Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

– Может быть, – задумчиво ответил Квашнин. – Граф ему пригрозился, может, за карету чем-нибудь особенным, Сибирью, что ли, солдатством. Мало ли чем.

Ханенко не согласился, однако, с этим мнением.

В то же время в спальне Шумского долго длившаяся тишина была прервана появлением Пашуты. Девушка долго ждала за дверями, прислушивалась и, горя от нетерпения видеть Шумского, узнать что-нибудь, наконец тихонько растворила дверь.

Марфуша, сидевшая на стуле около постели, поднялась и на цыпочках вышла в коридор. Пашута схватила ее за руки и ничего не спросила, но Марфуша, будто поняв молчаливый вопрос, ответила шепотом:

– Ничего неведомо еще… Сказывает доктор, покуда еще ничего… Может, еще и будет…

Но Марфуша не договорила, и слезы полились из глаз ее.

– Будет, будет жив! – вымолвила Пашута. – Я верю.

– И я верю! – проговорила, едва шевельнув губами, Марфуша. – Теперь забылся. Придет в себя, я ему скажу, что вы здесь. Захочет видеть. Все ее по имени называл сейчас…

– Баронессу? – спросила Пашута.

– Да! – отозвалась Марфуша странным голосом и, поникнув головой, опустила глаза. – Очнется, я скажу… Он ведь разговаривает.

И девушка, снова отворив дверь, вернулась тихонько на свое место и села около постели, внимательно приглядываясь к бледному лицу лежащего, которое казалось лишь немногим темнее подушки.

XLVIII

Прошло около получаса. Шумский открыл глаза и пригляделся к Марфуше. – Все сидишь?.. – произнес он чуть слышно. – Что прикажете?

– Теперь поздно… Приказал бы не мешать. Теперь нельзя… Помешала, – с расстановкой произнес Шумский. – Глупая ты, глупая. Зачем ты сунулась… Был бы теперь всему конец. Опять духу не хватит…

Марфуша не отвечала ни слова.

Наступила пауза.

Шумский шевельнулся и простонал.

– А ведь больно! – выговорил он.

– Вы не двигайтесь! Полежите спокойно. Иван Андреевич сейчас приедет с другим доктором.

– Чем их больше, то хуже! А что говорят они? Не лги! Скажи по совести.

– Говорю же я вам который раз по чести, по совести. Говорят: ничего, беды нет. Миновала пуля… все такое… Необходимое… И ее вынуть можно…

– Я это сам чую. Необходимого, – усмехнулся он, – ничего не повреждено. Только больно… Не то судьба, не то я дурак! В башку вернее бы было.

– Бог с вами!

– Да. Не хотел башку портить. Дурак и вышел… Да и ты вот помешала! След бы околеть. На кой прах я тут нужен?

– Баронессе нужны… – глухим голосом проговорила Марфуша, потупляясь.

– Эвося! Через месяц утешилась бы.

– Ну, другому кому нужны…

– Больше никому.

– Неправда это! Не одна она на свете. Есть и другие. Такие, что за вас помереть сейчас готовы.

– Ты, Марфуша? Знаю… Тебе я верю. Ты вот, действительно, одна на свете ко мне…

Но Шумский, не договорив, двинулся и, сделав гримасу, охнул.

– Да не двигайтесь, ради Создателя! – воскликнула Марфуша, вставая к нему.

Шумский тотчас закрыл глаза и, заметно ослабев от разговора, снова впал в полусознательное состояние. Прошло около получаса полной тишины в спальне. Марфуша сидела недвижно и не спуская глаз с лица лежащего. Изредка слезы набегали на глаза ее, и она украдкой быстро утирала их.

Наконец, дверь осторожно растворилась и появился, едва переступая, на цыпочках Шваньский. Он приблизился к девушке, нагнулся над ней и шепнул ей на ухо:

– Привел… Хирург он прозывается… Вырезать пулю будут… Как он? Приходил в себя?

– Ничего. Говорил даже много… – шепнула Марфуша.

– Ты бы шла, Марфуша, отдохнула… Спать бы легла.

Девушка мотнула головой.

– Ведь ты всю ночь тут сидела. Заснуть надо. Устала ведь. Поди ляг да выспись…

Марфуша улыбнулась едва заметной, горькой улыбкой и не ответила.

– Право бы, шла. Теперь не нужно, – шептал Шваньский жалостливо. – Да чаю бы напилась или поела чего. Сколько часов уже ты сидишь не пимши, не емши. Поди хоть чаю напейся! Самовар готов.

Марфуша подняла глаза на Шваньского, присмотрелась к нему и вдруг снова улыбнулась той же улыбкой. Что-то особенное сказалось в этой улыбке и в выражении лица ее. Шваньскому почудилось Бог весть что! Нечто, кольнувшее его в сердце. Ему почудились и упрек, и презрение, и озлобление. Никогда еще невеста его не смотрела на него такими глазами.

– Что же? Никто не виноват! Сам захотел! – шепнул он. – Пить, есть все-таки надо. Кто живет, кто умирает… И мы помрем.

– Ах, полноте! – вымолвила Марфуша, закрыла глаза рукой и отвернулась.

Шваньский постоял, переминаясь с ноги на ногу, потом снова нагнулся к девушке и шепнул:

– Как очнется, скажи… Они говорят, что надо скорее пулю искать и вырезывать… Чем дольше с ней, то хуже…

Марфуша встрепенулась, почти вздрогнула и пытливо присмотрелась к лицу Шваньского. Он кивнул головой, как бы подтверждая сказанное.

– А если еще хуже… вырезать? – шепнула она.

– Не нашего разума дело. Сказывает и этот и тот доктор, что я привез, что надо скорее.

Марфуша встала со стула, выпрямилась, будто решаясь на что-то особенное, и затем, постояв мгновенье, перекрестилась…

Шваньский удивленно глядел на девушку. Марфуша протянула руку и положила ее тихонько на плечо лежащего.

Шумский открыл глаза наполовину, но взор его был не ясен, как бы в полусне.

– Михаил Андреевич, доктор хочет с вами поговорить, – произнесла Марфуша.

– Двое-с… Двое тут, – добавил Шваньский. – Сказывают, надо пулю поискать…

– Ну, что же… Зови… Пускай ищут, – тихо заговорил Шумский. – Прикажи чертям: шерш, пил и апорт…[14]

Шваньский кисло улыбнулся, вышел позвать докторов.

– Как же это они… искать будут, Марфуша?

– Не знаю-с, – с оттенком тревоги отозвалась девушка и, отвернувшись, отошла, чтобы скрыть выступившие на глаза слезы.

– Ну, что же… С одним доктором помереть можно… а с двумя – должно, – пошутил Шумский и ухмыльнулся, но принужденно и грустно.

После нескольких мгновений молчанья, видя, что Марфуша все что-то перестанавливает на столе без нужды, стоя к нему спиной, он позвал ее. Девушка быстрым движением отерла лицо от слез и подошла к постели. Он заметил все и вымолвил:

– Марфуша… Знаешь что…

– Что прикажете?..

– У тебя рука легкая… Или сказать – губы легкие… Ты меня перед кукушкой поцеловала… Ну, вот и теперь на счастье надо…

Марфуша поняла, вспыхнула от восторженного чувства, захватившего вдруг сердце, но не двигалась, сама не зная почему.

– Что же? Поцелуй на счастье…

Марфуша нагнулась, чувствуя себя в каком-то тумане, взяла Шумского бережно за голову обеими руками и прильнула губами к его губам. Но тотчас же, не поборов себя, не выдержав, она зарыдала и бросилась вон из спальни. Шумский вздохнул, но взгляд его оживился… Он что-то почувствовал сейчас в себе от поцелуя девушки, что-то ясное, сильное, новое… Что-то еще неизведанное. Быть может то, что горело огнем в душе Марфуши, заронило искру и в него… Он попросил поцелуй ради шутки, а теперь ему казалось, что и в самом деле все обойдется благополучно, что этот поцелуй, действительно, принесет ему счастье… Он это не только думал, но даже будто чувствовал…

– Ну, Иван Андреевич, – прошептал Шумский, улыбаясь почти весело, – ты моли Бога, чтобы я помер. А то тебе, что свои уши, что Марфуши – равно не видать…

Дверь из коридора растворилась, и в спальне появились оба доктора, а за ними Квашнин, капитан и Шваньский. Когда все вошедшие затворили за собой дверь, Марфуша, шедшая за ними, стала близ нее в коридоре и начала прислушиваться… В ту же минуту в передней раздался осторожный звонок… Спустя немного снова звонок повторился… Наконец, в третий раз прозвенел колокольчик. Марфуша вспомнила, что всех людей разослали в разные стороны и быстро двинулась отворить дверь подъезда. Перед ней оказался господин старый и важный на вид…

– Что г. Шумский? Как его положение? – спросил прибывший с акцентом, который удивил девушку. Барин был, очевидно, не русский.

Марфуша объяснила все толково и подробно, потому что заметила в старике-барине ясно сказывающееся участие и даже тревогу.

Выслушав все, старик выговорил еще более взволнованно:

– Когда будет г. Шумский здоров, скажите ему, что были узнать об его здоровье барон Нейдшильд и его дочь… Баронесса тут в карете… Поняли вы?..

– Поняла, – протяжно и упавшим голосом произнесла Марфуша и понурилась.

Барон вышел и сел в свою карету, в которой никого не было.

XLIX

В Грузине в продолжение целых трех дней после бегства Пашуты с братом длилась настоящая буря. Настасья Федоровна была вне себя от злобы и, как разъяренный зверь, доходила до такого бешенства, что рвала на себе волосы и била себя кулаками по голове. Если бы в эту минуту попались ей в руки эти две жертвы, то, конечно, они не остались бы в живых от истязаний.

Заподозрив и наказав зря около дюжины женщин, Настасья Федоровна не выдержала и в первый раз с тех пор, что была сожительницей Аракчеева, распространила свой гнев на мужской персонал усадьбы. Несмотря на строгое запрещение графа наказывать кого-либо из дворовых помимо женщин, Настасья Федоровна присудила «к рассолу» двоих людей, которых подозревала, как пособников, помогавших беглецам.

Погоня, разумеется, была послана повсюду. Тотчас же был отправлен гонец к графу в Петербург, и столичная полиция была им уведомлена. Настасья Федоровна не сомневалась в том, что и девушка, и поваренок будут вскоре разысканы и доставлены, но озлобленное нетерпение, зверская жажда мести требовали, чтобы жертвы тотчас же, без малейшего промедления очутились в ее власти. Месть через несколько суток не была бы так сладка, как теперь, а удовлетворение этого чувства было в Минкиной такой же страстью, как и к вину.

На третий день она, однако, успокоилась несколько и в сумерки была даже в особо хорошем расположении духа. Многих грузинцев обстоятельство это удивило. Пошли толки, догадки. Так как все ожидали, что «Аракчеевская графиня» будет свирепствовать вплоть до появления беглецов, то нежданная перемена в ней заставила всех обитателей Грузина недоумевать и стараться разгадать загадку.

И при этом всеобщем настроении не мудрено было отгадать нечто или придумать. И все дворовые, находившиеся в ближайших отношениях к графской сожительнице, сразу, будто по мановению жезла волшебника додумались до невероятного умозаключения, которое их самих испугало.

Все ли они были задним умом крепки или все и прежде думали нечто, но мысленно отрицали догадку, или случилось что-нибудь новое, мелкое, едва заметное, но подтвердившее давнишнее подозрение. Однако, все кому пришло это нечто на ум, не только молчали, но боялись даже и думать о новости.

А это нечто новое, смутно мелькавшее в голове грузинцев, были подозрительные отношения, возникшие между Настасьей Федоровной и тем молодым аптекарским помощником, которого когда-то граф взял в дом.

Молодой малый, тихий, скромный донельзя, кроткий, но несколько хитрый и осторожный, уже давно сумел себя поставить известным образом в усадьбе. Красивый и молодой, по наружности совсем барин-дворянин, с белыми, чистыми руками, с изящными движениями он совсем не подходил к должности помощника дворецкого, в которую вдруг попал.

И скоро этот новый обыватель Грузина, по имени Петр Иванович Силин, стал любим и уважаем всеми. Вскоре заметили, что он становится особым любимцем графа, умеет ладить с ним. Петру Ивановичу случалось иногда по часу оставаться в кабинете графа и беседовать с ним. О чем шла беседа никто, конечно, не знал, но все замечали, что после каждого раза Аракчеев все мягче и ласковее относился к молодому человеку.

Через несколько времени Петр Иванович стал появляться на половине у Настасьи Федоровны, оставаться у нее, беседуя с ней. Наконец, она стала звать его к себе чаще то «на чашку чаю», то «на словечко». Но чашка чая длилась часа по три, словечко длилось по часу.

Грузйнцы поняли, что Настасья ухаживает за любимцем графа, желая расположить его в свою пользу, боясь известного рода соперничества. Подобное отношение ее к людям, которые нравились графу, было не новостью. Всех, кого ласкал Аракчеев, дарила и она своим вниманием и заискивала перед ними, как бы опасаясь их влияния.

Однако, вскоре грузинцам стало казаться, что Настасья Федоровна относится к Силину чересчур милостиво. Сиденье его у нее в гостях становилось все продолжительнее. Иногда он выходил от нее уже очень поздно вечером, и каждый раз после этого Настасья Федоровна бывала в таком добродушном расположении духа, что грузинцы дивились.

– Волк овечью шкуру вздел! – говорили они.

И вдруг теперь, на третий день после бури по поводу бегства Пашуты и Васьки, грузинцы неведомо почему вдруг нечто сообразили и поняли. Случилось ли это от какой-либо неосторожности самой Настасьи или Силина, или от чего-либо, бросившегося кому-либо в глаза, но в этот день все обитатели, переглядываясь, ни слова друг дружке не говорили о новости, но все понимали, что у каждого из них в мыслях одно и то же соображение.

Разумеется, каждому из обитателей тотчас пришел на ум вопрос:

«Что же будет, если это нечто раскроется и дойдет до графа?»

Но как дойдет? Сам граф никогда до этого не додумается, а из грузинцев, конечно, никто не пойдет рисковать своей головой.

Когда на четвертый или пятый день по исчезновении беглецов в Грузине появился снова из Петербурга сам властелин, то нашел в усадьбе тишину, мир и согласие. Что произошло в первые три дня, он не знал. Никто не решился идти сказать ему, какая была сумятица, какая буря, а тем менее никто не доложил о том, что Настасья Федоровна простерла свои права в наказаниях на мужской персонал.

Граф, узнав от гонца, что двое людей, бывших слуг Шумского, бежали из Грузина и, по всей вероятности, в Петербург, строжайше приказал разыскать их через полицию. Но вместе с тем Аракчеев наивно удивлялся теперь, как спокойно отнеслась к этому дерзкому бегству сама Настасья Федоровна.

По приезде в Грузино граф тотчас объяснил Минкиной, что после занятий делами, он ввечеру будет к ней в гости побеседовать о «важнейшей материи».

Настасья Федоровна сделала вид, что обрадовалась предстоящей беседе и тотчас же объяснила, как она стосковалась по графу.

– Одно мое спасение в ваше отсутствие – это Петр Иванович, – доложила она. – С ним все сижу, а без него просто беда была бы. Он меня развлекает всякими рассказами.

Таким образом, Минкина сама первая, по своему обыкновению доложила графу о том, что могло дойти до его сведения через людей.

И Аракчеев, встретив в коридоре молодого человека, ласково треснул его по плечу.

– Спасибо! Настасью Федоровну развлекаешь, скучать не даешь! – выговорил он.

Петр Иванович улыбнулся кротко и покорно, он хотел было глянуть в лицо графу, чтобы видеть его выражение, но духу, однако, у него не хватило.

Ввечеру граф, явившись к своей сожительнице, уселся к столу, где был накрыт чай, но затворил тщательно дверь за собой. Затем, посидев молча несколько минут, он вместо того, чтобы начать говорить, приказал Настасье Федоровне выслать всех из соседней горницы и не приказывать входить впредь до разрешения.

– Эдак-то лучше будет! – прибавил он.

Минкина несколько смутилась от неожиданности, поняв, что беседа будет не простая, а какое-то очень важное объяснение. Что именно – она не могла себе представить. Выслав двух женщин, сидевших в соседней горнице, она быстро вернулась с встревоженным взглядом и выговорила глухо:

– Что ж такое? Случилось что новое, не хорошее? Государь разгневался?

– Государю на меня гневаться не за что, Настенька, – отозвался граф, ухмыляясь самодовольно.

Так как это уменьшительное имя женщины появлялось на языке Аракчеева крайне редко, а обыкновенно он называл ее именем и отчеством, то женщина сразу успокоилась. Нечто новое и важное, если и будет, то касается не до нее.

L

Новость, привезенная графом в Грузино, касалась Шумского. Граф сначала кратко рассказал своей сожительнице о шутовской карете, из-за которой было столько шуму в городе, что толки дошли даже до государя. Когда у графа был доклад об окраске казенных зданий в три колера, то государь приказал только повременить, а покуда окрасить лишь заборы и столбы казенных зданий.

Затем Аракчеев стал подробно рассказывать о поединке Шумского с фон Энзе.

Настасья Федоровна пытливо слушала рассказ, не перебивая, так как граф этого не любил, и с замиранием сердца ждала конца, ждала доброй вести. Авось Шумский, если не убит, то по крайней мере ранен! Но когда граф передал все и кончил, то женщина вздохнула и подумала про себя:

«Леший! И пуля-то его не берет! Видно, в наказание Божеское послан».

Но затем граф после паузы выговорил:

– Ну, а теперь, Настенька, лежит наш Михаил в постели с простреленной грудью.

– Каким образом?.. – встрепенулась, всплеснула руками и вскочила с места Минкина.

– Сам себя хватил!..

Настасья Федоровна оторопела и уже хотела сказать: «Быть не может!», но сдержалась.

Граф таких восклицаний на его слова не любил. Когда и не верилось кому, то все делали вид, что верят.

– Сам в себя стрелял? – произнесла она, изумляясь.

– Да. Сам в себя.

– Без всякой причины? Со зла или с чего особого?

– Верно отгадала, Настенька. Причина была – злоба!.. Причиною – граф Алексей Андреевич.

И он показал пальцем себе на грудь.

– Вы изволили ему приказать? – не сообразила женщина.

– Что ты, голубушка! Если б я и приказал, так разве он такое приказание исполнит. А я ему, не воздержавшись, кой за что сразу заплатил… И немногим заплатил… мелочью!.. Мелкой монетой на водку дал… Да, видишь ли, гордость и самомнение в нем, как два зверя сидят. Он и этой мелочи не снес, приехал домой и хватил в себя.

– Простите… Побили вы его, что ли?..

– И того меньше, Настенька!

– За вихор оттаскали?..

– И того меньше.

– Ну, за ухо?..

– И того меньше! – уже рассмеялся Аракчеев.

Настасья Федоровна сочла нужным улыбнуться тоже, но развела руками.

– Я его обругал за все его злодейства на себя и на тебя, пообещался стереть с лица земли. И сотру! – вдруг глухо прибавил Аракчеев. – Но не это заставило его покуситься на самоубийство, а гордость его. Обидно ему показалось то, что я сделал…

– А что собственно? Вы ведь не изволили сказать.

– Я ему плюнул в лицо…

– Так от этого? Полноте. Что вы! От этого? Да полноте. Это он врет… Кто же из-за этого будет себя убивать! Врет он…

– Врать он не мог, Настасья Федоровна, – выговорил Аракчеев другим голосом. – Я его не видал и видеть не желаю. И никому он ни словом не обмолвился. Но я-то знаю, что этому гордецу и моего плевка было невмоготу перенести. В нем столько самовозвеличения, что будь оно правильно им понимаемо и чувствуемо, то на многие бы его большие дела, годные для государства, подвигнуло. Не сумели мы его воспитать, или же таков он уродился. Или уж прямо рассудить, просто – из холопской крови ничего не поделаешь! Был он хам родом, хамом и остался.

Настасья Федоровна, смотревшая все время в лицо графу, опустила глаза при последних словах.

– Обещались вы простить и не поминать про это, – вымолвила она чуть слышно.

– Простить я простил, сама знаешь, Настенька, и не поминать обещался укором или упреком. Я теперь поминаю ради пояснения. Впрочем, мы это одни да Авдотья еще только и знаем… Я ему в Петербурге сызнова подтвердил, что он лжет и привередничает, что он наш сын. Да и поединок его в Петербурге так поняли, что он заступился за вашу честь и убил офицера, который его прославил подкидышем. Мы с вами, стало, одни знаем, что он мужицкой крови приемыш. Да не в упрек будь вам сказано, в лихой час разыграли вы все это представление. Не будь у нас этого мерзавца Мишки на плечах, жилось бы нам много спокойнее и счастливее. Ну, да вот скоро… подкидыша этого я…

– Ну, вот вы и попрекнули, – перебила тихо Настасья Федоровна.

– Ну, прости, последний раз! Да и не придется… Я с ним решил покончить. Вот это нас и успокоит.

Настасья Федоровна хотела задать вопрос, но не решилась и только поглядела Аракчееву в лицо. Он догадался, что она спрашивает.

– Каким образом покончу я с ним, желаете знать? А очень просто! Доложу государю, и государь снимет с него звание флигель-адъютанта. А там из офицерского звания переведу его в совсем иное. Вместо мундира наденет он у меня рясу и поступит в послушание в какой-нибудь дальний монастырь.

Настасья Федоровна вытаращила глаза и молчала.

– Удивительно кажет?

– Да-с…

– Почему же?

– Этим мы от него не избавимся. Он и в монастыре будет соблазн всякий заводить.

– Переведут в другой, третий… Есть и дальние монастыри, есть и такие, где только белые медведи водятся.

– Вот это иное дело! – воскликнула Настасья Федоровна, и лицо ее прояснилось.

– Стало быть, вскоре мы можем с вами успокоиться. Не подохнет он от своей теперешней раны, а доктора уверяют, что он скоро справится, то мы его преобразим в монахи. Почем знать, может быть, молитвенное состояние приведет его на путь истинный. Может быть, когда-нибудь игуменом будет.

Настасья Федоровна покачала головой.

– Не думаю! – вымолвила она. – Пуще обозлится! И такое творить начнет, что всякую обитель святую разнесет.

– И я тоже думаю. Ну, тогда и препроводят его в такую обитель, где по полугоду, бывает, солнце не встает, ночь, да белые медведи кругом ходят и в кельи заглядывают.

– О, Господи! – вздохнула притворно Минкина. – Да неушто же такие обители есть?

– Есть. Ну, вот все. Можешь радоваться, я решился. Долго меня это смущало, но, наконец, решение мое вышло, и теперь я его не переменю. Он и не знает и не знал, беспутный и неблагодарный, какую важность возымеет его шутовская карета. Ведь на ней, Настенька, было написано красными буквами, аршинными… Знаешь ли что? Дурак!.. Да!.

Наступила пауза.

– Кто дурак-то? Первый любимец монарха, военный министр! – прокричал вдруг граф почти громовым голосом, но сразу смолк и огляделся дикими, бешеными глазами в горнице.

Затем он вскочил с места и прошелся несколько раз по горнице.

– Ну, черт с ним! – выговорил он спокойнее. – Он карету соорудил, а я монашку сооружу. Карету-то сожгли. Через месяц о ней и помину не будет, а монашка-то в ряске еще лет сорок или пятьдесят погуляет. Он пошутил час времени, а моя шутка будет много продолжительнее. После флигель-адъютантства пускай кадило подает, свечи ставит, на клиросе поет да прислуживает. А то и в сенях около келий да на лестнице потолчется, прислуживая какому ни на есть архимандриту. Коли пуля не сожрала его, так гордость сожрет насквозь. Гордость униженная ест человека, как ржавчина железо ест. И нас на свете не будет, а он будет у меня мучиться и раскаиваться! Хотел было я его в солдаты упечь. Да нет, за что же? А вот в монашки… Пускай, подлая тварь, Богу молится! Это ему будет самое тяжкое, губительное терзание. Это все равно, что черта заставить Богу молиться. Пущего наказания и не выдумать. Это я только с моим умом мог надумать.

– Да-с. Уж это точно… – подобострастно произнесла Минкина. – Я сразу-то не поняла. А вот теперь смекаю. В особенности если вот в такую святую обитель упечь, где, как вы изволите сказывать, белые медведи водятся.

– В такую и попадет, мерзавец.

И граф довольный, с улыбающимся лицом вышел от своей сожительницы и направился к себе.

В дверях коридора женщина, поджидавшая его, повалилась ему в ноги. Он остановился и вымолвил сухо:

– А?.. Мамка! Прослышала. В Петербург просишься…

– Отпустите… Видеться… Помереть может, – произнесла Авдотья Лукьяновна, всхлипывая.

– Пустое… Не помрет, небось… Ты уж съездила раз, насочинительствовала довольно. Теперь и посиди дома. Видишь, мать родная не тревожится, не собирается, так что ж няньке-то скакать… – ухмыльнулся граф и прошел мимо.

LI

Операция извлечения пули сошла совершенно благополучно, так как оказалась очень легкой. Доктора нашли ее над лопаткой, чуть не под кожей, и понадобился очень неглубокий разрез, чтобы извлечь ее. Но по странной случайности, вследствие ли раны или по иным и нравственным причинам, но в тот же день Шумскому стало много хуже.

Явилась горячка с минутами сознания и целыми часами вполне бессознательного состояния. Крайняя слабость и болезненное возбуждение чередовались очень быстро. Ночью, а иногда и днем, являлся бред, но не тихий, а бурный.

Шумский рассуждал озлобленно, грозился или страстно умолял, но с кем и о чем, понять было невозможно даже Марфуше, которая не отходила от постели больного ни на мгновение, ни на шаг. Девушка знала почти все, касающееся до этого дорогого ей человека и его личной жизни, и все-таки путалась в соображениях.

Шумский поминал в бреду и Аракчеева, и Настасью Федоровну, и свою мать, часто поминал и Марфушу, и она иногда откликалась даже, думая, что он зовет ее.

Несмотря на свои опасения за больного, грусть и отчаяние и, наконец, на крайнюю усталость, Марфуша все-таки за это время нашла нечто, что было для нее огромным утешением, огромной радостью.

За все время в бреду и в минуты тихого и полного сознания Шумский ни разу не упомянул одного имени, которое всегда заставляло больно сжиматься сердце девушки.

Марфуша, уже свыкшаяся с мыслию, что она безумно любит Шумского, не могла равнодушно относиться к этой личности.

Волей-неволей девушка, конечно, ревновала его к баронессе, хотя это казалось ей подчас нелепым и дерзким до чудовищности. Она наивно удивлялась своей крайней дерзости! Сметь ревновать его!.. И к кому же?.. К барышне-баронессе, замечательной красавице!

Но, разумеется, несмотря на разные ее рассуждения, глубокое чувство брало верх. И теперь Марфуша была счастлива, была награждена за свой уход за больным именно этой необъяснимой случайностью. Она с восторгом соображала и обдумывала эту странность, что в бреду Шумский ни единого разу не произнес: Ева или баронесса.

Марфуша силилась, но никак не могла уразуметь, что могло значить это обстоятельство. Почему больной называет изредка по имени даже Биллинга, даже Копчика, и ни разу с языка его не сорвалось имя его возлюбленной.

Острое болезненное состояние продолжалось долго, около недели. Два доктора ездили постоянно и вскоре стало очевидно для всех, от Марфуши до последнего человека в доме, что врачи сами не понимают и не знают, что творится с больным и что предпринять.

Марфуша решилась взять на себя ответственность и на шестой день стала посылать Шваньского за простым знахарем, жившим около лавры, про которого рассказывали всякие диковины. Шваньский колебался взять это на себя и посоветовался с капитаном, который навещал теперь больного всякий день, равно как и Квашнин.

Капитан тоже не пошел на такой решительный шаг, ввиду серьезного состояния раненого.

– А ну как он что даст, да хуже будет? У нас на совести останется, что мы уморили Михаила Андреевича, – сказал он.

Подумав, однако, Ханенко заявил Шваньскому, что он посоветуется с одним «человеком» и вечером привезет решительный ответ, посылать или нет за знахарем.

– А кто это такой? – спросил Иван Андреевич.

– А это такой человек, которого я считаю самым умным из всех, кого знаю. Умен он и головою, умен и сердцем, умен и всеми чувствами своими. Коли скажет он посылать, то приеду и тоже скажу – посылать.

В тот же день вечером Ханенко явился снова и бодро объявил Шваньскому, что по мнению лица, к которому он обращался, надо за знахарем послать. И Иван Андреевич, несмотря на позднее время, тотчас же отправился.

Имя личности, к которой капитан обращался, осталось его тайной. А личность эта была никто иная, как Пашута, продолжавшая жить и скрываться от полиции в квартире Ханенко.

Знахарь, явившийся поздно вечером, попал как раз в минуту бурного бреда. Он внимательно переглядел все, что стояло в баночках и пузырьках, обильно выписываемое из аптек по рецептам докторов. При этом он не выразил ни одобрения, ни порицания. На вопрос Шваньского, что он думает о лекарствах, он ответил:

– Дело известное! Завсегда так у них, дохтуров, лекарств сотни, у меня вот только два. Им выбирать мудрено, они и путаются, не знают, что дать; а мне выбирать не мудрено – либо одно, либо другое.

Однако, знахарь объявил, что останется до утра в квартире и только при денном свете, снова осмотрев больного, решится лечить.

Внешность народного целителя-самоучки произвела на Марфушу такое хорошее впечатление, что она тотчас же сообщила Шваньскому свое мнение.

– Поглядите, завтра же будет Михаилу Андреевичу лучше. Удивителен мне кажется этот знахарь. Вера у меня в него есть…

Разум ли подсказал Марфуше или любящее сердце, чего следовало от знахаря ожидать, но ее предчувствие не было обмануто.

Наутро, когда знахарь осматривал больного, Шумский пришел в себя, сознательно огляделся и, увидя новую личность, спросил, что за фигура стоит перед ним. Ему сказали, что это фельдшер. Он улыбнулся…

– С бородой-то? – вымолвил он недоверчиво. – Знаю я отлично кто ты такой! – прибавил он слабым голосом.

– А кто же по-вашему? – спросил знахарь.

– Вестимо, кто… Рано только пришел… Приходи денька через два, три, да дорого с них вот… не бери…

Слова эти привели в недоумение стоявших за спиной знахаря Марфушу и Шваньского.

– Да вы что же полагаете? – спросила Марфуша тревожным голосом и выступая вперед.

– Гробовщик!.. – вымолвил Шумский, снова улыбаясь.

– Господь с вами! Что вы! – воскликнула Марфуша. – Да разве это можно? Вы живы, да и здоровы. Через неделю вы совсем на ногах будете. Это я вам говорю! Я! Во сне видела я – и верю…

– Вот это самое верное – во сне, – забормотал Шумский тихо. – Все вздор на свете! Пустое! Самое верное на свете – сны людские. Что сон, то, вишь, вздор, а то, что, вишь, важнеющее, то все сны и есть. Вот и я, Шумский, – сон.

И слова больного, которые не были бредом, хотя сочтены были таковым, тотчас же перешли в настоящий бред.

Знахарь тотчас же сходил в аптеку, купил чего-то и принялся стряпать, но никого не допускал к себе, запершись в том же чулане, где когда-то сидела под арестом Пашута.

Около полудня Шумский выпил целый стакан снадобья, приготовленного знахарем. И за этот день бреда не было. Он пролежал спокойно. Вечером ему снова дали того же питья, и ночью сидевшая около постели Марфуша задремала тоже, так как в спальне царила полная тишина. Больной лежал уже не в забытьи и не в бреду, а спокойно спал и ровно дышал.

На третий день после нескольких приемов того же питья Шумский хотя был в постели, слабый, но со спокойным взглядом и с ясной мыслью в голове. Он снова вспоминал и расспрашивал все происшедшее у Марфуши в подробностях. Он, помнивший, что покушался на самоубийство, помнивший даже подробности второго дня после своего поступка, теперь окончательно забыл многое.

С этого дня выздоровление пошло быстро. Сильный организм, поборов болезнь, освобождался от нее чрезвычайно быстро. Не прошло недели после появления в доме знахаря, как Шумский уже сидел в постели по часу и долее, уже снова курил, требуя трубку за трубкой. При этом он снова шутил, но только исключительно с одной Марфушей, и оставаясь с ней наедине.

Девушка заметила одну новую странную особенность, которая, однако, отрадой коснулась ее сердца. Каждый раз, что в спальне появлялся кто-либо, Квашнин или Ханенко, даже Шваньский, не говоря уже о докторах, которые продолжали навещать больного, хвастаясь своим искусством, Шумский на всех них смотрел одинаковым взглядом. Тотчас же при появлении кого-либо он становился угрюмее, мрачнее, иногда глядел озлобленно, как будто у него явилось теперь какое-то худое чувство ко всем людям, будто он обвинял их в чем-то…

И тотчас же по уходе кого-либо, даже Шваньского или Квашнина, он, оставшись наедине с Марфушей, тотчас же смотрел иным взглядом. Лицо его преображалось, он улыбался и снова начинал шутить.

Марфуша ясно видела это, глубоко чувствовала и была несказанно счастлива, но объяснить причины не могла. То объяснение, которое иногда вдруг приходило ей на ум, пугало ее, страшило, как несбыточная мечта, принимаемая ею за действительность.

Если поверить хотя на мгновенье тому, что подсказывает сердце, то возврата потом не будет… Если поверить и ошибиться, то потом уже надо умереть или с ума сойти.

LII

Три существа были изумлены равно, думая часто о баронессе Нейдшильд и ее поведении по отношению к опасно больному. Сам Шумский, Марфуша и Пашута. Марфуша думала о красавице-баронессе больше и чаще всех и возмущалась.

– Хоть бы один разок прислали бы хоть лакея на квартиру узнать о здоровье больного?! – говорила сама себе девушка.

Сам Шумский вспоминал реже о Еве… Но о какой-то другой, новой Еве… Теперь их было две… Одна в каком-то ореоле потухающего света, но уже далеко… Там где-то, за «кукушкой», за покушеньем убить себя, за болезнью… Другая была ближе, вспоминалась просто и спокойно, но была совершенно не похожа на первую. К этой Еве Шумский, как бы против воли, относился с сомнением, с недоверием. Иногда ему хотелось даже отогнать прочь эту Еву и вызвать ту, прежнюю, которая чудится вдали, застилаемая всем пережитым… Но та Ева не приближалась, не «возникала» и не «жила» вновь в его мыслях и в его сердце, как бывало еще недавно.

Между ним и той Евой была теперь будто пропасть… А новая Ева была ему чужда…

И думая о двух баронессах Шумский иногда спрашивал себя мысленно:

«Уж не начал ли я опять бредить наяву. Ведь, ей-Богу, две их у меня. Одна милая, да уж там, далече в жизни, а другая вот тут, на Васильевском острове… Сейчас к ней послать можно, спросить о здоровье, что ли? Да не стоит! Не любопытно».

Был ли Шумский оскорблен невниманьем Евы к нему, полным пренебреженьем к его опасной болезни, от которой он мог умереть?.. Или эта болезнь повлияла на него загадочно и заставила теперь относиться ко многим и ко многому на – совершенно иной лад?.. Шумский сам не мог себе ничего объяснить.

– Все оно так… – говорил он себе. – А почему «так», а не иначе – неведомо.

Но вместе с тем ежедневно, чуть не по десяти раз на день он взглядывал на девушку, которая не отходила ни на шаг от его постели, и невольно повторял, как бы укоряя кого-то или убеждая себя:

– Да, вот эта… любит!

Наконец, помимо Шумского и Марфуши, не менее часто поминала баронессу и Пашута. И она тоже, как Шумский, иначе относилась к своей недавно боготворимой барышне. Пашута была будто оскорблена и, сама не понимая почему, негодовала на поведение баронессы относительно человека, которого та «якобы» любит…

Шумский и Марфуша удивлялись, что после неожиданного и единственного визита барона с дочерью, когда доктора собирались извлечь пулю, не было от Нейдшильдов ни слуху, ни духу… Но они обманывались… Пашута знала больше их и тоже обманывалась.

Барона и его дочери давно не было в Петербурге.

Пашута, тотчас узнав об отъезде Нейдшильдов, внезапном и быстром к себе в Финляндию, была настолько поражена странным известием, что не решилась передать это Шумскому. Сказать ему это возможно было бы лишь тогда, когда он совершенно выздоровеет, так как это должно было неминуемо тоже поразить его.

И Пашута, бывая изредка вечером на квартире Шумского на несколько минут из-за боязни полиции и ареста, ни слова не сказала о выезде Нейдшильдов из столицы.

Сама же девушка возмущалась и даже горевала, постоянно беседуя с капитаном о вероломстве баронессы.

И никто не знал правды.

Правда заключалась в том, что барон, заехав справиться о положеньи Шумского, решил, что раненый не выживет, не переживет операции извлечения пули.

Вернувшись домой, взволнованный и потрясенный барон объявил дочери… что граф Аракчеев из мести приказал ему лично во дворце немедленно выезжать из столицы как бы в ссылку.

Старик спасал свою дочь и свою честь. Хотел спасти Еву от удара и хотя бы временно предотвратить его! А свое имя спасти от позора!.. Он был уверен, что Ева при роковом известии потеряет голову. Помимо страданий и горя будет и позор, огласка, всеобщее презренье… Старик был убежден, что дочь при известии о положеньи Шумского, поняв, что ему остается жить несколько часов, тотчас бросится к постели умирающего обожаемого человека.

А этот офицер-блазень, презираемый или ненавидимый всем Петербургом, им ничто. Он даже не жених ее… Он был когда-то женихом необъявленным и всего один день.

Старик решился сразу, в несколько минут и, обманув дочь, увез ее далеко в имение в тот же вечер. Она уехала, ничего не зная о Шумском. И теперь Ева жила однообразной и скучной жизнию среди скал и озер своей родины, которую любила когда-то… Но ее тоскующее сердце было вечно там, в Петербурге. Она мечтала только о возвращении, о случайном свидании. А барон все ждал наивно известия о смерти Шумского, чтобы осторожно передать его дочери.

И добрый, но ограниченный старик не знал и не предчувствовал, на краю какой страшной бездны стоит он сам и простодушно поставил свою дорогую Еву.