«Пещное действо» это в древней Руси был особый церковный обряд, не сохранившийся до нашего времени. Он состоял в том, что за несколько дней до праздника Рождества Христова, и обыкновенно в последнее воскресенье, во время заутрени, в церкви, в присутствии патриарха и царя, если служба шла в Успенском соборе, изображалась в лицах, «лицедейно», известная библейская история о трех благочестивых отроках — Анании, Азарии и Мисаиле
[24], посаженных в горящую печь по велению халдейского царя за то, что отроки не хотели поклониться его идолам.
Для этого, по распоряжению соборного ключаря, убирали в соборе большое паникадило, что над амвоном, принимали и самый амвон, а на его место ставили «халдейскую пещь». Это был большой полукруглый шкаф без крыши, на подмостке и с боковым входом. Стены «халдейской пещи» разделены были, по числу отроков, на три части или внутренние стойла, украшенные резьбою, позолотою и приличными «пещному действу» изображениями. Около «пещи» ставились железные «шандалы» с вставленными в них витыми свечами.
«Пещное действо» начиналось обыкновенно с вечерни. Это было нечто вроде увертюры или пролога к самому «действу». Начинали благовестом в большой колокол, и благовест отличался особенной торжественностью: он продолжался целый час. Москва вся спешила на это удивительное зрелище, заменявшее ей и наши театры, и концерты, и наши оперы с оперетками, балеты и феерии. Шествовал на это зрелище и царь с своим семейством и с боярами.
Собственно действующих лиц полагалось шестеро, не считая самого патриарха, сослужащего ему духовенства, поддъяков или иподиаконов и двух хоров певчих: это были— «отроческий учитель», три «отрока» — самые юные и красивые мальчики из детей белого соборного духовенства, и два «халдея».
Когда Прозоровские, отец и дочь, приехали в собор и вошли в храм, «пещное действо» только что начиналось. Царь и царица уже восседали на державном месте, а около «государя» светилось детским любопытством оживленное личико его любимицы, царевны Софьюшки. Она с необыкновенным интересом наблюдала за всем, что происходило в соборе, все видела, все замечала, почти всех знала и поминутно, хотя незаметно, дергала отца то за рукав, то за полу одежды, и передавала ему свои наблюдения, замечания, или спрашивала о чем-либо.
Когда вошли Прозоровские, она, «непоседа-царевна», не преминула толкнуть отца. Царь заметил Прозоровских и ласково поглядел на бледное, задумчивое, но прелестное личико княжны. Она заметила, заметила и сочувственно остановившийся на ней взгляд юной царевны — и слабый румянец окрасил ее матовые, нежные щечки.
Собор горел тысячами огней, которые, отражаясь в золотых и серебряных окладах икон, на лампадах и паникадилах, наконец — на золотых и парчовых ризах духовенства, превращали храм в какое-то волшебное святилище. «Пещь», освещаемая громадными витыми свечами в массивных «шандалах», смотрела чем-то зловещим.
Вдруг весь собор охватило какое-то трепетное волнение: все как бы вздрогнули и, оглядываясь ко входу в трапезу, чего-то ожидали.
Это начиналось шествие — начало «действа». Это шествовал сам святитель, блюститель патриаршего престола, ростовский митрополит Иона
[25] (патриарх Никон, после неудачной попытки 19 декабря воротить свое значение, предавался в этот час буйному негодованию в своем Воскресенском монастыре). Впереди святителя шествовали «отроки» с зажженными свечами. Они были одеты в белые стихари, и юные, розовые личики их осенялись блестящими венцами: что-то было в высшей степени умилительное в этих полудетских венчанных головках.
По бокам «отроков» шли «халдеи» в своих «халдейских одеждах»: они были в шлемах, с огромными трубками, в которые была вложена «плавучая трава», со свечами и пальмовыми ветками.
Процессия двигалась дальше по собору между двух сплошных стен зрителей, напутствуемая тысячами горящих любопытством, тревогой и умилением глаз.
Князь Прозоровский украдкой наблюдал за дочерью. Он видел, что глаза ее блестят, нежные щечки рдеют румянцем. Она была вся зрение. Он глянул на державное место — на царицу, на юную царевну. И у них на лицах такое же оживление и восторг.
«Ох, женщины, женщины! — думалось ему. Вы — до старости дети: дай вам куклу, игрушку, действо — и вы все забыли… за куклою — жених забыт!..»
Святитель вошел в алтарь. За ним вошли и «отроки», только северными дверями.
Халдеи остались в трапезе.
Началось пение поддьяков, к которому присоединились свежие, звонкие голоса «отроков».
VIII. «Пещное действо»
[26]
Собственно «пещное действо» совершалось уже после полуночи, в заутрени, за шесть часов до рассвета.
Внутренность собора еще ярче, чем во время вечерни, горит тысячами огней. Царская семья опять на державном месте, но более торжественно разодетая. Духовенство и святитель еще в более пышных ризах.
И Прозоровские, князь и юная княжна, тоже на своих местах. Только у последней глазки немножко заплаканы: «кукла» ненадолго утешила бедную. В молодой душе засело что-то более могучее и оттеснило собой весь остальной мир. Она думает о гонцах из Польши, о последнем весеннем вечере, когда так безумно пел соловей в кустах. Отец видит это и страдает.
Предшествуемый «отроками» со свечами и «халдеями» с пальмовыми ветвями, святитель опять проходит между стенами молящихся и входит в алтарь. И «отроки» входят туда же.
Утренняя служба началась. Хоры певчих с особенною торжественностью и силой исполняли каноны. Собор гремел богатыми, могучими голосами, которые всегда так любила Москва.
Во время пения седьмого канона, где, как известно, упоминаются «три отрока», когда хор грянул — «Отроци богомудрии», и когда ирмосы и причеты чередовались по клиросам, на иконостасное возвышение выступил «отроческий учитель» и сотворил по три земных поклона перед местными иконами.
Затем, подойдя и поклонившись святителю Ионе, восседавшему на возвышении против «пещи» в сонме соборного духовенства, возгласил:
— Благослови, владыко, отроков на уреченное место предпоставити!
Святитель поблагословил его «по главе» и, с своей стороны, возгласил:
— Благословен Бог наш, изволивый тако!
«Отроки» в это время стояли в стороне, лицом к святителю и ко всему собору молящихся.
— Бедненькие! — не вытерпела царевна Софья, вся превратившаяся в зрение.
«Учитель» отошел к «отрокам», обвязал их по шеям убрусами, и, когда святитель сделал соответственный знак рукою, передал их на жертву «халдеям».
«Халдеи», взяв «отроков» за концы убрусов, повели их к «пещи»: один «халдей» шел впереди, ведя первого «отрока», за ним два остальные, держась руками друг за друга, а другой «халдей» позади «отроков».
Вот, наконец, «отроков» привели к «пещи».
— Дети царевы! — громко возгласил первый «халдей», указывая пальмовою веткой на «пещь». — Видите ли сию пещь, огнем горящу и вельми распаляему!
— Сия пещь, — пояснял другой «халдей», — уготовася вам на мучение.
«Отрок», изображавший собою лицо Анании, гордо выпрямился и сказал:
— Видим мы пещь сию, но не ужасаемся ея: есть бо Бог наш на небеси, Ему же мы служим, — той силен изъяти нас от пещи сия!
— И от рук ваших избавит нас! — повторил за ним «второй» «отрок», изображавший Азарию.
— А сия пещь будет не нам на мучение, но вам на обличение! — с силою и твердостью заканчивал Мисаил.
— Вот так молодцы отроки! — вырвалось у царевны Софьи. — Не убоялись пещи огненной.
Она сказала это так громко, что даже святитель Иона улыбнулся и многие обернулись к державному месту. Софья сидела вся красная, и мать укоризненно качала ей головой.
Между тем протодиакон, стоя в царских вратах, зажигал «отроческия свечи», а «отроки», готовясь к мучению, безбоязненно пели:
«И потщимся на помощь…»
Свечи зажжены, пение отроков окончено. Тогда протодиакон с зажженными свечами направился к святителю и вручил ему свечи.
Затем «отроки» поочередно подходили к святителю и, получив от него по свече, кланялись и целовали его руку.
Тогда «учитель» развязывал каждого из «отроков», и святитель благословлял их на мучение.
Выходили затем «халдеи» и вели такой разговор!
— Товарищ!
— Чего?
— Это дети царевы?
— Царевы.
— Нашего царя повеления не слушают?
— Не слушают.
— А златому телу не поклоняются?
— Не поклоняются.
— И мы вкинем их в печь?
— И начнем их жечь!
— Ах, злые, гадкие мучители! — опять вырвалось у юной царевны! но она, спохватившись, сама зажала себе рот рукой.
Тогда «халдеи» взяли под руки Ананию и втолкнули в «пещь».
— А ты, Азария, чево стал? — обращались они ко второму «отроку». — И тебе у нас то же будет.
Брали затем и Азарию и также толкали в «пещь». Потом и Мисаила ввергли к братьям на мучение.
Едва «отроки» ввергнуты были в «пещь», как выходил чередной звонарь с горном, наполненным горящими угольями, и ставил его под пещь. Протодиакон же возглашал:
— Благословен еси Господи Боже отец наших! Хвально и прославлено имя твое во веки!
«Отроки» повторяли за протодиаконом этот стих, и «халдеи», ходя около печи со свечами, пальмовыми ветвями и трубками, бросали из трубок «плавучую траву» и махали пальмовыми ветвями, как бы раздувая огонь.
В это время протодиакон читал «песнь отроков».
— И прави путие твои, и судьбы истины сотворил еси!
Чтение протодиакона поддъяки сопровождали пением, которое так оживляло и разнообразило оригинальное «пещное действо».
Прозоровский украдкой взглянул в это время на дочь и увидел, что его «девочка опять нашла свою куклу». Это его успокоило.
— Ты не притомилась, девынька? — шепнул он ей.
— Нет, батюшка, — таково хорошо действо! — был ответ и ласковый взгляд ясных глаз.
Между тем протодиакон возглашал:
— И распаляшеся пламень над пещию!
А «отроки» как бы подкрепляли его возглашение:
— Яже обрете о пещи халдейстей!
В это время выступал из сонма духовенства соборный ключарь и подходил к священнику под благословение.
— Благослови, отче, ангела спущати в пещь.
Священник благословлял его, а диаконы брали у «халдеев» трубки с «плавучею травою» и огнем. Протодиакон же громогласно возглашал:
— Ангел же Господень сниде купно со Азариною чадию в пещь, яко дух хладен и шумящ!
В этот момент сверху появляется ангел с крылами, со свечою в руке и с громом спускается в «пещь».
При виде с громом спускающегося ангела «халдеи», которые очень высоко держали пальмовые ветки, разом попадали, а дьяконы опаляли их свечами.
Но скоро «халдеи» опомнились от ужаса, но еще боялись подняться.
— Товарищ! — заговорил первый «халдей».
— Чево? — спросил второй.
— Видишь?
— Вижу.
— Было три, а стало четыре.
— Грозен и страшен зело, образом уподобися Сыну Божию.
«Отроки» же между тем ухватились за ангела — два за крылья, а один за левую, конечно, босую ногу. Затем ангел стал подниматься вверх вместе с «отроками», а потом сбрасывал их в «пещь» обратно.
Протодиакон снова читал «песнь отроков»; «отроки» тоже опять пели в «пещи», им вторили дьяки правого, потом левого клироса.
«Халдеи» между тем поднялись с полу, зажгли свои свечи и стояли уничтоженные, с поникшими головами. Они были посрамлены.
А с клиросов неслось стройное пение«…благословите, трие отроцы!»
Ангел снова спускался в «пещь» «с громом и трясением», а «халдеи» в ужасе падали на колени.
Наконец, ангел совсем улетал, и тогда «халдеи», ободренные этим, подходили к «пещи», отворяли ее, в удивлении стояли без шлемов, давно валявшихся на полу, и вели такой разговор:
— Анания! гряди вон из пещи!
— Чево стал? — говорил второй «халдей».
— Поворачивайся! не имет вас ни огонь, ни солома, ни смола, ни сера.
— Мы чаяли — вас сожгли, а мы сами сгорели!
Тогда «халдеи» сами брали «отроков» под руки, выводили из «пещи» одного за другим, снова надевали на себя шлемы, брали в руки свои трубки с «плавучею травой» и огнем и становились по обе стороны «отроков».
Затем протодиакон возглашал многолетие царю, всему царствующему дому и властям.
После славословия протодиакон вместе с «отроками» входил в «пещь» и читал там евангелие.
Так кончалось «пещное действо».
Прозоровские возвращались домой, когда было еще совсем темно. Свет от факелов и фонарей, сопровождавших кареты и пешеходов, возвращавшихся из собора по домам, освещал иногда внутренность кареты Прозоровских и бледное личико княжны. Она сидела с закрытыми глазами, и отец думал, что она, утомленная продолжительной службой, дремлет.
— Батюшка! — вдруг произнесла она. — Ты так и не говорил с государем.
Он даже вздрогнул от неожиданности.
— Нету, дитятко, — отвечал он. — Когда же было? действо шло… Вот ужо — на смотру.
Девушка опять закрыла глаза. Факелы опять по временам освещали ее бледное грустное личико.
«Оо-хо-хо! — думалось Прозоровскому. — Девочка опять потеряла куклу».
— А смотр государев рано будет? — снова услыхал он вопрос.
— Рано, ласточка, ты еще почивать будешь. «Нет, тут не куклой пахнет… Оо-хо-хо!»
IX. Беглец Воин в Венеции
Князь Прозоровский напрасно, однако, тешил себя надеждою, что всесильное время и молодость, которую никогда нельзя ограбить — так она богата и всемогуща, — возвратят ему его прежнюю веселенькую Наталеньку. Время еще не успело затуманить и вытравить из ее сердца светлые образы ее первого девического счастья, которое она сама погубила своим безрассудством, а молодость, на забывчивость которой он надеялся, молодость, которая везде, в самой себе, в самой этой молодости, найдет новые источники счастья, как богач новые капиталы, эта молодость слишком бурно чувствовала пережитое ею счастье, потому что оно было первое счастье ее жизни, счастье, в первый раз сознанное, как бы открытое на груди того, кого она сама оттолкнула от себя и погубила его, — эта молодость не могла помириться с мыслью, что она уже никогда-никогда не будет трепетать на этой именно груди, давшей ей первые в жизни моменты блаженства, — эта молодость жаждала только его — его одного, со всем пылом страсти. Она ждала только его, и его не было.
Она скоро поняла, что гонцы, посланные в Польшу от царя, что намеки отца на то, что он, которого она погубила, — жив, что это — куклы, которыми ее, как маленькую, хотели обмануть, развлечь. Она все поняла — и ей захотелось умереть. Но смерть не шла к ней. Так надо похоронить себя заживо. Надо уйти от мира, от людей, чтоб ничто не напоминало ей о жизни, о ее радостях, которые она похоронила вместе с тем, кого любила.
Прозоровский наконец должен был сознаться дочери, что молодой Ордин-Нащокин действительно пропал без вести: никакие царские гонцы не в состоянии были найти того, кого уже не было на свете.
Девушка, казалось, несколько успокоилась на этом. Странное, но свойственное любящим успокоение: так не достанется же он никому, как не достался ей. Теперь ее уже не будет мучить мысль о красавицах-еретичках, о польках: ее Воин не достанется им.
Не достанется же и она никому! Монастырь, черническая ряса, клобук, темная келья — вот кому она достанется! Там она будет за него молиться, его ждать в предсмертный час, чтоб там с ним свидеться, там, за гробом.
Она стала торопить отца — отдать ее в монастырь, и именно в Новодевичий, где похоронена ее мать. Как ни плакал отец, она оставалась непреклонна.
— Батюшка! — утешала она его. — Все же я останусь твоей дочерью — ты будешь ездить ко мне, видеть меня. Ежели что и переменится — так только имя мое: я уж тогда не буду княжной Натальей, а инокинею или старицею Надеждою.
И она была пострижена и действительно получила ангельский чин под именем Надежды. Все инокини и белицы навзрыд плакали в церкви, когда ее прелестное, бледненькое личико выглядывало из-под черного монашеского покрывала и на возгласы постригавшего ее святителя Ионы: «откуду еси притекла в обитель сию» — или «подаждь ми ножницы сия!» — она кротко отвечала или покорно нагибалась, чтоб поднять бросаемые святителем на пол, по чину пострижения, ножницы.
Но как плакал ее отец — этого словами люди никогда не сумеют передать.
Между тем вскоре после ее пострижения вот что случилось.
В то время, когда у московских послов кончились переговоры с польскими комиссарами о мире, с обеих сторон последовал обмен пленных и беглых.
Обыкновенно партии этих полоняников пригонялись в Москву, в подлежащий «разряд», а из «разряда», после переписки, их препровождали в патриарший дворцовый приказ для допросов: не осквернился ли кто в полону скоромною пищею, не переменил ли веры, не держал ли там папежскую или иную веру, не бывал ли у «латынского ксенжа» на исповеди или в костеле, не бирал ли «секрамент» вместо причастья, или даже «не бусурманен» ли и т. д.
В числе присланных таким образом в патриарший приказ для допроса был один крепкий старик, который, как оказалось, находился в полону около сорока лет!
Подьячий патриаршего приказа, записывавший его «распросные речи», глазам своим не верил, чтобы можно было вынести то, что вынес на своем веку этот старик и остался жив и бодр.
Вот что говорил он в своих «распросных речах»:
— Зовут меня Варсунофей старец. Родина моя город Москва. В детстве моем отец взял меня в Киев и отдал учиться грамоте. По возросте был я в дьячках у Николы чудотворца у Пустынного в Киеве же, а забаловавшися хмельным делом, во дьячках не восхотел быть и служил у желныря у Гулявича в Луцку — отдала меня мать в службу тому желнырю за пьянство. И живучи я у желныря, по середам и в посты мясо и всякую скверну едал, а в Филиппов и в великий пост мяса не едал
[27]. А веру держал папежскую и секрамент дважды принимал. И живучи я у желныря, занемог, и обещался опять притти к Николе на Пустынь, и пришед постригся в меньшой образ; постригал в церкве на обедне тое ж Никольские пустыни игумен Иев Непитущей о Троицыне дни. А тот игумен молил за патриарха царяградцаго за Кирила…
— Как! — удивился подьячий, закладывая перо за ухо. — За царяградцаго, а не за нашего святителя, за московского и всеа Русии?
— Нету, батюшка, как было, так и сказываю, словно на духу.
— Ох, уж эти хохлы! — вздохнул подьячий. — Ну, говори дальше.
— Так молил он, Иев, сказываю, за патриарха Кирила да за архимандрита печерского за Елисея Плетенецкого, — продолжал допрашиваемый. — А переманатка и манатья на мне не положена, потому что в большой иноческий образ я не пострижен.
— А как там, у хохлов, крестют? — спросил подьячий.
— По-хохлацки, батюшка, по киевской вере: в крещенье обливают, а не погружают — оттого хохлы и слывут обливанцы, и миром, и маслом помазуют. А постригшися, я не причащался. И я про то отцу своему духовному, что я секрамент дважды принимал, сказывал и отец же духовной положил за то на меня епитемью на два года. А идучи я от Николы в Васильков, и взяли меня в поле в полон нагайские тотаровя, будет тому ноне лет сорок, и свели меня с протчими полоняники в Крым, а из Крыму свели в Козлов город, а из Козлова продали на рынке в Кафу, а из Кафы продали в Царь-город, и в Царь-городе посадили на катаргу, и был я на катарге лет с тридцать; будучи ж я на катарге, по середам и по пятницам и в великие посты и мясо и всякую скверность едал, а не бусур-манен и от христианския веры не отступил. И будучи на катарге в море, отгромили нас шпанского короля немцы, и шпанского короля владетель дука Ференц, дав мне лист, от себя отпустил. И будучи я в шпанской земле, у ксенза бывал и секрамент не раз бирал, и в костел хаживал, по шапской католицкой вере маливался, по середам и пятницам и в великие посты и в иные посты мясо и всякую скверность едал, а у отца духовнаго не бывал. А из шпанской земли ушел во францужскую землю, а изо францужския земли шел берегом в тальянскую землю, в город Лигорны, а из Лигорны в Рим, и был в Риме двадцать ден, и по папину веленью ксенж исповедывал, а секраменту не имал; и будучи в Риме, веру держал римскую и до костела хаживал. Из Риму пошел в осень, о Михайлове дни, в прошлом году, и шел через Веницею, и в Веницеи взяли меня на катаргу; да с катарги меня выкупил русский человек, нашего боярина Афанасья Лаврентьича Ордина-Нащокина сын, Воин Афанасьич…
[28]
При этом имени как будто что-то дрогнуло в приказной палате… У подьячего, записавшего «распросные речи» старца Варсунофия, перо выпало из рук, и он с изумлением, не то с испугом, вскочил с места; сидевший за другим столом и что-то писавший приказный, по-видимому, дьяк патриаршего приказа, сухой и лысый старик, тоже вскочил с места…
— Как! Воин Афанасьич, говоришь? — радостно воскликнул он. — Так он жив?
— Живехонек был, милостивец батюшко! пошли ему Господь здравия на многи леты, — отвечал допрашиваемый, не понимая, в чем дело.
— И ты его сам видел и говорил с ним? — допытывался дьяк.
— И видел, батюшко, и говорил.
— Слава тебе, Господи! — перекрестился дьяк набожно. — Вот радость-то будет благодетелю моему, Афанасью Лаврентьичу! А уж по нем давно и сорокоусты читают по монастырям… Ах, Господи! Да расскажи же, старче, как дело было… Садись, старичок… Проша! дай ему стул!
Подьячий, которого назвали Прошей, тот, что записывал со слов старца «распросные речи», метнулся по приказу, достал и притащил стул.
— Садись, садись, старичок, да расскажи по порядку, как дело было, — волновался и суетился старый дьяк. — Сказывай.
Старец сел на стул, набожно перекрестился и начал свой рассказ. Все подьячие сбились около него в кучу и жадно слушали.
— Дак вот, милостивцы мои, — говорил старец-бродяга, — будучи я в Веницее-граде, побирался Христовым именем. Площадь там есть эдакая, что у самого ихнего собора да около дворца, — а дога у них, у веницейцов, как бы во место царя правит. На площади этой столбы высокие каменные стоят, и на одном столбе этта лев поставлен, на другом аки бы ангел. Сижу я этта на ступеньках под ангелом и пою тихонько каличий стих, что у нас калики перехожи поют Христа-ради для милостыньки, — пою про Лазаря убогого
[29]. Дело этта было под вечер. Коли смотрю, милостивцы мои, пловет по морю черна лодочка — гондолой у них называется, длинная такая, а на ей храминка махонька с дверцой и оконцами, словно бы часовенка, вся коврами цветными да кистями золотыми изукрашена. Многое множество в Веницее-граде таких гондол, потому — город на воде стоит, и коней в городе — ни единого, все пеши ходят либо на носилках, а чаще всего ездят по морю и по каналам в этих самых гондолах. Так и пловет, говорю, этта така ж гондола мимо тех столбов, где я, горюн-бродяга, сижу. Коли слышу — поет кто-то в гондоле той, да таково сладостно и горько, Владычица Богородица! Меня словно ножом по сердцу резануло… Слышу! поет… что бы вы думали, соколики мои! О-ох! поет:
«Как и не белы-то снежки в поле зебелелися!»[30]
— Господи! что со мной было! Пятьдесят лет, как меня с Москвы свезли — да где пятьдесят! — более шестидесяти лет, мыкаючись по белу свету да по катаргам, не слыхал я этой песни. А уж и пел же он — не пел, а горючими слезами разливался, когда выводил:
«А хуть и ночую — всю ночь протоскую!»
— Как безумный, голубчики вы мои, вскакиваю я из-под того ангела, да за гондолой — бегу и кричу — кричу и плачу: «остановись! погоди!» Так где тебе! Не дошел мой старческий глас до гондолы — так и скрылась из глаз моих… Что я слез выплакал за ту ночь — и сказать не сумею: на катарге, в крымской и турецкой неволе так не плакивал…
И старик дрожащими руками утер катившиеся по его морщинистым щекам слезы. Слушатели видимо были тронуты: у них тоже на глазах блестели слезы.
— Ну, и что ж, родимый? — прервал общее молчание старый дьяк.
Бродяга как бы очнулся и заплаканными глазами взглянул на окружавших его подьячих.
— Ну, и как же потом, дедушка? Сыскал того, кто пел? — подсказал один из подьячих.
— Да, точно, милостивцы, — заговорил снова бродяга. — Проплакамши эдак всю ночь, я наутрее опять уселся под тем ангелом. А катарга, на котору меня брали, уходила в море через два дня: я и был слободен — бродил на воле, а бежать, коли б и охота была, некуда, потому — море кругом, да и ярлык уж у меня на плече красный пришит был — катаржный, значит: никто б и не перевез меня до берега. Сижу я этта опять под ангелом, пою про Лазаря убогаго, — кто идет — копеечку даст, а то и так послушает, послушает, покачает головой и пойдет прочь. Коли эдак к полудню подходит ко мне неведомый человек, стал поблиз меня и слушает, да таково взглядывается в меня. А там и говорит по-нашему, по-московски, да таково радостно: «здравствуй — говорит — землячок! — как тебя Бог занес сюда?» — Меня от этих его слов точно варом обварило — узнал я глас, что вчера пел «не белы снежки». Молодой такой, пригожий, черные власы и борода. А я стою и слова вымолвить не умею: от радости у меня язык отнялся, потому — в кой-то годы человека увидал с родимой сторонушки. Сердечушко во мне заходило, как не выпрыгнет. — «Сказывай же, — говорит, — землячок: в неволе томишься? полоняник? катаржный?» — Я и расскажи ему все про себя, как на духу — откудова и слова брались! — «А ты, — пытаю его, — кто, отецкий сын?» «Я, — говорит, — беженец… бежал с родимой сторонушки… бегун… на бегах обретаюсь, и был, — говорит, — допреж сего сынок Афанасия Лаврентьича Ордин-Нащокина, Воин по имени». «А почто, — пытаю его, — бежал от отца-матери?» «С тоски сердечной, — говорит, — бежал». А с чего та сердечная тоска, про то не сказал. — «Как же, — говорю, — думаешь впредь быть, Воин Афанасьич? Домой воротишься али здесь, на чужбине, останешься?» «И сам, — говорит, — не знаю: когда я был, — говорит, — на Москве, то она так мне опостылела, что не глядел бы ни на что; я, — говорит, — и бежал потому — за морем мне такой рай сулили, что я обезумел, говорит. А как помыкался, говорит, на чужбине — и в польской земле, и во францужской, и здеся, в тальянской земле, в Веницее, — да такая, — говорит, — тоска лютая к сердцу подступила, что хоша с мосту да в воду, и то впору». «Дак отчего ж, — говорю, — не воротиться к отцу-матери?» «Нельзя, — говорит, — этого сделать: мне уж, — говорит, — на Москву путь-дороженька заказана: на Москве, — говорит, — меня плаха ждет. А ты, — говорит, — старче, разве не хочешь на родную сторонушку нести старые кости свои?» «Как, — говорю, — не хотеть? — сорок лет плачу по святой Руси: а вон опять меня ждет катарга да и смерть в море незнаемом». Жаль ему меня стало. «Я, — говорит, — землячок, выкуплю тебя из неволи: иди, — говорит, — на святую Русь да поклонись ей от меня горючьми слезами». И сам заплакал, а я за ним. «Поклонись, — говорит, — от меня, блудного сына, батюшке моему рожоному — может, он простит меня. Да поклонись еще, — говорит», — а кому — так и не кончил: еще пуще залился горючьми слезами.
Старик замолчал и задумчиво опустил голову.
— Ну, и что ж, дедушка? — спросил кто-то.
— Выкупил, точно — выкупил меня из неволи, пошли ему Господь здравие и спасение! — отвечал бродяга.
— А сам в Веницее остался? — спросил старый дьяк.
— В Веницее, батюшка, да и в Риме хотел побывать.
— А ты сам как же? — спросили его.
— Я, спасибо ему, Воину Афанасьичу — он мне и денег на дорогу дал — я из Веницеи побрел в цысарскую землю, а из цысарской земли вышел в Польшу, в Аршав-город, а из Аршава-города в Литву, а уж из Литвы на русский рубеж: там меня и взяли за приставы и отправили на Москву, в «разряд», а из «разряду» к вам
[31].
— Ну, спасибо тебе, дедушка, за добрые вести, — сказал старый дьяк. — Ты, Проша, пропиши до конца распросные речи, а я побегу обрадовать благодетеля своего, Афанасия Лаврентьича. Шутка ли! схоронил сына, поминал и сорокоусты заказал, а он — на поди! — живехонек… Ох, младость, младость!
Он торопливо вышел из приказа, но опять скоро воротился.
— От радости чуть было не запамятовал, — говорил он впопыхах. — Ты, верно, голоден, дедушка? — обратился он к бродяге.
— Да, батюшка, сам ведаешь, чем мы, узники, кормимся — от Бога да от добрых людей.
— Так вот что, Проша, — сказал дьяк, — пока я сбегаю к Афанасию Лаврентьичу, ты спосылай в обжорный ряд
[32] да хорошенько накорми дедушку. Не ровен час его потребует к себе на глаза Афанасий Лаврентьич, — чтоб он здесь был.
И дьяк поспешно удалился.
X. «Твой сын — вор!..»
Дьяк патриаршего приказа, желая первым сообщить Нащокину радостную весть, чуть не загнал лошадь возчика, которого он нашел около приказа.
— Гони в мою голову! — торопил он его. — Гони, как на пожар, — прибавку получишь знатную!
И возчик гнал, хлестал свою лошадь и кнутом, и вожжами и даже сам привскакивал на облучке.
— Соколик! вывози! грабют! — кричал он.
Этот окрик на московских улицах никого тогда не удивлял: грабежи на улицах в городе, особенно по вечерам, были явлением обыденным. И оттого лошади приучены были к такому своеобразному понуканью, и когда слышали крик ямщика — «грабют!» — неслись стремглав. Ямщицкое «грабют» до настоящего времени удержалось на наших проселках и даже на почтовых трактах.
— Ой, батюшки, грабют! режут! — вопил извозчик, несясь по Москве.
К счастью для усердного дьяка, Нащокин был дома.
Уже одно появление гостя в неурочный час почему-то взволновало Нащокина, но радостный вид дьяка несколько успокоил его.
— Батюшка Афанасий Лаврентьич! вам Господь милость свою посылает! — выпалил он, кланяясь и крестясь на передний угол с образами.
— Спасибо, Карп Иваныч, на добром слове, — отвечал хозяин. — Господь и великий государь милостями своими меня не оставляют; токмо…
— Знаю, знаю, батюшка! — бесцеремонно перебил его гость. — Только ноне эту токму приходится бросить — токму-ту эту.
— Какую токму, Иваныч? — не понял Нащокин.
— Да об ней, об этой самой токме ты сам сичас упомянул, — хитро улыбаясь, отвечал гость, — ты говорил о милостях, благодарил Бога и великого государя; токмо — говоришь… Знаю я эту токму — это об сынке, об Воине Афанасьиче — токмо-де его у меня Бог взял… Ан нет! Ноне твоя токма в нетех обретается.
Нащокин начал было уже думать, что дьяк с ума сошел, как тот вновь выпалил:
— Воин Афанасьич живехонек! поклон тебе прислал! Нащокин растерялся: жгучая радость охватила было его, но в тот же момент он еще более убедился, что бедный дьяк действительно рехнулся. Он испуганно попятился назад.
— Молись Богу, Афанасий Лаврентьич, — продолжал дьяк, — сынок твой в Веницеи-граде… здоровехонек… поклон тебе прислал.
— Что ты! что ты! — снова испугался Нащокин. — Так это правда? Господи! да как же это? Ты от кого это узнал?
— Семинут, батюшка Афанасий Лаврентьич, сымал я в приказе распросные речи с одного полоняника…
— С полоняника, говоришь? кто ж он такой?
— Московский человек — в полону был сорок лет в турской земле, и в шпанской земле…
— Ну, а как же сын-от мой?
— Да Воин-от Афанасьич в Веницеи! Да ты погоди малость — не сшибай меня с речей — дай толком, по ряду все рассказать. Полоняник-ту этот был в турской земле на катарге тридцать лет, да с катарги отгромили его шпанского короля немцы, и жил он в шпанской земле, а из шпанской земли ему отпущение дали, потому — стар человек; и пришел в италийскую землю, в Рим-город, а из Риму по папину веленью в Веницею пришел. Вот в этой самой Веницее он и столкнулся с сынком твоим богоданным. Да и сустрелись-ту они чудно таково, божиим изволением — и рассказать тебе, Афанасий Лаврентьич, дак не поверишь… и «не белы-то снежки» — и «ночку-ту не ночую»… «а хуть и ночую — всю ночь протоскую»…
Нащокину опять страшно стало: спятил с ума старый дьяк! Как же так? И Веницея, и «не белы снежки», и сын его Воин.
— Он-то, Воин Афанасьич, и выкупил старца Варсунофья с каторги, — продолжал дьяк.
— Да кто этот Варсунофий? — допытывался Нащокин.
— Да полоняник, говорю тебе толком: он и поклон тебе от сына принес.
— Где ж он, полоняник твой?
— У меня, в патриаршем приказе сидит, да теперь, поди, жрет — я велел накормить его с обжорного ряду. Велишь, милостивец, я сам его к тебе приволоку… семинут приволоку… пущай сам тебе расскажет и про «не белы снежки», и про сынка.
Соблазн был слишком велик: Нащокин начинал верить.
— Ну, волоки его ко мне, — сказал он, — да допрежь выпей у меня, подкрепись, пойдем в столовую избу.
Через несколько минут дьяк уже опять гнал по Москве.
— Соколики, грабют! режут! — опять слышалось вдоль по Неглинной.
Наконец, полоняник был привезен к Нащокину и вторично рассказал ему свою бесконечную Одиссею. С неизъяснимым волнением слушал его Афанасий Лаврентьевич. Надо знать состояние умов тогдашней Руси, смутное и ужасное представление москвичей о заморщине, чтобы понять душевное потрясение отца, узнавшего, что сын его, одинокий, покинувший родину, бродит по этой незнаемой чуждальной стороне. Если и имелось тогда, даже относительно у образованных москвичей, смутное представление о «Ефропии», то разве только по «Лусидариусу», из которого москвичи узнавали, что где-то за Аглицкой землей солнце доходит до «запода» и опускается в море, что великая река Ганг течет из рая и приносит с собою какие-то райские овощи; что есть люди с песьими головами, или одноногие, или даже без голов с глазами на плечах и т. п. Конечно, Ордин-Нащокин, умный дипломат и по тогдашнему времени западник, был выше этих детских представлений о «Ефропии»; он знал, что такое «Веницея»; но — знать, что там где-то, за рубежом, в качестве беглеца и «вора» (по тогдашнему «вор» — государственный преступник), скитается его милый Воин, — это было выше его сил.
— Ну и как же, говоришь ты, старче божий, плакал мой сын, когда прощался с тобой? — спрашивал он своего дорогого гостя.
— Плакал, болярин, горько плакал.
— И велел мне кланяться?
— Земно, говорит, кланяюсь моему богоданному родителю и прошу, говорит, его родительского благословения.
— Ну, а насчет сердечной тоски?
— Сказывал и о сердечной тоске, а в чем и с чего та его сердечная тоска — того не сказал.
Нащокин начинал догадываться, что это была за «сердечная тоска». В последнее время он что-то замечал за сыном: его частая задумчивость, томный взгляд, иногда беспричинная ласковость к нему, а потом видимая тоска, — ясно, что у него было что-то на сердце…
«Была зазноба, — решил он теперь в уме, — но для чего было бежать?»
«Блудный сын!» — вспомнилось ему «комидийное действо», которое недавно сочинил Симеон Полоцкий и приносил ему для прочтения.
— Ну, а про то не говорил, чтоб воротиться ему с повинной? — который уже раз спрашивал огорченный отец.
— Говорил — как не говорить! Да только, — говорит, — мне в Москву уж путь-дороженька заказана: не видать-де мне родной стороны.
— Что так?
— А плаха, — говорит, — ждет меня в Москве.
— А про то не говорил, кто ево провел за рубеж? Теперь Нащокину вспомнился прошлогодний рассказ порубежного старика, что в лесу над речкою Городнею лыки драл: он говорил, что из лесу тогда, весной, о Николине дне, трое выехало за рубеж, а один из них — одвуконь. Ясно, что ему указали дорогу за рубеж; у него были соучастники; но кто? поляки? не учителя ли из польских полоняников подвели так? Ну, заплатили за хлеб-соль.
— А про царские деньги ничего не сказывал? — снова допытывался он.
— Нету, болярин, про деньги не было речи; а что мне дал малость на дорогу — это точно, да и меня с катарги выкупил, пошли ему Господь здравие.
Хотел было Нащокин спросить и про бумаги из приказа тайных дел, что царь поручил Воину отвезти к отцу; но раздумал. Конечно, сын его не говорил об этом с полоняником — никакого резону не было. Бумаги, конечно, он уничтожил, если не передал полякам. А если передал, то это усугубляет его страшное преступление. Не потому ли так неподатливы были польские комиссары, коронный канцлер Пражмовский и гетман Потоцкий, при заключении мира в Андрусове? Эта мысль терзала Нащокина. Что может подумать царь, когда узнает о преступлениях и предательстве его сына? Продать отечество? За что? из-за чего?
«Сердечная тоска…» Тут что-то непонятное… И почему княжна Наталья Прозоровская, такая юная, такая красавица, без всякой видимой причины пошла в монастырь — постриглась в шестнадцать лет? С какой стати сам Прозоровский, князь Семен, так часто спрашивал его о Воине — есть ли какие слухи? жив ли он? Вот откуда эта «сердечная тоска» и это пострижение княжны… Что между ними было? Почему так все склалось? За что, для чего погубили себя — и тот и эта?
Но всего больше терзала его мысль о том, что его Воин изменил России, царю, который так был милостив к нему? Как теперь он, Афанасий, покажется на глаза великому государю? Нечего сказать! воспитал сынка на позор себе, на позор всей России. Что теперь скажут его враги, этот «Тараруй» и вся его роденька, когда узнают о преступных делах его сына? А они скоро узнают.
Уж лучше бы его в самом деле убили! Не было бы тогда бесчестия на его седую голову. Все бы жалели, как и теперь жалеют, бедного отца. А то теперь вся Москва заговорит: «У Афанасья, у царского любимца и гордеца, сын — вор! — воровством ушел за море и за морем ворует! Не фыркать было Афанасью на Москву, Москва-де старыми непорядками держится — надо все новое в ней завести, с иноземного, с заморщины! Вот тебе и завел — родного сынка вором сделал! Во Пскове мужиков во место воеводы посадил. Хороши новшества, нечего сказать! Ай да Афанасий Ордин-Нащокин!»
Казалось, он уже слышал эти укоризны, видел злорадные лица врагов, перешептыванья, лукавые улыбки…
И зачем явился этот полоняник? зачем рассказал все?
— Ах, зачем его не убили? — невольно вырвалось у него отчаянное восклицание.
«Вор, твой сын вор!» — шумело у него в ушах.
Теперь он, казалось, возненавидел этого старца-полоняника, которому сначала так было обрадовался. Он, этот старик, принес ему роковую весть — принес позор на его голову! Он, казалось, ненавидел и дьяка патриаршего приказа, способствовавшего перенесению к нему роковой тайны. Пусть бы лучше служили сорокоусты по его сыне, чем теперь будут благовестить везде о его позоре.
Сказать дьяку, чтоб все это замял, что никакого полоняника не допрашивали, уничтожить самые «распросные речи», а его самого сослать в такое место, куда ворон костей не занашивал?
Да, сослать, «распросные речи» сжечь, дьяку рот запечатать! Он, Афанасий Ордин-Нащокин, все это может сделать — он силен в московском государстве, он правая рука царя…
К вечеру Ордин-Нащокин слег — он не выдержал страшного душевного потрясения.
В горячечном бреду он шептал: «Как я покажусь на глаза великому государю!.. Он скажет мне: Афанасий! твой сын — вор!..»
XI. «Возьми одр свой и ходи…»
[33]
Между тем наверху, у царя, вот что происходило.
Алексею Михайловичу в тот же вечер успели доложить, что сынок Афанасия Лаврентьича не убит и не пропал без вести, а проявился за морем, во граде Веницее; что там он гуляет в немецком платье, «пьет богомерзкую табаку» и играет в зернь; что словами своими бесчестит московское государство и его, великого государя; что он вывез с собою за море столько денег, что швыряет ими направо и налево и выкупает с каторги полоняников; что, наконец, собирается в Рим, к папе, чтоб перейти там в папину веру, а свою православную веру ногами потоптать. Говорили намеками, что Афанасьевы новшества к добру не приведут.
Вообще все это говорилось осторожно, с оглядкою — не ровен-де час.
Алексей Михайлович слушал все эти подходы, но своего мнения не высказал, хотя и выразил сожаление об отце, обманувшемся в любимом сыне.
Его только одно удивляло — почему сам Афанасий не явился к нему, чтоб лично доложить обо всем, что он узнал.
Потому на другой день, рано утром, государь приказал позвать к себе Ордина-Нащокина. Посланный воротился и доложил следующее: Афанасий Лаврентьевич так убит, что опасно занемог и не может головы поднять с подушки; что всю ночь он метался и в бреду все повторял: как он теперь явится великому государю на очи. Боятся, как бы старик со стыда и горя, когда придет в себя, рук на себя не наложил.
Это известие так встревожило государя, что он тотчас же пошел на половину царицы, чтоб посоветоваться. В таких делах женский ум может иногда скорее разобраться, чем мужской: в деле Нащокина затрогивалась область семьи, область сердца; а тут женщина — дальновиднее мужчины и найдет разгадку там, где мужчина, может быть, и искать не будет. Он же так любил Афанасия, что ему страшно было потерять его.
У царицы он застал свою любимицу — Софьюшку. Юная царевна все носилась со своим «Лусидариусом». Он ей просто спать не давал — так эта книга волновала ее воображение. Теперь ей не давал спать вопрос о том, где собственно находится рай на земле; а что он был на земле — из «Лусидариуса» это ясно как день.
— Как же, мама, — горячилась она, — тут именно глаголет «Лусидариус», что первая часть мира есть Азия, в ней же восходит солнце, от рая же исходит источник един, из того источника текут четыре реки: едина нарицается Виссон; егда же изыдет из рая, тогда именуется Гангия… Ну, видишь, мамочка, на земле рай.
— Кажись бы, на земле, — неуверенно отвечала Марья Ильишна.
— Так, мамочка, — продолжала Софья, — ну, слушай: «вторая река Гедеон; егда изыдет из рая, нарицается Нил; третия Тигр; четвертая Ефрат».
— Так, так, милая, — задумчиво соглашалась царица.
— Как же, мамочка, в рай попасть? можно? — приставала неугомонная девочка.
— Нет, нельзя, милая: вить Бог Адама и Еву изгнал из раю.
— Так что ж, мама! Он согрешил — яблочко съел, а мы не ели.
Царица невольно рассмеялась.
— Дурочка еще ты — вот что.
— Нет, мама, а ты слушай, — настаивала Софья, — тут пишется, что до рая человеку сущу во плоти пойти невозможно…
— Видишь? — перебила ее Марья Ильишна.
— Нет, а ты слушай — понеже, — говорит, — облежат рай великие горы и чащи лесные; подле оных лесов великие поля, широты и долготы презельные, и на тех полях много превеликих драконов и иных лесных зверей; потом начнется ближе всех к тем местам край земли — Индия земля и великая река Индус, яже течет из горы Кауказосы и течет в Чермное море. В тое землю трудно дойти человеку, понеже на единой половине в Вендейское море течет река превеликая Индус, и прилежит ко границе великое море, яко невозможно по нем прейти в четыре лета»… Так как же, мамочка, — волновалась Софья, — коли невозможно в четыре лета перейти сие поле, то в пять можно? Говори же, мама, можно?
За этим горячим разговором застал их Алексей Михайлович.
— Чего Софья-ту из себя выходит? — спросил царь.
— Да все вот рай хочет найти, — улыбнулась государыня.
— Рай? — обратился Алексей Михайлович к дочери. — Уж и ты не хочешь ли по Воиновым следам идти?
— По каким Воиновым следам, батюшка царь? — удивилась Софья.
— А сынка Афанасьева Ордина-Нащокина.
— А что, батюшка? — встрепенулась царевна.
Она знала, что Воин пропал без вести. Она знала этого Воина, красивого молодца, часто его видела и во дворце, и в церкви, и была к нему, по-своему, конечно, по-детски, очень неравнодушна. А потому она очень покраснела, когда отец упомянул его имя.
— Что ж Воин? — не глядя на отца, переспросила она. — Вить его давно нет на свете.
— Нет, дочушка, здравствует, и так же, как ты вот, дорогу в рай отыскивает, — серьезно отвечал Алексей Михайлович.
И царица, и царевна посмотрели на него в недоумении.
— Ты шутишь, государь? — спросила первая.
— Не до шуток мне, матушка-царица, — грустно отвечал царь. — Я пришел к тебе об этом именно и посоветовать. Воин отыскался, жив и невредим.
— Ах, батюшка! — невольно воскликнула Софья.
— Подлинно говорю — жив, — продолжал Алексей Михайлович, — и ноне во граде Веницее обретается. Отай ушел он из московского государства, беженцем, как блудный сын
[34], и своим воровством отца убил: Афанасий, узнав про воровство сынка, зело занемог. Да и каково отцу, и то надо сказать. Всю ночь, ноне, говорят, Афанасий-ту огнем горел и метался: «Как я, говорит, теперь великому государю на очи покажусь?» Смерти бедный старик просит.
— Ах, он, горемычный! — соболезновала царица.
— И мне его жаль, ах, как жаль! — повторял Алексей Михайлович. — А как поправить дело? Что делать — я и ума не приложу.
Царица задумалась. Все молчали. Софья тихо ласкалась к отцу и вопросительно глядела в его задумчивые глаза.
— Как ни как, а старика надоть пожалеть, — сказала Марья Ильишна: верный старик, царства твоего и твоего государского покоя рачитель — его поберечь надоть, утешить.