюсь правды, что ненавижу ложь и бесчестность».

«Меня поддержат, меня поймут. Я дам возможность каждому сказать мне все, что сказать он может. Первое, что я сделаю завтра же — выставлю перед дворцом ящик, в который каждый свободно будет опускать свои письма. Ключ от ящика буду хранить я и ежедневно сам буду отпирать его и прочитывать все, что там найдется; таким образом я стану узнавать многое, что иначе осталось бы навсегда мне неизвестным»…

«А эти развратные, разнузданные люди — пусть они меня ненавидят! Мне не нужно их любви, — она была бы для меня позором. Я заставлю их дрожать перед собою от страха, этих развратителей народа, этих служителей лжи и обмана!.. Их ненависть будет лучшим моим украшением. Я очищу этот новый Вавилон, я превращу его в христианский город… И никто не осмелится сказать мне, что я плохой учитель, потому что каждому я буду подавать пример собой, своей добропорядочной жизнью…»

Мало-помалу трепет и страх за будущее, неуверенность в своих силах отходили, являлось спокойствие. Широкое чувство наполняло Павла, в нем заговорили все заветные стороны души его, в нем выступал в полном блеске последний истинный рыцарь, честный и бесстрашный, бьющийся за правду.

Мало-помалу все грезы, которыми он наполнял однообразные дни гатчинского досуга, возвращались и улыбались ему. Приходили на ум все планы государственного устройства и внутренней политики, которые он разрабатывал вдали от действительной жизни, в тишине своего гатчинского кабинета.

«Нет, не даром прожиты эти годы! — решил он. — Все же многое подготовлено».

Он вспомнил свое войско, дисциплинированное, выносливое, прошедшее тяжелую школу. Он призовет своих гатчинцев, разместит их по всем полкам.

«Пусть они научат этих солдат, этих офицеров, которые только срамят имя русского солдата и русского офицера!»

«Да, его гатчинцы в короткое время сумеют создать настоящее войско, и с ним не стыдно будет глядеть в глаза Европе. С хорошим войском можно будет поддерживать свое влияние, свое значение. Но он вовсе не ищет военной славы. Он без крайней необходимости не станет водить русских людей на убой. Он начнет с того, что покончит ненужные военные действия. Россия не нуждается в приобретениях; прежде нужно подумать о внутреннем благосостоянии; нужно устроить внутреннюю свою жизнь на честных и законных основаниях»…

«Но с чего же начать? О, он должен начать с утверждения справедливости, он должен удовлетворить всех обиженных в последнее время и щедро наградить их за претерпенные невзгоды. С другой стороны, он должен наказать тех, кто злоупотреблял своим временным значением»…

«Наказать!..»

«Начнем с кары, с наказаний. Нет, я не хочу этого. Достаточно будет, если я лишу злых людей возможности творить зло, если я отберу от них оружие. Да и какое наказание могу я придумать больше того, какому они должны будут сами себя подвергнуть, увидя свое бессилие?»

«А своих личных врагов?..»

В нем закипело сердце, но он быстро успокоился.

— Я должен простить врагам своим! — прошептали его губы.

Утомленный, обессиленный, он упал в кресло и долго сидел неподвижно, опустив голову. На него напало тихое раздумье. Мысль переставала работать, но зато в сердце просыпалось новое ощущение. Тоска какая-то начинала давить его. Это была знакомая ему тоска, уже не раз им испытанная, приходившая неведомо откуда и, по-видимому, без всякой причины. Это была тоска, которую он называл предчувствием…

Он вздрогнул.

«Беда грозит, новая беда!»

Но ведь он знал, что не на счастье дана ему жизнь; он знал, что эта жизнь — тяжкое бремя, и он должен нести его со смирением до последней минуты.

— Прочь предчувствие! — почти громко крикнул он и встал, будто отгоняя от себя мрачные призраки.

«Да будет воля Божья надо мною, а я должен нести крест свой и понесу его, не заглядывая, что ожидает меня на пути моем!»

Снова загорелись глаза его, снова по всем членам пробежал вдохновенный трепет. Он чувствовал, как и двое суток перед тем, во время своего странного сновидения, будто какая-то невидимая сила поднимает его, наполняет его новым избытком жизни. Торжественное спокойствие теперь нисходило в его душу.

— Господи, благослови труд мой! Благослови путь мой! — прошептал он, широко осеняя себя крестным знамением.

Все тревоги, все сомнения отлетели. В нем не было уже места тяжелым или злым воспоминаниям, в нем было только одно могучее, честное чувство — любовь к правде, любовь к родине, одно сознание своего высокого призвания.

XIII. ПЕРВЫЕ ДНИ

Зимний, ясный день светил в окна. Сергей Горбатов, склонившись над письменным столом в своей обширной рабочей комнате, быстро писал инструкцию одному из своих управителей. Он пользовался свободной минутой и спешил окончить письмо, чтобы кто-нибудь или что-нибудь ему не помешало. У него совсем не было свободного времени; дни проходили так быстро и разнообразно, что даже трудно было отмечать их.

Уже около трех недель прошло с кончины императрицы. Сколько знаменательного совершилось в это время. Екатерина еще не была похоронена, ее набальзамированные останки находились еще в Зимнем дворце, и рядом с ее пышным гробом стоял другой гроб, такой же пышный, — и на нем лежала императорская корона.

Что же это означало? Кто за это время еще скончался из членов царской семьи? Никто. Все были живы. В этом новом гробу, поставленном рядом с гробом императрицы, для поклонения народа, лежали кости человека, давно окончившего свою жизнь. Корона на гробу являлась символом того, что человек этот не успел короноваться при жизни. Сын вспомнил отца, и из Невской лавры, где были похоронены останки императора Петра III, приказал перенести их со всевозможными почестями в Зимний дворец с тем, чтобы вместе с телом императрицы похоронить в Петропавловском соборе, в фамильном склепе Русского императорского дома.

Такое неожиданное распоряжение императора Павла изумило всех. Об этом было много толков и разговоров. Сам император не распространялся относительно этого предмета и только однажды мрачно проговорил:

— Нужно же, чтоб хоть по смерти человеку была оказана справедливость!

Из числа немногих, кто понимал и одобрял этот поступок императора, был Сергей. Он участвовал в церемонии перенесения костей Петра III, он проследил по лицу Павла Петровича все волновавшие его ощущения и все понял. Он сам бы поступил так на его месте. Вообще следить как можно пристальнее за императором теперь сделалось невольною потребностью Сергея. Он более чем когда-либо чувствовал себя ему преданным, изумлялся его неустанной, лихорадочной деятельности. Иногда в него закрадывалась тревога:

«Разве так может продолжаться? Он должен утомиться. Теперь еще он возбужден, но возбуждение мало-помалу станет остывать, и тогда он увидит многое, чего пока не замечает. Он увидит, что большая часть его усилий пропадает даром, что часто приходится ему встречать вместо понимания его благих намерений одно недоброжелательство, подавленный страх и злобу…»

Верный своим взглядам и выработанному плану, император, не откладывая ни минуты, приступил, и приступил, по своему обычаю, резко и решительно к изменению многого в существовавшем строе. Гатчинские войска уже были в Петербурге. Гатчинцы явились учителями в гвардейских полках, и в городе уже шел говор, шел ропот. Укоренившейся распущенности полагался конец. Привольная жизнь петербургских гвардейцев быстро изменилась. Теперь уже нельзя было только считаться на службе, получать все права и отличия и не нести никаких обязанностей. Нужно было или служить, или выходить в отставку. И при Екатерине многие дворяне находили службу тяжелою, хотя она и не заключала в себе никакой тяжести. Теперь же служба становилась действительно тяжелою. Теперь в привилегированных полках водворилась суровая, чересчур суровая дисциплина, ревностным блюстителем которой был Аракчеев. Изящный, блестящий костюм, дорогие шубы и муфты офицеров превращались в приятное воспоминание. Стояла морозная зима, но ни шуб, ни муфт уже не существовало; нужно было по морозу в одних мундирах являться на ученье. Изнеженные, не привыкшие к суровой школе люди отмораживали себе уши и руки.

Петербург издавна привык обращать ночь в день, теперь и этого уже нельзя было делать. День начинался рано, еще до света, когда государь, уже давно вставший и принявшийся за работу, принимал своих докладчиков. День кончался рано, когда государь, утомленный разнообразной дневной деятельностью, прощался со своими домашними и приближенными и удалялся в опочивальню. В десять часов вечера на улицах Петербурга должно было прекращаться движение. Огни в домах должны были гаснуть.

«Ночью надо спать — днем надо дело делать», — так говорил император и на себе показывал пример этой аккуратной, размеренной жизни. Он надеялся, что его доброму примеру будут следовать добровольно. Он требовал от людей, имевших с ним соприкосновение по своим обязанностям, чтобы они согласовались с его привычками и правилами. Он несколько раз повторял, что мало-помалу, видя строй придворной жизни, и все петербургское общество изменит свои обычаи.

Но нашлись люди, которые, не получая от него никаких приказаний, сами уже начинали распоряжаться, врывались в частную жизнь. Ежедневно оказывались новые полицейские распоряжения, о которых в большинстве случаев государь не имел никакого понятия. Эти распоряжения строго проводились в исполнение, поселяли в обществе, не привыкшем ни к какому стеснению, неудовольствие и ропот, но об этом ропоте никто из распорядителей не думал. Лишь бы государь был доволен, лишь бы ничто его не раздражало. Одним из таких усердных людей, усердие которых хуже измены, был петербургский губернатор Архаров…

Вообще Сергей видел, что случилось что-то крайне прискорбное и неожиданное. Еще так недавно цесаревич Павел будто не существовал, и никто не обращал на него никакого внимания. Об его взглядах, желаниях никто не заботился. Перечить ему во всем считалось чуть ли не обязанностью. Теперь император Павел, несмотря на свою раздражительность, которая, впрочем, очень скоро проходила, ко всем относился с большой снисходительностью, щедрый, чересчур щедрый, направо и налево сыпал свои милости, требовал только должного, — и, между тем, во всех вселял к себе чувство страха.

Да, все боялись императора, а он хотел именно одного, чтобы его не боялись порядочные люди, чтобы его боялись только негодяи и изменники. Император уже сам начинал замечать это производимое им впечатление, и ничто так не мучило его, ничто так не раздражало, как этот бессмысленный страх. Он даже жаловался на это близким людям, он удесятерял свои милости каждому, кто, по его мнению, хоть чем-нибудь мог оправдать эти милости, но ничто не помогало, государь все же являлся одиноким. Его окружала только небольшая кучка людей, давно ему преданных, а новых людей, способных понять и оценить его, почти не прибывало.

Это было очень грустно Сергею, и он не раз об этом беседовал с Таней, которая переехала из Гатчины в Зимний дворец, и с которой он видался ежедневно. Свадьба их теперь поневоле была отложена до похорон императрицы.

— Знаешь, — раз как-то сказала Таня жениху, когда они толковали о государе, — я ведь имела достаточно времени изучить его характер, я знаю все достоинства его и недостатки, и знаю, как прожил он всю свою жизнь. Он там, в Гатчине, часто откровенно беседовал со мною о разных предметах, многое мне высказывал. У меня даже в моих тетрадях записаны иные наши разговоры. Как-нибудь на досуге я дам их тебе прочесть, найдешь в них много интересного. Так, знаешь ли, этот человек самый несчастный, какого только можно встретить в жизни. Есть люди, которым все дозволено, и все удается, они могут делать какие им угодно ошибки, и каждая из таких ошибок обращается в их пользу. У них может быть пропасть недостатков, но эти недостатки им извиняются; они могут быть, в сущности, почти ничтожными, а их величают. Есть другие люди, которым ничто не удается, которых преследует будто какое-то проклятие, ими не заслуженное; все обращается им во вред и в осуждение, и каждое обстоятельство складывается для них бедою. Малейший недостаток их представляется для всех удесятеренным, раздувается и превращается чуть ли не в преступление. Каждое их хорошее свойство не понимается и объясняется в худую сторону. Что бы они ни сделали, и если даже сделают что-нибудь великое, все это оказывается ошибкой. Они питают в себе великие замыслы, они относятся к ближним своим как истые христиане, а, между тем, их считают чуть ли не извергами, их сердце обливается кровью, а их обвиняют в холодности, в себялюбии. Такой вот, такой человек и государь наш. Я давно это уже вижу и давно это меня мучает. Он мне еще в прежнее время говорил, что считает себя самым несчастным человеком; я не находила слов его утешить и разуверить, потому что была с ним согласна. Теперь же, что же это такое? С утра и до вечера приходится мне слышать: «Ах, он увидит, он рассердится, ах, как бы от него скрыть!» Всякий ждет себе от него погибели, а он хочет всем блага.

— Твоя правда, — грустно сказал Сергей. — И что всего ужаснее, что этому ничем помочь невозможно.

— Нет, есть вещи еще ужаснее этого, — быстро перебила Таня. — Я начинаю замечать в нем большую перемену. Это непонимание, встречаемое им почти ото всех, доводит его до изнеможения и до бешенства. Я не могу себе представить, чем все это может окончиться!

— А, между тем, как он сдержан иногда может быть, — заметил Сергей. — Он меня поражает иной раз своим уменьем владеть собою. В нем, как и в каждом необыкновенном человеке, соединение самых разнородных свойств. Болезненная раздражительность уживается в нем наряду с необычайным, нечеловеческим терпением.

— А откуда берется это терпение? — горячо сказала Таня, и глаза ее блеснули.

Она пристально взглянула в лицо Сергея и, не сводя с него своего взгляда, продолжала:

— Откуда берется у него, как ты говоришь, нечеловеческое терпение? Он почерпает его в Евангелии.

Сергей понял этот горячий, пристальный взгляд Тани, от которого ему стало неловко. Он хорошо помнил их давнишние разговоры и споры о религиозных вопросах, вспомнил ужас Тани перед тем, что она называла его неверием. Теперь, со времени их новой встречи, она не поднимала никаких религиозных вопросов. Она все ждала, что, может быть, Сергей сам как-нибудь выскажется и решит ее сомнения. Он подумал, что может ее успокоить.

— Конечно, — сказал он, — в такой великой книге, как Евангелие, каждый человек может почерпать очень многое для своей жизни. В этой книге сосредоточена нравственная философия всех веков.

Таня почти безнадежно махнула рукой.

— Нравственная философия всех веков! — повторила она. — Ах, совсем не в этом дело, и лучше теперь не будем говорить об этом.

— Я не понимаю, — сказал Сергей, — отчего тебя смущает это определение; когда-нибудь поговорим на досуге и, я думаю, мы сойдемся. Сначала мы будем расходиться в словах, но слова, Таня, последнее дело. Я согласен с тобою, что государь проникнут евангельским духом. Разительный пример этого мы могли видеть в его поведении относительно князя Зубова: признаюсь, я никак не ожидал, что он так поступит. Да и никто не ожидал этого, а тем менее Зубов.

— Да и после такого поступка я горжусь моим государем, — сказала Таня. — Но скажи мне прямо и откровенно, Сергей, ты, ты-то доволен, что он так поступил?

Сергей добродушно улыбнулся.

— А ты меня считаешь язычником и думаешь, что я пылаю мщением. Нет, княжна, видно, мои дела перед вами все же очень плохи. Я все еще на самом дурном счету у вас.

Она зажала ему рот рукой.

— Милый, я говорила это тебе не в осуждение и сама сейчас признаюсь, что в первую минуту поддалась очень греховному чувству. Я порадовалась, что негодный человек получит должное наказание.

— Мы имеем самое законное право радоваться тому, что он, во всяком случае, уже лишен возможности делать то зло, которое беспрепятственно делал столь долгое время. Он враг мне, и мстить ему я считаю для себя унизительным. За все ему будет заплачено и без наших стараний, и я так полагаю, что он несет уже очень тяжелую кару. Он уже пережил страшное время, и будь я даже гораздо злее, чем в действительности, я могу считать себя удовлетворенным. Ведь я был там, я видел. Ах, если бы ты знала, в каком он был положении, от него все отшатнулись, как от зараженного. Он был, право, достоин жалости. Он ждал себе неминуемой гибели. Я присутствовал при первой его встрече с императором. Полагаю, его горесть была искренна, на него было страшно смотреть. Он с громким рыданием упал к ногам государя, но тот его милостиво поднял и сказал ему: «Вы верно служили моей матери, вы искренне ее оплакиваете. Продолжайте исполнять ваши служебные обязанности при ее теле. Надеюсь, что и мне будете так же верно служить, как и ей служили». Никто не верил ушам своим, услышав эти милостивые слова. Я ждал, что вот теперь снова все вернутся к Зубову и по-прежнему станут угождать ему. А, между тем, от него продолжали отвертываться. Я раз слышал шепот: «Это он в первую минуту так обошелся с ним, он не хочет начинать с немилости. Но уж, наверно, на этих днях его судьба будет решена. Его будут судить и сошлют в Сибирь, иначе и быть не может». А вот прошло столько времени, и его не судят. Ему пожалован орден Анны первой степени, а это, знаешь, какая важная награда в глазах государя!

— Однако же великодушие имеет свои пределы, — заметила Таня. — Государь так поступил с Зубовым, как с личным своим врагом, но я считаю Зубова врагом России, и государь не имеет права прощать ему все беззакония.

— В этом отношении не беспокойся, — несмотря на награды и милости государя, Зубов уже не то, что прежде. Он сам должен был отказаться от разных своих почетных должностей. Вся его канцелярия была опечатана и пересмотрена. Великий князь Александр Павлович руководил этим пересмотром. К счастью для Зубова, в его бумагах не найдено было ничего, что могло бы его сильно скомпрометировать. Но, во всяком случае, я предвижу, что дела его довольно плохи. Конечно, мало-помалу будут всплывать наружу очень грязные его проделки. Ожидали его быстрого падения — этого не дождались, но падение, во всяком случае, уже совершилось и будет продолжаться медленно и постепенно. А это, пожалуй, для него еще большее наказание.

— А твой дневник? — вдруг вспомнила Таня.

— Мой дневник у него, но я ручаюсь, что он возвратит мне его. И ты права была, Таня, когда заподозрила меня в жестокости и мстительности. Я намерен отомстить ему. Я заставлю его отдать мне дневник мой из рук в руки. А пока до свидания, моя дорогая, я уж больше недели как получил письмо от моего управителя, он дожидается очень нужных распоряжений, да и, кроме того, вероятно, дома ждет меня много дел. До свидания, увидимся сегодня вечером.

И вот, возвратясь от нее, он спешит докончить нужные письма, будучи уверен, что непременно, кто-нибудь ему помешает. Теперь вдруг оказалось стольким людям до него дело, теперь ежеминутно подкатывают к его подъезду экипажи. Почти весь Петербург выражает ему знаки особого почтения и преданности.

Так и есть — раздается стук в дверь.

Сергей с неудовольствием поднялся со своего места, отворил дверь.

— Я занят, — сказал он. — Никого не принимать. Но камердинер доложил ему, что приехал Ростопчин.

— Господина Ростопчина проси, а всем остальным говори, что меня нет дома.

Через минуту в кабинет входил Федор Васильевич, оживленный более чем когда-либо, и издали дружески протягивал Сергею руку.

XIV. НОВЫЕ ВЕСТИ

— Счастливец, — с видимым удовольствием говорил Ростопчин, развалясь в кресле, — сидит в своих чертогах, сибаритствует, ему и горя мало, что на дворе мороз и что по такому морозу мы все на разводе чуть не замерзли в мундирах.

— Ну, вы-то не замерзнете, — улыбаясь, сказал Сергей, — я ваш секрет знаю и давно уже собираюсь донести на вас государю, пусть-ка он прикажет вам снять мундир, тогда и увидит тепленькую шкуру, которую вы носите.

— А сделайте милость, пусть велит раздеться, я и из шкурки благополучно выберусь, все на жену свалю. Пусть он с нею ведается. Она меня без этой шкурки ни за что из дому не пускает.

— Да, но не у всех такие настойчивые и предусмотрительные жены.

— Право, эта наша борьба с климатом плохо кончится. На разводе только и раздавалось, что чиханье. У всех насморк, все распростужены. Старики стали на ревматизмы жаловаться, а между тем, каждый друг перед дружкой стараются выказать свое молодечество. Хоть умереть, лишь бы только государь заметил. Вон сегодня, капитан Левашев со своими офицерами даже без перчаток явился. Руки у всех совсем синие, головой поручусь, что отморозили, а своего добились. Государь обратил на них внимание. «Что это, — говорит он Левашеву, — ты в такую стужу без перчаток, к чему так, это уж лишнее». А тот отвечает: «Государь, перчатки у нас у всех в кармане, а мы сделали сие единственно, чтобы вам угодно было. Мы все, — говорит, — государь, вам в угодность сделаем, только не торопите вы нас». Засмеялся государь. «Молодцы!» — говорит. Ну, не кукольная ли это комедия. Сергей Борисович, ведь они сами себе все портят! Сами на свою голову глупости делают… и так все!

— А кроме этого геройского поступка, на нынешнем разводе ничего интересного не было? — спросил Сергей.

— Как не быть. Каждый день прекурьезные обстоятельства случаются. Не будь всех этих комедий, то и взаправду можно было бы замерзнуть, а тут веселость поддерживает. Сегодня презабавная история случилась, и как бы вы думали, с кем? В жизнь не отгадаете. С самим нашим генерал-губернатором, с господином Архаровым.

— А что такое?

— Я, нужно вам сказать, не из поклонников Архарова, и почти ежедневно, вовсе того не желая, узнаю о нем преплохие вещи. Вот и сегодня одна плохая вещь узналась. Я, признаться, думал, что его проучат хорошенько. Нет, однако ж, сух из воды вышел. Дело, видите, в том, что господин Архаров в долгу, как в шелку, и долгов своих платить не имеет обычая. Должен он тут купцу одному, Сидорову, двенадцать тысяч. Денег не платит. Купец к нему ходит, а он ему только все: «Завтра да завтра». Потом надоело это — выгонять стал. А в последний раз просто-напросто взял да исколотил купца. Тот не знает, что и делать. Да добрые люди его надоумили, говорят ему: государь все просьбы принимает и самолично рассматривает, и каждому к нему доступ с просьбою. Настрочил купец просьбу, да нынче на разводе подает эту просьбу государю. Архаров, заметьте, тут же. Обмер, только виду не показывает. Держится, как бы до него не касается. Государь пробежал просьбу, вспыхнул весь; потом, гляжу, вдруг усмехнулся. «Пойдите-ка сюда, Николай Петрович. Вот просьбу, говорит, подали, да у меня что-то нынче глаза слипаются, будто запорошены, прочесть никак не могу. Сделай милость, возьми на себя труд и прочти мне сию просьбу». Архаров позеленел весь. Принял бумагу и начинает читать, и с первых же слов видит, что не пожалели его, отрекомендовывают его как следует, без всякого стеснения. Глядим мы все, видим — наш Николай Петрович совсем на себя не похож. Бормочет себе что-то под нос, ничего расслышать не можно. Ну, думаю я, вот и Архарову конец наступает. Между тем, государь продолжает улыбаться и тихо так, спокойно говорит: «Читай, сударь, громче, я что-то оглох сегодня и ничего не слышу». Архаров жмется к государю, возвышает голос, но все же старается так, чтобы никто не мог расслышать. Вижу, вспыхнул, наконец, государь, крикнул: «Читай громче, так, чтобы все слышали!» Архаров, ни жив, ни мертв, а делать нечего, исполнил повеление, всю просьбу от первого до последнего слова прочел во всеуслышание! То есть так я вам скажу, Сергей Борисыч, — много смешных сцен на веку пришлось мне видеть, а такой еще не видал. Смех так вот и разбирает, едва удержаться мог. Вы представьте себе только Архарова…

И Ростопчин, вскочив с кресла, принял позу Архарова, состроил гримасу и вдруг сделался на него необыкновенно похожим.

Сергей рассмеялся.

— Ну, и что же, чем все это кончилось? Неужели Архаров уволен?

— К сожалению, нет. Его наказание ограничилось только тем, что он был отдан на всеобщее посмешище. Государь находит его полезным. Но, во всяком случае, урок ему хороший. Когда чтение кончилось, государь огляделся, насладился картиной и спокойно спрашивает: «Николай Петрович, что это такое, ведь это на тебя?» — «Так точно, ваше величество»…

Ростопчин опять превратился в Архарова и начал в лицах разыгрывать дальнейшую сцену, так что Сергей смеялся до слез.

«Да, на тебя, неужто это правда?» — «Виноват, государь». — «Но неужели и то все правда, что за его же добро ты, вместо благодарности, не только что взашей выталкивал, но даже и бил?» — «Что делать, должен и в этом признаться, государь, что виноват, обстоятельства мои меня к тому принудили. Однако я в угоду вашему величеству сегодня же и деньги ему уплачу». А у самого на лице смирение, сознание своей вины, раскаяние. Хитрец этот Архаров. Вижу, понял, что только таким способом может выпутаться. Государю это чистосердечное раскаяние, очевидно, понравилось. «Ну, хорошо, — говорит он, — на этот раз Бог тебя простит, и надеюсь, что впредь такого себе не позволишь». Потом подозвал купца и говорит ему: «Друг мой, деньги тебе сегодня же заплатят, ступай себе с Богом, однако, когда все получишь по расчету, приходи ко мне и скажи. Я должен знать, что сие исполнено». А сам в это время на Архарова поглядывает… Вот, Сергей Борисыч, какое было у нас представление.

— Вы меня порадовали, побольше бы таких представлений!

— Только ни к чему они не поведут, — заметил Ростопчин. — Он о людях слишком хорошо думает. Легкими уроками их нельзя выучить, и потом, в каждой хорошей мере есть дурная сторона. Вот хотя бы теперь это, что всякий может обращаться к государю со своей просьбой. Ну, на этот раз просьба оказалась дельною, а ведь уж этой милостью как злоупотреблять стали. Третьего дня что у нас на разводе было, слышали?

— Нет, ничего особенного не слыхал.

— А как же, господские лакеи, тунеядцы негодные, смастерили челобитную и целой ватагой преподнесли ее государю. Кабы только знали, что в той челобитной прописано! Ругаются холопы ругательски, издеваются над своими господами, взводят на них всякие небылицы и кончают так: освободи, мол, нас, милосердый отец, от тиранства наших помещиков; не хотим быть у них в услужении, а хотим только служить тебе одному. Видите, куда метят! И уже наверное эту челобитную не своим умом они сочинили, а нашелся человек знающий. Конечно, легко может случиться, что некоторые из помещиков и виноваты, но, признаться, мы все с трепетом ждали, чем решит государь. Если бы мы начали потакать холопам, могли бы произойти опасные бедственные последствия, но он прекрасно это понял, и дерзкие слуги были наказаны, чтобы впредь не повадно было никому на своих господ жаловаться. Да неужто вы об этом деле не слыхали? Во всем городе говорят, и это чуть ли не первый поступок, который всеми одобряется и прославляется.

Сергей задумался.

— Это чуть ли не первый поступок государя, — проговорил он, — который я не могу прославлять. Мне кажется, что прежде чем наказывать слуг, следовало разобрать, насколько основательны их обвинения.

— И это говорите вы, вы, — русский дворянин? — изумленно воскликнул Ростопчин.

— Да, это говорю я, и иначе говорить не могу. Я нисколько не желаю умалить значение дворянства, нисколько не хочу унижать сословия, к которому принадлежу. Напротив, я желал бы, чтобы это сословие так себя держало, чтобы невозможны были никакие унижающие и позорящие обвинения, а между тем, я знаю, что позволяют себе наши господа со своими слугами. Государь оказал бы великое благодеяние во имя справедливости, если бы так или иначе положил предел всем этим безнаказанным жестокостям.

— Как ставить на одну доску слуг и господ? — все более и более изумляясь, говорил Ростопчин. — Послушайте, Сергей Борисыч, ведь к этому нельзя так легко относиться, ведь тут принцип, и мы знаем, если принцип этот поколеблен, какие наступают результаты. У нас пред глазами Европа.

Но в Сергее уже проснулось старое, совсем было позабытое им раздражение, на него вдруг пахнуло прежним воздухом, пахнуло его юностью.

— «Pereat mundus — fiat justitia» [20] — бессознательно прошептал он.

Ростопчин укоризненно покачал головой.

— Однако, Сергей Борисыч, — сказал он, — ведь запад отравил вас, вы действительно, как я вижу, «вольтерьянец».

— Пускай, называйте меня, как хотите, но есть вещи, которые меня невольно волнуют, и я не могу с собою справиться. Есть вещи, существование которых возмутительно, и они так или иначе, по существу своему обречены гибели. Я так полагаю, что усилия всех честных людей должны быть направлены к тому, чтобы хоть мало-помалу установить правильный порядок вещей. Установить его вовремя, именно ради того, чтобы избегнуть тех ужасов, какие мы видим на западе. Человека, при каких бы он обстоятельствах ни родился, нельзя лишить человеческих прав и поставить его в зависимость, сделать его вещью другого человека, только ввиду того, что этот другой человек родился при других обстоятельствах, чем он.

— Иными словами, вы хотите сказать, — перебил его Ростопчин, — что нужно освободить наших крепостных и дать им все права, какими мы сами пользуемся?

— Да, я хочу сказать это, и удивляюсь, как вы, при вашем образовании, при вашем уме и развитии, хотите со мною в этом спорить.

Ростопчин задумался.

— Я спорить с вами не буду, — наконец, произнес он, — если мы станем говорить отвлеченно, но все дело в том, что нам трудно понять друг друга. Я уже говорил вам, что мы разные люди. Вы мечтаете — я живу. Я вижу только требования живой действительной жизни и знаю, что прекрасные мечтания о всеобщем счастии никаким образом не могут осуществиться в действительности. Вы — теория, я — практика.

— Положим так, — сказал Сергей, — я согласен с вами, что я человек непрактический, но не злоупотребляйте этим моим признанием. Теория имеет соприкосновение с практикой, и разумная теория, рано или поздно, принимается на практике. И поверьте мне, Федор Васильевич, — голос Сергея поднялся и дрогнул, — поверьте мне, что придет время, и у нас на Руси когда-нибудь все то, о чем я теперь мечтаю, то, что вы называете моей западной отравой, моим вольтерьянством, перейдет в действительность. Наши крестьяне, крепостные наши будут освобождены, и совершится это без всяких ужасов. Вытечет это из общего сознания, которое окажется заодно с самодержавною волею русского монарха.

— Что же это, вы пророчествуете?

— Да, я пророчествую и твердо верю в свое пророчество!

— Когда же это должно совершиться по вашему мнению? В скором времени?

— Не знаю, это будет зависеть от обстоятельств, а уяснить их себе заранее невозможно. Это могло бы совершиться очень скоро, могло бы совершиться даже теперь, и я был бы самым счастливейшим человеком, если бы такой акт высочайшей справедливости был совершен императором Павлом.

— Это немыслимо, и хотя он сам мечтатель не хуже вас, но до таких мечтаний никогда не может дойти, потому что он отлично понимает, что для него первая попытка осуществить такое мечтание будет гибельна. Кто его поддержит, вы?

Они оба замолчали, Ростопчин думал:

«Век живи, век учись. Я полагал, что понял его и определял верно, и вдруг такое открытие. Да ведь это помешательство, он бредит. Однако надо предупредить его, как бы он этим бредом не сломил себе голову…»

— Сергей Борисыч, — сказал он, — вы никогда не говорили с государем об этом предмете?

— Не высказывал своих мыслей до сих пор, не приходилось.

— Так я, из искреннего расположения к вам, должен просить вас: ради Создателя и впредь ничего подобного ему не говорите.

— Отчего? Я всегда бываю с ним откровенен.

— Все до известной степени. Если бы он присутствовал при теперешнем нашем разговоре, вы были бы погибшим человеком. Ах, как это досадно, как это обидно! — продолжал он, раздраженно шагая по комнате. — Тут столько дела насущного, живого дела, вее, к чему ни прикоснешься, требует работы, нужны так честные, хорошие люди, а эти честные, хорошие люди мечтают, фантазируют, носятся в эмпиреях, знать не хотят действительности!..

— Неужели вы когда-нибудь рассчитывали и полагали мне найти работу? — улыбаясь, перебил его Сергей. — Я сам давно записал себя неспособным, сделайте это и вы, если еще не сделали. Я хорошо знаю, что работы много, я знаю, что вы работаете и будете работать, но представьте себе мое безумие, или глупость, назовите, как хотите — я плохо что-то верю в результаты вашей работы, как добросовестна она ни была. Все это то, что в медицине называют «паллиативы». Вы ходите по поверхности, вы заботитесь о листьях, а до корней вам нет дела. Да и с листьями что вы делаете? Скажите мне откровенно, чем вы теперь заняты, Федор Васильевич?

— Ах, Боже мой, чем я теперь занят! — горячо и внезапно забыв весь предшествовавший разговор, воскликнул Ростопчин. — Чем я занят? Представьте себе, государь упорно продолжает верить в мое знание военного дела, мне поручено составить новый устав для русской армии, конечно, на основании прусского устава.

— И вы взяли на себя эту работу?

— Что же иное мог я сделать?

— Но ведь вы сами говорили мне, что не чувствуете склонности к военному делу и не имеете хорошей подготовки.

— Поэтому я не намерен на себя полагаться. Я, так сказать, буду только редактировать устав. Главную работу сделают более, чем я, опытные люди в этом деле. Я вообще надеюсь заняться в скором времени тем, что меня интересует больше, и в чем я больше понимаю. Я сразу отказываться от назначенной мне государем работы не имею возможности.

Сергей укоризненно покачал головой.

— Вот к чему приводит ваша практичность — и лучше не будем больше говорить об этом, не то еще, пожалуй, поссоримся.

— Я с вами никогда не поссорюсь, Сергей Борисыч, — сказал Ростопчин.

Он почувствовал неловкость своего положения, почувствовал, что проговорился, и что, во всяком случае, не он остался победителем в их споре, а этот непрактичный мечтатель, которого он только что мысленно назвал помешанным. Он рад был перевести разговор на иную тему.

— А ведь я, собственно, к вам за делом, по поручению государя, но прежде чем скажу вам об этом поручении, нужно приступить к некоторым разъяснениям. Все дело в одном из ваших больших приятелей, даже, так сказать, в самом лучшем вашем друге.

— О ком вы говорите?

— О светлейшем князе Платоне Александровиче Зубове.

— А, извините, я и так должен был догадаться.

— Так вот, видите, Платон Александрович пользуется большими милостями государя…

— Я это знаю, и не изумляюсь нисколько. Я еще сегодня утром говорил об этом с моей невестой, и мы восхищались образом действий государя.

— Восхищаться нужно, — улыбаясь, протянул Ростопчин, — но все же тут есть кое-что совсем для меня непонятное. С этим господином чересчур уже церемонятся.

— Из некоторых слов я могу заключить, что тут действуют действительно христианские чувства.

— Но оказывается, что от некоторых христианских чувств тем, на которых они обращены, бывает не совсем приятно. Если б я не знал хорошо государя, я подумал бы, что он играет с Зубовым как кошка с мышью. По крайней мере, светлейший князь должен пройти через все ощущения мыши… Скажите, пожалуйста, слышали вы, что государь купил на Морской дом?

— Да, я знаю это и знаю этот дом, он великолепен.

— Посмотрели бы вы, как в несколько дней его отделали! Совершенно как дворец, роскошь удивительная. Кроме того, дом снабжен великолепной посудой, золотым столовым прибором, серебром в огромном количестве. Лошади, экипажи. Нанят целый штат прислуги. Для многих, и, в особенности, для придворных дам, это обстоятельство являлось большой загадкой. Любопытство их не давало им ни минуты спокойствия. Кому предназначен этот дом? Кто будет жить в нем? И представьте себе, вчера загадка разъяснилась. Платон Александрович все это время находится в доме у сестры своей, и вот вчера государь посылает к нему Котлубицкого сказать, что дарит ему дом на Морской, просит его немедленно же в него переехать, и что сегодня вечером с некоторыми из близких к нему людей будет у него пить чай на новоселье.

— Неужели? — изумленно проговорил Сергей.

— Да, и согласитесь, что это уж чересчур. Но как бы то ни было, в числе приглашенных сопровождать государя и государыню на вечерний чай к светлейшему князю находитесь и вы. Государь приказал мне известить вас об этом. Вы должны явиться в Зимний дворец к шести часам.

Подобное приглашение было очень неприятно для Сергея, но отказываться не было возможности.

— Не замедлю исполнить приказание государя, — сказал он.

— А за сим, — проговорил Ростопчин, вставая и взглянув на часы, — до приятного свидания. Ох, как я у вас засиделся!..

Оставшись один, Сергей задумался. В мыслях и сердце у него было как-то смутно. Ему вдруг захотелось подальше от всего и ото всех. Захотелось вместе с Таней в тишину и уединение так давно позабытого им Горбатовского.

XV. СЮРПРИЗ

В шесть часов Сергей был во дворце. Его проводили к государю, который встретил его с довольным видом.

— Аккуратен, за это спасибо. Но на сей раз я должен задержать немного. Меня почти с полудня дожидается депутация купцов, и до сей минуты не могу принять ее. Пойдем, любопытно, что будут говорить эти господа. Мне, признаться, очень хотелось бы как-нибудь их усовестить. Ведь это ужас что такое они себе позволяют. Впрочем, ты, я полагаю, ничего не знаешь, ты не считаешь своих денег. Знаешь ли ты, что бедным людям скоро жить нельзя будет в Петербурге, что цены на съестные припасы поднимаются с каждым днем?

— Может быть, я и не считаю своих денег, ваше величество, но обстоятельство поднятия цен мне очень хорошо известно. Об этом говорят все, и я полагаю, что необходимо найти какой-нибудь выход.

— Полагаю и я, — сказал государь. — До сих пор на это не было обращено никакого внимания. Богатым все равно, а жалобы бедных людей замирают в воздухе. Пойдем.

Но прежде чем выйти из комнаты, он выпил стакан воды и, по-видимому, делал над собой усилие, чтобы успокоиться.

— Нужно попробовать подействовать на них убеждением, — прошептал он.

В одной из зал дворца дожидалась депутация с хлебом и солью на огромном золотом блюде. Несколько человек купцов, все как на подбор, с важным и степенным видом, благообразные собою, почти земно поклонились государю, поздравляя его с восшествием на прародительский престол и прося его принять хлеб-соль.

— Благодарю вас, — отвечал Павел Петрович, ласково к ним обращаясь.

И затем, подходя от одного к другому, спрашивал каждого о его имени и фамилии и о его торговле.

Расспросив всех и несколько отойдя, он проговорил:

— Благодарю вас, мне очень приятно вас видеть. Одно только неприятно, это то, что вы меня не любите.

Купцы совершенно растерялись, вздрогнули. С изумлением и почти с ужасом глядели они на государя. Несколько мгновений продолжалось молчание. Наконец, один из них вышел вперед и прерывающимся голосом проговорил:

— Ваше императорское величество, слова ваши поразили нас, и не можем мы прийти в себя от горести, и не можем понять, чем мы провинились. Как перед истинным Богом можем засвидетельствовать, что привержены мы к вашему императорскому величеству самою искреннею и верноподданническою любовью. Да и как может быть иначе? Мы ведь крещеные русские люди. Кого же нам и любить, как не царя нашего батюшку?

Государь выслушал, покачал головой.

— Нет, неправду вы говорите. Я очень хорошо знаю, что вы меня не любите.

Опять несколько мгновений продолжалось молчание. Купцы, совсем перепуганные и смущенные, переглядывались и тихонько подталкивали того, который говорил с государем. Но тот молчал, не находя слов. Наконец, выискался один из членов депутации и проговорил:

— Почему бы мы были так несчастны, что ваше императорское величество заключаете о нас столь невыгодно?

— А вот я вам сейчас же и изъясню сие, — сказал государь. — Я заключаю о любви каждого ко мне по любви его к моим подданным, и думаю так, что когда кто не любит моих подданных, тот не любит в лице их и меня. А вы-то и не любите их, не имеете к ним ни малейшего человеколюбия. Вы стараетесь во всем и всячески их обманывать. Вы продаете им все ваши товары, беря с них неумеренно высокую цену. Отягощаете их всячески, нередко бессовестнейшим образом, и нередко вынуждаете их платить за товар двойную и тройную цену. Доказывает ли все сие вашу любовь к ним? Нет, вы их не любите, а не любите их — не любите и меня, потому что я пекусь о них, как о детях своих.

Купцы молчали, как убитые. Сергей радостно глядел на государя.

— Так-то, друзья мои, — вдруг сказал Павел Петрович. — Ежели вы хотите, чтобы я был уверен в вашей любви ко мне, то любите моих подданных и будьте к ним человеколюбивее, совестнее, честнее и снисходительнее, и лишнее все оставьте и удовольствуйтесь во всем умеренными себе прибытками. Одним этим докажете мне любовь свою и заслужите от меня благоволение. Так-то, друзья мои, и не забывайте этих слов моих!

Он ласково поклонился купцам и, кивнув Сергею, чтобы тот за ним следовал, вышел из залы.

— Ну, слава Богу, — сказал он, — обошлось благополучно. А уж я боялся за себя. Очень они меня рассердили!

— Ваше величество, — горячо сказал Сергей, — я счастлив, что имел случай присутствовать на этом приеме. Я уверен, что слова вашего величества не пропадут даром и в скором же времени окажутся благие их последствия.

— Ты думаешь? Дай Бог! Только этого я и желаю. Если же они будут продолжать свои беззакония, то придется действовать строгостью. Я не могу потерпеть этого всеобщего разорения. А теперь вернемся к нашему делу. Ведь Ростопчин передал тебе, что ты едешь со мной и государыней к князю Зубову?

— Я явился для исполнения вашего приказания, — отвечал Сергей, — но осмеливаюсь выразить, что мне очень тяжело ехать к князю.

— Пустое, друг, пустое! Одного бы я тебя не послал, а со мною — это другое дело. Разве ты забыл о том, что у него твой дневник, ты должен же получить его. Да и потом, зачем помнить старое. Надеюсь, князь несколько изменился, он уж не тот, что был недавно. Поедем.

Через полчаса государь с государыней и в сопровождении Сергея и двух адъютантов поднимался по широкой, роскошной лестнице заново отделанного великолепного дома. Навстречу гостям вышел новый хозяин. Сергей не видал Зубова в последнее время и невольно изумился перемене, происшедшей с ним. Он похудел, постарел, осунулся, но не в этом заключалась главная перемена. Он казался совсем другим человеком. В нем не было и тени прежнего сознания своего величия, прежних манер. Он казался совсем запуганным, загнанным, казался приговоренным к казни.

Стремительно выйдя на лестницу, он вдруг опустился на колени перед государем.

— Встаньте, князь, — мягко проговорил Павел Петрович.

Затем сам его поднял, взял под руку.

— Кто старое помянет — тому глаз вон. Довольны ли вы моим подарком, нравится ли вам этот дом?

— Ваше величество, — шептал, заикаясь, Зубов, — я не нахожу слов благодарить вас, я чувствую себя недостойным такой милости.

— Очень рад, если дом вам по вкусу.

Они вошли в гостиную, и тут только Зубов заметил, что государь и государыня были не одни. Тут только он встретился со взглядом Сергея. Он робко направился к нему и протянул ему руку. Сергею сделалось тяжело и неловко. Он уже не чувствовал никакой ненависти к этому человеку. В нем заговорила жалость. Но в этой жалости было что-то гадливое. Зубов, трусливый, робкий, как-то весь прижимавшийся, был просто противен.

В это время подали шампанское. Государь взял бокал, поднял его и, обращаясь к Зубову, сказал:

— Сколько здесь капель, столько желаю тебе всякого добра.

И затем, обернувшись к императрице, прибавил:

— Выпей все до капли.

Он выпил свой бокал и бросил его на пол. Зубов снова бросился к ногам его и лепетал:

— Выше величество, благодетель, простите!..

— Ведь я же сказал тебе: кто старое помянет — тому глаз вон, — повторил Павел Петрович, поднимая его и усаживая рядом с собой. — Прикажите-ка скорее подать самовар. Хозяйки у тебя нет, так вот она будет хозяйкой, — он показал на императрицу, — она разольет нам чай.

Очевидно, все распоряжения были сделаны заблаговременно, так как в ту же минуту слуги внесли серебряный самовар и чайный прибор. Мария Федоровна с привычной, грациозной и простой манерой присела к чайному столику и начала хозяйничать. Сергей еще ни разу в жизни не чувствовал себя так неловко, как теперь. Павел Петрович, очевидно, понял его положение и его смущение.

— Послушай, князь, — сказал он, обращаясь к Зубову, — со всем прежним, как я говорю, нужно навсегда покончить. Было много ошибок, прискорбных ошибок. Теперь уже их не должно быть больше. Я, как видишь, от всего сердца помирился с тобой, и ты должен чистосердечно примириться со всеми. Вот я позвал к тебе с собою Сергея Борисыча Горбатова! Вы не ладили. Ты был очень виноват перед ним. Я должен помирить вас. Он, я уверен в этом, не будет тебе помнить старого, забудь и ты. Помиритесь, господа, и от всего сердца.

Зубов взглянул было на Сергея, но тотчас же опустил глаза. Смертельная бледность разлилась по лицу его. Он хотел говорить что-то, но не в силах был вымолвить ни звука. Он думал:

«Лучше бы сразу сослал меня в Сибирь, лучше бы казнил. Эти милости хуже всякой казни. Этот Горбатов здесь! — свидетель моего унижения, за которое я должен благодарить, которое имеет только вид милости. Горбатов победителем у меня в доме! О, они, знали, какую придумать мне пытку. Я готов растерзать его, я не могу выносить его присутствия!..»

Он просто начинал задыхаться. Бешенство душило его. Ему хотелось кинуться на Сергея, вцепиться в него ногтями. Хотелось задушить его, исцарапать, истоптать, но он оставался неподвижен. Бледнея все больше и больше, он чувствовал, как оставляют его силы, как он, того и гляди, лишится сознания. А государь спрашивал:

— Что же ты молчишь, князь? Неужели не желаешь искреннего примирения? Сергей Борисыч, так сделай ты первый шаг, скажи ему, что прощаешь оскорбления, тебе им нанесенные.

Едва слышный стон вырвался из груди Зубова. Это был первый и последний звук, которым выразилось его истинное чувство. В нем уже заговорили другие инстинкты. Заговорили его природная трусость и низость его натуры. Он нашел в себе силы подняться с кресла, на которое усадил его государь рядом с собою. Он подошел к Горбатову. Жалкая улыбка изобразилась на потускневшем лице его. Он протянул руку. Сергей должен был принять эту холодную, дрожащую руку.

— Ваше величество, — проговорил он, обращаясь к государю, — у меня не было с князем и не может быть никаких счетов.

Недовольная мина мелькнула на лице Павла Петровича.

— Нет, у вас есть счеты, и их нужно немедленно окончить. Скажите, любезный князь, ведь вы уже успели, вероятно, все свои вещи перевезти в это новое ваше жилище?

— Точно так, ваше величество, все перевезено, — прошептал Зубов.

— В таком случае, значит, перевезен и дневник господина Горбатова, которым вы, вероятно, очень заинтересовались. Не угодно ли вам немедленно возратить его по принадлежности?

Это было последним ударом. Зубов едва устоял на месте.

— Дневник! Какой дневник! — прошептал он, проводя рукой по лбу, с которого струились капли холодного пота.

Сергей вспыхнул в свою очередь.

— Да, я желал бы получить мой дневник, который был отобран у меня вместе с прочими моими бумагами в тот день, когда я был арестован, не зная, не имея за собой никакой вины.

— Ты говорил, князь, — перебил государь, — ты говорил покойной матушке, что этот дневник тебе не был доставлен, но ты ошибался. Он у тебя. Будь же столь добр, пойди, разыщи его и принеси нам.

Зубов поднял глаза на Павла Петровича. Он заметил сверкавший взгляд его, заметил яркий румянец гнева, разливавшийся по лицу его, заметил, как пальцы государя судорожно мяли чайную салфетку. Он понял, что еще миг, одно слово с его стороны — и гроза разразится. Не произнеся ни звука, как пришибленный, едва волоча ноги, он вышел из комнаты.

Императрица закрыла лицо рукой.

— Как это тяжело! — невольно прошептала она.

Сергей чувствовал нервную дрожь. Ему хотелось убежать. Павел Петрович заговорил громко и раздражительно:

— Тяжело! Конечно, не легко. Но каждый человек должен пожинать то, что посеял. Если в нем осталась хоть искра совести, если он способен на раскаяние, если может еще очнуться и понять все свое нравственное падение, то этот урок принесет ему большую пользу. Он унижен, но он гораздо больше унижал многих людей, ни в чем не повинных. Да, я уверен, если он может еще очнуться, то теперь очнется, если же нет, то пусть получит должную кару. Она, во всяком случае, слишком ничтожна в сравнении с его грехами.

— Не нам судить его, — прошептала императрица.

Павел вздрогнул.

— Не нам, конечно! Мы и не судим, но только требуем, чтобы он возвратил человеку его собственность, которую отнял у него самым низким образом. Скажи, Сергей Борисыч, или и ты против этого? Ты не доволен тем, что я за тебя вступился?

— Ваше величество, вы знаете мои отношения к этому человеку и все то зло, которое он мне сделал. Но теперь мне невыносимо видеть это зрелище унижения. Зачем…

Он не договорил, должен был замолкнуть, так как Зубов показался у двери. Злополучный дневник нечего было искать. Зубов хорошо знал, где он хранится. Он еще в это же утро его перелистывал и не мог решить вопроса, что с ним делать: уничтожить или оставить до востребования. Он предчувствовал, что история с дневником теперь всплывет наружу, что Павел Петрович не забудет этого обстоятельства. И вот, когда он увидал, что гроза может разразиться над ним из-за этого дневника, он счел необходимым как можно скорее вернуться с дневником в гостиную и не заставлять государя дожидаться. Между тем, Павел Петрович был, очевидно, недоволен словами Сергея, он уже хотел резко возразить ему, но, в свою очередь, заметил входившего Зубова. Зубов подошел к Сергею и упавшим голосом проговорил:

— Извините меня, пожалуйста, ваш дневник действительно оказался у меня, благодаря оплошности моего секретаря. Я его тогда не видел. Извините, пожалуйста, и будьте, во всяком случае, уверены, что я не читал его.

Ничего умнее, ничего правдоподобнее он не мог найти в голове своей, да и не задумывался над тем, что говорит. Он помышлял только о том, чтобы как-нибудь избежать грозы, чтобы покончить со своим невыносимым положением.

«Долго ли же они будут меня мучить?» — повторялось в его мыслях.

— О, мы вполне уверены, что ты не читал этого дневника, не имея на то разрешения автора, — с улыбкою сказал Павел Петрович, — да и времени, я думаю, не было. Сергей Борисыч, если ты не отступаешься от своих слов и находишь возможным дать мне для прочтения эти тетради, я буду тебе очень благодарен. В свободную минуту я прочитаю.

Он взял из рук Сергея тетради и положил их к себе на колени.

Пытка Зубова продолжалась еще полчаса, после чего ему предстояло проводить гостей до низу лестницы и остаться наедине со своими мыслями и чувствами.

Он, как сумасшедший, пробежал ряд комнат, заперся в своей новой спальне, и тут припадок бешенства овладел им. Он метался из угла в угол, рвал и ломал все, что ему попадалось под руки, а потом в изнеможении кинулся на постель.

Этот день был самым ужасным днем его жизни.

XVI. ОБЩИЕ ИНТЕРЕСЫ

Павел Петрович, сам постоянно находившийся в движении и работе, не любил оставлять людей без занятия. А уж в особенности своим гатчинцам дал много дела. Не остался без дела и Сергей Горбатов. Он снова оказался занятым в иностранной коллегии, где пересматривались и приводились в ясность дела, запутанные Зубовым. Сергею снова пришлось работать под руководством своего первого учителя, графа Безбородко. Безбородко не потерял времени и сумел не только примирить с собою государя, но и оказать ему существенную услугу своевременной передачей некоторых важных и тайных бумаг.

Теперь Безбородко убедился, что звезда его ничуть не померкла, но разгорается с новою силою. Теперь у него уже не было соперника. Он снова хозяйничал на знакомом ему поприще, и снова работа кипела и спорилась в его искусных руках. Сергей ежедневно в течение нескольких часов с ним работал. Он, как и всегда, удивлялся необыкновенным способностям Безбородко, но часто чувствовал себя на него сердитым: Безбородко то и дело прерывал работу и начинал разговор на свою любимую тему о женщинах. Теперь он был уже совсем старик, расслабленный разгульною жизнью, и в его устах подобные разговоры были очень противны Сергею. С каждым днем между ними рос глухой разлад.

Безбородко, очевидно, был не совсем доволен своим сотрудником; что касается до Сергея, то он, собственно, мало обращал на это внимание и, исполнив свои обязанности, спешил скорее от этого сластолюбца в тихие комнаты отдаленной части Зимнего дворца, где его ждала Таня. Здесь он отдыхал от своих разнородных и часто тревожных мыслей и работы, в которых он не находил себе удовлетворения.

Судьба продолжала подсмеиваться над ним, все отдаляя день его свадьбы. Но, во всяком случае, день этот наступит же, наконец! Время идет так быстро; промелькнут первые недели глубокого траура, и тогда… но что будет тогда? Совсем не о такой жизни мечтал он с Таней. Ему и в первое-то время не удастся прожить с ней как следует. Не удастся отдать ей столько часов, сколько бы ему хотелось. Служебные обязанности, положение придворного, находящегося в большом приближении у государя, отнимут его и будут постоянно отнимать его у Тани. Вот Ростопчин, несмотря на всю любовь свою к жене, удовлетворяется такою жизнью. Но Ростопчин ему не указка. Он не раз уже начинал поговаривать Тане о том, как хорошо было бы тотчас же после свадьбы уехать в деревню.

— Неужели тебя не томит здешняя жизнь? — спрашивал он ее. — Скажи мне откровенно, думала ли ты о том, как нам придется жить постоянно напоказ, хотя и близко друг от друга, но в вечной разлуке друг с другом, не имея возможности заняться тем, чем бы хотелось, вечно в зависимости от требований света, с обязанностью делать приемы, любезно и ласково улыбаться, говорить на известные заученные темы?

— Я об этом много думала, — отвечала ему Таня, — и меня начинает сильно тянуть в деревню, но я не знала на этот счет твоих мыслей. Я ведь собственно говоря, несмотря на свои года, очень многого еще не понимаю. Ты знаешь, какую уединенную жизнь вела я в Гатчине. Другой жизни я и не знала и поневоле должна была находить себе удовлетворение в том, что меня окружало. Я не могла желать другого, и потом, ах, Боже мой, ведь это были годы забытья какого-то, я не хочу даже вспоминать их. Теперь я будто проснулась и сразу поняла, в чем заключается здешняя столичная придворная жизнь. Я очень счастлива, что вижу в тебе такие же взгляды. Теперь я имею право сказать тебе, что совсем не создана для такой жизни. Но возможно ли нам избежать ее? Ведь у тебя есть обязанности, есть служба, я никаким образом не желаю мешать тебе в чем-либо. У мужчин свое назначение, свое призвание. Тебе, быть может, предстоит большая деятельность.

— Ничего не предстоит мне, — перебил ее Сергей, — и я ничего не хочу, у меня нет такого самолюбия, как у других, и раз навсегда говорю тебе, что я с удовольствие откажусь от всего, чтобы иметь возможность пожить с тобой в уединении. Ты, уединение и книги, — вот все, что мне надо.

— Если бы ты знал, как мне приятно это слышать, но ведь нас не отпустят, ни тебя, ни меня.

— Таня, теперь, конечно, не время поднимать этих вопросов, подождем, потерпим, но знай, что долго терпеть я не стану, я вырвусь отсюда, насильно держать не будут.

— И ты потом никогда не раскаешься, твоему самолюбию не будет тяжело, когда ты будешь видеть, как тебя далеко опередили в значении и почестях люди, стоявшие гораздо ниже тебя и менее тебя достойные?

Сергей улыбнулся.

— Я надеюсь, что скоро такие вопросы будут уже невозможны с твоей стороны, потому что ты, наконец, узнаешь меня. Пойми же, такого самолюбия, такого честолюбия во мне нет! С меня достаточно быть тем, что я есть, а добиваться чего-нибудь иного — это утомительно и скучно!

— А коли так, — весело перебила его Таня, — будем мало-помалу приготовлять себе средства к побегу.

— Отлично, давай руку. Итак, мы заговорщики?

— Да, заговорщики, и убежим непременно.

— Где же мы поселимся? В Горбатовском?

— Но знаешь ли, — сказала Таня, — я еще не очень давно получила письмо из Знаменского, в котором мой управитель Потапов — помнишь Потапова, он наш сосед, человек хороший и даже как-то приходится нам сродни. Ему еще матушка поручила главное наблюдение над Знаменским. Так вот, он писал мне, что был в Горбатовском и нашел, что дом приходит в большую ветхость.

— Да, дом старый, нужно будет произвести большие починки, переделки и постройки. Что же, мы можем на первое время и в Знаменском поселиться. Составим план нового дома, будем сами следить за работами. Совсем по-своему, по своим вкусам и фантазиям устроим себе гнездо. Таня, что же может быть лучше этого? Так будем же решительнее работать над скорейшим достижением нашей цели!

— Да, будем, будем, но, Боже мой, как станет сердиться государь! Я знаю его, он никогда не простит нам нашего поступка. Он говорил мне, что на тебя рассчитывает.

— Он скоро убедится, что расчеты его неверны.

— Да ведь ты сам желал служить ему, ты сам добивался этого и еще так недавно.