Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

— Не встану! — отвечал старик.

— Встань, говорят тебе!

— Не встану!

— Послушай, — и лицо Петра исказилось, — вспомни митрополита Филиппа и царя Иоанна.

— Помню, царь… Большего и ты не сделаешь. Я умру…

Петр отшатнулся от гроба. Он чувствовал, что железная воля его встретила волю более упругую: из молота он сам превратился в кусок железа, и тяжкий молот бил по нему. Кто же был этот молот? — Полумертвец… Петр снова почувствовал, как чувствовал это утром на площади, что он бессильнее этой тени в образе человека.

— Митрофан, епископ воронежский и задонский! — грозно сказал царь. — Я повелеваю тебе встать!

— И паки реку: не встану!.. Не мимо идет слово царево, — продолжал твердить упрямец.

— В последний раз говорю тебе, Митрофан… Слушай! Божиею милостию мы, Петр Первый, император и самодержец всероссийский, повелеваем тебе: встать!.. Это мой именной указ…

— Именному указу я повинуюсь: я встаю, — сказал, наконец, Митрофаний.

Но встать он не мог: силы покинули его. Он было приподнялся из гроба, перекрестился, но хилое, испостившееся и изморившееся тело не выдержало страшных напряжений духа — и старик опрокинулся навзничь, ударившись головой о край гроба. Присутствующие вскрикнули в ужасе. Испуганный царь нагнулся к несчастному и силился приподнять его…

— Прости меня, отче святый, прости! — шептал он, целуя холодную руку подвижника.

— Бог простит… Бог простит…

— Я был не прав перед тобою… Я сказал необдуманное слово… Прости меня!

— Бог да благословит тебя, сын мой.

Поддерживаемый царем Митрофаний встал из гроба и, обращаясь к присутствующим, сказал: «Отцы и братья! Царь даровал живот мне… Молитесь о здравии царя». Потом, обращаясь к Петру, сказал: «Не суди, царь, безумие мое видимое… Ради тебя я не вступил во дворец твой: не идолы еллинские остановили меня, а невегласы… Помни, царь, на их выях зиждется крепость твоя, а я — пастырь их… Крепко будет царство твое, доколе овцы буду слушать гласа пастыря своего…»

……………………………………………



В ту же ночь по приказанию царя статуи, стоявшие у входа во дворец, были сняты. Это было первый раз в жизни Петра, что он покорился чужой воле. И кто же сломил этого железного великана! Дряхлый, стоящий одною ногою в могиле старичок.

Когда на другой день Митрофаний явился к царю, то о вчерашнем происшествии не было произнесено ни одного слова ни с той, ни с другой стороны. Петр был еще более внимателен к старому святителю и казался несколько задумчивым.

— Я хочу посоветоваться с тобою, святой отец, — сказал царь. — Меня отягчают и семейные и государственные заботы, и я прошу твоей помощи.

Митрофаний сидел молча, наклонив голову и тихо перебирая четки.

— У меня нет семьи, владыко, — продолжал царь. — Я одинок…

Митрофаний молча поднял на царя свои кроткие глаза и ждал.

— У меня нет жены, а сын… сердцем — принадлежит не мне, да он и не приносит мне утешения… Я помышляю вступить во второй брак, владыко… Благослови меня…

Митрофаний не сразу отвечал. Четки в руках его усиленно перебирались.

— Если церковь благословит твой брак, то и я благословлю тебя, государь, — отвечал он наконец.

— Я и желаю, владыко, чтоб церковь освятила мой брак…

— А кого ты избираешь царицею? Дщерь православной церкви?

— Нет, владыко…

На лице Митрофания выразилась горечь сожаления… Он грустно покачал головой…

— Ошибки… все ошибки… Великие дела и… великие погрешности… Величие и… слепота, — повторял он как бы про себя. — Господи! Просвети очи царевы…

— О каких ошибках говоришь ты, владыко? — нетерпеливо спросил царь.

— Разогни книгу твоей жизни и ты увидишь их, — отвечал Митрофаний. — Теперь новую ошибку хочешь вписать в книгу жизни твоей… А ошибки царей — ведай, государь, — кровию миллионов пишутся на скрижалях истории…

— Я понимаю, владыко, о какой ошибке говоришь ты, — перебил его царь. — Но ту, которую я намерен царицею наименовать, я введу в лоно православной церкви… Какие же другие ошибки ты разумеешь? Не ты ли благословлял меня на дело просвещения России? Не ты ли один словом твоим мудрым укреплял меня в трудах моих? Не ты ли благословил борьбу мою с Карлом за возвращение земель предков моих? Не ты ли окропил святою водою первый корабль, который я построил здесь на твоих глазах? Не ты ли светлым умом прозрел будущее величие России и поддержал меня, одинокого, никем не понятого? И я ли не любил тебя за это!

Петр встал и нервно заходил по комнате… Поразительный контраст представляла его мощная, гигантская фигура рядом с тщедушным телом архиерея, который грустно покачивал головой, по-видимому, далеко блуждая своей старческой мыслью…

— Я скоро, великий государь, предстану пред лицом Бога моего… Се ныне зде, с тобою беседую, а наутро в землю отыду, откуду же взят есмь… Творцу моему я повинен буду отчет дать в том, все ли исполнил я на земле… Не все я исполнил, государь… не все… и виною тому ты, великий государь.

— В чем же вина моя пред тобою, владыко? — спросил царь.

— Имеяй уши слышати — да слышит, имеяй разум ведети — да ведает, имеяй очи сердечныя — да видит… А у тебя, царь, сердце слепотствует…

— Говори же — в чем?..

— Да ты не послушаешь гласа моего… Не пастырь я твой…

Петр остановился перед ним, вытянувшись во весь свой гигантский рост. Лицо его дергалось, но в огненных глазах светилась небывалая теплота.

— Послушай, владыко! — резко сказал он, и голос его дрогнул. — Чего тебе надо от меня? Послушания, любви? Да я ли не люблю тебя больше всего на свете, после России? Я ли не сын тебе? Я отца родного не любил так, как тебя люблю. Я не знаю, не ведаю, что это за сила в тебе — дух ли то Божий чуется мне в твоей кротости, ум ли то божественный горит в очах твоих смиренных, но я всегда слушаю тебя трепетно. Ты один не усыпляешь ум мой лестью и ты один, один во всей державе моей понял меня, подкрепил, благословил… Так ты ли не пастырь мне!

Он остановился, увидел, что старик плачет… Мелкие, мелкие, как роса утренняя, — крупные уж давно выплаканы! — слезы, сбегая с бледного, худого лица, разбивались о четки.

— Прости меня, царь, — тихо сказал Митрофаний, — я говорю с тобою в последний раз… Земля зовет сию земную оболочку мою (и он указал на свое изможденное тело), я отхожу от мира сего — час мой приспе… Выслушай же меня, великий государь. Богом живым заклинаю, выслушай.

— Я слушаю, — покорно сказал Петр.

— Великие бедствия, царь, готовишь ты державе твоей в сердце твоем: сердце твое отвратилось от сына, а он — не Авессалом. Помни это! — сказал Митрофаний. — Слезы нелюбимого отольются горчайшими слезами на любимом. В новом браке твоем, царь, я предвижу горе для сына твоего.

Царь слушал, задумчиво склонившись на руку и, по-видимому, прислушиваясь к стуку топоров и визгу пил, доносившихся с пристани.

— Напрасно, владыко: я люблю Алексея, — сказал царь по-прежнему задумчиво, — только он не любит моего дела.

— Оттого что ты его не любишь.

— Не знаю, но он назад глядит, а не вперед.

— А потому, что назади у него — образ матери…

Лицо Петра передернулось.

— Не напоминай мне царицу Авдотью, — сухо сказал он.

— Я напоминаю тебе все, что велит мне совесть моя, я иду отдавать отчет Богу и Царю моему и твоему… Ты вспомнишь меня в самые тяжкие часы твоей жизни и тогда уверуешь в слова мои: в кого ты душу свою положишь, от того душа твоя прободена будет…

— От кого же? — живо спросил царь.

— Я не знаю, я не пророк: я не имена говорю тебе, а заповеди человеческие.

В это время в кабинет, где сидели царь и Митрофаний, вошел Павлуша Ягужинский и остановился у двери. Лицо юноши было необыкновенно оживлено, на щеках играл румянец, в глазах светилось что-то особенное.

— Ты что, Павел? — спросил царь, пристально взглядываясь в лицо своего любимца.

— Посланцы, государь, от гетмана Мазепы приехали.

— Кого прислал он?

— Енерального судью Василия Леонтьича Кочубея с бунчуковыми товарищами.

— Добро… Скоро приму их… А ты что такой веселый? — неожиданно спросил царь.

Павлуша смешался, еще более покраснел — и готов был провалиться сквозь землю.

— Я… ничего, государь… так, — бормотал он.

— Не так, — я знаю тебя, — ну! — настаивал царь.

— Я, государь, Диканьку вспомнил (Павлуша знал, что солгать царю нельзя было — допытается)… Там в саду так хорошо… и Кочубей там, и Мазепа…

Но юноша не досказал: не Кочубей и не Мазепа вспомнились ему в этих цветах, а Мотря; только о Мотре он не сказал царю… А между тем эта Мотря прислала с отцом поклон ему, Павлуше… Вот отчего горят его щеки…

Царь улыбнулся, а Митрофаний, глядя своими кроткими глазами на Павлушу, с любовью шептал: «Дитя… сих бо есть царство Божие…»

«Она не забыла меня», — билось радостно сердце Павлуши, и щеки его еще пуще горели.



V

Прошло три года после описанных нами событий. Петр продолжал войну с Карлом XII; положение дел год от году становилось с обеих сторон напряженнее, и грозный, никому не ведомый исход этой роковой борьбы тем более обострялся, что напряжение сил и с той, и с другой стороны, можно сказать, уже переходило за предел упругости — сталь событий, если можно так выразиться, не там, так здесь должна была лопнуть. Петр ни за что не думал уступать Балтийское море, и лихорадочно работал над укреплением Петербурга и ключа к нему — Котлина с нововозведенной крепостью Кронштадтом. Для этой борьбы Россия должна была нести страшные, небывалые жертвы: для того, чтобы достать средства на войну, царь обложил налогами и землю и воду, живых и мертвых. Обложена была податью даже борода — от 30 до 100 рублей, смотря по человеку, что на наши деньги составляет тысячный налог на одну бороду. Рабочие, приходившие в город для заработков, должны были платить по две деньги всякий раз, как входили в городские ворота и заставы или выходили из них, если были с бородами. Зипун, армяк, чапан, однорядка — всякое русское платье, входившее в город, платило 13 алтын 2 деньги, когда оно входило в город пешим, и 2 рубля — конным. Каждый мужик, идя в город, должен был нести в казну три камня для мощения улиц. Дубовые гробы были отобраны у продавцов и продавались четверною ценою богатым и благочестивым людям для их мертвецов. Рекрутские наборы чуть не превратились в поголовщину.

Можно по этому судить о напряжении народных сил.

Нравственное напряжение отражалось и на каждой отдельной личности, а иных привело к роковому концу. Царь стал еще суровее, чем был. Отношения его к сыну сделались еще более натянутыми, особенно с тех пор, как царь стал подозревать, что Алексей, руководимый лукавою теткою царевною Софьею, успел тайно свидеться с матерью.

Царевна Софья недолго еще выжила в своем грустном заточении, да там же, в Новодевичьем, и Богу душу отдала. В предсмертной агонии она все отмахивалась от чего-то, с ужасом глядя на окна своей кельи и бессвязно повторяя:

— Что вы мне подаете ваши челобитья!.. Подавайте их Господу Богу… вы повешены… переставились… Что глядите с виселиц ко мне в окна!.. Уйдите… не глядите на меня… не дражните мертвыми языками… я сама к Богу иду… уйдите!

Это вспоминались ей стрельцы, которых когда-то царь повесил перед ее окнами и дал им в мертвые руки челобитные, в коих были писаны их «повинки»…

Митрофаний также недолго прожил после того, как вследствие царского гнева велел звонить по себе «на отход души» и когда царь видел его лежащим в гробу и благословляющим входящего в церковь грозного монарха: он скончался через несколько недель после разговора с Петром, прерванного Павлушею Ягужинским известием о прибытии послов от Мазепы. Царь искренно плакал над гробом святителя и на своих богатырских плечах вместе с сановниками и Павлушею перенес маленькое тело угодника в его вечное успокоение.

— Как легки мощи угодника, — сказал Петр, опуская в могилу гроб Митрофания, точно тело младенца.

— Для того им легче будет, ваше величество, из земли изыти и истинными мощами стати, — заметил Кочубей, бывший тут же на похоронах.

— Кочубей правду говорит, — сказал на это царь. — Одного токмо боюсь я, как бы нам с тобою, Василий Леонтиевич, не пришлось скоро опускать в землю нашего любезного и верного гетмана — сведут его со свету эти подагрические да хирагрические немощи.

Кочубей ничего не отвечал, только какой-то неуловимый свет пробежал по его черным татарским глазам и тотчас же потух. Павлуша Ягужинский, ни на шаг не отходивший от Кочубея во все время его пребывания в Воронеже и постоянно расспрашивавший его о Диканьке, о тамошнем саде, о цветах, о том, какие цветы больше любит панна судиевна, — один Павлуша мог прочитать в татарских глазах Кочубея ответ на опасения царя о Мазепе: «Ну, его черт не скоро еще возьмет» — и Павлуше это очень понравилось, потому что он почему-то с первого раза невзлюбил гетмана, особенно когда тот поцеловал в лоб свою крестницу.

Действительно, черт не думал еще брать Мазепу. В то самое утро, когда в Воронеже царь опускал в могилу маленький гробик Митрофания и думал о своем верном гетмане, тоже, по-видимому, стоявшем на краю могилы, — в это утро Мазепа на лихом арабском коне мчался по снежному Батуринскому полю рядом со своей хорошенькой крестницей.

В это утро гетман устроил у себя в Батурине охоту по пороше. Утро выдалось великолепное, яркое, морозное. Ровное, несколько всхолмленное поле серебрилось первовыпавшим снегом. Вершины леса, тянувшегося с одной стороны поля, также искрились брильянтом. Брильянтовые кристаллики носились и в морозном воздухе, сверкая чудными иридиевыми искорками, словно бы огромная радуга, превращенная морозом в кристалл, разбилась на мелкие пылинки и носилась по полю.

В этой бриллиантовой пыли, обсыпаемые ею, мчатся Мазепа и Мотренька. На Мазепе темно-зеленый кунтуш с сивыми, как его усы и голова, смушковыми выпушками и высокая светловолосая, светлее даже его сивых волос, шапка с ярко-зеленым верхом. Через одно плечо — маленькое двуствольное ружье с блестящими серебряными насечками, через другое — огромный турий рог в изящной, итальянской работы золотой оправе. На луке седла — шелковая, ярко-красная, как свежая кровь, нагаечка, которую на днях привезла из Белой Церкви пани Палииха и подарила ее пану гетману с самою любезною, но и с самою лукавою улыбкою, как подарок работы самой пани полковниковой и как эмблему того, что пану гетману не мешало бы этою нагаечкою «выпендзиць» из Левобережной Украины всех молодых польских пахолят, которые как мухи облепили двор пана гетмана. Конь под паном гетманом, как и сам он, как и его шапка, — тоже сивый: все в нем и на нем и под ним сивое, седое, блистающее серебром мудрости и лукавства.

Рядом с паном гетманом на высоком тонконогом, с крутовыпуклою шеею, белом как снег аргамаке несется гетманская крестничка панна Кочубеевна. На ней темно-малиновый кунтушик, опушенный гагачьим пухом по разрезу, по подолу, по рукавам и вокруг лебединой шейки. На черной головке ее — барашковая белая, белее снега, шапочка с ярко-малиновым верхом, и из-под этой шапочки, словно из-под снега, выглядывает смуглое, разрумянившееся личико и черные ласковые глаза, которые у Павлуши Ягужинского и в Воронеже с ума нейдут, и на Неве с ума не выходили.

В стороне, по ровной снеговой возвышенности виднеются другие охотники — гости пана гетмана и его дворская молодежь, польские и малорусские пахолята да юные бунчуковые товарищи. Там же впереди всех на огромном вороном коне мчится гигантских размеров женщина, перед массивною фигурою которой все пахолята и бунчуковые товарищи кажутся детьми. На этой гигантской амазонке с такою же как и на Мазепе барашковою опушкой кунтуш и смушковая шапка с висячим в виде мешка огромным красным верхом. Это пани Палииха, которая с нагайкою в зубах и с двуствольным ружьем наперевес бешено мчится за волком, выпугнутым доезжими из соседнего леска и забирающим к глубокой лесистой балке.

— То пани пулковникова нендзи за своим старым менжем, — острит польский пахолек, не поспевающий за Палиихой.

— Ни-ни! То она за московским подьячим, что грамоту от царя привез, — острит юный Чуйкевич.

Мазепа и его хорошенькая крестница напротив преследуют чернобурую лисицу, которая, едва ускользнув от пастей гончих, перемахнула через овраг и наткнулась на гетмана с его миловидной наездницей. Вот-вот настигнут они выбившуюся из сил жертву — все меньшее и меньшее пространство отделяет их от бедного зверя. Вот-вот изнеможет лисичка… Но близко и спасительный лес…

Мазепа, грузно навалившись к луке, забыв подагру и хирагру, уже наводит свою двустволку на истомившегося зверя и прищуривает лукавый глаз…

— Не треба, таточку, не треба! — испуганно шепчет рядом скачущая Мотренька.

Мазепа нежно оглядывается на нее, опускает свою дубельтувку…

— Чого, Мотренька, не треба?

— Не бийте, тату, лисички!

— Ну, серденько, як же ж можно!

И ужасная дубельтувка опять наводится на бедную лисичку, сивый гетманский конь, почуяв остроги у боков, прибавляет роковой рыси… Ох, не уйти лисичке!

Мотренька не отстает от Мазепы… Вот-вот грянет дубельтувка!

— Тату! Тату! Я заплачу! — молится Мотренька и трогает гетмана за плечо.

Гетман опускает дубельтувку, вскидывает ее за плечи и пускает поводья коня. Лисица скрывается в ближайшем возлеске.

— Добрый! Любый татуню! — и Мотренька, перегнувшись в седле, ласково обнимает старого гетмана.

Мазепа сначала как бы отшатывается от девушки, но потом руки его обвиваются вокруг стана хорошенькой спутницы, и он, припав своими сивыми усами к пунцовой щечке, страстно заговорил:

— Серденько мое! Квите мий рожаный! Мотренька моя коханая!

— Ох, тату, яки у вас вусы холодни, — отстраняется девушка.

— Люба моя! Зоренька ясная! Ясочка моя!

— Ох, щекотно, тату… буде вже, буде…

— Мотренько! Рыбко моя! Я не хочу без тебе…

— Буде, тату, буде!.. Ой, вусы!

Девушка не понимала, что с ней делается. Ей казалось, что это холодные усы гетмана щекочут ее пылающие щеки, но отчего же и в сердце как-то щекотно, не то страшно?.. А тато такой добрый — лисичку не убил… Надо татка ласкать, целовать… Да он и хорошенький такой!.. Мороз подрумянил его бледные щеки, сивые усы такие славные, хотя и холодные, — и глаза добрые, и весь он добрый — лисичку простил… Он всегда был добрый — и в монастырь лосощи возил и Мотреньку на колена сажал, про горобчика рассказывал…

Не успел он опомниться, как из ближайшей балки показалась красноверхая шапка массивной Палиихи.

— А он, тату, и пани полковникова, — шепчет девушка, оправляясь на седле.

— А! Черт несе сего Голиафа в юпци! — ворчит Мазепа.

А у Палиихи в тороках уже болтается огромный серый волк.

— Як ваша работа, пане гетьмане? — спрашивает Палииха, грузно опираясь на седло. — Я вже вовка спроманця, мов татарина, у полон взяла.

— Добре, добре, пани… А мы — ничего ще не взяли…

— Мы лисичку впустили, — пояснила Мотренька.

— Так зайчика пиймаете, — улыбнулась Палииха.

Наезжают другие охотники со всех сторон. У кого в тороках заяц болтается, у кого лиса, у кого серая остромордая сайга. Начинается оживленный говор, похвальбы, рассказы о небывалых случаях. А вдали все еще то протрубит рог, то дружно затявкают собаки, то раздастся глухой выстрел…

Около гетмана уже большой кружок не только дворской молодежи, но и знатной войсковой старшины: Филипп Орлик, генеральный писарь, Апостол Данило, миргородский полковник, Павло Полуботок, полковник черниговский, молодой Войнаровский, полковник полтавский Иван Искра и другие.

— А! И у пана писаря лисичка, — обращается пани Палиева к Орлику, серьезное лицо которого и задумчивые серые глаза, казалось, говорили, что он тут не по своей воле, а так — из политики. — Яка добра лисичка…

— А у пани добрый вовк, — лаконически отвечает серьезный Орлик.

— Симилия симилибус, — добродушно замечает Мазепа.

— А панови гетманови василиска не достае, — платит тем же находчивая Палииха.

Из лесу скачет казак в ушастой волчьей шапке и что-то машет руками. Это Охрим, уже знакомый нам, любимый хлопец старого Палия. Он приближается к панам и на всем скаку осаживает коня.

— Ты що, хлопче? — спрашивает его Палииха.

— Там, у лиси, пани-маточка, наши хлопцы самого Карлу застукали, — радостно отвечает Охрим.

— Якого Карлу, дурню?

— Та самого ж шевция Карлу — дванадцятаго чи тринадцятаго, чи що… ведмедя застукали…

Такому редкому гостю, конечно, все обрадовались и двинулись к лесу. Впереди всех ехала Палииха в сопровождении Охрима, а за ними вся старшина с молодежью. Мазепа не отпускал от себя ни на шаг свою Мотреньку.

— А ты ж, доню, не злякаешься? — заботливо спрашивал он.

— Ни, с таткою я ничего не боюся, — отвечала девушка.

Выехали на полянку, с трех сторон окруженную густым лесом. В дальнем углу полянки стояли два казака с длинными ратищами в руках, словно часовые. Недалеко от них темнелась куча хворосту, наваленного у корней столетнего дубу. Сквозь хворост, присыпанный снегом, проходил не то дымок, не то пар: то была берлога медведя — от дыхания его шел тот пар, который можно было принять за дымок.

Все остановились как вкопанные. Палииха сделала знак, что она желает вступить в единоборство с «шевцем карлою двенадцатым», так как это было ее неотъемлемое право. Мотренька было хотела протестовать, но Мазепа тихо остановил ее: «Нехай, доню, — вона и черта сдуже…»

Палииха сошла с коня, отдала его Охриму, подозвала одного казака с ратищем и взяла ратище из его рук. Сняла с плеча двустволку, осмотрела ее курки, осмотрела длинное трехгранное железное острие ратища и пошла прямо к берлоге. В нескольких саженях от берлоги на полянке росла старая осина, под которою Палииха и остановилась. Подняв затем ком мерзлой земли, она швырнула им в отверстие берлоги, швырнула другим комом, третьим… В берлоге что-то засопело и завозилось. Захрустел хворост — и из берлоги высунулась черная остромордая голова, поводя ушами. Палииха опять бросила мерзлым комом прямо в морду зверю. Медведь замотал головой, выскочил из берлоги и, рыча, пошел прямо на «Голиафа в юпке». Он шел быстро, переваливаясь всем грузным телом своим и понуря голову, словно бы собирался драться с бараном, лоб об лоб. Палииха стояла как вкопанная, расставив ноги в красных с подборами «сапьянцах» и приложив двустволку к правой щеке. Последовал выстрел. Пуля, задев верхнюю часть головы медведя у правого уха, засела где-то в шее. Медведь страшно заревел и стал на задние ноги, раскрыв передние мохнатые лапы словно для дружеских объятий. Страшно было видеть это двуногое чудовище на коротких мохнатых ногах, ступавших так, как ступают малые дети, с перевалкой, но плотно, грузно. Плотно стояла на своем месте и Палииха, держа длинное ратище наперевес. Едва медведь приблизился на расстояние ратища, как сильная рука Палиихи уже всадила его в грудь зверя. Зверь зашатался было, но в тот же момент, схватив передними лапами, сам как бы начал вдавливать в себя, так что оно прошло насквозь его тела и вышло в спину… Медведь двигался по ратищу, нанизывая на него свое страшное тело… Вот лапы его уже недалеко от рук Палиихи… вот-вот обнимут ее… Но страшная баба разом выпускает из рук конец ратища, медведь падает с ним на четвереньки, а Палииха новым выстрелом из двустволки пробивает череп своего противника… Медведь не устоял и, ткнувшись мордой в землю, распластался, словно копна черной шерсти.

Мотренька с испугом ухватилась за руку Мазепы… «Ох, таточко!»

Тут только присутствующие опомнились, как бы очнувшись от временного оцепенения, и бросились поздравлять победительницу. А Палииха, «низенько вклоняясь» панам и обращаясь к Мазепе, сказала:

— Прошу пана гетьмана не погордувати моим подарунком: нехай кожух оцего дядьки буде грити гетманьскии педагрические нижки.

Мазепа моргнув сивым усом, поморщился, но любезно отвечал: «Падам до ножек паньских…»

— Те-те-те! — засмеялась Палииха. — Я не ляховка, не пани Фальбовска… У мене ноги велики, а пан гетьман любе нижки малюсеньки…

Все засмеялись, не зная только, на какую пани Фальбовскую намекает Палииха, но Мазепа знал: он догадался, что злобная баба недаром язвит его, намекая на давно забытый грех молодости, когда… когда…

И перед старыми глазами его встала картина давно забытой молодости — целый ряд картин, отодвинутых от него на десятки лет, на полное полстолетие!..

Эх, молодость, молодость! Безумная молодость!..

Кто этот юный, ловкий, гибкий, как червонная таволга, на черном коне, освещенный майскою луной украинской ночи, пробирается к темному саду пана Фальбовского? Привычная лошадь чуть слышно, словно кошечка на бархатных лапках, пробирается к калитке сада и останавливается как вкопанная. С шитого шелками седельца соскакивает гибкий юноша, и когда луна упала на его лицо, то осветила те же самые изогнутые брови над теми же самыми ласковыми, не то чересчур добрыми, не то лукавыми глазами, которые теперь смотрят на убитого медведя — только те глаза, и брови, и все лицо, и русые усики, освещенные луной, на пятьдесят лет моложе этих, что смотрят на убитого медведя и на Палииху.

Да, это все он же подъехал к саду пана Фальбовского, он, Мазепа, но только не гетман с семьюдесятью годами и целым историческим, именно «мазепинским», циклом украинской истории на плечах, с подагрою и хирагрою в придачу к этому циклу, с дружбою могучего Петра новороссийского на тех же плечах, с целым коробом лукавства, обманов, козней, кровавых битв и клятвопреступлений, — а Мазепа — паж, ловкий, дерзкий, лживый, только что удаленный от двора Иоанна — Казимира за шляхетский гонор не у места, за горячность, за буйство, за обнажение сабли в королевских покоях…

Как гибок телом тот, паж, и как лукав умом этот, гетман, что стоит рядом с Мотренькою и глядит на убитого медведя!..

Перед пажем как бы сама собой открывается настежь калитка сада. Паж входит в прямую освещенную луной аллею и поворачивает в узкую боковую аллейку. Навстречу ему идет что-то закутанное легкой тканью. При приближении пажа ткань спадает с этого чего-то, и лунным светом освещается прелестнейшая чернокудрая головка… «Сердце мое! Душа моя!..»

И тихо-тихо в саду, тихо всю ночь до зари — только лягушки проквакали до утра в ближнем пруду, да соловей, сам не ведая зачем, а может, просто от бессонницы надрывался всю ночь в густом кусту крыжовника, да в голубом павильоне слышались иногда не то стоны, не то шепот страстный, не то жаркие поцелуи — не то все это вместе… О, безумная молодость!

А вот и другая такая же ночь проносится перед семидесятилетними очами гетмана…

Тот же паж Мазепа пробирается к тому же саду. Все так же светит луна — сводница, все так же квакают лягушки в пруду, все так же не спится соловью, и он трещит — надрывается… Вот Мазепа уже у калитки — сходит с коня… «Кто идет!» — кричит кто-то над самым ухом юноши, и шесть, а то и более, сильных рук схватывают его, словно клещами… «А, негодяй! Ты к моей жене!» — узнает Мазепа голос пана Фальбовского. «Нет… нет!» — отрицает несчастный…

И юный паж, раздетый донага, привязанный на спину своей лошади головою к хвосту, мчится по степи, освещаемый майскою луной… О, безумная молодость!..

Мазепа — гетман вздрагивает…

— Вам холодно, тато? — участливо спрашивает Мотренька.

— Холодно, доню, — отвечает гетман, отмахиваясь от воспоминаний молодости. — И скучно якось, серденько мое, ох скучно!

— Чого ж бы вам, тату, скучно?

— Ох доню, доню!.. Один я, один як перст…

— А я у вас, татуню.

— Э!.. Ты не моя… тебе скоро визьмут у мене… И останусь, мов ота былинка в поли…

Они тихо ехали снежным полем — и Мазепа указал на сухой стебель травы, одиноко торчавший из-под снегу: «Ото я, доненько, ота былиночка»… Девушке невыразимо стало жаль его — так хотелось плакать, обхватить эту седую, одинокую, как былинка, голову — и плакать, плакать над нею…

— А про яку-то пани Фальбовску, тато, казала Палииха? — спросила девушка помолчав.

— Та то вона так, серденько, сама не зна що меле.

И в лукавых глазах гетмана выразилось что-то большее, чем лукавство, что-то холодное и злое. Кто знал эти глаза, тот наверное догадался бы, что рано ли, поздно ли несдобровать тому, кто вызвал на глаза гетмана этот злой холод, что этим взглядом в его сердце уже подписано роковое решение: выкопать исподволь глубокую — глубокую яму и столкнуть в нее и Палииху за ее намеки и гордость и ее мужа, старого Палия, ставшего гетману на дороге, столкнуть так, как он столкнул своего благодетеля гетмана Самойловича.



VI

С того дня, как Петр в Воронеже опустил в могилу гроб Митрофания и оплакал его, а Мазепа в Батурине на охоте признался крестнице своей Мотреньке Кочубеевой, что любит ее, но как, девушка этого не поняла, — с того дня в течение трех лет многое изменилось и на Украине обеих сторон Днепра.

Правобережная Украина, вызванная к жизни народным гением Палия, давно осиротела: не стало у нее «батька» старого, не стало с ним и доброй «пани-матки», которая одна ходила на медведя и на тура. Правобережною Украиною распоряжались уже попеременно то поляки, то шведы, то русские, смотря по тому, кто кого выгонял оттуда силою оружия.

Куда же девался старый «батько», оплакиваемый казаками?

А вон послушаем, что говорит народ, толкающийся на рынке в Белой Церкви. Рынок пестреет народом, как поле цветами: тут и истые украинцы — казаки, и польские жолнеры, и московские рейтары, слоняющиеся от группы к группе от шинка к шинку и скучающие по родине…

— Эх! Кабы да не этот швед проклятый, давно бы мы дома были!

— Да, толкуй! Ево, черта, и ладоном не выкуришь…

Внимание скучающих рейтаров привлекает один украинец, совсем голый, но в высокой смушковой шапке набекрень. Вместо рубахи и штанов на нем красуется полотенце, расшитое красными узорами и обмотанное вокруг голого тела так, как это принято у новозеландцев. Он стоит около сидящего на земле слепого нищего с бандурою в руках и о чем-то упрашивает его. Рейтары тоже подходят.

— Та заспивай бо, старче Божий! — упрашивает голяк.

— Та про кого? — спрашивает слепец.

— Та про батька ж Палия заспивай, голубе сивый!

— Та спивайте бо, дядьку! Чого боитесь! — упрашивают другие, собравшиеся кучкой около старца. — Мазепа не почуе, а почуе, так послуха…

— Та нам що Мазепа! Мазепа не наш, вин тогобочный! — протестуют новые голоса. — Спивайте, дядьку!.. Он и москали послухают (это к рейтарам — рейтары улыбаются дружелюбно).

— Спой, дедушка, не бойся: мы свои люди! — говорит один рейтар.

— Вашей веры мы — православные, — подтверждает другой.

Слепой нищий — это тот лирник, которого мы уже видели в Батурине на дворе у Кочубеев, — не поднимая своей старой слепой головы, тихо перебирает пальцами по струнам бандуры. Вдруг он начинает мотать головой из стороны в сторону, словно бы плакать ему захотелось, быстро перебегает левой рукой по ладам бандуры и скрипучим старческим голосом заводит:



Ой, не знав, не знав проклята Мазепа, як Палия взяти,
Ой, став же, став проклята Мазепа на бенкет запрошати:
«Ой, прошу тебе, Семене Палию, по чаши вина пити».
«Ой, брешешь, брешешь, вражий сыну, хочешь мене згубити».



— У! Иродова Мазепа! — не вытерпел голяк, наш старый знакомый казак Голота, до сих пор оплакивающий свою Хиврю и пропивающий все, что бы ни попалось ему под руку. — А-таки изгубив, бисив сын!

Другие слушатели посмотрели на Голоту, сочувственно покачали головами, но молчали. В немом молчании их держала бандура лирника, который, продолжая качать головою, вытренькивал на своих говорливых струнах то, что сейчас пропел горлом. Затем опять тот же говорок:



А там Максим Искра сидит, про Мазепу добре знае,
Палиеви Семенови оттак промовляе:
«Ой, годи, Семене Палию, в Мазепы вина пити,
Ой, хоче Мазепа проклята тебе вбити».



Снова умолкает старый голос, и снова слышится только треньканье бандуры.

Кто не слыхал пения кобзаря в Малороссии, где-нибудь на рынке или в праздничный день на улице, на свободной громадской сходке, тот не в состоянии будет представить себе, какое неотразимое влияние имеет эта простая, детски наивная поэзия на слушателей, как могущественно властвует над сердцем толпы бесхитростное слово песни, а в особенности ее музыка. Это особенная музыка — не песенная, не хороводная, не уличная, а музыка «дум» и «духовных стихов»: в ней большею частью звучит глубокая грусть; в ней для каждого слушателя отчетливо плачет его собственное горе, — а у кого в жизни не сидело оно на вороту в той или иной форме!.. Мазепа погубил Палия, каждому жаль Палия, но в плаче кобзаря о Палие каждому слышится и свой плач: все из этой толпы когда-либо плакали — и в плаче кобзаря непременно прозвучит для каждого хоть одна нота этого, для каждого «своего» плаканья…

Вот почему так горько плачет Голота — конечно, спьяну немножко, но и не пьяному нельзя не плакать… Другие не плачут потому, что стыдно, а пьяному нестыдно: за него его пропащая жизнь, пропащая голова… В погибели Палия он переживает похороны Хиври, когда и он был человеком, а не пропойцей…

А кобзарь, передохнув маленько, да покачавшись, да побренькав струнами без слов, опять выговаривает:



Ой, пье Палий, ой пье Семен, да головоньку клонит.
А Мазепин чура Палию Семену кайданы готовить…



Толпа все больше и больше надвигается к кобзарю. Уже затерлись в ней и московские рейтары и плачущий казак Голота. Всем хочется послушать этой «новой думы» — дума эта плачет о человеке, которого многие видели здесь и в Белой Церкви, знали его, любили… Не видать уже его сивой головы в церкви, где он обыкновенно сам пел на клиросе, не развевается его сивый ус и на крепостной стене, не слышно больше его голоса… Слышится только голос кобзаря:



Не дав гетьман Палию Семену ни пити, ни исти,
Докиль не выслав проклята Мазепа на столицю листы:
«Отто ж тоби, промовляе, царю, есть Палий изменник,
Вин тебе хоче вже отступати, в пень Москву рубити,
А сам хоче вже на столици царем царювати»…



Куда же в самом деле исчез Палий, о котором уже успела сложиться народная дума?

А вот где он благодаря лукавству Мазепы, который успел-таки столкнуть его в яму, — в Сибири, в Енисейске, в самом отдаленном из известных в то время мест ссылки, на этом — буквально — конце света, у выезда из города, стоит жалкая избушка, обнесенная высоким частоколом с заостренными верхушками. В избушке всего два окошечка, да и те обращены куда-то на север, в неведомую для тогдашнего украинца область вечных снегов и вечной ночи. Недаром в Украине говорили, что царь по доносу «проклятого» Мазепы заточил Палия в такую темницу, до которой только вороны раз в году долетают — на Спаса, куда солнце доходит только раз в году — на Купалу, заточил его в эту темную темницу, а ключи от нее бросил в море…

Избушка, в которой поселили Палия в Енисейске, состоит из двух половин, разделенных сенцами. В той и другой половине поместился сначала сам Палий со своим пасынком Семашкою, которого тоже постигла ссылка, а когда к старику вместе с верным Охримом приехала в Сибирь и его мужественная «пани-матка», то Семашко свое место у вотчима уступил своей матери, а сам с Охримом перебрался на другую, кухонную, половину избушки.

Мучительно тоскливую жизнь проводил в своем заточении бедный старик, у которого было отнято все — и родина, и родные, и его не родные, но дорогие ему «детки» — казаки, которых он вырастил, выкормил, на коней посадил. Целый край отняли у старика, край, им созданный на месте кладбища, вызванный к жизни из могилы, которая даже уже быльем поросла. Это было хуже пленения вавилонского: уведенные в вавилонский плен евреи не сами создали и оживили обетованную землю, они получили ее в наследство от предков, а Палий сам создал и оживил правобережную Украину на месте ужаснейшей пустыни, тем более ужасной, что это была не Богом созданная пустыня, а «руина», усеянная развалинами городов, крепостей, церквей и усыпанная костями человеческими, украинскими костями.

В далекой ссылке старику ничего не оставили на память о родной стороне, даже одежды — его одели в одежду ссыльного. Только каким-то чудом уцелела у него «хусточка», вышитая украинскими узорами, и уцелела потому только, что когда в Москве, в малороссийском приказе, пленного старика одевали в московское арестантское платье, он плакал и этою «хусточкою» утирал себе слезы… В Енисейске, в своей ссыльной избушке, он повесил эту «хусточку» под образом Богородицы, «утоли моя печали» — и молился этому образу.

По целым дням, бывало, старик и его товарищ по изгнанию, молодой Семашко, сидят на берегу Енисея и вспоминают о далекой родине… Хоть бы птица залетела оттуда! Хоть бы песню родную ветер принес с Украины — нет, ничего не слыхать…

— На реках вавилонских, тамо седохом и плакахом, — часто, бывало, вспоминает старик этот стих из ветхозаветной поэзии, и ему вспоминался другой старик, что тоже пятнадцать лет выжил в Сибири и, возвращаясь на родину, за Дунай, благословил его, Палия, на «оживление костей человеческих»…

И он оживил их, а его самого, живого, заточили в могилу…

— Да, истину, великую истину говорил Крижанич Юрий про Москву, — сам с собою рассуждал бывало старик.

Добровольный приезд в ссылку жены и Охрима оживил старика. «Пани-матка» привезла целую «скриню» всякого добра из Украины, а что всего было отраднее — это книги и разные хронографы малороссийские, до которых Палий был такой охотник. Чтение и слушание этих хронографов наполняли теперь всю жизнь ссыльного героя… Он любил слушать, когда читали, потому что старые глаза уже отказывались ему служить, хотя в поле, на коне, он бы еще видел далеко, узнал бы сразу и ляха и татарина, и мушкет его промаху бы не дал… А в книге уж он ничего не видит…

Вон и теперь они сидят в своей избушке за какими-то тетрадками: это рукописные «нотатки», писанные то тем, то другим книжным человеком — будущие источники украинской истории.

— А ну, любко, прочитай бо, як той чоловик пише про нашу Вкраину, коли вона була еще «руиною», — говорит он, обращаясь к жене, желая воскресить в своей памяти незабываемую им сцену встречи с Юрием Крижаничем.

— Се що б тоди, як я не була ще твоею малжонкою? — спрашивает пани-матка, перебирая лежащие на столе тетрадки и книжки.

— Та об руини же — яка вона була до нас с тобою.

— Добре, добре, чоловиче.

И пани-матка, насадив на свой орлиный нос огромные круглые очки, напоминавшие стекла телескопа, развертывает одну тетрадку, перелистывает ее, шепчет что-то, головой качает… А и в этой мужественной голове, в густых волосах, попротянулись уже серебряные нити… А все Мазепа!..

— Ось! Найшла… И, поправив очки, пани-матка начала читать таким тоном, каким в церкви читаются только «страсти».

«И проходя тогобочную, иже от Корсуня и Белой Церкви Малороссийскую Украину, потим на Волынь и далей странствуя, видел многие грады и замки безлюдные и пустые, валы, негдысь трудами людськими аки холмы и горы высыпанные и тилько зверем дикиим прибежищем и водворением сущии. Муры зась, яко-то в Чолганском, в Константинове, в Бердичеве, в Збараже, в Сокалю, що тилько на шляху нам в походе войсковом лучилися, видех едни малолюдные, другие весьма пустии, развалении, к земле прилинувшие, заплеснялые, непотребным былием зарослы и тилько гнездящихся в себе змиев и разных гадов и червей содержащие. Поглянувши паки пространные тогобочные украино-малороссийские поля и разлеглыя долины, леса и обширные садове, и красные дубравы, реки, ставы и озера — запустелыя, мхом, тростием и непотребною лядиною зарослые. И не всуе поляки жалеючи утраты Украины оноя тогобочныя, раем света польского в своих универсалах ее нарицаху и провозглашаху, понеже оная пред войною Хмельницкаго бысть аки вторая земля обетованная, медом и млеком кипящая. Видех же к тому на разных там местцах много костей человеческих, сухих и нагих, тилько небо покров себе имущих, и рекох во уме: „Кто суть сия?“»

— О, бидна, бидна Украина! — шепчет старик под чтение этих украинских «страстей», а Охрим, сидя в углу, на лавке, и думая, что в самом деле читают «святе письмо», набожно крестится.

«Тех всех, еже рех, пустых и мертвых, — продолжает читать пани-матка, — насмотревшися, поболех сердцем и душею, яко красная и всякими благами прежде изобиловавшая земля и отчизна наша Украина Малороссийская, в область пустыни Богом оставлена, и насельницы ея, славнии предки наши, безвестни явившася…»

— Так, так… Оттака ж вона була, ся руина, як я вперше поситив ии и того Крижанича зустрив, — сказал Палий, качая сивою головой. — Така ж, така… тихо було, голосу чоловичеського нечути, тилько небо сине та могилы з витром размовляли.

— А теперь, яке добро! — с горечью заметила пани-матка.

— Добро-то воно, мамо, добро, та коли б Мазепа его знов руиною не зробив, — пояснил Семашко, который, сидя у открытого окошечка, задумчиво глядел на Енисей.

Наступила опять тишина в избушке; слышно было только, как вздыхал Охрим, которому тесно и душно было в этой клетке и которому даже во сне грезилось постоянно, как они бывало тихонько от батька Палия на ляхов ходили.

Но вдруг Охрим захохотал. Все посмотрели на него с удивлением: уж не с ума ли он сошел от тоски? Сидит себе в углу и хохочет, ухватившись за бока.

— Ты чого, Охриме? — спросила пани-матка. — Здурив?

— Та я ничого, пани-матка, так… — И хохол снова залился самым искренним смехом.

— Та чому ты радый, дурню! — удивлялась Палииха.

— Та Голоту згадав.

— Ну?.. Що ж Голота?.. Голота добрый чоловик, хоча й пьяный.

— Та не гоже казати пани-матка. — И Охрим застыдился. — Се я, бач, так — здуря.

— От дурный, а ще козак…

— Та я ничого, — оправдывался тот. — Он вони, батько, знают (и он указал на Палия).

— Що таке, Охриме? — спросил тот. — Що я знаю?

— Та як Голота ляхам дорогу показував.

Палий тоже улыбнулся, и Охрим был рад, что развеселил старика, на лице у которого давно никто не видал улыбки. Это заинтересовало и Палииху.

— А як же ж вин показував? — спросила она мужа.

— Та по-козацьки… Ишов польский регимент пид Хвастовым, та не знав дороги. А Голота з козаками сино косив — стоги вершили, так вин на стогу стояв. Его й пытают ляхи — де дорога на Лабунь. А Голота й показав де що таке, що ляхи его трохи не вбили за те, та други козаки не дали…

Охрим не утерпел и опять покатился со смеху.

— Ото дурный! — смеялась и Палииха.

— Не вин дурный, — заметил старик, — а пан региментарь: вин до мене универсал прислав, що Голота ему — «juxta suam barbariam rusticam, in honeste tergiversionem ostendit» — так в универсали и написав, мов Цесарь сенату.

— Ну вже я вашои бурсацькои речи не розумию, — сказала Палииха.

В это время в сенях что-то застучало и высморкалось. Все взглянули на дверь — кому бы там быть? Охрим схватился с лавки, подошел к двери, но дверь сама отворилась, и на пороге показалась лысая голова с остатками седых болтающихся за ушами косичек. Вошедший был старик лет шестидесяти, с лицом, обезображенным оспою, с глазами, косившимися так, что никто никогда не знал, куда они глядят и что видят. Одет он был в желтый нанковый кафтан, подпоясанный широким, как у попа, кушаком, в нанковые же грязно-зеленые штаны, убранные в сапоги из некрашенной юфти. Войдя в избу, он, по-видимому, глядя в левый угол, перекрестился на правый, передний, где в углу, в золотой ризе, блистал образ Покрова Богородицы, увешанный узорчатыми полотенцами. Кланяясь образу, он сильно встряхивал косичками и то же делал, приветствуя хозяина и хозяйку.

— Мир дому сему и здравие, — сказала лысая голова, глядя не то в потолок, не то под лавку.

— Дякуем… благодаримо на добром слове, батюшка Потапьич, — поспешила Палииха. — Просимо жаловати и сести — гостем будете.

— Не до гостин, матушка-полковница, — отвечал лысый. — По дельцу пришел к батюшке Семен Иванычу от воеводского товарища.

Все встрепенулись, переглянулись, снова оглядели пришедшего с ног до лысой маковки, как бы желая в его фигуре прочесть — на истыканном оспою лице и в бродячих глазах прочесть было нечего — с добрыми или худыми вестями пришел он. На ветхом иконном лике Палия только осталось прежнее выражение — застывшая в решимости покорность всему, что бы ни случилось, потому что от судьбы, как и от жизни, уже ждать нечего. На женственном лице пани-матки, умягченном несчастиями, засветилась другая — решимость борьбы, словно бы предстояло единоборство с туром или медведем. На молодом лице Семашки блеснула надежда. Добродушное лицо Охрима выразило то, что оно всегда выражало при виде москаля: «С москалем дружи, а камень за пазухою держи».

— А по какому делу, Потапьич? — спросил Палий, немного помолчав.

— Да оно, дельцо-то, батюшка Семен Иваныч, без касательства, безо всякого касательства… Привели к воеводе это ноне некоего якобы бродягу — сказать бы варнак, так нет, ноздри не рваны и клейм на ем никаких не обретается, а все сумнительной человек.

— Так какое ж мое к оному бродяге касательство есть?

— Не касательство, батюшка, не касательство, а единственно для ради той причины, что оный реченый бродяга речию своею яве себя творит, якобы он черкаской породы.

— А как зовет себя?

— В том-то, батюшка Семен Иваныч, и загогулинка, оный неведомый старец именует себя гетманом малороссийским и запорожским.

— Гетьманом! — не утерпела пани-матка. — Мазепою! Да як же так!

— Не ведаю, матушка… А древний, зело древен муж.

— И очи як у василиска и аспида?

— Не видывал, матушка, ни аспид, ни василиска, а токмо в священном писании чел: «На аспида и василиска наступиши и попереши льва и змия…»

У пани-матки глаза метали искры: воображаемый враг стоял перед нею. И Палий казался встревоженным.

— Дак что ж я-то до него и он до меня? — спросил он в раздумье.

— Может, батюшка Семен Иванович, признаешь его личину — кто таков есть он, — отвечал лысый, шмыгая косыми глазами по углам избы.

— Добре. Ходимо до воеводы.

— Он не у воеводы, батюшка, а в воеводской канцелярии за приставы.

Палий стал собираться: накинул на себя кунтуш, привезенный женою из Украины, взял палку, шапку, перекрестился и направился к дверям.

— И я, Потапьич, с вами, — нерешительно сказала Палииха, — чи можно ж?

— Можно, можно, матушка, — отвечал подьячий, — дело не секретное. Да у нас тут, в Сибири, не то что в Москве — у! там звери, а не люди… В оно время, еще при блаженной памяти царе и великом государе всея Руси, при осударе Алексий Михайловиче, бывал я на Москве — соболей возили в казну, — так видел московские приказные порядки — и не приведи Господь Бог! — оберут как липку, да и лапотки из тебя сплетут, да еще и наглумятся: «Лапоток-де ты, лапоточек плетеный, ковыряный…» А у нас, в Сибири рай — не житье: живи вольно, никто тебя и перстом не тронет…

Охрим при этих словах даже плюнул с досады.

— Бывал я на Москве и при царевне Софей Алексевне с дьяком сибирского приказу Семишкуровым, и оную царевну зрел — в ходах шла, — продолжал словоохотливый подьячий, — красавица из себя! Лицом бела, станом полна, аки крупитчата, матушка, и глаза с поволокой… И бывывал я, государи мои, на Москве и раней того, блаженныя памяти при царе Алексий Михайловиче всея Руси: в ту пору еще вашего гетмана Демка Игнатенкова Многогрешнова к нам, в Сибирь, провожали, народу на Москве оного яко изменника показывали, Охотным рядом водили, и Охотный ряд на его плевал, и «гетманишкой», и всякими скверными и неподобными словами ругал. А у нас здесь не то — у нас рай…