Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

– Да ведь это гадость! – вдруг закричал Квашнин, как бы не утерпев. – Ведь это преступленье и гадкое, мерзкое…

– Разумеется, – тихо отозвался Шумский.

– И тебе все равно… У тебя хватает на него духу.

– Стало быть.

– Ты дурной человек, Михаил Андреевич.

– Отвратительный… по-вашему! – усмехнулся Шумский. – Да, по-вашему, а не по-моему… Пойми ты, что я то, что я есть… Убить, зарезать кого, я не могу. Украсть даже не могу… Духу не хватит. А эдакое дело мне ничего… Совесть молчит… Вот и рассуди.

– Нужды не было! – тихо произнес Квашнин. – А будет нужда, зарежешь и украдешь. Это все одно и то же. Ты тут крадешь честь и этим убиваешь девушку. Может быть, она… с ума сойдет, зачахнет, умрет, а то с собой покончит… То же убийство…

– Она спать будет!.. – резко и грубовато выговорил Шумский. – Проснется и ничего знать не будет…

Квашнин закрыл лицо руками и выговорил:

– Ох, гадко!.. Ох, как гадко!.. Не дурачишь ли ты меня? Мне что-то и не верится. Уж очень богомерзко. Дурачишь, что ли?

Шумский молчал…

Квашнин сел снова и в комнате водворилась мертвая тишина.

– Что же тебе от меня нужно. Какого совета? – выговорил, наконец, Квашнин другим голосом, сухо и почти неприязненно.

– Да, собственно, ничего… Сказать хотел!.. А совет твой я вестимо исполнять не стану… Да это и не совет, сказать человеку не делай, мол, того, что решил сделать. Это, мол, погубление себя. Знаю! Потеря своего положения! Знаю. Дурной поступок. Знаю. Противозаконие. Знаю… Ну что ж, мне удавиться, что ли. Застрелиться. Так я лучше это после сделаю. Это всегда успеть можно.

– Женись! – вдруг воскликнул Квашнин. – Ведь она дворянка. Кто они такие, я не знаю. Ты фамилии их не сказываешь, но ты сказывал, она на придворных балах бывает… Семья, стало быть, из высшего круга! Так женись…

– Хотел…

– Ну, а теперь… Расхотел, что ль… Опомнись! Что ты!

– Она за меня не пойдет, – резко выговорил Шумский. – Отец не захочет отдать, да и сама она любит другого. Почти любит. Что? Молчишь? Видишь, иного исхода нет. Один исход.

– Преступленье законов. Хорош исход!

– Ваших…

– Каких это наших… Про тебя они, стало быть, не писаны. Или все писаны про других.

– Конечно, не про меня. Я их не признаю. Их вы сочинили. Вы люди-человеки, такие же, как и я. Это не Божеские законы.

– Как не Божеские. Что ты! Это заповеди: «Не укради! Не прелюбы сотвори!» Еще Моисеевы заповеди! – вскрикнул Квашнин.

– То-то Моисеевы! – спокойно отозвался Шумский.

– Господом Богом данные ему.

– Ладно!.. Меня при этом не было. А с чужих слов петь я не охотник.

– Что ты, Михаил Андреевич… Так ты бы уж свои заповеди или законы сочинил, новые…

– Я и сочинил! – усмехнулся Шумский. – Первая моя заповедь: Добродетель есть мать всех пороков. Закон писан умницей, для дураков. Faites ce que je dis, et ne faites pas ce que je fais.[18] Надо, братец мой, Петр Сергеевич, больше мыслями раскидывать, во всякой вещи до корня доходить, все глупое и негодное к черту отбрасывать. Надо жить на свой образец, а не так как тебе дурень какой сказывает… На свете одно верно: рождение, мучение и смерть… Остальное люди выдумали…

– Так ведь эдак все стало быть… все… все… – Квашнин развел руками и запнулся на мгновенье. – Эдак у тебя все к черту пойдет… Все пустяки да трын-трава, что ни есть на свете. Это Вольтеровщина, да только не на словах, а на деле. Господин Вольтер писал всякое такое в книжках, а сам-то жил законно и порядливо, и кончил-то жизнь не в крепости и не в ссылке, а в собственном богатом доме, говорят, чуть не во дворце. А ты по его писаниям действовать хочешь. Ну и пропадешь. Что ж больше-то?

– И пропаду… Мне себя не жаль. Мне все в ней. Хочу я ее… Она мне – все… А все остальное – ничего.

– Ну, так пропадай… Что ж я скажу. Видно тебе так на роду написано. Баловала, баловала тебя судьба. Дала тебе все как есть! И фигуру, и деньги, и важное положение, и отличья, и все… все… Тебе мало всего этого… Подавай чего нельзя. Так видно и случиться долженствовало… По крайности все твои завистники перестанут тебе завидовать, когда услышат, как ты кончил.

– Ну, а если все обойдется счастливо! Тогда что скажешь? – вдруг вымолвил Шумский веселее и даже улыбаясь.

– Скажу: счастлив твой Бог. Подивлюся. Но все-таки скажу, что ты…

– Что…

– Что ты нехорошо поступил, т. е. извини, подло, мерзко. Не по-дворянски, а по-холопски.

– А твоя Мария из-за чего утопилась? Варшавянка? – произнес вдруг Шумский. – А позапрошлый год та, что постриглась в монастырь…

– Это совсем иное дело. Я шутил, а она полюбила сильней, думала женюся… Ну и пошла в монастырь. Но я ее не дурманил и не силой…

– А Мария вот эта, что век на груди носишь…

– Это совсем другое дело. Тут, как честный человек говорю, я был ни при чем. Это не пример. Вот тебе честное слово, не пример. Тут не было преступленья законов.

– Заладил! Закон – пугало огородное для воробьев, – раздражительно и капризно заговорил Шумский. – Нельзя жить по законам, если жить с ними нельзя. Хороши все эти законы тогда, когда в них человеку нужды нет. Исполняй закон, если он не становится у тебя поперек дороги, а который душит, давит, мертвит, жить не дает – черт с ним, по боку его, вдребезги его. И его, и все, и всех, что помеха! Зачем я на свет родился. Мучиться, что ли, как все. Нет, брат, шалишь. Не за этим. А затем, чтобы брать и взять все, что захочется!

– Да если все эдак заговорят, то ведь мир-то Божий кверху ногами станет!

– Все так не могут заговорить, на десяток людей всегда есть девять остолопов, которые с охотой рады, как волы, под всякое ярмо шеи подставлять. А если бы этот мир и перевернулся кверху ногами, то почему ты решил, что тогда будет хуже. Я думаю наоборот. Хуже того, как теперь живется людям – нельзя ничего и выдумать. А все отчего? От выдумок людских. Сами они себя связали по рукам и ногам всякими путами. А умный человек, зная, что всякий закон, обычай, правило, и все эдакое меняются совершенно чуть не с каждым столетием – не может уважать все эти перчатки людски…

– Перчатки? – повторил Квашнин, думая, что ослышался.

– Вестимо дело: перчатки… Даже веры и религии – человеческие перчатки. Придет такое время, что и религий никаких не будет. Придет!

– Да ведь и Антихрист тоже придет! – вымолвил Квашнин, хотя смутно понимал то, что говорил Шумский.

– Антихрист, – усмехнулся Шумский. – Конечно, он придет. Но придет не как враг людской, а как просветитель народов, как истинный законодатель разумных и не стеснительных законов, которые можно будет исполнять, не становясь от этого несчастным! – проговорил Шумский, оживясь.

– Вот надымил-то! – произнес тихо Квашнин. – Ведь это хуже еще Вольтеровщины! Это какое-то масонство. Ты масон, что ли, Михаил Андреевич?

– Избави Бог! – рассмеялся Шумский презрительно.

– Да порешь ты масонскую ахинею!

– Похоже…

– Похоже… Да. Они богоотступники.

– Нет, Петр Сергеевич. Я не масон. Масоны – дурни. Глупее их нет! Они говорят: надо всех людей любить, как братьев. А я всем сердцем мать свою презираю и отца ненавижу… Сестер и братьев не имел, а если бы имел, то чую, тоже не любил бы. Я никого никогда не любил и теперь никого не люблю, кроме «ее». Но себя я еще больше чем ее – люблю. Оттого я ею для себя и пожертвую. Все это просто, и ничего проще нет, как дважды два – четыре. Прощай. Домой пора. Мамка моя Авдотья ждет меня со свежими вестями от баронессы Нейдшильд!

– Как?! Что?! – вскричал Квашнин, вскакивая со стула.

– Ну да. Вот кто! Знай!

Шумский вышел в переднюю, а Квашнин остался на месте, как вкопанный!

XVI

В тот же самый вечер в доме барона Нейдшильда было темно и тихо. Барон с дочерью был в гостях. Только в крайнем окне дома виднелся свет, так как тут была комната любимой горничной баронессы. А у нее уже давно была дорогая гостья, которую она всячески угостила.

В те самые минуты, когда Шумский сидел у друга, Авдотья Лукьяновна, сытно поев и напившись чаю, сидела у приемыша, дивилась на свою Пашуту.

Когда мамка вошла в дом барона, то, не называя себя, велела доложить барышниной горничной, что к ней пришла одна женщина повидаться.

Вскоре к Авдотье в переднюю вышла какая-то барышня и, в полусумраке комнаты остановясь на пороге, холодно спросила:

– Кто ты такая?.. Откуда?

– К Прасковье я…

– От кого? Что тебе нужно?

И в то же мгновенье барышня эта, присмотревшись к пришедшей, ахнула и всплеснула руками.

– Авдотья Лукьяновна! Господи! Какими судьбами?!.

Но Авдотья в полусумраке, да еще от природы близорукая – не узнала все-таки, кто к ней бросился на шею, только голос кинувшейся к ней барышни был положительно очень знаком.

– Да я же ведь Пашута. Бог с вами. Подумаешь, вы год не видали меня.

Но Авдотья в себя не могла прийти и стояла, вытаращив глаза.

Из Грузина еще очень недавно уехала горничная Прасковья, черноволосая, румяная, пригожая лицом, с гладко зачесанными назад волосами и с длинной косой, ходившая в ситцевых платьях, которых было у нее три. Одно пестрое будничное, другое темно-серое и третье розовое для праздников.

А теперь перед мамкой стояла барышня в шелковом голубом платье и в какой-то мантильи. Волосы были обрезаны и рассыпались правильными локонами кругом головы. В ушах блестели серьги, на руке сиял браслет… Это была не пригожая горничная, а красавица барышня, генеральская дочка или что-либо подобное… Даже букли и локоны ее, пахнущие душистой помадой, показались Авдотье много чернее, глаза ее много больше и быстрее, рост много выше, стройнее… Весь вид другой…

– Да что ж это? – выговорила, наконец, мамка и чуть не прибавила: – Наше место свято.

Но эта барышня уже давно повисла на шее Авдотьи и целовала ее…

Затем она расплакалась и молча потащила свою названную мать за руку через все комнаты.

Усадив Авдотью на диванчик, она стала перед ней на колени и выговорила:

– Прежде всего, Авдотья Лукьяновна, говорите: на горе или на радость вижу я вас. Хорошую весточку или дурную привезли вы.

– Не пойму я тебя, – отозвалась женщина.

– Неужели вы за мной, волочить меня в Грузино…

– Нет. Меня выписал Михаил Андреевич.

– Зачем?

– А вот… Вот все по порядку… Погоди. Дай себя оглядеть. Что ж это ты? Ведь ты совсем… Бог тебя знает… Тебя и признать нельзя. Барышня как есть…

Пашута улыбнулась, но не весело.

– Стало, хорошо живется. Любит тебя твоя… баронесса что ль… Одевает… Холит…

– Баронесса во мне души не чает. А я ее боготворю. На нее молиться можно. Она святая как есть..

– Ну-у?.. Что ты грешишь-то…

– Такой другой на свете нет, Авдотья Лукьяновна. Увидите, узнаете, сами тоже скажете.

– Зачем же ты обстрижена-то. Не в наказанье.

Пашута рассмеялась.

– Это в Грузине Настасья наша стрижет девушек ради посрамленья их. А баронесса меня остригла ради того, что ей так нравится и мне больше к лицу. Красивее, говорит. У меня целый шкаф платьев. Глядите. А вот комод. Полон белья… А вещей-то, вещей – все мое ведь. Все…

– Да разве это твое все…

– Это моя горница.

– Твоя?! Я чаяла – мы в ее горнице сидим? Эта? Твоя! И все это твое… Ну-у!..

Авдотья Лукьяновна развела руками.

Расспросив любимицу еще подробнее, женщина узнала, что баронесса, вероятно, действительно обожает свою горничную, потому что обращается с ней скорее, как с сестрой, нежели с прислугой. Она уже выучила Пашуту читать и писать по-русски, хотя русский язык ей и самой не родной. Но вместе с тем, та же самая Пашута уже очень изрядно выучилась говорить и на родном языке своей барышни.

– Это по-чухонскому-то? – ахнула Авдотья.

Похвастав своей барышней и ее привязанностью, затем своим имуществом и новыми познаньями, Пашута еще более удивила Авдотью своей властью в доме. Желая угостить названную мать, Пашута приказала подать к себе в горницу целый «господский» обед. Авдотья дивовалась, но вместе с тем и покушала не спеша и плотно. Затем женщина и девушка сели за самовар, и Пашута снова начала рассказывать про свое житье-бытье. Она передала Авдотье, что могла бы быть безмерно счастлива и на всю жизнь, а между тем, плачет всякий день. Причина была простая. Барон писал графу Аракчееву, что желал бы выкупить на волю девушку дочери, но граф даже не ответил. Через брата своего Василия она знала, что Настасья Федоровна писала сыну об этом, говоря, что граф не желает ее отпустить на волю. Вместе с тем, молодой барин, поставив ее на место к баронессе, имел свои тайные виды и теперь ей одно остается – опять топиться, как в детстве.

Пашута, сидя против Авдотьи, начала плакать. Она достала из кармана платочек с красивым вензелем и утирала им слезы. И вензель заметила Авдотья и опять невольно выговорила:

– Барышня, как есть!

Действительно, никто бы не поверил, что эта молодая девушка – простая дворовая, ходившая в ситцевых платьях еще недавно. Смуглый цвет лица, почти южного типа, черные, как смоль, волосы, круто завитые в мелкие колечки. Тонкие прямые брови и поникшие черные глаза. Даже сухой овал лица, нос с горбиной и острый подбородок – все заставляло Пашуту смахивать не на русскую девушку. А ее изысканный туалет, хорошо сшитое дорогое платье, плотно облегавшее красивые формы полного тела, прибавляли обману. Это могла быть гувернантка-француженка, итальянка, но никак не русская дворовая девушка из-под Новгорода.

Одно только выдало бы Пашуту опытному глазу. Красноватые кисти рук, шероховатая кожа их, и толстые, короткие пальцы. Вместе с тем из-под платья виднелись очень большие ступни ног, плоские и широкие, которые, казалось невольно, едва умещаются в башмаках. На таких ногах и новая обувь кажется сношенной и разбитой.

Но эти красноватые руки и толстые ступни выкупались стройностью тела, легкостью и мягкостью всех движений и, наконец, действительно красивым профилем с блестящими умными глазами, с живостью во всех чертах лица и почти дерзостью в улыбке тонких губ.

Если Пашута и прежде казалась пригожей в своем пестром ситцевом платьишке и считалась в Грузине самой красивой из всех, то теперь, конечно, она могла по праву назваться красавицей.

Барон однажды в беседе с Шуйским, сравнив Пашуту с красивым чертенком – был только отчасти неправ. Девушка была несколько полна для такого лестного наименования.

XVII

Было уже поздно, а женщина не собиралась домой. Умная Авдотья, выпытав и прослушав внимательно все, что ей передала ее любимица, снова глядела на нее во все глаз и путалась мысленно… Эта Пашута, помимо лица и фигуры, как-то изменилась и в ином отношении. А в чем, Авдотья не могла уловить и догадаться. Говорить ли девушка стала иначе, выражаться и произносить слова, или держится она иначе, ходит и сидит не так, как в Грузине… А давно ли?.. Давно ли она оттуда уехала?.. Да и говорит-то она все дело. Права она, а Мишенька ее неправ выходит. Красно говорит.

– Чудно! Диву дашься, хочешь не хочешь… – произнесла, наконец, Авдотья в полголоса и прибавила громче. – Вон оно что, Пашута, в столице да в холе пожить… Добреет человек… Вот как сытый да отскобленный скребницей конь не ходит шагом, а все вприскок, трусит, да ноги поджимает. У нас на графском конном заводе так-то. Я завсегда дивовалась на этих коней. Вот и ты, Пашута, эдак же… Отчистили тебя. Отхолили. Ну играть бы тебе. А ты вот плакать третий раз принимаешься!

– Вы, стало быть, Авдотья Лукьяновна, ничего не знаете или на свой лад все понимаете. Зачем меня Михаил Андреевич сюда выписал и к баронессе определил? А теперь зачем вас выписал тоже? Зачем он сюда под прозвищем маляра Андреева ходит? Что он замыслил, а мне приказывает помогать себе? Знаете вы все или ничего не знаете?!.

– Знаю. За этим я и привезена сюда, чтобы тебя глупую усовестить. Тебя мой Мишенька облагодетельствовал, а ты вот благо дворянкой оделась, грубиянствовать стала и его не слушаешься, противничаешь…

– Ах, Авдотья Лукьяновна! – воскликнула Пашута отчаянно. – Да вы поймите, могу ли я предать, как Иуда какой, мою барышню, которая меня любит так, как ни вы, никто другой никогда не любили.

И Пашута сразу решилась все прямо открыть женщине, без утайки. Девушка горячо, страстно и с малейшими подробностями передала Авдотье все свои прежние совещания с Шумским, их уговор, его обещанья и, наконец, его требованье участвовать в преступном замысле.

– Посудите сами, могу ли я мою барышню с головой предать и погубить. Могу ли я ему в срамном и преступном деле помогать и губить баронессу за всю ее ласку, любовь и благодеяния. Сатана этого не сделал бы, если бы его тем добром взяли, каким баронесса меня взяла и к себе приворожила.

Авдотья несколько раз принималась нерешительно уговаривать любимицу повиноваться во всем приказаниям своего питомца, но вдруг под влиянием страстных и убедительных речей Пашуты – сама начала сомневаться и путаться, наконец, совсем сбитая с толку, она глубоко вздохнула и заплакала.

– Что ж тут делать-то! – выговорила она, утирая кулаком набегавшие слезы.

Женщине почудилось, что она с питомцем своим и с Пашутой попала как бы в какой-то омут, в котором ни оставаться, ни выбраться благополучно нельзя. Ей приходилось советовать или приказывать девушке идти на всякое бессовестное и грешное… Или же, став на сторону Пашуты, изменить своему питомцу.

Между тем, времени прошло много и среди паузы, наступившей в их горькой беседе, среди полной тишины в комнатах, раздался звонок и резко огласил весь дом. Авдотья вздрогнула всем телом и невольно вскочила.

– Господа, – сказала Пашута. – Вот сейчас увидите моего ангела. Уж именно ангела, и душой, да и видом.

Авдотья, все еще не исполнившая, собственно, самого главного, зачем пришла на свидание – засуетилась и не знала, что делать – оставаться еще немного или уходить тотчас.

– Я уйду лучше. А завтра приду опять и мы с тобой потолкуем порядком. Я тебе скажу. Я все тебе скажу!.. Может, тогда ты переменишь мысли свои и послушаешься Михаила-то Андреевича. А теперь я лучше уйду.

– Нет. Нет! Как можно! – воскликнула Пашута. – Все-таки посмотрите на нее. Увидите, какая она. А завтра с утра приходите. Опять поговорим… Как мне себя упасти… Я сейчас. Обождите.

Пашута вышла из горницы… Авдотья стала прислушиваться в растворенную дверь и до нее долетел мужской голос – слегка хрипливый, но мерный и мягкий. Слов речи она не понимала… Затем ближе, в соседней комнате послышался другой голос, и он показался Авдотье каким-то особенным.

«Поет – говорит! – подумала женщина. – Не вижу, а вот чую, что эта она самая, Пашутина барбанеса… Как сладко говорит. Тихая, добрая… Видать, что ну вот совсем добреющая…»

Послышалось шуршанье платья по ковру, дверь отворилась совсем, и на пороге появилась белая фигура. Авдотья невольно попятилась и от чувства уважения к хозяйке дома, и от иного чувства, которое сразу овладело женщиной, как бы врасплох.

«Что ж это, Господи Батюшка», – чуть не прошептала Авдотья вслух, раскрывая глаза, раскрывая и рот от удивления.

В комнату вошла Ева и остановилась у дверей, глядя на женщину. Она что-то сказала, но Авдотья не расслышала, вся обратившись в зрение. Эта Пашутина барышня носившая такое странное наименование, какого Авдотья еще ни разу не слыхала – была и впрямь не простая барышня. А именно, что-то особое, чудное.

– Впрямь барбанеса! – мысленно повторяла женщина, оглядывая вошедшую.

Перед ней стояла высокая и стройная женщина, вся в белом платье из серебристой ткани, с обнаженными плечами и руками такой белизны, какой Авдотья никогда не видывала и не предполагала даже возможной. Большие голубые глаза под светлыми серебрящимися бровями глянули ей прямо будто в душу. Даже жутко ей стало от этих глаз. А голова вся в сияньи! Вот как лики пишут на образах. Сиянье это от светло-сероватых серебряных волос, что гладко приглажены на голове. Вся эта диковинная барышня с головы до ног – будто та серебряная царевна, которую Иванушка-дурачок в Серебряном Царстве повстречал. Сама бела, как снег, а платье н волосы светятся, искрятся и сияют.

– Господи Иисусе. Вон что такое барбанесой-то быть.

Однако, Авдотья, женщина неглупая, скоро сообразила, что пред ней светло-белокурая и очень красивая барышня в богатом серебристом платье, что этот туалет, очень искусно придуманный, к ней чрезвычайно идет. И не только Авдотья, а часом ранее целое блестящее общество приходило в восторг от красавицы баронессы Евы.

Женщина быстро оправилась, а когда увидела и услыхала Пашуту, то совсем пришла в себя.

– Хороша моя барышня? Видали вы много таких! – весело старалась произнести Пашута, но в голосе ее еще были слезы.

– Я очень рада вас видеть, – заговорила Ева. – Пашута вас любит и часто мне об вас говорила. Вы у нас остановились?

– Нет.

– Жаль. Так приходите чаще к Пашуте. – И несколько медленная, мягкозвучная речь баронессы с особым акцентом тоже удивила Авдотью. Не случалось еще ей слышать такой голос и такую речь. Баронесса тихо вышла, и Авдотье показалось, что в горнице сразу стало темнее, точно будто девушка освещала ее собой. Благодаря серебристому искрящемуся платью оно было отчасти и правдой.

– Вот от какой барышни зачах мой Мишенька! – подумала Авдотья. – Да… Разыскал! Поди-ко, найди другую такую. Да. Тяжко ему. Понятное дело, что молодец от эдакой ума решиться может.

Авдотья глубоко взволновалась. Все в ней было настолько смущено под влиянием впечатления, произведенного баронессой, что она, почти не сознавая, что делает, рассеянно простилась с пришедшей к ней Пашутой. Выйдя из дому барона, как бы слегка опьяненная, она тихо шла и качала головой.

– Красавица. Заморское диво. Наши русские такими не бывают. Волосики-то серые, а не седые, как у старух… А сама-то бела, бела. Вон он какую выискал себе в любовь. Что ж теперь тут делать. Делать-то что?! Пропадать! Или Пашуте или Мишеньке… А грех-то? Ведь грех он задумал?! Омут. Одно слово – омут. Карабкаешься и пуще вязнешь!..

XVIII

Вернувшись домой, Шумский с нетерпением ждал возвращения мамки от Пашуты и не понимал, отчего она запаздывает. Усевшись в спальне, конечно, в халате и с трубкой – как бывало всегда, Шумский начал было снова обдумывать и передумывать в тысячный раз все ту же свою дикую и опасную затею.

– Нет. Будет! Голова трещит! – воскликнул он. – Надо развлечься. А то эдак с ума спятишь.

Развлечься был один лишь способ: ехать к кому-либо из приятелей и, поиграв в карты, напиться. Но подобное времяпрепровождение стало теперь ему окончательно противно и гадко. Ехать в гости в порядочный дом, на вечер, было невозможно. Он так разошелся с разными семействами, где бывал прежде, что теперь не мог появиться внезапно, как снег на голову.

– Почитать что-нибудь? Есть тут где-то новый альманах. Говорят, стихи в нем недурны. Да ведь их на полчаса чтения хватит.

Но вдруг Шумский ахнул, вспомнив, что у него есть одно рукописное французское сочинение, ходившее по рукам в городе в нескольких копиях. Когда-то он начал читать его, но встретив в церкви Еву, бросил и забыл, как и многое другое.

Шумский стал всюду искать и шарить и, наконец, на подоконнике под кучей «Сенатских Ведомостей» нашел тетрадь. Рукопись была озаглавлена: «La science d\'aimer, et fart de plaire».[19] Хотя сочинение было написано изящным французским языком, но сочинитель был русский, скрывшийся под псевдонимом Prince Nevsky.[20]

В столице было известно, что автор – русский князь Темниковского происхождения по отцу и балтиец по матери. Это был пожилой уже дипломат, долго состоявший в качестве attache[21] при посольствах во Франции и в Австрии, человек очень образованный и остроумный, страстный поклонник и победитель прекрасного пола. В то же время он считался большим другом известного венского посла князя Андрея Кирилловича Разумовского, тоже знаменитого «beau и mangeur de coeur».[22] Многие уверяли, но без малейшего, конечно, основания, что сочинение это написано самим князем Разумовским.

Автор очень остроумно развивал и доказывал тезис, что истинно прекрасная женщина, поэтичная и неотразимо пленительная для мужчин, должна непременно иметь основной чертой своего нравственного облика – малый разум, даже неразумие, попросту сказать, должна быть дурой.

Идеальная женственность и твердый ум – это огонь и вода. Одно другое исключает или уничтожает. Женщина родится исключительно для любви. А при возникновении любви сердце женское всегда вскипятит разум и доведет до окончательного испарения. Или разум, руководя женской природой в деле любви, затушит чудный и теплый пламень ее сердца, и останется одна гарь и один чад.

Все чудные женщины в истории всех народов, прославившиеся любовью, были женщины простые, недальновидные, легкомысленные, пагубно неосмотрительные, доверчивые, бесхитростные и, следовательно, глупые. Их судьба была почти всегда трагическая. А венец мученицы во имя любви и ореол жертвы своей любви – всегда были женщине лучшим украшением и много возвышали ее в глазах современников и потомства.

Все женщины в великих созданиях гениальных поэтов всего мира и всех времен – воплощение пленительного неразумия. Они восхищают и увлекают людей своей детской наивностью и ангельской простотой… Недаром русская пословица гласит: где просто – там ангелов со сто, где мудрено – там ни одного. Возможность походить на ангела есть преимущество женщины пред мужчиной. А умных ангелов был только один, да и тот перестал им быть и, низвергнутый, стал синонимом уродства нравственного и физического.

Кто были, каково жили и как кончили свое земное поприще, действительные или воображаемые, в истории или в фантазии поэтов, все чудные женщины…

Начиная сочинение с наивной и простоватой Леды, побежденной лебедем, и ее дочери Елены Прекрасной, смутившей весь современный ей мир своим легкомыслием, автор через все века доходил до XIX столетия. Рассказав подробно историю многих женщин вроде Марии Стюарт, он кончал рассказом об одной пленительной женщине, которая во дни императрицы Екатерины смутила всю столицу своей красотой, неразумием и трагическим концом.

Переходя к таким идеальным и чарующим женским обликам, как шекспировские Офелия, Юлия и Дездемона, Маргарита Гетевская и т. п., автор спрашивал: есть ли хотя малая доля разума и рассудительности в их поведении?.. Можно ли было поступить наивнее и поэтому безрассуднее, т. е. глупее… А между тем, заставь поэт каждое из этих светлых созданий действовать умно, дальновидно, хитро или холодно расчетливо, что же сталось бы с ними, что осталось бы от волшебной прелести их очаровательных образов.

Самый ценный камень в короне женщины, властительницы нашей – наивность!..

Что бы стоило Дездемоне искусно и тонко обмануть и провести Яго и предать с головой кровожадному мавру.

Что бы стоило Маргарите предложить Фаусту дождаться возвращения ее брата с войны и сделать ей формальное предложение руки и сердца, причем даже, пожалуй, пригласить в шафера своего друга, г. Мефистофеля…

Все бы кончилось посрамлением сатаны, богомольная жена Фауста замолила бы его грех и спасла его душу.

Но Маргарита – супруга и мать многочисленного семейства – не Маргарита.

А опрометчивость Марии Стюарт, стоившая ей жизни. А почти все жены Генриха VIII и Иоанна Грозного, уступавшие или погибавшие как ягнята, наивно покорно, без малейшей хитрости, без тени борьбы, без всякой простой попытки на бегство и спасение себя.

Неразумие и женственность – синонимы. Все замечательные красавицы были все простоваты. А все женщины, известные своим умом, были некрасивы или дурны. И чем умнее, тем дурнее. Если и были умные женщины, которых современники прославили как красавиц – то это плод лжи или плод лести уму, или самообман, потому что мужчины, ищущие или ценящие в женщине ум, не судьи в красоте.

Было много замечательных красавиц, слывших очень умными, и это понятная ложь потому, что мужчины в награду за красоту несут дань обожания и боготворения, а нет того свойства, которым бы человек охотно не одарил своего божества.

Даже каменным идолам приписывалось всемогущество.

Один великий человек, гений прошлого столетия, сделав замечательное для человечества открытие в области науки, явившееся плодом его ума и многолетних трудов, клялся, что все было сделано не им, а совершенно случайно его горничной, замечательно красивой девушкой.

Венера, богиня красоты, самая популярная из обитательниц Олимпа, долго боготворимая на земле и особенно почитаемая людьми до сих пор, отличалась чрезвычайной наивностью и простоватостью. Иначе невозможно объяснить многие ее легкомысленные поступки и мило предосудительное поведение, приводившее в соблазн весь сонм олимпийских богов, которые сами были не без греха.

Pour en finir[23] – говорил автор: воплощением идеальной женщины было бы то существо, которое сочетало бы в себе красоту лица и тела, отсутствие мыслительной способности и наивно нежное сердце.

Шумский читал долго и внимательно, затем бросил тетрадь на стол и начал ходить взад и вперед по своей комнате…

– Как это диковинно! – произнес он вполголоса. – Именно теперь попалось мне это сочинение. Теперь, когда я, как дурак, будто попрекаю себя в том, что влюбился страстно в куклу… Да, она кукла. Попросту сказать, она дура. Светская и благовоспитанная девушка, умеющая очень умно говорить глупости. Или умеющая отвечать иногда так, что вдруг покажется сдуру и умной.

И он вспомнил, как Ева сказала ему:

«Нет. Я вас не понимаю. Если б я вас поняла! то я бы сейчас вышла из горницы».

– Это очень мило, будто даже умно… А это светский фортель, что называют французы «жаргон» благовоспитанного общества. Да, Ева дура, красавица и дура… И да здравствуют все красавицы-дуры и ныне, и присно, и во веки веков!.. А мне, должно быть, стыдно самого себя, что я удивлялся было, как мог влюбиться в куклу. Влюбляются люди испокон веку в красоту, а не в ум… Этак можно бы пойти еще дальше, влюбляться в свойства ума. Начать женщину обожать за необыкновенную память, за быстрое соображение, за остроумие и черт знает еще за что… За математические способности!.. Нет! Богиня красоты и любви была дура. В науке мифологии, – как сказывал мне этот шут гороховый фон Энзе, – все имеет свое особое значение. Если Венера была самая красивая из богинь, но и самая простоватая и легкомысленная, то, стало быть, так и быть следует. Всякая красавица будь глупа, а умная будь дурнорожа. Только одно еще я бы от себя прибавил. В сотворении мира есть ошибка большая, маху дал Творец. Надо бы сотворить мужчину и красавицу женщину, а не красивую женщину сделать третьим существом, без пола. Так себе, ни то ни се… Существо, годное только для сравненья, чтобы женщина около него еще красивее казалась. Как день хорош тем, что ночь есть.

XIX

Перебирая всякий вздор, который лез ему в голову, под влиянием прочтенного сочинения, Шумский, однако, нетерпеливо поглядывал на часы и начинал уже тревожиться. Был почти уже час ночи, а мамка еще не воротилась от Нейдшильдов…

Шумский кликнул лакея.

– Эй! Копчик! Авдотья вернулась?

Малый прибежал на зов барина сонный, но опрометью, и заявил, что женщины еще нет.

– Что ж это такое?

– Не могу знать-с.

– Не может она там сидеть до этих пор. Они спать ложатся до полуночи.

– Не заплуталась ли Авдотья Лукьяновна в городе? В первый раз очутившись в Петербурге, могла сбиться.

– Да ты ей дорогу-то велел запомнить…

– Как же-с. Ехали, я ей все показывал, – солгал Копчик. – Где какой куда поворот, где дом какой особый, где церковь… Для памяти…

Прошел еще целый час в ожидании и Шумский начал уже усмехаться. Приключение с мамкой его невольно забавляло.

– Копчик! – крикнул он опять лакея. – Что ты скажешь? А? Ну, как мамку-то в Питере ограбили да ухлопали? Вот штука-то будет!..

И Шумский невольно расхохотался звонким смехом. Копчик улыбнулся ради приличия, но сам тоже невольно думал:

«Хорош ты! Неча сказать. А она еще его обожает, как андела какого».

– Ухлопал ее непременно какой-нибудь жулик ночной. Вот будет оказия-то… Как в романах описуется… Приключение нежданное ради развязки истории.

Копчик снова ушел к себе в угол, лег, зевая, на ларь и стал размышлять о том, «какие господа бывают свиньи безжалостные».

Через несколько минут наружная дверь со двора растворилась, и в прихожей послышался шорох и шаги.

Копчик привстал и окликнул.

– Я… Я… – отозвался голос Авдотьи.

Копчик выскочил в прихожую…

– Что с вами? Где вы пропали? Второй час.

– Я верст двадцать, оглашенный человек, исходила. А то и все двадцать пять.

– Заплутались?

– Нет! Гуляла! Вестимо, запуталась. Оттуда пошла, как следует. И речку вашу прошла по мосту, как следует.

– Какую речку… Неву…

– Вестимо… Ну, и пошла прямо, ища вас… И пришла в Лавру…

– Невскую Лавру!! С Васильевского-то острова?

– А оттуда назад. Шла, шла, шла. И говорят мне – в Коломну я пришла. Все не туда!..

– Ахтительно. Вам бы уж оттуда на Охту… Ради любопытствия. Что ж вы не спрашивали дорогу-то у прохожих?

– Опрашивала, кто попадался… Да не знаю, как улицу-то назвать. Куда мне идти-то не знаю! Понял? Оглашенный человек! Ведь не дура же я. А вы дураки! Иван Андреич привез, а ты вывез. Да и пустили! А где вы живете, как званье месту – никто из вас мне не сказал. Так бы и осталась на улице до утра. Да и днем бы не знала, куда идти. Просто хоть домой в Новгород иди пешком. Спасибо, попался солдат, да спросил, у кого живу. Я сказала. Он Михаила Андреевича знает. Наш был, говорит, антилерец. Ну, и провел прямо сюда… Да, уж оглашенные вы оба с Иваном-то Андреичем.

И Авдотья, сильно угрюмая и раздраженная, уселась на стул, не снимая своей кацавейки и платка с головы.

– Ноги-то гудут! Просто гудут! – вымолвила она сердито. – Оглашенные. Один привез в дом, а другой вывез из дому. И хоть бы слово сказали, как званье вашему жительству. Прокаженные! Ей-Богу!

Шумский вышел на голос мамки и, узнав в чем дело, не рассмеялся, а рассердился тоже на Копчика.

Если убийство мамки жуликами показалось ему забавным, то плутанье ее было слишком простым и нелюбопытным случаем, который только замедлил получение вестей о Пашуте и баронессе.

Шумский позвал женщину к себе в спальню и стал расспрашивать. Авдотья, все еще угрюмая, а отчасти сильно утомленная, отвечала кратко и глядела сонными глазами.

– Ну, до завтра… Ты теперь загонялась очень, – вымолвил Шумский. – Завтра все расскажешь. А теперь скажи только, будет Пашута тебя слушаться… Рада была тебе очень…

– Еще бы не радой быть.

– Будет слушаться…

– Будет… – выговорила Авдотья, чувствуя, что лжет от усталости и готовая на всякую хитрость, только бы отпустили ее спать…

– Пашута какова показалась тебе. Барышня?

– Барышня…

– Баронессу не видала?

– Видела.

– Видела! Близко?

– Близко.

– Хороша она. А?

– Ох, Михаил Андреевич. Смерть моя! – воскликнула Авдотья. – Отпусти меня. Завтра я вам все… Всю подноготную выложу. Умаялась. Не могу. Все во мне так и гудет, будто колокольный трезвон в нутре. Все помовается и трясется.

– Ну, иди, Бог с тобой.

Авдотья прошла в гардеробную, где ей было назначено спать барином-питомцем и, как делала всякую ночь, разостлала на полу свою шубку, а вместо подушки положила узел… Ей вспомнилась ее постель в Грузине и она вздохнула.

– Что бы ему придти глянуть, как мамка спит по-собачьи. Э-эх, молодые люди. Все по себе старых меряют. А старые кости на полу ноют, да жалятся… Хоть бы кваску дали испить. В горле пересохло.

И ворча себе под нос, мамка улеглась на пол и тотчас же захрапела на весь дом.

Но не прошло полных четырех часов времени, как в квартире Шуйского снова задвигалось.

Около шести часов утра кто-то стучал в дверь заднего крыльца. Копчик проснулся, удивился и, бранясь себе под нос, пошел отворять… Впустив в дом раннего посетителя в солдатской форме, и переговорив, малый побежал будить барина без всякого опасения, как бывало всегда.

– Михаил Андреевич! Михаил Андреевич! – храбро и громко повторил он раз с десяток, покуда Шумский не пришел в себя.

– Что такое? – воскликнул тот отчасти тревожно, поняв с первой секунды пробужденья, что Васька не станет и не смеет его будить без важного повода.

– Михаил Андреевич. Вестовой прискакал. Граф приехали и требуют вас к себе, к восьми часам. Во дворец прямо…

– Это еще что за новости?

Васька молчал.

– Вестовой? И приказал тебе меня будить?

– Точно так-с.

– А который час?

– Должно, шесть, седьмой…

– Что ж они там белены объелись? Черти.

Копчик двинулся было из горницы, но барин остановил его и приказал разбудить себя через час.

Лакей вышел, а Шумский заворчал:

– Дуболом! Сам встает с петухами и другим спать не дает! Стало быть, в ночь приехал. И почему же во дворец? Говорил, что больше там останавливаться не будет. Все новости и все глупости. Дуболом!

Шумский стал стараться заснуть, но именно эти старанья и легкая досада прогнали сон окончательно…

Полежав полчаса с открытыми глазами, он крикнул лакея.

– Трубку!.. – И Шумский прибавил тише: – Черти!

Но слово это было сказано во множественном числе ради присутствия Васьки, который, однако, хотя и не знал грамматики, но, разумеется, отлично понимал, что слово это сказано неправильно.

Через полчаса молодой человек был уже одет и принялся за кофе и за третью трубку.

– Позови Авдотью, – приказал он, совершенно забыв, который час.

– Они еще не просыпались… – заметил Васька.

– Что ты? Очумел? А? – крикнул Шумский, и лакей выскочил из горницы, боясь, что чубук доскажет у него на голове то, чего барин не считал даже нужным объяснять.

Не скоро Копчик добудился мамки. Авдотья, сильно уставшая, долго не приходила в себя и только мычала бессмысленно.

Наконец, поняв в чем дело, Авдотья поднялась и, оправившись, пришла. Едва только она вошла, как увидела, что ее питомец сильно не в духе.

– Ну, очухалась… Говори, об чем у вас была вчера беседа с Пашутой, – произнес он сухо.

Авдотья, стоя у дверей, начала свой рассказ, изредка прерывая его отчаянными зевками, которые скрыть было невозможно. Рассказав почти все, Авдотья уже собиралась начать восторженное описание «ангельскаго лика барбанесы», но Шумский перебил мамку вопросом:

– Ну, что же Пашутка твоего страшного слова испугалась?..

– Как тоись?

– Да ведь ты говорила, что у тебя есть на нее страшное слово…

– Я, соколик мой, его ей не говорила… И времени не было, и боязно было.

– Что-о? – протянул Шумский, вставая из-за столика, где пил кофе.

Авдотья тихо и виновато стала объяснять, почему она свое «страшное слово» Пашуте не сказала.

– Да что ты, очумела, что ль? – вскрикнул Шумский. – Когда ж этой канители конец будет. Что вы все сговорились, что ли, меня бесить. Да я вас всех в один мешок, да в…

Молодой человек запнулся и продолжал спокойнее:

– Ну, слушай, Авдотья. Не блажи и меня не серди! Я вот поеду к батюшке во дворец, и, надо думать, скоро и назад буду. Ты напейся чаю, и марш к Пашуте. Спит, вели разбудить, не важная барыня. Объяснись с ней, усовести и прикажи тотчас идти сюда за моими приказаниями. Послушается она тебя или не послушается – все равно мне. Я знаю, что с ней делать. А мне, главное дело, конец этой канители. Не послушается, то я ее… Ну, это мое дело!

– Как можно, соколик. Она беспременно послушается. Мое слово ведь такое… Именно, страшное слово!

– Так и говори его! – прокричал Шумский на всю квартиру, снова взбесившись сразу…

– Скажу! – чуть слышно, но обидчиво отозвалась Авдотья.

– Страшное да страшное, да такое, да сякое… А сама с этими своими словами, как дурень с писаной торбой… Ведь ты, прости меня, – чудесница! То бегала Богу молилась и у Царя Небесного советов просила, а теперь опять всякие сборы пошли… Ведь это глупо. Подумаешь, тебе приходится в каком преступленьи уголовном сознаваться, да каяться, да в каторгу…

И Шумский, смотревший, говоря это, в лицо своей мамке, невольно запнулся.

Лицо Авдотьи сильно и сразу изменилось и как-то потемнело.

«Ну, вот и здравствуйте!» – подумал молодой человек, но тотчас двинулся, прибавив вслух:

– Однако, мне пора к моему… чудеснику.

XX

На дрожках, именовавшихся в народе «гитарой», верхом, как на коне, Шумский в полной флигель-адъютантской форме полетел стрелой на великолепном рысаке вдоль по Большой Морской. Раза два, несмотря на зычные окрики его толстого бородатого кучера, рысак чуть не задавил разносчика с лотком на голове и какую-то старуху, переходившую улицу.

Шумский вспомнил, что его часы отстают и что он опоздал минут на десять. Он тревожился, однако, шутливо подумал:

– Будь я Иисус Навин, сейчас бы сказал: «стой, солнце, и не движись, луна!» Впрочем, мой чудесник и Навина посадил бы под арест за вольнодумное командование природой.

Выехав на Дворцовую площадь, Шумский увидел против одного из больших подъездов массу всяких экипажей, а равно несколько верховых лошадей, которых держали под уздцы конюха или денщики. На самом подъезде виднелись часовые, полицейские и в дверях огромного роста швейцар с булавой.

Быстро соскочив с дрожек, Шумский сбросил шинель на руки первого попавшегося лакея и, приветствуемый поклонами дворцовых служителей, которые хорошо знали его в лицо, он быстро пошел в горницы.

В довольно большой зале было уже человек до тридцати, ожидавших приема временщика. Это были почти все сплошь генералы, сановники, между ними два министра.