Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

Тенистым садом она прошла до того места, где их сад сходился с садом гетмана, и сквозь отверстие, сделанное еще прежде в частоколе и закрытое густым кустом бузины, вошла в гетманский сад. Но как войти в дом? Как пройти мимо часовых, мимо расставленных везде сердюков и стрельцов, которые хотя и дремали по ночам, но около них не дремали собаки?.. Девушка приглядывалась сквозь темную зелень, не светится ли огонек в рабочей комнате гетмана… Может быть, он сидит еще, работает… Нет, он, вероятно, болен, бедненький, лежит одинокий, всеми покинутый, хоть покой его и оберегает свора этих сердюков и московских красных кафтанов… Страшно в темной глубине сада. Где-то меж старыми дубами филин стонет, пугач страшный: «Пу-гу, пу-у-ггу!» А из-за этого птичьего стона слышится, как за садом, должно быть на выгоне, свистит «вивчарик», которого никогда Мотренька не видала, но знает его ночной свист — не то свист птички, не то зверька. А еще выше, из-за вершин лип и серебристых тополей глядят чьи-то далекие очи, Божьи, всевидящие: они смотрят на Мотреньку, следят за каждым ее шагом, даже за биением ее сердца… Но она ведь ничего дурного не сделала: она исполняет евангельскую заповедь — ей жаль больного, страдающего… Мотренька двигается дальше, трепетно прислушиваясь к чему-то: что-то стучит около нее, не то идет за нею, крадется… «Ток-ток — ток»… Господи! Что это такое?.. Девушка останавливается, прислушивается… Все стучит, все идет: «Ток-ток — ток!..» Ох! Да это стучит у нее внутри — это «токает» сердце в ребра, вот тут под сорочкой…

Но Боже! Что-то движется, кто-то идет по аллее… Девушка так и затрепетала на месте… куда двинуться! Где скрыться!.. Кто-то говорит точно сам с собою: «Может Карл, может Петр… кто сломит… а мне куда? До кого, да и на что!.. Эх, Мотренько!.. Мотренько!» Огнем опалило девушку — это голос гетмана… «Тату — тату! Любый…» Мазепа остолбенел на месте — раскрыл руки… Девушка всем телом упала к нему на грудь, обвилась вокруг него, шепча что-то, — и тихо, без чувств опустилась у ног оторопевшего гетмана… Он хотел вскрикнуть и не мог. Дорогое существо лежало без движения… Дрожа всем телом, старый гетман упал на колени, припал к дорогому, как-то беспорядочно брошенному наземь неподвижному телу девушки и, обхватив ее дрожащими руками, прижал к себе, как маленькую, как бывало он нашивал ее еще в свивальничках, спящую, и, целуя ее лицо, волосы, шею, понес в дом, не чувствуя не только «подагрических» и «хирагрических» болей, но даже забыв, что ему далеко за семьдесят…

Мимо двух стрельцов, которые с удивлением видели что-то несущего на руках гетмана — «не то ребенка махонького, не то собаку — темень, не видать — ста», Мазепа вошел в дом, прошел в свой кабинет и бережно опустил свою ношу на широкий турецкий диван. Но только что он хотел подложить под голову девушки подушку, чтоб не скатывалась голова, как Мотренька открыла глаза.

— Тату, тату! Я у тебе, любый мий! — и руки ее обвились вокруг шеи старого гетмана, который, стоя у дивана на коленях, плакал от счастья.

— Як же ж ты змарнила, дитятко, сонечко мое!.. Личко худеньке… очици запали… — шептал он, заглядывая ей в лицо.

— Ничого, таточку, теперь я с тобою… буде вже, буде!

— Рыбонько моя… ясочко…

В этот момент где-то тревожно ударили в колокол. Мазепа вздрогнул. Начались учащенные удары, беспорядочные, набатные. Только во время пожаров и бунтов так отчаянно кричат колокола. Что это? Не бунт ли? Не встали ли казаки и мещане на стрельцов, на самого гетмана? Недаром так косо они смотрели всегда на московских людей. А может быть, пожар…

Нет, в окна не видать зарева, а набат усиливается. И гетман и девушка тревожно смотрят друг на друга, в глазах последней испуг…

— Не лякайся, дитятко мое, я зараз узнаю, — успокаивает ее гетман.

Он хлопнул два раза в ладоши, и в дверях показался хорошенький мальчик, пахолок, одетый в польский кунтушик. Он стрункой вытянулся у дверей. Большущие серые глаза его выражали больше, чем изумление: в них был ужас… У пана гетмана ведьма, русалка, «мавка»… Но скоро глаза пахолка блеснули радостью: он узнал панночку.

— Покличь, хлопче, московского полковника Григора Анненка, — сказал гетман.

— Анненко сам тут, ясневельможный пане, — бойко отвечал пахолок.

— Тут! Чого ему?.. До мене?

— До ясневельможного пана гетмана.

— Так покличь зараз…

Мотренька между тем, незаметно выйдя в образную, упала на колени и горячо молилась.

Вошел Анненков, Григорий, начальник московского отряда, состоявшего при гетмане для охранения как особы гетмана, так и его столицы, Батурина. Анненков был мужчина уже немолодой, полный, светлорусый, с голубыми глазами навыкате.

— Что случилось в городе, господин полковник? — спросил Мазепа чисто по-русски. — Что за сполох? Пожар?

— Никак нет, ваше высокопревосходительство! Это генеральный судья звонит.

В глазах Мазепы блеснуло что-то холодное. Он понял, что там объявляли войну.

— Что ж он в звонари, что ли, записался?.. Давно бы пора!

— У него, ваша ясновельможность, дочь — девка сбежала.

— Сбежала! — нахмурился гетман. — Али она собака?.. Сбежала! — говорил он с неудовольствием.

— Ушла отай, ваша ясновельможность.

— Так он и намерен звонить всю ночь, никому спать не давать? А? — гетман сердился, правый ус его нервно подергивался.

Анненков знал Мазепу и знал, что это дурной знак. Быть буре.

— Я спосылал к нему Чечела, — сказал он скороговоркой, чтоб остановить его, — так говорит: пока-де дочь мою не найдут, буду звонить хоть до Покрова.

— А если я заставлю его звонить кандалами, да не до Покрова, а до могилы, — сказал гетман тихо, понизив голос, но в этом понижении звучало еще более угрозы.

Потом он задумался и заходил по комнате. Тусклый свет нагоревших восковых свечей в серебряных канделябрах падал по временам на какое-нибудь одно место его седой головы, то на висок, то на затылок, и казалось, что эта гладкая голова покрыта фольгой.

— Мотренько! — вдруг сказал он, подойдя к двери образной. — Выйди сюда, дочко.

Девушка вышла, бледная, заплаканная, но спокойная: она видела того, по ком тосковала… Он не болен… Анненков почтительно поклонился, не без смущения взглянул на гетмана.

— Вот где обретается дщерь генерального судьи, ее милость Мотрона Васильевна Кочубей, — сказал Мазепа, обращаясь к Анненкову. — Она у гетмана… Ее милость не сбежала и не отай ушла из дома родительского… Она пришла просить моего покровительства, и я по долгу службы и по знаемости, како крестный отец Мотроны Васильевны и гетман, принял ее под свою защиту.

Между тем набатный звон не умолкал. Видно было, что Кочубей, настроенный женою, намеревался привести в исполнение свою угрозу — звонить до Покрова. Мазепа подошел к крестнице, стоявшей у стола, и положил ей руку на плечо.

— Доню! — сказал он с нежностью в голосе. — Чуешь звон?

— Чую, тату, — едва слышно отвечала девушка.

— Се родители твои зовут тебе до себе, — продолжал гетман. Девушка молчала. Видно было только, что золотой крест, который висел у нее на груди, дрожал.

— Доню, дитятко мое! Що я маю робити с тобою? — еще с большей нежностью и грустью спросил Мазепа.

Девушка подняла на него заплаканные глаза, ресницы дрогнули, но она опять не сказала ни слова.

Мазепа подошел к Анненкову и, указывая на девушку, сказал:

— Видишь, полковник, она пришла искать суда — она, дочь генерального судьи малороссийского… Кто повинен рассудить ее с родителями?

— Никто, кроме Бога, ваше высокопревосходительство! — отвечал Анненков.

— Но Бог судит на том свете, — возразил гетман, — это Божий суд. Но ее милость ищет суда людского. Меня Бог и люди поставили судьею над малороссийским народом. Я посему повинен рассудить и ее милость Мотрону Васильевну с ее родителями. Я и рассужу их — и горе неправым.

Голос его прозвучал грозно, словно бы посылал в битву свои полки. Седая голова поднялась высоко. Но набат не унимался.

— Доню! — снова заговорил Мазепа. — Се твои родители жалуются на нас Богу — до Бога кричат мидным языком… Повинись родителям, дитятко! Вернись до дому.

— Тату! Не гонить мене!

— Доненько моя! Я не гоню тебе, я прошу тебе: повинись теперь закону. А там — я покажу им, кто я!

Затем, обращаясь к Анненкову, Мазепа сказал:

— Тебе, полковник Григорий, я поручаю с честию и с великим бережением проводить их милость Мотрону Васильевну Кочубей в дом генерального судьи, ее родителя. Скажи Кочубею мою властную и непременную волю: если с сего часу я узнаю, что он дозволит себе или жене своей сделать хотя бы то наималейшее утеснение, либо огорчение дочери своей родной, а мне духовной, то я, гетман, не токмо дщерь его силен взяти, но и жену отъяти у него не премину. Скажи это ему!

Потом он подошел к Мотреньке, поцеловал ее в голову и перекрестил.

— Се мое благословение тебе, дщерь моя любимая! Прощай, моя дочечко! Господь да пошлет тебе своего ангела хранителя, а я не оставлю тебя и не забуду… Забвенна буди десница моя!

Девушка молча поцеловала его руку и, взглянув полными слез глазами в глаза Мазепы, направилась к Анненкову. Мазепа остался среди комнаты угрюмый и безмолвный: казалось, что в этот момент он постарел несколькими годами.

Выйдя в другую комнату как-то машинально, ничего не понимая, Мотренька заметила, что у двери стоит молоденький пахолок и плачет.

— Ты об чем это, хлопчик? — спросил его Анненков.

— Панночку жалко! — и пахолок совсем расплакался.



IX

Прошло еще два года. Борьба Петра с Карлом XII принимала такой острый характер, что со дня на день следовало ожидать кризиса, и, по-видимому, рокового для России. Союзник Петра Август, король польский, был раздавлен коронованным варягом, который, казалось, пришел со своего далекого полуострова, из-за Варяжского моря, на континент, чтобы повторить в новейшей истории России и Польши роль предков своих, какими историки называют старых варягов Рюрика, Синеуса и Трувора. Верного слугу Петра и Августа, бойкого и ловкого Рейнгольда Паткуля, которого Палий часто вспоминал в Сибири, этот коронованный варяг на польской, униженной и разоренной им земле колесовал самым ужасным образом, приставив в палачи поляка, не умевшего колесовать, а потом растерзанные части его тела выставил как указательные знаки на пяти колесах по дороге из Варшавы в Москву! По этой дороге Карл гнался за Петром, убегавшим из Польши во Москву — в эту постылую Москву, не научившую в течение столетий своих солдат драться и побеждать варягов. Петр бежал в Москву затем, чтобы вывезти из нее все казенные и церковные сокровища на Белоозеро, подальше от страшного варяга, а оттуда бежать в свой новый «парадиз» и защищаться там отчаянно или пасть, но только не в Москве, а там, в Петербурге, поближе к дорогому морю.

Но куда прежде бросится страшный варяг — на Москву или на Петербург, или кинется на юг, в Украину?

Вот что должен был решить царь, когда к нему, успевшему в побеге от варяга достигнуть Витебска, привезли Кочубея, Искру и нескольких других украинцев с неожиданною вестью: гетман с Малороссиею передается на сторону Карла!.. Перо хрустнуло в руке Петра, начавшей было писать какой-то указ с любимого царем «понеже», в тот момент, когда ему принесли весть об измене Мазепы; а в глазах тут же находившегося Павлуши Ягужинского Головкин Гаврило Иванович, принесший царю эти вести о Мазепе и Кочубее, при имени последнего заметил что-то необычайное, но как будто бы радость…

Царь ни за что не хотел верить, чтобы Мазепа изменил ему. Уже не раз на него доносили по злобе или по зависти, и всякий раз оказывалось, что доносы были ложны. Так не подтвердился еще почти двадцать лет назад донос некоего инока Соломона, подосланного врагами Мазепы с изветом, будто бы гетман хочет отдать Малороссию Польше, — и царь выдал доносчика головою Мазепе же. Так оказался ложным донос в форме подметного письма на «злаго и прелестнаго» Мазепу — письма, по-видимому, сочиненного родственниками бывшего гетмана Самойловича — гадячским полковником Самойловичем, князем Юрием Четвертинским, полковником Дмитрашкою Райчею и Леонтием Полуботком; и этих Петр выдал головою своему любимцу — гетману, как и инока Соломона. Того же самого ожидал царь и от доноса Кочубея, но при всем том велел Головкину расследовать это дело тщательнее, «по розыску». Это уже пахло застенком…

И Гаврило Иванович работает над этим делом день, другой, третий, работает неделю, другую… Работает с ним и Павлуша Ягужинский, которому царь велел приучаться к «сыскным делам», узнав верность его глаза, его необыкновенную сметку и находчивость, такую находчивость, подмеченную им только в евреях, что он кажется и в пуде пороха нашел бы маковое зерно. Впрочем, Павлуша давно уже не Павлуша, а Павел Иванович, ему пошел двадцать четвертый год, хотя Головкин доселе никак не может привыкнуть к этому: все зовет его Павлушею.

Вот и теперь в Витебске, в главной походной квартире царя, сидя в просторной комнате у стола, заваленного бумагами, молодой Ягужинский перебирает какие-то письма, приложенные к показаниям Кочубея. А сам Гаврило Иванович «на розыске» — пытает доносителей… Лицо Ягужинского такое печальное. Нет-нет да откинется от стола его красивая голова с бледным лицом и черными ласково-грустными глазами, и на этом лице выражается не то тоска, не то физическая боль… Он, кажется, прислушивается к чему-то, хотя ничего не слышно, кроме им же производимого шороха бумаги. Но ему как будто слышится стон, долгий-долгий такой, какой — он это слышал уже — пытаемые издают на дыбе или на «виске». Ведь пытают его, отца той, в цветах, кораллах и дивной зелени диканькинского сада, которой вот уже пять лет не может забыть Павлуша: пытают Кочубея, отца Мотреньки… «Мотря» — имя, которого Павлуша не встречал во всей России… Где она теперь бедненькая? Что с нею?.. Тогда ей было пятнадцать лет, а теперь уж двадцать… Помнит ли она Павлушу, как он плакал у них в саду, уткнувшись носом в траву? — Нет! Где помнить? Может быть, она давно уж замужем…

Вдруг глаза Ягужинского с немым удивлением остановились на бумаге, что лежала перед ним в кипе других бумаг. Что это такое?.. Глаза его расширились… Он схватил бумагу — руки дрожат… Это ее имя, имя Мотреньки; но кто ей пишет и что?

«Мое сердце коханое, Мотренько, — жадно читает Ягужинский, — сама знаешь, як я сердечно, шалене люблю вашу милость…»

— Люблю… «шалене» — безумно, что ли, это значит, черт бы его побрал! — шепчет Ягужинский, скрипя зубами от злости. — Кто это, дьяволов сын, ну…

«Еще никого на свете не любив так. Мое б тое счастье и радость, щоб нехай ехала до мене, тилько ж я уважив, який конец с того может бути, а звлаща при такой злости и заедлости твоих родичов. Прошу, моя любенько, не одменяйся ни в чем, яко юж не поеднокрот слово свое и рученьку дала есь, а я вземне, пока жив буду, тебе не забуду…»

— Кто ж этот злодей?.. Нету подписи под письмом… Кому она это слово и рученьку дала?..

Ягужинский так сжал листок, что он превратился в комок, и хотел было швырнуть его в открытое окно, но опомнился: письмо это приложено к делу по доносу малороссийского генерального судьи Василия Кочубея с прочими на гетмана Ивана Степановича Мазепу якобы о измене оного[1]… Его бросать нельзя — за это самого в застенок поведут.

Но вот другое письмо, писанное тою же, по-видимому, старческою рукою. Ягужинский читал:

«Мое серденько! Зажурилемся, почувши от девки такое слово, же ваша милость за зле на мене маешь, иже вашу милость при себе не задержалем, але дослал до дому. Уваж сама, що б с того выросло. Першая: щоб твои родичи по всем свете разголосили, же взяв у нас дочку у ночи гвалте и держит у себе место подложнице. Другая причина: же, державши вашу милость у себе, я бым не могли жадною мерою вытримати, да и ваша милость так же: мусели бы смо из собою жити, як малженство кажет, а потом пришло бы неблагословение од церкви и клятва, жебы нам с собою не жити. Где ж бы я на тот час подел? И мне б же чрез тое вашу милость жаль, щоб есь на мене напотом не плакала».

— Проклятый!.. Значит, она-то была у него уж, а он отослал ее к родителям, и она знать печалуется об нем… У! Аспид!.. Ночью гвалтом взял… подложница… она-то! Голубица чистая… Да еще «жить» с ним — малженство… Господи!

Ягужинский схватился руками за голову… То, о чем он думал пять лет, что не выходило из его памяти и сердца ни под гул пушек в виду шведских войск, ни под стук топоров на стройке кораблей, ни под резкий скрип неугомонного царского пера, ни в церкви при пении клира, — теперь это дорогое, далекое, милое разом разбилось… Остались только эти проклятые бумаги, перья…

Но может быть, она не любит его? Да и как, если б любила, письма от любимого человека попали бы в это проклятое дело? Да и зачем они тут? Зачем Кочубей привез их с собою? Не хотел же он срамить свою дочь…

Как ни был находчив Ягужинский, который, по уверению царя, мог найти маковое зерно в пуде пороха, но тут он растерялся. Дело касалось его самого — его сердца, его тайных дум… А он так долго ждал, все надеялся — авось царь повернет в Малороссию или его пошлет зачем-нибудь туда, в этот цветочный рай, в Диканьку… И вдруг — что ж это такое!

Но живуча человеческая надежда: это самое живучее в мире животное, живучее, кажется, чумного яду…

Ягужинский опять схватился за письма, опять читает:

«Мое серденько, мой квете рожаной! Сердечне на тое болею, що на далеко од мене едешь, а я не могу очиць твоих и личка беленького видети. Через сее письмечко кланяюся и вси члонки целую любезно…»

— Все «члонки» — дьявол!.. А что ж нет ее писем?.. Нет ли дальше?

И Ягужинский перелистывает лежащую перед ним кипу писем, ищет, но все видит один этот проклятый почерк да режущие глаз слова: «Мотренько», «коханая», «серденько», «личко беленькое», «ручки», «ножки»… Голова идет кругом!

Нет, надо читать все по порядку. Может, так и сыщется правда. И он скрепя сердце читает:

«Мое сердечко! Уже ты мене иссушила красным своим личком и своими обетницами. Посылаю теперь до вашей милости Мелашку, щоб о всем размовилася з вашею милостью. Не стережися ей ни в чем, бо есть верная вашей милости и мине во всем. Прошу и вельце, за ножки вашу милость, мое серденько, облапивши, прошу не откладывай своей обетници…»

— За ножки облапивши… Медведь проклятый! Просит об чем-то: что-то она ему обещала…

Ягужинский с горем и бешенством падает головою на бумаги, которые капля по капле брызгали ядом на его молодое, в первый раз полюбившее сердце…

В эту минуту в дверях показалась колоссальная фигура царя, который, сильно нагнувшись, чтоб не стукнуться своею высоко посаженною головою об косяк низкой двери, теперь выпрямился во весь свой исполинский рост и с удивлением глядел на лежащую на кипе бумаг чернокудрую голову юного царедворца. В глазах его мелькнул как будто гнев — так часто эта искра, не всегда, впрочем, гневная, светилась в пронизывающем взоре, — тогда как губы передернулись улыбкой.

— Что, Павел, уснул над делами? — сказал он, делая шаг вперед.

Ягужинский вскочил как ужаленный. Бледное лицо его залилось румянцем.

— Я не сплю, государь! — сказал он быстро, глядя в глаза царя. — Я задумался над этими письмами.

— Над какими это? — и царь подошел к столу.

— В деле по доносу на гетмана… Я еще не все, государь, сии письма прочел и не нахожу подписи, чьи они быть должны.

Царь взглянул на письма.

— А! Рука гетмана… Тебе она не ведома поди: ты недавно у дел… Сии письма писаны — я знаю о том — писаны им Кочубеевой дочери… Все прочел со вниманием?

— Не все еще, государь, читаю только.

— Улик не сыскать поди?.. Намеков каких?..

— Улики есть, государь! — отвечал Ягужинский смущенно и думая о чем-то: он знал теперь, кто его злейший враг, кто отнял у него самое дорогое в жизни; он вспомнил теперь и выражение лица Мазепы, когда в саду Диканьки он ехидно смеялся: «У вас-де не до жарт…»

— Как? Улики, говоришь? — встрепенулся царь, и лицо его разом сделалось страшно, похоже на то, как тогда, давно когда-то, — Павлуша был еще маленьким тогда, четырнадцатилетним мальчиком и жил у Головкина, — когда в Преображенском рубили головы стрельцам. Ягужинский растерялся.

— Улики! Покажи!.. Так ли ты понял?

— Да вот, ваше величество, и из сего письма явствует, — указывал Ягужинский на лежавшее сверху письмо, краснея и запинаясь.

«Мое сердечне коханье! Прошу и вельце прошу, рачь зо мною обачитися для устной розмовы. Коли мене любишь, не забувай же; коли не любишь — не споминай же! Спомни свои слова, же любить обещала, на що ж мине и рученьку беленькую дала. И повторе и постокротне прошу, назначи хочь на одну минуту, коли маемо з тобою видетися для общого добра нашого, на которое сама ж прежде сего соизволила есь была. А ним тое будет, пришли намисто з шии своей, прошу…»

Кончив читать, царь вопросительно посмотрел на Ягужинского, который стоял как вкопанный.

— Тут ничего не нахожу я, — говорил царь, — простая любовная цидула…

— Он прямо признается ей в своей любви, государь, — бормотал Ягужинский, — сие ясно…

— Что ж! Любовь — не измена отечеству… И я люблю, и ты, может, любишь, — улыбаясь уже говорил царь. — Где ж тут измена?

Ягужинский совсем смешался и стоял красный как рак.

— И я, государь, измены гетмана не вычел из писем, — почти шептал он.

— Какие ж улики ты поминал?

— Про любовь, государь, улики…

— А! Про любовь токмо… Ну сие не важно, понеже любить и Христос велел… Ну, брат Павел, осрамился ты в новях-то, на первом сыскном деле: любовные цидулы принял за изменные письма…

Царь говорил это совсем спокойно и весело. Сегодня он получил вести, что Карл уже не гонится за ним, а сам застрял в Литве, в Родошковичах, ожидая корпуса Левенгаупта из Лифляндии, — и потому царь был в духе.

— Осрамился, осрамился, брат! — повторял он, глядя на раскрасневшегося будущего воротилу, который впоследствии уже не краснел и не бледнел даже перед плахой. — А ну, что он тут еще пишет своей матресе, старый? А, каков! За семьдесят уж давно перевалило, а поди на! Меня за пояс заткнет, старый хрен… Еще, значит, поживем: мы с ним и Карлушку уложим… А то на! Измена… да я на него, на верного Мазепу, как на каменную гору, надеюсь… Молодец, молодец, — люблю и за это: был молодцу не укор…

И царь торопливо перелистывал письма. Ему пришло на мысль, что и он сегодня писал такое же любительное письмо к своему «другу сердешному Катеринушке», в ответ на ее письмо, в котором она, «мудер-матка» оповещала своего «Петрушеньку», что дочки его — «шишечки Катюша и Аннушка во здравии обретаются, а Катюша-де второй зубок выдувает — слюнтявочки поминутно менять приходится…»

— А ну-ну, старый… «Мое серденько! — читает царь. — Тяжко болею на тое, що сам не могу з вашею милостью обширне поговорити, що за одраду ваша милость в теперешнем фрасунку — печали сиречь, польское слово, — пояснил Петр, — фрасунку учините. Чого ваша милость по мне потребуешь, скажи все сии девице. В остатку, коли они, проклятии твои — это родители, полагать должно, — тебе цураются, иди в монастырь, а я знатиму, що на той час з вашею милостью чинити. Чого потреба и повторе пишу, ознайми мине ваша милость!»

При слове «монастырь» глаза Ягужинского несколько оживились, а Петр покачал головой.

— Бедная девка!.. Невесело, полагаю, жилось ей у родителей… А ты ее видел, Павел? — вдруг обратился он к Ягужинскому. — Помнишь, с бумагами послан был от меня при Кочубее?

— Помню, государь, — нерешительно отвечал тот.

— Так видал девку?

— Видал, государь.

— Какова она видимостью и персоною показалася тебе?

— Она, государь, чернокоса, лицом бела, глаза тако ж черны — вся в цветах была.

— А персоною какова?

— Такой я, государь, и не видывал.

— Да, по отцу судя… — И царь задумчиво перелистывал лоскутки бумаги, на которых пестрели признания Мазепы в любви и его сожаления. — Жаль старика… «Моя сердечне коханая (почти про себя читал он)! Тяжко зафрасовалемся, же тая катувка-палачка — то есть мать, надо думать, — не перестает вашу милость мучити, яко и вчора тое учинила. Я сам не знаю, що з нею, гадиною, чинити. То моя беда, що з вашею милостью слушного не мам часу о всем переговорити. Больш од жалю не могу писати, только тое яко ж кольвек станеться, я поки жив буду, тебе сердечне любити и зычити всего добра не перестану, и повторе пише — не перестану, на злость моим и твоим ворогам!»

За дверями послышались шаги и шорох бумаги. Царь быстро оглянулся. На пороге показался прежде всего большой лысый лоб со сползшим на маковку париком, а потом и целая фигура в темно-коричневом камзоле с огромными медными пуговицами, в башмаках с такими же огромными пряжками, словно от конской сбруи, и на козьих тонких икрах, обтянутых красными чулками. Бритое лицо с красноватыми подкожными жилками смотрело обрюзгло; на нем горбоватый нос, словно кадык, поместившийся выше тонкогубого рта, и такой же горбоватый кадык ниже подбородка с висячими как у индюка складками; карие с желтизной зоркие и юркие глаза, точно тараканы, постоянно прятавшиеся в щели, — все это глядело непривлекательно и не возбуждало к себе ни нежного чувства, ни особенного доверия. Пришедший, держа в левой руке связку бумаг, еще на пороге низко поклонился, опустив правую руку к башмакам, как бы стараясь достать пальцами пола, как это делают перед иконой.

— А! Гаврило Иваныч… в красных чулках: из застенка, значит, — сказал царь, быстро окинув взором вошедшего. — В красненьких чулочках — у князя-кесаря Ромодановского перенял, чтобы кровушки на ногах не видно было…

— Истину изволит молвить великий государь, — отвечал вошедший (это был Головкин), — дабы кровушки в нашем-то заплечном мастерстве не видать было.

— Ну что, винится доноситель?

— Винится, государь, сразу повинился, как только дыбу спозрел.

— А! Что ж открывает?

— Сказывает, государь: писал-де на гетмана ложно, изблевом, по злобе, а мыслил-де, что великий государь без расспросу веру его изветным речам даст… В таком-то великом государевом деле да без расспросу, без сыску!.. Я и искал и доискался правды: по злобе-де ложь затеял — облыжно писал.

— А Искра?

— Искра, государь, на него же все дело сматывает, на этот самый клубок нитку мотает: его вся эта, Кочубеева, известная затея — он, Кочубей, и Искру подучал… Обнадеживал его: государь-де милостию за сие пожалует… Я Искре, государь, по твоему государеву указу велел дать десять, так и под кнутом утвердился на первых речах: ничего-де изменного за гетманом не ведает, а слышал-де от Кочубея. А как Кочубея стали раздевать…

Ягужинский при этих словах Головкина вздрогнул…

— Что, Павел? — спросил царь, заметив эту дрожь в своем любимце.

— Знобит как будто, государь: от окошка, должно быть.

— Ну? — обратился царь к Головкину. — Раздел-таки и Кочубея?

— Раздел, государь, а он из-за пазухи и вымает вот сие рукописание и говорит: покажь-де оное великому государю, он-де помилует горестию удрученного отца о погибели дщери своея.

Ягужинский опять вздрогнул и прислонился к стене: он, казалось, готов был упасть. Головкин с низким поклоном подал царю пакет. Государь, молча разорвав конверт, стал пробегать глазами написанное на бумаге.

— Да, так и есть: все из-за дочери, — сказал он наконец. — Пишет, якобы гетман обольщал ее. «На день святого Николая, пишет, присылал Мазепа Демьянка, приказуючи, жебы з ним виделася дочка моя, а объявил тое, же дирка в огороде межи частоколом против двора полковницкого есть проломана, до которой дирки абы конечне вечером пришла для якогось разговору. Якая присылка частокротне бывала, яким способом крайнии нам учинилися оболга и поругание и смертельное бесчестие…» А все ж это не измена, — пояснил царь.

— Не измена, великий государь, — подтверждал Головкин.

— Посмотрим дальше… «В день святого Савы, — читал Петр, — прислал его милость гетман з Бахмача рыб свежих чрез Демьянка, а за тоею оказиею тот Демьянко говорил Мотроне на самоте, же усильно пан жадает, абы для узреняся к ему прибыла, а обецует 3000 червонных золотых. А потом того ж дня, поворачиваючися з Бахмача, прислал того ж Демьянка, приказавши наговаривати Мотрону, же пан 10000 червонных золотых обецует дати, абы тилько так учинила; а коли в том она отговоровалася, тогда просил тот хлопец словом пана своего, щоб часть волосов своих урезала и послала пану на жаданье его…» Ишь, старый! — улыбнулся царь. — Волоски ему понадобились…

— Как же, государь, нельзя без этого: все же легше, — шутил и Головкин, делая скверные глаза.

Один Ягужинский стоял молча, и как он в постоянной близости царя ни вымуштровал свое лицо, оно все-таки выдавало его глубокую тревогу.

— Ах, старый, старый! — качал головою Петр, читая показание Кочубея. — Словно паренек молоденький… «Присылаючи, — читал он дальше, — гетман брав сорочку Мотроны з тела з потом килько раз до себе. Брав и намисто з шии килько раз, а для чого, тое его праведная совисть знает…»

— А сам поди и чулочки и подвязочки у своей-то любушки бирывал, — скверно, плотоядно хихикал Головкин, семеня красными икрами, словно гусь, около царя.

— Да, да, — подтверждал царь, — а все я никакой измены тут не нахожу… разве в письмах самого Мазепы к оной девице: да я их чел и ничего не вычел.

И царь снова пододвинул к себе письма Мазепы. Ягужинский лихорадочно следил за ним.

— Вот большое письмо — нет ли тут чего?.. «Моя сердечно коханая, наймильшая, найлюбезнейшая Мотренько! Вперед смерти на себе сподевався, неж такой в сердцу вашем одмены. Спомни только на свои слова, спомни на свою присягу, спомни на свои рученьки, которые мине не поеднокрот давала, же мене, хочь будешь за мною, хочь не будешь, до смерти любити обецала. Спомни на остаток любезную нашу беседу, коли есь бувала у мене в покою. Припомни тилько слова свои, под клятвою мне данные на тот час, коли выходила есь з покою мурованого од мене, коли далем тобе перстень диаментовый, над который найлепшого, найдорогшого у себе не маю, же хочь сяк, хочь так будет, а любовь межи нами не одменится. Нехай Бог неправдивого карает, а я, хочь любишь, хочь не любишь мене, до смерти тебе подлуг слова свого любити и сердечне кохати не перестану на злость моим ворогам. Прошу и вельце, мое серденько, яким кольвек способом обачься зо мною, що маю з вашею милостью далей чинити, бо больш не буду ворогам своим терпети, конечне одомщение учиню, а якое — сама обачишь. Счастлившии мои письма, що в рученьках твоих бывают, нежели мои бедные очи, що тебе не оглядают!»

Царь остановился. Рука его машинально перебирала бумаги, тогда как в голове, видимо, созревала новая мысль, заставляя нервно подергиваться мускулы на его подвижном лице и зажигая новые искры в глазах. И Головкин и Ягужинский, напряженно следя за этой работой мысли, оба ждали чего-то, но только не с одинаковыми чувствами.

— Понеже… — начал было царь, но потом, как бы опомнившись, продолжал, — вот что, Гаврило Иванович, кончай ты с этим розыском скорее — я вижу, что тут измена верного гетмана примазана безлепично… Жаль мне и Кочубея, а наипаче жаль Мазепу… Каково отнять у старика последнюю радость! А ежели она, девка-то, любит его, горемычная? Каково ей?.. А она любит его, сие несумнительно… Так быть по сему: отошли ты Кочубея, Искру и прочих доносителей к Мазепе, на его волю: хочет — казнит, хочет — помилует… А на этой красавице я сам его женю, сам и сватом буду и посаженным отцом. Я хочу, чтобы Россия имела сына от Мазепы: доблестный и верный род Мазепы не должен угаснуть — это моя воля!

Что выражало при этом бледное, без кровинки лицо Ягужинского — трудно передать… Бедный Павлуша…



X

В конце июня 1708 года по Днепру, недалеко от впадения в него Тетерева, плыла небольшая парусная галера, тихо подгоняемая северным ветерком, который едва-едва надувал парус и лениво поскрипывал флюгером, изображавшим стрелу, пробивающую полумесяц. День выдался жаркий, безоблачный, и хотя солнце повернуло уже на запад, но зной все еще не спадал и близость воды не приносила прохлады. Галера была вооружена двумя небольшими чугунными пушками. В передней части ее расположилась группа солдат и стрельцов, из коих одни спали, раскинувшись кто кверху носом, кто книзу, другие играли в какую-то замысловатую игру и то и дело били друг друга по ладоням концом толстой смоленой снасти, а третьи вели между собой беседу о предметах, вызывающих на размышление.

— Знамо, сторона она чужая, черкасская, а все не то, что свейская. Вон я, примером сказать, у этих самых свеев в ту пору, после ругодивской громихи-то, в полону был, так и не приведи Бог! Слова русскова не услышишь: все одна тебе собачья речь, индо одурь возьмет слухаючи, как они там промеж себя лопочут по-собачьи. Ну, а у этих, у черкасов, ничего — можно жить: так, малость какая не подходит к нашей речи, невмоготу им, черкасским людем, говорить по-нашему, потому язык у них слабый самый, суконный, сказать бы, крепости в ем нашей нету, а то все понятно, только, сказать бы, маленько попорчено: у нас вот, примером бы сказать, — девка, а у их дивчина, у нас это парень, а у них будет либо парубок, либо хлопец, а вино у их — горилка… Да и вправду, братец ты мой, горилка она у их, не то что у нас на Москве, на кружечных дворах, Москвой-рекой она разбавлена: не водку пьешь, а Москву-реку, сказать бы, лакаешь. А у черкасов — ни — ни! Водка как есть водка, огонь — так и горит в нутрах горилка — та ихняя… А уж и попили мы ее, братцы, горилки-то этой в Диканьке — вон у его в гостях…

И рассказчик, стрелец, скуластый и коротконогий, почти безо лба и с калмыковатым разрезом глаз увалень, чудом спасшийся от виселицы, когда стрельцы шли за царевну Софию, и потом вместе с другими стрельцами высланный в украйные города, а после в Батурин, в полк Григория Анненкова, на службу Мазепе, — кивнул головой по направлению к казенке, у которой в тени полога виднелись две человеческие фигуры, прикрытые рогожами, а по сторонам их, на свернутых канатах, сидели два рейтара с ружьями и дремали.

— А ты, нешто, бывал у нево? — спросил один из игравших в замысловатую игру со жгутом.

— А как же, за его хозяйкой нас посылал весной Григорий Анненков с Трощинским полковником да с волохами.

— Так, стало, Кочубейшу взяли?

— Вестимо, взяли… И, братец ты мой, вот яга-баба! От миру отведенная… Прибежали мы это в Диканьку утреем, только что раннюю обедню отпели. Спрашивает полковник, где пания будет? В церкви, говорят. Мы в церкву, караул вокруг поставили. Входим, а она стоит на коленях у местных образов да поклоны кладет. Полковник, перекрестившись как след, говорит: «По приказу-де гетмана я приехал за тобою, имать тебя за приставы». — «Плевать-де я, гыть, хотела на вашего гетманишку-изменьщика. Я, гыть, знаю одного царя-батюшку, как-де он повелит, на том-де я стану». А полковник и говорит: «Наш-де, гыть, гетман по указу его царского величества тебя имать приказал». — «Не слушаю-де я, гыть она, вашего гетманишки, бездельника бл… ина сына: покажь царский указ». А полковник — от нам и мигает: возьмите-де ведьму! Мы к ей, а она — уж и ешь ее мухи — Бога не побоялась: возьми да прямехонько царскими-то вратами да в самый алтарь! Мы так и ахнули. Боже милостивый! Баба в алтарь!.. Уж это как есть последнее самое дело — баба в алтарь…

— Это что и говорить! — подтвердили слушатели. — Церковь баба опоганила.

— Ну, она это в алтарь, и мы в алтарь: знамо, приложились допреж к местным образам. Входим, а она за алтарь шмыгнула да как крикнет: «Не пойду с церкви! Нехай постражду меж алтарем, как Захария!»

— Это кто ж Захарий-то?

— Запорожец, сказывали, был такой: поляки его в церкви изрубили.

— Ну и что ж — взяли медведицу?

— Имали… Хотели было эдак под ручки, так куда! Словно волчица в лесу: «Не трошь меня, гыть, погаными руками — сама пойду на плаху!» Ну и пошла, а мы за ей да на двор… А на дворе назавстречь к нам дочка ейная идет, красавица писаная, Мазепина, сказывают, крестница. Уж и красавица же, братцы! Чернокосая, что твоя волошка, белолица, словно свечечка воску белого. Идет и плачет, а за ей, братец ты мой, птица всякая валит — и куры, и гуси, и индейки, журавли, братец, словно робятки за ей идут да в глаза заглядывают. А она только ручкой машет: нету-де у меня ничего — самое-де берут… Жалко ее стало, страх как жалко! А за ей идет старушка старенька, нянька, сказать бы, либо мамка ейная, и в голос голосит… Вот тут мы и попили гарилки этой — в мертвую голову пили, потому погреб казаки ихние, черкасские, распоясали: «Пей, говорят, братцы, кочубеевскую гарилку: он-де супротив нашего батьки гетмана пошел изменой…» Ну и попили!

— А их куда же, Кучубейшу — ту с дочкой?

— В Батурин за приставы привезли.

Солнце клонилось все ниже и ниже, тени от берегов и берегового лесу становились длиннее, досягая чуть не до половины Днепра. Ветерок совсем упал, а вместе с ним упал и парус, лениво болтаясь на снастях. По знаку рослого мужика, стоявшего у руля, солдаты и стрельцы, бросив свою интересную игру, убрали парус. Галера стала двигаться еще медленнее, ее несло только течением.

По берегам Днепра то там, то здесь вытыкалось жилье, белелись из-за зелени чистенькие хатки, пестрели разными цветами да подсолнухами огороды. Кой-где паслись стада. По Днепру скользили иногда маленькие лодочки-душегубки и, завидя московскую галеру с пушками, спешили к берегу.

— Тихая сторона, не то что у нас на Волге, — говорит скуластый стрелец, поглядывая на берег.

— А ты, нешто, и на Волге бывал? — спрашивал его молодой рейтар со сросшимися бровями.

— Бывал и на Волге… А ты спроси — где я не был! И в полону у свеев был, да убег, и в Польше был, и с Мазепой к Запорогам хаживал, и в Астрахани с Шереметевым боярином смуту усмиряли.

— А с чего смута была?

— Да все из-за бород да из-за взятков: стали это брать с их банные деньги, с бани по рублю, да с погребов, да причальные, да отвальные пошлины, да с гробов дубовых, — ну и заартачились астраханцы. А мы как приплыли Волгой да сыпанули из пушек чугунными арбузами… Уж и арбузы же там, братец, дыни астрахански!..

У казенки, под рогожами, зазвенели железа; из-под рогожки показалась черная с сильною сединою голова и с длинными тоже посеребренными сединою усами. Давно небритый подбородок так же чернел и серебрился густою щетиною.

Трудно было узнать в этом лице Кочубея — до того изменился он; а это был он, отец Мотреньки, выдержавший не одну пытку в застенке Головкина и до этого еще прошедший не одну нравственную пытку с тех пор, как в дому у него поселилось горе и его любимая дочка гасла как свечка. Кочубей приподнялся, перекрестился, насколько позволяли ему ручные кандалы. Он оглянулся на небо, на берега Днепра. Он соображал, по-видимому, где они плывут, далеко ли еще осталось до конца… Да, конец приближается… Давно они уже плывут из Смоленска родною, дорогою рекою, по которой когда-то плавали на воле, на казацких чайках. Как это давно было! Еще при Дорошенке и Самойловиче, но и их давно нет.

Что-то дома делается? Что жена, дети, бедная Мотренька?.. А все из-за нее это… А чем она виновата? Виновата «личком биленьким, станом тоненьким, карими очами, черными бровами…»

Солнце все ниже и ниже. Галка летит Днепром, опережая галеру… «Ой, полети ты, черненькая галко, та до дому рыбы исти, ой, принеси ты, галко, та з родины висти»… Улетела и галка.

А как спина болит от пыточных ударов!.. Боже правый!..

Из-под рогожки выглядывает и другое лицо, тоже с трудом узнаваемое. Это Искра, тот веселый Искра Иван, что так любил «жарты»… Ничего не осталось ни от Искры, ни от Кочубея: и платье на них арестантское, сермяжное, а их дорогие кунтуши и перстни, как и все маетности, в казну взяты.

— Ты спав, Иване? — спрашивает Кочубей.

— Заснув трохи… хоть сонною думою дома, у Полтави, побував…

— А мене и сон не бере… Десь там выспимось… голова буде спати сама собою, а тило само собою.

Отворилась дверца в казенке, и оттуда вышел пожилой мужчина в синем кафтане, худой и морщинистый. Это был стольник Вельяминов — Зернов, которому царь приказал доставить Кочубея и Искру к Мазепе, находившемуся в то время с запорожским войском за Днепром, в Палиивщине.

Вельяминов — Зернов зевнул, перекрестил рот, отенил маленькие свои глазки ладонью и приглядывался к синеющей дали и к золотящимся от садившегося за горы солнца берегам Днепра.

— А далеко еще до Киева? — спросил он, взглянув на Кочубея и Искру, сидевших в своем арестантском углу.

— Завтра надо бы быть там, — отвечал Кочубей.

— Завтра, на день апостолов Петра и Павла, это изрядно, — как бы про себя проговорил стольник, потом он прошелся вдоль галеры, сделал кое-какие замечания солдатам и стрельцам, постоянно позевывая и крестя рот. Он, видимо, скучал этой долгой волокитой от Смоленска до Киева, спал до одурения и все никак не мог скоротать времени. Добредя потом до рулевого, он сел на скамейку, зевнул, перекрестил рот и затянул вполголоса «Свете тихий»…

Вечерело. Воздух становился прохладнее. Солнце не золотило уже ни берегов, ни вершин леса, ни гор: оно само давно спряталось за гору. И даль, и поверхность Днепра, и зелень — все мало-помалу теряло цветность, окутывалось невидимою дымкою. С берега доносилось иногда блеянье овец, ревели коровы: это стада возвращались с полей к жилью.

Стольнику надоело, по-видимому, тянуть и «Свете тихий»…

— А пора бы, кажись, и к берегу… Завтра в Киев поди рано приплывем, — сказал он рулевому.

— Бог даст, рано управимся, боярин: к обедням поспеем, — отвечал рулевой, не спуская глаз с кормы.

— Так чаль — вон приглубый бережок, и рыбки молодцы к ужину поди наловят.

Галера привернула к левому берегу. Заякорились, бросили сходцы на берег и стали выходить.

— Ну, ребята, раскладывай костер, да бредешком забредите — может, стерлядочек зацепите, али окуньков хорошеньких, бычков — прескусная рыбица, — оживился стольник, ходя по берегу и разминая залежавшиеся члены.

Одни арестанты остались на своем месте, на галере, да часовые, которые караулили их.

Солдаты и стрельцы бросились собирать сухой валежник, разложили и разожгли костер, поставили огромный треног с висячими крючками, подвесили котелки с водой… Говор такой на берегу, весело! Повеселел и стольник, большой охотник до рыбки, особливо же, ежели ее теперича поймать свеженькую, да прямо из воды, да в котелок, да лучку туда, да перчику, да лаврового листу, да щавельку свежего, да сольцы в меру — да так на воздусех, под Божьим покровом, и трапезовать: то-то любо дорого.

Костер распылался на славу — фу да ну! — а кругом от зарева темень, и небо темнее стало, звезды высоконько да далеконько помигивают, и на галеру зарево костра падает, а из галеры, из арестантского угла выглядывают два бледных лица — тоже глядят на костер.

Скуластый стрелец, что бывал и у свеев в полону и на Волге, и молодой рейтар со сросшимися бровями разделись донага, — голые тела так ярко освещены заревом костра, — захватили бредешок и тихо сошли в воду, бережно ощупывая глубину у берега. И стольник тут: руками машет, шикает.

— Шш… тише… глубже забирай, водой не плещи…

Бредут, долго бредут, а стольник за ними по берегу идет…

«Заходи… рейтар, становись, стрелец, вытаскивай живей: улю — лю — лю! Ловись, рыбка! Гоните ее, святые угоднички Петры-Павла, в бредешок…»

Вытащили — трепыхается рыбка, и крупненькая, и махонькая…

— Давай ведра! Живей, ребята! — командует стольник, поднимая полы и засучивая рукава камзола. — Ай да рыбка, рыбина Божья! Ишь трепыхается… а вот и рачко — соколик, другой… Те-те-те! Окунище знатный — ишь, боярин какой! Улю-лю — лю! Рыбина Божья… — присев на корточки, радуется стольник, хватая то окунька, то ершика.

И долго еще радовался стольник, суетясь потом около костра, заглядывая в котелки, пробуя ушицу Божью, потом смакуя ее и рыбину сердешную, скусную, подсаливая ее, да запивая потом ренским, да славословя Бога, насытившего его земных благ в чаянии не лишити и небесного царствия…

Ели потом и рейтары, и стрельцы, освещаемые костром, и похваливая уху и рыбку…

А из угла галеры виднелись два бледных лица, да мигали с неба бледные звезды…

Утром в день Петра и Павла галера подплывала к Киеву. Чудное утро выдавалось, радостное. Киев так весело, празднично смотрит. Зазванивают к обедням. После обеден люди разговляться будут, в гости друг к дружке ходить; молодежь любиться будет жарче, жарче втихомолку целоваться станут… Сколько поцелуев будет украдено у жизни, у старости всезапрещающей, у вечного, глазастого цензора «нельзя!..» Эх, хороша ты, жизнь проклятая! Как же не хороша?.. Вон дети купаются в Днепре: сколько счастья на их невинных личиках.

— Докийко! Докийко! — кричит девочка, выставив из воды черную головку с распущенною косою. — Я поплыву он до того великого човна.

— Ох, панночко! Не плавайте, втонете! — кричит другая девочка, ныряя в воду, как утка.

— Ни, Докийко, поплыву, пливи за мною.

И девочки, словно русалки, быстро подплывают к галере — и с испугом останавливаются на воде: они узнают на галере два лица, но какие страшные эти лица!

— Ох, Докийко, — шепчет первая девочка, отплывая с испугом от галеры, — та тож Кочубея москали везут, Мотреньчиного тату… Я так злякалася, трохи не втонула.

— То-то, панночка, втонете вы коли небудь.

— Бидна Мотренька… Ходим, Доко, подивимось, як их поведуть.

Это та девочка, Оксанка Хмара, которую мы видели с котиком на руках в келье игуменьи Магдалины, матери Мазепы, когда гетман приходил просить ее благословения.

Не успели девочки выйти из воды и одеться, как галера пристала к берегу и арестантов повели прямо в Печерскую крепость.

………………………………………………



Через две недели Кочубей и Искра были уже в обозе Мазепы, который со всем малороссийским и запорожским войском стоял станом за Белою Церковью, на Борщаговке.

С раннего утра собраны были войска на площадь около церкви. Скоро прибыл на площадь и Мазепа, окруженный блестящею свитою: Филипп Орлик, Данило Апостол, Павло Полуботок, Иван Скоропадский, Войнаровский, Гамалия, Лизогуб, Галаган — все это на добрых конях, в богатой одежде. На Мазепе голубая андреевская лента — редчайшая в то время в целой России. Голубой цвет ее, играя на солнце, придает какую-то мертвенную бледность щекам гетмана. С тех пор как мы его видели в последний раз с Мотренькой, когда он под набатный звон передавал ее Григорию Анненкову для сопровождения к родителям, Мазепа еще более осунулся, и лицо его стало напоминать что-то хищное, птичье, — то, что было в лице его матери: брови больше спустились на глаза, что оттеняло их особенно сильно и придавало им черноту и блеск; усы тоже свисли и как бы еще более оттянули книзу углы губ. Орлик иногда поглядывал на него исподлобья, постоянно вдумываясь во что-то и словно высчитывая умом и за и против. Скоропадский тоже о чем-то думал… Да и нельзя было не думать! Его хорошенькая жиночка Настя так настойчиво провожала его в поход словами: «Хочу бути гетьманшею…» А вот что значит слушаться «жинок» — вон Кочубей из-за жены да из-за дочки погибает…

Но вот ударили в бубны и котлы. Встрепенулись казаки и старшина. Все оборачивают головы, ждут. Из-за звуков бубен слышатся позвякиванья желез: тилим-тилим, тилим-тилим… Глаза Мазепы совсем исчезают под бровями. Он жадно прислушивается к этому пилящему по душе тилим-тилим… «За кари очи, та за черни брови… Ох, сколько народу из-за вас пропало!..»

«Ведут! Ведут!» — прошел шепот по рядам казаков. Иные крестятся, взглядывая на церковь, на кресте которой сидит ворона и каркает… «На кого она проклятая каркает?» — думается Мазепе.

Ряды раздвигаются и пропускают арестантов. Впереди отряда стрельцов, конвоирующих осужденных, идет скуластый стрелец, усердно выбивая под бубен такт запыленными ногами. Стольник Вельяминов — Зернов в новом камзоле переваливается с боку на бок и как бы повторяет мысленно под тот же бубен: «Улю-лю — лю… ловись, рыбка Божья, ловись…»

Показываются и сермяжные чапаны, подпоясанные мочалками. Это Кочубей и Искра с непокрытыми головами, с нависшими на лбы волосами и с глазами, опущенными долу, как будто бы глаза эти ищут дороги, как бы не сбиться с нее, не угодить туда, в яму невидимую… а может, скоро и увидят… На ногах арестантские казенные коты и белые суконные онучи, обхваченные железными кольцами, от которых идут такие же железные звенья к поясу… Арестантов ввели в старшинский круг и поставили лицом к церкви. Глаза их не сразу охватили и узнали все, что в этом почетном кругу; а в кругу вот что было: белые сосновые доски, настланные в виде стола, два какие-то холстовые мешка на этом помосте со ступеньками, тут же два новых наскоро сколоченных гроба.

От этих досок и гробов Кочубей поднял глаза, и они упали на голубую ленту, потом выше и встретились с глазами Мазепы… Филипп Орлик махнул рукой и бубны умолкли… Тихо стало, так тихо, что слышно, как дышат казаки.

— Помни, Иване Мазепо, я иду до Бога! — громко сказал Кочубей, показывая на церковь.

— С Богом, Василе, с Богом… иди! — хрипло отвечал Мазепа, сверкнув глазами.

— Помни, Мазепо, я зову тебя на Страшный Суд…

— Помню-помню…

— Буди проклято чрево, носившее тя, и сосца, яже еси сосал! — не выдержал Искра, топнув закованною ногою.

Мазепа сам думал то же, потому что в этот момент в памяти его пронеслось последнее свидание с матерью, с которого, по-видимому, и начались все несчастья, а там и потеря существа, которое одно в жизни он любил искренно. Но в это время Орлик подал знак, загудели бубны и все собой покрыли. Затем Орлик развернул бумагу и снял шапку. За ним обнажили головы старшина и все войско.

«По указу его царского пресветлого величества и по приговору войска малороссийского запорожского», — начал читать Орлик, когда умолкли бубны. В приговоре упоминалось и «ложное доношение», и «посяжка на гетмана», и «изблевание клеветы» на все войско, и иные преступления.

Кочубей тихо качал головой, беззвучно шевеля губами.

— Бреше, сучий сын! — крикнул Искра при словах «изблевание клеветы на войско». — Мы на козакив не блювали.

— Шкода! Шкода! — закричали казаки за спинами старшины.

Опять машет Орлик рукой, опять колотят бубны… К осужденным подходит священник с крестом. Осужденные падают ниц, звеня кандалами, потом поднимаются, крестятся. Священник их напутствует только им одним слышными словами и дает целовать крест.

Осужденные остаются на коленях: они знают казацкие обычаи и не хотят в последний раз в жизни ударить перед казаками лицом в грязь. Снова Орлик машет рукой. Из-за стрельцов выходит низенький широкоплечий татарского облика «кат» с блестящим топором в руках. Молнией блеснуло железо в глаза осужденным. Палач положил топор на помост и взял оттуда белый мешок: это был саван — что-то длинное, словно поповская риза без рукавов. Когда палач подошел к Искре, чтобы связать ему руки висевшею у пояса веревкою, Искра оттолкнул его.

— Геть! — крикнул он с силой. — Я не хочу йти до Бога злодием… не руш моих рук.

Палач глянул на Мазепу. Тот сделал знак, чтобы Искре не связывали рук. Тогда палач накинул саван сначала на него, потом на Кочубея. Оба осужденные поднялись с земли, бодро взошли на помост, повернулись к казакам, сделали им по глубокому поклону и стали на колени, вытянув вперед головы, чтобы удобнее было палачу рубить им шеи.

Палач взял топор и, поглядывая на Мазепу, ожидал знака. Желтая с золотистыми крыльями бабочка, порхавшая над помостом, спустилась и села на помост как раз перед осужденными, расправляя свои блестящие крылышки. Искра, высвободив из-под своих колен подол савана, махнул им на бабочку, и она снова закружилась над помостом.

Мазепа сделал знак. Топор блеснул в воздухе — и голова Кочубея стукнулась лбом об помост вместе с туловищем. Голова не отлетела от шеи, а держалась на ней небольшой полосой кожи. Искра, подняв голову, страшно глянул на палача.

— Собака! Ты и рубать не вмиешь! — грозно сказал он, снова протягивая свою воловью шею.

— От побачишь! — огрызнулся палач.

— Рубай — я подивлюсь…

Но ему уже не удалось «подивиться» на искусство палача и на то, как упрямая голова широким лбом хлобыстнулась об помост, а туловище все еще стояло — как бы не хотело падать… Но и оно грохнулось, изливая фонтаном горячую кровь.

— Погибе память их с шумом! — сказал Мазепа и поворотил своего коня.

В это время ударили к обедне, словно бы то был звон не похоронный, а скорый, частый, как бы радостный: то звонили для живых, которые должны были молиться и за себя и за усопших.

Казаки, и конные и пешие, по отъезде гетмана и старшины, понадвинулись к казненным и долго смотрели на них. Ни на одном лице не видно было ни осуждения, ни какого-либо иного укора; напротив, все смотрели строго, жалостливо, иногда с ужасом, боязнью, но более всего с какою-то тайною загадкою во взоре, с неразрешимым вопросом и относительно себя и относительно вот их, лежащих на помосте так страшно картинно: Кочубей уткнулся в кровавую лужу, словно кланяется церкви, хотя голова его лежит боком к полу, а усы и рот мокнут в крови, точно пьют ее; Искра же растянулся во всю длину и как бы тянется всем своим массивным телом к голове, которая откатилась от туловища и закрыла глаза, точно прислушиваясь — сразу отрубят ее от тела или не сразу.

А желтая бабочка опять тут: то на Кочубея сядет, то на Искру, расправляет крылышки, приближается к крови и снова поднимается… Ее занимают, по-видимому, эти белые, обрызганные кровью саваны…

— Який метелик — дивиться, хлопцы, — говорил один казак, указывая на бабочку, — то може, душа Кочубея прилинула… Он як коло головы его крыльцями вие…

— А може, се дочка до его прилетела, убивается по батькови, — заметила баба-богомолка, возвращавшаяся из Киева, — он як лине до батенька…

— Яка, бабусю, дочка?

— Та Матроною, кажуть, зовуть. Вона, кажуть… Мазепа до ней, та щось не тее…

Богомолка не договорила. Бабочка опустилась на труп Кочубея и ползала по его савану, расправляя крылышки.

— Та вона ж, се вона… бидна дитина… — богомолка утерла слезы. — От и поплакати никому…

Только по окончании обедни трупы казненных были положены в гробы и повезены в Киев, на родину, поближе к своим… Богомолка была права: тут над ними некому было поплакать.



XI

Прошло лето, прошла осень, прошла и половина суровой зимы. Наступил 1709 год — скоро весна…

По снежной равнине, раскинувшейся белым саваном к востоку от Сум до Сейма, гладкою возвышенностью едет группа всадников. Несколько впереди всех, на полкорпуса лошади, высокого и тонконогого, черного с белою звездою во лбу скакуна, резко выделяется из группы и своею осанкою, и своим усестом на богатом седле фигура молодого человека в войлочной трехуголке со зрительною трубою в правой руке и с огромным палашом у бедра.

Что-то странное, непонятное в лице у этого молодого человека. Необыкновенно круто вскинутые брови; несколько приподнятые с концами бровей внешние углы глаз; в том же направлении приподнятые углы дерзко насмешливых губ; нос, как-то упрямо выдающийся на этом каком-то черством, загрубелом лице; ноздри, постоянно раздувающиеся, как у горячей норовистой лошади, и в особенности серые, с неподвижными, как у безумца или мономана, какие-то жесткие, упрямые, стоячие глаза, — все это так резко выдвигало лицо этого молодого человека из группы других лиц, что при виде его встречный невольно пятился назад с вопросом внутри себя: что это такое, или это злодей, или необыкновенный человек?.. А между тем, одет этот необыкновенный человек очень просто, даже бедно и нечисто: военный однобортный кафтан потерт, вывалян в сене; металлические пуговицы на нем заржавели; старый черный галстук обмотан вокруг шеи неловко, небрежно; высокие, выше колен сапоги неизвестно когда чищены; огромные шпоры тоже носят на себе следы ржавчины. Зато конь убран богато, по-царски, да и конь редкой породы и необыкновенно выхоленный.

Рядом с ним, тоже на кровном скакуне, стараясь держать своего коня нога в ногу с первым всадником, едет розовый мальчик, не спускающий глаз с первого и нервно следящий за каждым его движением. Розовые щеки его обветрены, но юношеский, как на персике, пушок еще не сошел с них, а чистые светло-голубые глаза так ясны, что никогда, кажется, до смерти не обветреют. Юноша также одет по-военному и с таким же большим палашом, который, кажется, своею тяжестью гнет его на сторону.

По другую сторону первого всадника, на белом коне, на высоком казацком седле грузно сидит знакомая нам несколько сутуловатая и понурая фигура с таким же понурым лицом, с понурыми бровями и понурыми седыми усами. Это Мазепа в своей сивой смушковой шапке, мало отличающейся от сивой головы гетмана.

Далее почти в ряд следуют и незнакомые нам в незнакомых костюмах лица и давно знакомый нам старшина малороссийский Филипп Орлик со своими серыми серьезными глазами, Войнаровский и другие.

Первый всадник с какою-то неподвижною задумчивостью глядел вдаль, как бы силясь прозреть, что там далеко-далеко за этим белым пологом, точно разостланным чистою скатертью до неведомого царства, до неведомых людей.

— А отсюда, ваше величество, и до Азии недалеко — всего только несколько миль, — не то с иронией, не то с придворной лестью заговорил Мазепа на чистом латинском языке.

— Да? — круто повернувшись на седле, спросил первый всадник, странный на вид молодой человек, который был не иной кто как Карл XII.

— Точно, ваше величество, — отвечал гетман. — Вот как далеко проникло ваше победоносное оружие!

— Sed non convenlunt geographi (географы надвое сказали), — не то отшутился, не то поверил Карл.