И наконец однажды она увидела несколько человек, которые появились в доме в полутьме сумерек. Она поняла, что это были воры. С ее домом совершалось то, что делалось теперь во всей Москве, во всех выморочных домах.
Каждый дом, остававшийся пустым, хотя и заколачивался, но все-таки разграблялся сотнями воров и мошенников, теперь еще удвоившихся от распущенных из острога острожников.
Люди эти, грязные, страшные на вид, добрались и до комнаты Павлы; она услышала голос:
– Лежит человек – баба аль барыня.
– Мертвый, что ль? Нехай ее. Брось. На ней ничего нет. Тащи вот киот.
Павла собрала последние силы и выговорила внятно:
– Воды, воды дайте! Ради Господа – воды!..
Но все эти люди, которые ей казались еще страшнее в полутьме, посновав в ее комнате, ограбив весь киот, вышли из ее горницы.
Она слышала только неясный гул вокруг себя, слышала, как один из больших образов в ризе, вероятно, уроненный, застучал на полу.
– Господи, наказуешь меня! – с отчаянием на сердце прошептала Павла.
Но в ту же минуту над ней раздался голос и к ее губам дотронулось что-то холодное. Она открыла глаза и увидела пред собой такую же большую, плотную фигуру, какие сейчас сновали по комнате. И этот человек давал ей воды. Эта холодная вода, которую Павла жадно, залпом, выпила, возрождающим образом подействовала на нее.
Чрез несколько минут она чувствовала себя сильнее и уже без усилия снова просила воды. Затем она забылась и когда пришла в себя, то увидела в горнице зажженную свечу на столе, а около стола сидел, опершись локтями, огромный детина с страшным лицом и дремал. Павла поняла, что это тоже вор, но в то же время ее благодетель, и она не испугалась. Что заставило его дать ей стакан воды, который оживил ее? Что заставляет его оставаться теперь здесь, около нее, для того, чтоб, очевидно, ходить за ней? И с этого вечера около Павлы оказалась внимательная и добрая нянька – огромный, с страшным лицом, каторжник – не кто иной, как наперсник Алтынова, самый отчаянный душегубец, Марья Харчевна. И только в такие, воистину ужасные, дикие дни, какие стояли теперь на Москве, могло случиться подобное.
На другой же день утром Павла с любовью глядела на эту страшную няньку, а Марья Харчевна, Бог весть почему, бросив грабить выморочные дома, как-то тупо, сам не зная зачем, находил удовольствие сидеть около постели красавицы барыни и исполнять ее приказания. Так как Павла все просила воды, все похолоднее, то Марья Харчевна вдруг догадался.
– А что, барыня, скажу я тебе: слыхал я в больницах, а то вот у раскольников льдом от хворости этой лечат. На голову лед кладут, и едят лед, и в воде холодной купаются – и выздоравливают. Давай попробуем.
И действительно, лед во всех видах так странно действовал на Павлу, что она начала постоянно глотать его маленькими кусочками, которые нарубал ей Марья Харчевна тут же на столе. Ледяное мокрое полотенце не сходило с головы ее. И чрез несколько дней Павла чувствовала уже себя настолько лучше, что могла садиться на кровать.
XV
Однажды, среди дня, когда Марья Харчевна отлучился, Павла, сидя на кровати, вдруг подумала:
«А что Матвей? Где он?»
Предчувствие ли сказалось в ней, почувствовала ли она, что в эту минуту Матвей подъехал к ее дому и входил по лестнице. Матвей ничего не знал о Павле, почти забыл о ней за это время, но в этот день ему необходимо было до зарезу, хоть повеситься, иметь небольшую сумму денег; но он нигде не мог найти ее, обрыскав всю Москву, и мысль о Павле пришла ему.
«Почем знать, думал он, быть может, она имеет что-нибудь, может ему дать, да, наконец, отчего и не повидаться с ней, узнать что-нибудь». Матвей тотчас же пустился в Замоскворечье и теперь, поднявшись по лестнице, шел, звеня шпорами, по пустым горницам ограбленного дома. Увидя эту пустоту и разграбленье, он остановился и хотел вернуться, сообразив, что Павлы в этом доме быть не может! «Где она, – думал он, – в карантине, на погосте или, наконец, благодаря своему крутому нраву, утопилась с горя и отчаяния?» И Матвей стоял среди большой горницы, где все было в беспорядке, где прошла грабительская рука, поломав то, что не могла захватить с собой.
Но Павла, слышавшая из постели этот металлический звук шпор, давно ей знакомый звук, от которого не раз странно дрожало в ней сердце, поднялась с постели сверхъестественным усилием, полуодетая добралась до двери и очутилась пред Матвеем с поднятыми руками, как умоляющая.
Матвей сделал шаг вперед, хотел что-то вымолвить, но, вдруг страшно побледнев, отскочил.
Он понял все.
– Стой! Не подходи! – воскликнул он.
Павла при звуке этого голоса любимого человека, в котором, кроме ужаса и даже отвращения к ней, не было ничего, зашаталась и опустилась на пол. И, полулежа на полу, она лихорадочными, все-таки красивыми, глазами стала глядеть на него, и крупные слезы лились без конца по ее худому, изможденному чумой лицу.
Да, это была уже другая Павла, не прежняя красавица.
Матвей, вытянув руки, как бы защищаясь от страшного видения, снова попятился к стене от этой полузнакомой женщины и только по ее глазам, все-таки полным жизни и огня, полным страстной любви, мог он узнать Павлу.
– Ты чумная? Скажи, чумная? – выговорил наконец Матвей.
– Да, больна, – через силу прошептала Павла, не спуская с него глаз. – Слушай, – едва двигала она губами, собирая свои последние силы, чтобы сказать то, что было необходимо. – Слушай, я была больная, теперь лучше, я не умру, я буду жива, я знаю верно! Слушай, помни, ты обязан. Мы обручились. Помни, Матвей. Бросишь – я убью тебя.
Матвей смотрел с ужасом на эту изуродованную болезнью женщину, которая еще недавно была так красива, а теперь была почти отвратительна.
Он слышал, что она пугала через силу, но не верил, что она будет жива, и, конечно, не боялся угроз.
– Будешь жива, – выговорил он небрежно. – Тогда увидим, а теперь прощай. Поправишься – пришли сказать. Увидим. Ну, прощай! – И Матвей быстрыми шагами двинулся к дверям, искренно раскаиваясь в том, что, по глупости и беспечности, заехал в зачумленный дом к умирающей женщине.
– Стой! – воскликнула Павла, теряя силы. – Помни, Матвей… Я тебя всегда найду. Ты – мой, покуда я жива. Мой, и ничей не будешь!
Но Матвей уже был в дверях и чрез мгновенье исчез из глаз ее, и Павла тихо, взяв себя за голову, опустилась совсем на пол и протянулась без памяти.
Явившийся чрез несколько времени Марья Харчевна поднял на руки с полу свою барыньку, перенес ее в постель и опять стал лечить. А Матвей поскакал прямо в дом княгини Колховской, где он сидел от зари до зари у постели больной княгини, но потому, что у нее, конечно, была не чума.
Княгиня, уезжавшая в подмосковную, неожиданно и без всякой причины, видимой и понятной, потеряла своего любимца сына.
Идиот князь Захар умер вдруг, как от удара, сидя в своем кресле и глядя на солнышко. Княгиня тотчас заболела с горя, и, вообразив себе, что у сына была чума и что у нее тоже чума, она вместе с дочерью поскакала в Москву. В Москве, конечно, оказалось, что у княгини никакой чумы нет, но, однако, какая-то очень серьезная болезнь, которая скоро и разыгралась.
И теперь княгиня уже вторые сутки лежала без сознания и движения в постели. Княжна Анюта и Матвей сидели не отходя около постели больной и за это время подружились и полюбили друг друга, как никогда прежде. Матвей, разумеется, шалил и играл по простым расчетам жениться на княжне, если мать умрет, а княжна сама не знала, – почему за эти дни Воротынский нравился ей более, чем когда-либо.
Быть может, в княжне Анюте проснулась женщина, которая до сих пор спала в ней. Доктор, лечивший княгиню, объявил наконец, что надежды нет никакой и что чрез день ли, два ли, или, наконец, чрез неделю княгиня, не приходя в себя, должна умереть. И теперь Матвея озабочивали две вещи: недостаток денег, а затем – мысль, что, может быть, княгиня останется в живых и тогда уже ему будет невозможно жениться на Анюте.
«И Павлу с ее богатством, как дурак, прозевал, – думал Матвей. – Опоздал перетолковать с ее отцом. И эта приданница, пожалуй, мимо носу пройдет, коль княгиня оживет».
Но, однако, чрез несколько дней Матвей вдруг сделался бесконечно счастлив. На свете была сирота, богатейшая приданница, княжна Колховская, влюбленная в него, а княгиня была на том свете и уносила с собой ту тайну, которой не знала княжна и которая поэтому не мешала ей любить молодого Воротынского и выходить за него замуж.
XVI
В последние дни, у всей Москвы, перепуганной, истомленной, с ног смотавшейся, разум потерявшей, одним словом – очумелой, была на языке, на сердце и в голове одна мысль, одна надежда и три спасительные слова: Боголюбская Божья Матерь!
С самого того дня, что фабричный Ивашка рассказал про свое чудное видение Богоматери, несметные кучи народа толпились, ища спасения, у Варварских ворот, над которыми виднелась маленькая, серенькая, давным-давно забытая икона.
На второй или на третий день пробежала по Москве такая весть, после которой все живое, и здоровое, и хворое, и умирающее бросилось на Варварку к иконе. И теперь и стар, и мал уже искренно, всем сердцем верили в свое спасение, если только побывают на чудодейственном месте и приложатся к чудотворной иконе.
Весть эта была пущена неведомым человеком – или, быть может, весть эта сама родилась, сама создалась неизвестно как и где. Всюду, от больших палат боярина до последней хижины, рассказывалось, что рано утром, когда на телеге везли мимо Варварских ворот несколько покойников, то все они сразу ожили, сами слезли с телеги и, славословя Заступницу Матерь Божью, живы и здоровы вернулись по домам. Уж если мертвых воскрешает Заступница, то чего же может ждать хворый человек; и на что может надеяться здоровый?!
И вот, во всех местах близ чудотворной иконы, на Варварке, во всем Китай-городе, на Лубянке, Ильинке, Солянке, всюду забушевало вдруг огромное гулливое море людское, не знающее пределов в своем бурном и страшном разливе. Иное море берега сдерживают, а у этого моря и берегов не бывает.
И здесь, у самых ворот, уже было дикое, полубезумное и безобразное торжище.
К иконе на воротах была подставлена лестница, устроен целый помост, и от зари до зари, и ночь, и день, полыхали сотни и тысячи свечей, а вкруг сотни аналоев надседались священники и, друг друга перекрикивая, служили и пели без конца молебны Заступнице Небесной.
Ночью тоже, когда вся Москва спала и утопала во мгле, только здесь неугасаемо горели сотни свечей, неумолчно пелись охриплыми голосами все те же молитвы и акафисты, и только с этого места несся, среди тишины и тьмы ночной, какой-то дикий гул, подобный далекому осеннему завыванию бури, и только с этого места расходилось в высь ночную яркое сияние и стояло заревом вплоть до утра. И верст за пятьдесят от Москвы всякий сельчанин, глядя и крестясь на это далекое зарево, знал, что то сияют сотни свечей у чудотворной иконы, у того святого места, которого сама черная смерть боится и бежит.
У самых Варварских ворот уже были свои самодельные порядки, свои командиры. Как, когда, каким образом зачались эти порядки и появились эти самозваные начальники – никто не знал.
Невдалеке от ворот стоял, неизвестно откуда появившийся, огромный железный сундук. В нем кто-то наскоро пробил крышку, и сундук превратился в громадную копилку. И теперь всякий пятак, всякая гривна какой-нибудь мещанки и всякий рубль серебряный богача купца уже едва протискивались в переполненный деньгами сундук.
И тут же, невдалеке от казны Богородицы, сидели, не отходя ни на шаг, поп Леонтий, солдат Бяков и два командира: карабинерный прапорщик Алтынов и выпущенный по ошибке из острога дворовый, находящийся под судом, Иван Дмитриев. У них же было в распоряжении на посылках два десятка помощников.
Умен и хитер, зол и дерзок был всегда Дмитриев, а теперь, после своего пребывания в остроге, рассказов и поучений каторжных товарищей, стал он еще умнее, еще озлобленнее против всего и всех – против Бога, начальства, проклятых дворян и всех порядков, ими установленных.
Иван Дмитриев уже третий день сидел здесь, невдалеке от сундука, оглядывал несметные толпы народа и думал:
«Вот сила! Только в руки возьми ее, как дубинку, да умей орудовать ею – и все твое!»
Иван Дмитриев, явившись здесь, стал тотчас душой и разумом здешнего самодельного начальства. Алтынов, в виде нового Варварского полицеймейстера, смотрел за порядком на площади, а Дмитриев не удовольствовался одной Варваркой, власть его уже простиралась далее. Он не отходил ни на шаг от иконы и сундука, но знал все, что творится по всей Москве, и, главным образом, все, что творится, делается и предпринимается в доме самого начальника Москвы, сенатора Еропкина.
Один из главных, но тайных его помощников был юркий подьячий Мартыныч. Раза по два на день он бывал в канцелярии Еропкина и раза по четыре на день появлялся на минуту, пробираясь сквозь густые толпы, у Варварских ворот.
Несколько дней терпело начальство дикое торжище около иконы, но наконец, когда в духоте и давке, происходящей и день, и ночь на площади, стали умирать сотни хворых, которых привозили приложиться к иконе, начальство решилось принять строгие меры.
Несколько совещаний было у Еропкина: все начальство московское собиралось и целых три дня не знало, на что решиться.
Одна крепкая надежда была в сердце обезумевшего москвича, лишь один луч света сиял ему среди тьмы, лишь в одном чаял он спасения от черной смерти! Она одна, Боголюбская Заступница, могла сменить гнев Божий на милость и отвратить от Белокаменной, уж наполовину вымершей, страшную кару Господню, жестокий бич Божий, уже девять месяцев люд пожирающий, – мор. Чья же рука осмелится вырвать из сердца Москвы эту ее единственную надежду и потушить этот единый сияющий ей луч спасения?
Начальство собиралось и толковало, сознавало свою опасность положения, сознавало, что всякий день оно ухудшается, что не ныне завтра бушующее море разольется еще дальше и потопит все, и что в нем, как щепка в волнах, очутится оно само – начальство.
И как часто бывает, долго рассуждавши о самом главном, начальство в рассуждениях своих и разглагольствованиях будто позабыло самую главную цель, самую суть дела и порешило пустяки, предприняло вздор. Сначала оно хотело снять икону, перевести ее в ближайшую церковь Кир-Иоанна, восстановить порядок, допускать до иконы очередные вереницы народа и запретить давку и толкотню, чтобы прекратить заразу, а в особенности запретить привозить больных и умирающих прикладываться к иконе, которые часто тут же умирали и оставались по нескольку часов на жаре, заражая воздух.
Но благие намерения остались без исполнения. И кто-то, – трудно сказать кто, если только не Амвросий, – забыв об иконе, забыв о заразе на площади, забыв о самодельном начальстве, распоряжающемся у Варварских ворот, вспомнил только об одном – о сундуке с деньгами. Среди ужасов мора и возникающего народного смятения чьи-то поповы завидущие глаза увидели похотливо только сундук, только гроши…
Однажды в сумерки явился у Варварских ворот Мартыныч и тайно сообщил Алтынову, Дмитриеву и другим, что наутро явятся консисторские подьячие и канцеляристы под конвоем солдат, чтобы опечатать и отобрать денежный сундук.
– Ладно, посмотрим, чья возьмет! – отозвался Алтынов.
И его два десятка помощников рассыпались по Москве. Недаром Прохор Егорыч был когда-то друг и приятель и отчасти командир Разгуляя и всего Лефортова. Теперь, когда ради похорон бесчисленных мертвецов и ради нужды в «мортусах» был распущен на волю весь острог, у Алтынова мог бы набраться целый полк.
Наутро действительно у Варварских ворот была какая-то перемена, было больше порядку, и по всей площади и до самой Неглинной были расставлены часовые, кто в чуйке, кто в армяке, кто в рубашке.
И здесь теперь нужна была только одна искра, чтобы вспыхнул сразу страшный пожар. И искра эта не замедлила упасть сюда из рук начальства.
Со стороны Неглинной в сумерки появилось несколько человек канцеляристов и с ними несколько солдат. Толпа расступилась перед ними, будто нарочно, будто говорила:
«Милости просим!»
Посланные от начальства приблизились к сундуку, сорвали с него две большие печати, наложенные купцом, первым опустившим в сундук сотню рублей на ризу для Заступницы Небесной.
Один из подьячих уже наложил свои печати. Уже появилась телега, чтобы ставить громадный, тяжелый сундук, где гремели и звенели гроши и рубли. Но вдруг раздался на площади крик, которому суждено было двое суток диким эхом раздаваться по всей Москве и, вздымая рьяные волны народа, стать кликом призывным, кликом на месть и убийство.
– Богородицу грабят! – оглушительно, дико пронесся по площади крик, и через час этот крик уже облетел всю Москву.
Подьячие из консистории и конвойные солдаты исчезли бесследно, как капля в море; избитые до полусмерти и до смерти, они уже не вернулись домой.
Но тут уже зародилась новая зараза страшнее чумы – жажда крови, расправы…
Иван Дмитриев один из первых бросился на посланцев того начальства, о котором столько дней и ночей, озлобляясь, думал он, сидя в остроге. Но вот все они перебиты, растащены, и на месте, где сейчас стояли они, только кровь человечья видна да клочья одежды их затоптаны в пыли.
Но Дмитриеву уже мало этого! Он призывает свидетелей богохульного грабежа Богоматери на отмщение.
– Идем, братцы, с допросом к ним, зачем понадобилась им казна Боголюбской Пресвятой Заступницы! Полно им умничать, полно народ морить разными зельями! Идем! Идем! Вали!
И Дмитриев, радостно ликуя, что наконец померяется с ненавистным начальством, уже двигается в передних рядах, чтобы сгоряча вести народ к генерал-губернаторскому дому.
Но в эту минуту появляется незнакомый ему и никому не ведомый лысый человек.
– Стой! – кричит он, – стой, братцы!
И вдруг, повалив попавшийся под руку аналой, взгромоздив на него какой-то завалявшийся на площади ящик, он подымается и исступленным голосом объясняет окружившему его народу, что не Еропкин вся сила, не он виноватый во всем. Виноват во всем архиерей Амвросий, полутурка, безбожник и колдун!
И в речах лысого человека звучит столько искренности, столько правды; он не лжет, а от глубины сердца проклинает преосвященного. Перед ним Амвросий действительно виноват! Но теперь вся его искренняя, давно накопившаяся злоба, вся давно накопившаяся жажда мести невидимо и чудодейственно сообщается вдруг всей несметной толпе. И как, с полчаса назад, этот человечек, Василий Андреев, ненавидел и проклинал Амвросия, так теперь вся эта несметная толпа тоже ненавидит и тоже проклинает…
И вся толпа, как дикое, громадное, сказочное чудовище с бесчисленными головами, ринулась по Китай-городу в Кремль, туда, где Чудов монастырь и где живет виновник всех зол и бед, виновник мора людского, проклятый лиходей и колдун!..
XVII
Огромные толпы двигались по нескольким улицам через Китай-город, забирая, как бы поглощая все попадавшееся на пути. Всякий шедший по своему делу, всякий стоявший перед своей лавочкой и зазывавший покупателей, всякий ротозей – все бросали свое дело и присоединялись к потоку. И гудящая толпа, выступив на Красную площадь, вливаяся в Кремль через Воскресенские и Спасские ворота, уже увеличилась вчетверо.
И всюду – и в передних, и задних рядах – раздался дикий клич:
– В Чудов! На расправу с лиходеем! Пущай ответ держит! Полно ему злодействовать!
Не мала была площадь Кремлевская, не мал был Чудов монастырь; но когда гулливые толпы залили всю эту площадь, потрясая воздух дикими криками, Чудов монастырь будто затонул среди темных волн людских и стены кремлевские будто вздрагивали от рева и гула бушующего моря людского.
Новые знакомые, Иван Дмитриев и Василий Андреев, сами не зная как, стали вдруг приятелями и коноводами и вели эти полчища за собой.
Сами они и передние ряды не знали, что будет в Чудове; не знали, вызовут ли они преосвященного на двор или сами войдут к нему.
Иван Дмитриев, более умный и дальновидный, по дороге, еще на Никольской, а потом на Красной площади, не раз почесывал за ухом, спихивая шапку набок, и не раз подумал про себя:
«Э-э, заварили, а кто-то и как-то расхлебывать будет!»
И он был уже готов заранее, в случае какой неудачи, ловко исчезнуть вовремя и бесследно потонуть в толпе.
Невдалеке от Чудова Дмитриев увидел вдруг арестанта с кандалами на руках и четырех солдат, сопровождавших его. Сразу узнал Дмитриев именитого на всей Москве парня-суконщика, чудовидца Ивашку.
Действительно, Ивашка под конвоем, бледный и грустный, отправлялся из квартиры Еропкина в верхний земский суд.
Едва только с десяток человек узнали арестанта, виновника всей сумятицы московской, как имя его, произнесенное сотнями голосов, грянуло в Кремле, потрясая стены соборов и колоколен:
– Ивашка! Ивашка!
И не прошло нескольких минут, как солдаты конвойные, полумертвые от страху, разбежались в разные стороны, а с Ивашки сбили кандалы. На это сейчас же в толпе нашлись мастера, которые не раз с себя сбивали их. Ивашка, освобожденный, сам себе не веря от радости, очутился впереди всех, рядом с Дмитриевым. И теперь Дмитриев и его ближайшие товарищи уже будто знали: что делать, зачем идти в Чудов. Освободив Ивашку и разохнав солдат, они будто испробовали свои силы и теперь чувствовали себя и бодрей, и веселей, и, главное, – в сто раз смелее.
– Вали прямо к нему, к нему в келью! – кричал Андреев.
– Двери, поди, заперты! – отозвались голоса.
– Ладно! нет той двери, что у нас не вылетит.
Толпа окружила Чудов, но стала в нерешительности и, как-то переминаясь на месте, тупо глядела на запертые двери и окна монастыря. И вся сейчас по дороге завывавшая дико толпа, стихнув вдруг в каком-то странном безмолвии, толклась вкруг каменных стен монастыря. Начни кто-нибудь, скажи слово, кликни клич, подай пример – оживет сейчас это, будто оробевшее и приутихнувшее, чудовище. Но никто не начинал.
«Что ж стоять-то, – подумал Василий Андреев, – коли теперь на миру не отплачу за Аксиньюшку, так никогда не видать мне праздника на своей улице. Нету, пущай пропаду пропадом, а этакого денька даром не упущу. Хоть один пойду, хоть разбегись все тотчас, а побеседую я с тобой сегодня».
И Василий Андреев, отчаянно мотнув головой, отделился от передних рядов, приблизился к монастырю и стал стучать в окошко. В Чудове, казалось, не было живого существа. Долгий, но легкий стук в стекло Андреева вдруг вызвал страшный, раскатистый хохот, так что площадь будто ахнула.
– Стучи громче! Чего жалеешь?
– Вдарь здоровей! – раздались крики.
Но в ту же минуту какой-то саженный детина, слегка пошатываясь и выписывая мыслете ногами, – очевидно, захваченный по дороге из какого-нибудь кабака, – выступил вперед. Зычным голосом, который далеко кругом огласил всю площадь, крикнул он, отстраняя Андреева от окна:
– Эх ты, сорока! Глянь, как я вдарю! – И детина, взмахнув кулаком, хватил в окно. И вся рама, переломанная пополам, задребезжала стеклами и звонко рассыпалась на сотни кусков; половина ввалилась внутрь, другая высыпалась, звеня, на мостовую.
Передние ряды, а за ними и все – ринулись к разбитому окну, будто вся эта толпа ждала только, чтоб ей освободили проход.
Детина еще раза два ударил, расчистил окошко и, взмахнув огромной ножищей на подоконник, полез в монастырь. За ним вслед ввалились с хохотом и с гиками уже трое, четверо зараз, а через мгновение уже несколько десятков были внутри здания и растворяли настежь огромные двери, на которые уже напирала вся масса народа. Дрогнули стены Чудова, загудел монастырь, будто заколебался на своем основании, и скоро в стенах его стон стоял. Всякий искал Амвросия по всем горницам, по всем чуланам и, не находя его, уничтожал все, что попадало ему под руку. Не прошло часа, как все, что было в Чудове: мебель, посуда, книги, рукописи, архиерейская одежда, утварь церковная из маленькой церкви – все было перебито, перервано, уничтожено и разбросано. Окошки во всех этажах были выбиты, и оставшихся на улице обсыпало теперь всякой всячиной. Печатные и писаные листки, шерсть, пух из мебели и матрасов, клочья парчи золотой и серебряной – все это вылетало на площадь.
– Нашли! нашли! – раздался наконец дикий крик, и человек пять, в том числе Иван Дмитриев, волокли за волосы и за плечи маленького старичка в монашеской рясе. Густая толпа, наводнившая горницу, расступилась: старика монаха выволокли в большую горницу, погоняя здоровыми колотушками. Обезумевший старик был полужив. Его забросали вопросами, но он не отвечал ни слова и обезумевшими глазами озирался на своих мучителей.
– Стой! Нешто это преосвященный? Чего вы? Брось его! – воскликнул Андреев, хорошо знавший Амвросия в лицо.
– А кто ж этот-то?
– Его в церкви нашли, – стало быть, это Никон, брат его, Воскресенский архимандрит.
– Брось его, черта в нем!
– Ну, за хвост да об стену!
И кто-то, выхватив маленького старичка из рук ведущих его, взял его за шиворот и толкнул куда-то в угол. Нечаянно Никон попал под какой-то полунадломленный стол.
Между тем Ивашка, среди сумятицы, среди грабежа, влез на что-то; в руках его была чернильница с письменного стола преосвященного. Около него стоял знакомый ему раскольничий поп с Рогожского кладбища, с просветившимся радостным лицом, и учил Ивашку писать по стене.
– Да ты грамотный ли? – говорил он.
– Ну, вот тебе, – отозвался Ивашка. – Меня княжна именитая выучила писать, а не то что дьячок какой. Чего писать-то – ты сказывай только…
Монах отчетливо выговорил:
– И погибе память его с шумом…
И Ивашка, макая палец в чернильницу, стал выводить большие буквы по стене.
В то же время, когда стены Чудова едва устояли, едва не обрушились от ломившихся в них, все улицы московские были точно так же переполнены гудящим народом; все, казалось, высыпали на улицу, только одни умирающие оставались по домам.
Все это гудело, сновало, но еще не было руки, которая бы появилась и направила бы куда-нибудь эти бушевавшие волны.
И в этот самый вечер преосвященный, предупрежденный заранее, покинувши Чудов монастырь, поехал к сенатору Собакину, чтоб укрыться от рассвирепевшей черни.
Собакин был заперт в своем доме со всеми домочадцами и всей дворней. За несколько дней перед тем в его доме открылась чума, и он соблюдал строжайший карантин. Преосвященный поскакал к другому приятелю генералу, но тот не сказался дома. Он хорошо знал, что происходит на Москве и кого ищут, и, конечно, не хотел губить себя и свою семью из-за Амвросия.
Получив и здесь отказ, преосвященный и вспомнил о Ромодановой, о ее огромном доме, и поскакал на Знаменку.
Действительно, Марья Абрамовна была дома и, не зная хорошенько, что творится на Москве, с радостью приняла у себя преосвященного. Амвросий отправил свою карету, которую знала вся Москва, и остался у Ромодановой до вечера.
Вечером приехал за ним его племянник Бантыш-Каменский, и в его простой маленькой карете оба они направились в Донской монастырь, чтобы выхлопотать наутро у Еропкина пропускной билет и спасаться далее в окрестностях Москвы. В конце Знаменки, при повороте с Ленивки на Каменный мост, густые бушующие толпы народа заставили экипаж остановиться.
И здесь, в карете, заливаемой со всех сторон темными гудящими людскими волнами, Амвросий пробыл несколько мгновений. Подвигаться далее было невозможно. Кучер кричал, хлестал лошадей, хлестал кнутом направо и налево по головам налезающих, но проехать было окончательно немыслимо. В этом месте будто встретились два потока: один лился из Кремля, другой, напротив, вливался в Кремль поглазеть на разбитый Чудов.
Преосвященный, прислонившись в глубь кареты, слышал кругом себя дикий вой озлобленной черни, слышал свое собственное имя, сопровождаемое проклятьями и площадными прибаутками. Каждое мгновение, когда кто-нибудь среди давки поневоле толкался о карету или лез на колеса, старик архиерей ждал и. ждал… Вот кто-нибудь спьяна иль с разгула отворит дверцы, архиерейское одеяние выдаст его, – и Бог весть, что тогда будет!..
Но через несколько минут кучер, разгорячив кнутом лошадей, кое-как, давя народ, протискался к берегу реки. Карета шибкой рысью въехала на Каменный мост, а там впереди, за рекой, в Замоскворечье, было тихо, спокойно, безлюдно.
Амвросий отворил окно, высунулся, вздохнул глубоко. За этим безмолвным, полумертвым Замоскворечьем был Донской, за Донским – ширь полей и лесов, где мог спастись и укрыться самый отчаянный преступник, а тем паче ничем не повинный архиепископ московский.
Расходившаяся толпа, разбив Чудов, не оставив ничего в целости, быть может, благодаря глубокой ночи, рассыпалась бы, каждый восвояси, по своим домам и углам, но неведомый человек шепнул кому-то на ушко, что в подвалах Чудова видимо-невидимо бочек с сивухой, романеей и всякими заморскими винами.
И это была правда: подвалы Чудова, именно будто на грех, отдавались внаймы и служили складом нескольких богатых виноторговцев.
Когда двери подвала были выломаны, когда бочки и бочонки увидели свет божий, то толпе разойтись было уже не суждено. Напротив, сонмище все росло и росло и до ночи гудело вокруг Чудова, наливаясь вином, поливая землю. Сотни мертво-пьяных ночевали тут же, на мокрой, спиртом упитанной земле.
Наутро, чуть свет, этой толпе для похмелья уже мало было вина – ей надо было опохмелиться кровью человеческой, и снова кто-то неведомый шепнул, что Амвросий бежал за город, в Донской монастырь, что можно еще там его накрыть.
И снова собравшиеся несметные толпы двинулись из Кремля через Каменный мост и Замоскворечье с криками: «В Донской!»
XVIII
Поздно вечером преосвященный Амвросий въехал в большие ворота Донского монастыря, спасаясь от бунтующей черни. Ворота и все калитки, выходившие в поле, были тотчас же заперты; всюду, где можно, были расставлены часовые из монастырской прислуги.
Племянник архиерея, Бантыш-Каменский, тотчас же принялся за хлопоты, чтобы достать лошадей и повозку. Усталый, измученный и взволнованный, Амвросий остановился в доме настоятеля монастыря, Антония, и сердце не подсказало ему, когда он переступал порог дома, что он искал спасения под кровом злейшего своего врага и давнего завистника. Не в добрый час, видно, собрался преосвященный в единственный из монастырей окрестных, где пребывание его было наиболее опасным.
Каменский тотчас же отрядил верхового в Москву к генерал-губернатору настоятельно подтвердить просьбу о немедленной высылке пропускного билета через рогатки и заставы, которыми оцеплена была Москва. Вместе с этим он приискал простую бричку и пару лошадок в крестьянской полуоборванной сбруе. Наутро Амвросий должен был уехать в Новый Иерусалим.
В эти дни, чем выше было общественное положение всякого москвича, тем мудренее было ему выбраться и бежать из Москвы. Простой народ окрестных городков и селений просто и легко приходил в Москву и уходил снова, минуя всякие рогатки. И если бы старик преосвященный мог идти пешком, то в этот же вечер был бы уж за всеми заставами.
Амвросий, рассказав в двух словах Антонию о положении дел в Москве и о необходимости бежать на время из столицы, ушел в приготовленную ему горницу, ссылаясь на желание отдохнуть. Но, оставшись один, Амвросий сел в кресло и далеко за полночь, положив голову на руки, раздумывал о последних событиях на Москве. Ему была обидна и оскорбительна эта необходимость бежать от бунтующей черни, перед которой он не считал себя виноватым.
Теперь Амвросий задавал себе вопрос, на который, конечно, как он сам, так и никто в Москве не мог ответить. Почему в эти смутные дни именно он, а не кто-либо другой, сосредоточил на себе ненависть и жажду мести московской черни?
Теперь преосвященный вспоминал всю свою деятельность в качестве московского архипастыря и, конечно, не находил ничего, чтобы объяснить свое теперешнее положение беглеца.
И Амвросий не подозревал даже, что главный источник ненависти к нему и главные виновники были те, судьбой обойденные, обнищалые попы Крестцовые, которым он строжайше приказал не зарабатывать себе хлеб насущный и, следовательно, строжайше приказал умирать с голоду.
Эти несчастные были даже не виноваты, что отчаянная ненависть к архиерею пустила глубокие корни в их далеко незлобивых сердцах. «Голод не тетка», – сказывает народ, да прибавляет: «Мачеха люта, да голодуха лютее!»
И эти несчастные попы от Крестца неумышленно, искренно, вращаясь постоянно между чернью московской, разжигали ненависть ее к турке-архиерею, который хочет православных обратить понемногу в турецкую веру, у которого сотни сундуков переполнены награбленными церковными деньгами, у которого в воспитательном доме целый десяток собственных ребят, который запрещает в эти страшные дни кары Господней крестные ходы, молебны, стало быть, запрещает молиться Господу и, наконец, принуждает умирающих отправляться на тот свет без покаяния и причастия.
Это была одна причина. Другая была еще проще. Из всего начальства, ненавистного теперь москвичам, Амвросий, как архиерей, был единственный, к которому можно было приступить безбоязненно. У всякого, начиная с Еропкина, была свита, были хоть солдаты в распоряжении или многочисленная дворня. У одного преосвященного были на защиту лишь два или три боязливых инока. Как Чудов монастырь никто не защитил от разгрома, так и самого Амвросия некому было бы защищать.
Еще пред грабежом Чудова кто-то разъяснил на площади толпе:
– Всему причина, всем бедам голова – архиерей. А архиерей тот же поп! Не генерал же он какой!
Покуда Амвросий сидел в своей горнице наедине с своими тяжелыми думами, в том же доме, в другой келье, настоятель Антоний скорыми тревожными шагами ходил взад и вперед, из угла в угол. Лицо его было особенно оживленно, глаза горели необычным светом, изредка он останавливался и тяжело переводил дыхание.
– Да, – прошептал он наконец, – если б их теперь заманить сюда. Тут бы всему и конец! Верно! Рука-то в Чудове размахалась. Но как заманить?
И Антоний вдруг, испуганно, оглянулся в своей горнице, будто оробев, что кто-нибудь может услыхать его.
Около часа проходил он задумчиво из угла в угол большой кельи; брови его давно сдвинулись; лицо стало злобно, и наконец он выговорил полунасмешливо, полугорько:
– Нет, где тебе! Трус! Баба! Упустишь! Мог бы теперь наутро же рассчитаться с ненавистником, да тебе, бабе, это не под силу. Ну, и работай опять на него долгие годы. Ты будешь гнить тут настоятелем монастырским и сидеть ночи не разгибаясь, а он будет себе царские милости и отличия твоими руками загребать!
И Антоний поглядел на свой письменный стол, где лежали развернутые книги с мудреной цифирью греческой и еврейской, и на большие серые листы бумаги, мелко исписанные его рукой. Это был именно парафрастический перевод псалтыря с еврейского на русский – огромный труд, в котором он помогал Амвросию.
Завистливый и злой монах, конечно, не мог предугадать, что Амвросий, собираясь поднести этот замечательный труд императрице, заранее решил честно и правдиво довести до ее сведения, что наполовину обязан помощи Донского настоятеля.
Антоний в порыве гнева подошел к столу, схватил большую книгу в желтом кожаном переплете и несколько исписанных листков и с яростью швырнул их в угол горницы. Он не знал еще, что исписанные листки были теперь действительно ни на что не нужны, так как главная, огромная часть перевода уже была уничтожена чернью в клочья, и ветер кружил ими по всем улицам московским, будто баловался с этими клочьями многолетнего труда.
Несколько успокоившись, Антоний собрался уж ложиться спать и стал уж расстегивать свою рясу. Но вдруг, под влиянием нового прилива злобы, он снова застегнул ворот дрожащей от волнения рукой и все теми же быстрыми шагами, будто по самому неотложному делу, вышел из горницы в коридор и постучался тихонько в маленькую дверь.
– Спаси, Господи! – еле слышно пробурчал голос за дверью, и маленький седенький монах появился на пороге.
– Иди ко мне! – шепнул настоятель неспокойным голосом.
И через минуту Антоний, сидя пред монахом, с румянцем на щеках от стыда или смущения, опустив глаза в землю, слегка дрожащим голосом не просил его, не приказывал, а как-то однозвучно и нерешительно говорил, будто рассказывал что-то, будто советовался…
Старичок-монах был самое близкое, самое довереннное лицо к Антонию, даже его дальний родственник. Сморщенный, плюгавый на вид, он был на деле еще очень бодрый и живой разумом человек. Он понял вмиг все и решил дело просто.
– Что ж? Мы тут ни при чем! – шепнул он. – Укрывать мы его за все его ехидства не обязаны. Мы только слух пустим, а уж они сами на заре нагрянут.
– Но как слух пустить? – едва слышным голосом выговорил Антоний.
– Уж то не ваша забота. Тут приехал с вечера и ночует мой приятель, подьячий из иностранной коллегии, Краснов. Он с охотой возьмется за дело, мигом слетает в Москву. А приятелей у него там много. Против нашего-то лиходея он не злобствует, а вот на племянничка его, который с ним приехал, Краснов давно зубы точит. Он его из коллегии-то выгнал.
Наступило минутное молчание, и наконец Антоний выговорил еще тише, так тихо, что старик монах едва мог расслышать:
– Ну, как знаешь. Час поздний, можно и прозевать…
Старик поднялся с места и пошел к дверям.
В ту минуту, когда он отворял двери и переступал порог, Антоний выпрямился, глянул ему вслед блестящими глазами и быстро, будто невольно поднял руку. На языке его, от прилива мгновенного стыда и совести, были уж слова: «Стой! Не надо!»
Но эти слова будто остались у него в гортани, его будто задушила на мгновенье внутренняя борьба, и он не мог, не успел выговорить этих слов. Дверь заперлась, монах исчез, и через минуту шаги его замолкли в глубине длинного коридора.
Антоний схватил голову руками, крепко сжал себе виски и прошептал:
– Грешное дело! Да ведь я же не святой! Да и что же тут! Только слух пройдет, что он здесь, а может быть, из этого ничего и не будет.
XIX
Наутро, чуть свет, весь монастырь уж был на ногах. Все иноки, и стар, и млад, ради присутствия в монастыре преосвященного, поднялись раньше обыкновенного, и всякий прибрался тщательнее, принял порядливый вид и прилежнее взялся за свое дело.
В то же утро худой, чахоточный подьячий иностранной коллегии, отлучавшийся ночью из монастыря, снова появился в монастырской ограде. Осторожно, будто укрываясь, пробрался он в келью старика монаха, наперсника Антония.
Он привез два известия. Одно из них дошло только до настоятеля, и Антоний, выслушав краткий доклад, изменился в лице. Видно, слишком хорошо и успешно пошло то дело, которое он затеял.
Другое известие чрез него дошло и до Амвросия. Это были подробности о разграблении полном всего Чудова и всего архиерейского имущества.
– А икона моя большая? – воскликнул он.
– Все, все уничтожено, ваше преосвященство, – лукаво вздыхая, вымолвил Антоний, – вероятно, и икона погибла от руки изуверов.
– А книги! А наш перевод! Наши многие годы работы! – воскликнул Амвросий, хватая за руку настоятеля.
– По всей площади, сказывают, рванье одно…
Амвросий отвернулся, и две слезинки потекли по морщинистым щекам. Он опустил голову, тихо отошел к окну и стал печально смотреть на монастырский двор, где быстро сновали и перебегали монастырские служки.
В девять часов утра все население монастыря было в главном храме, в ожидании обедни, которую будет служить соборне сам преосвященный. И на весь этот люд было только три человека смущенные и озабоченные: преосвященный, настоятель и молодой Каменский.
Амвросий не мог утешиться в погибели своей любимой драгоценности, двухсотлетней картины Богоматери, писанной знаменитым итальянским мастером и стоившей ему несколько тысяч рублей. Он всегда мечтал по смерти завещать ее во вновь отделанный им заново Архангельский собор. А теперь двухсотлетнее полотно стало простой, серой грязной тряпкой от руки какого-нибудь острожника, а вернее раскольника.
Антоний был слегка бледен, тревожно озирался и в храме, и алтаре, тревожно прислушивался к малейшему звуку. Он будто ждал чего-то с нетерпением и боязнью, будто какая-то борьба с самим собою продолжала бушевать в нем, и он умерял ее, мысленно повторяя:
«Да уж поздно, дело сделано. Да и я тут ни при чем. Может быть, и ничего не будет».
Третий, молодой чиновник иностранной коллегии, был озабочен, казалось, более всех. Повозка, добытая им за ночь, была запряжена и стояла на монастырском дворе. Мужик-возница сидел на облучке и подремывал.
Сейчас же после обедни они могли бы вместе с дядей выехать по Воскресенской дороге, а пропускного билета из Москвы от Еропкина все еще не было.
Молодой человек не мог спокойно стоять в храме и молиться, как другие. Он постоянно выходил, поглядывал на монастырский двор, иногда доходил до маленькой калитки и глядел в поле через решетку, ожидая нетерпеливо с минуты на минуту верхового от генерал-губернатора.
Между тем преосвященный облачился; обедня началась; хор монастырских певчих зазвучал стройно и красиво, оглашая темные своды старинной обители.
Наконец вышел и диакон с Евангелием, положил его на аналой и собрался, ради редкого случая, присутствия самого преосвященного, прочитать на славу, чтобы похвалу получить.
«На грех мастера нет, да и Господь милостив, – думалось ему пред аналоем, – может, так прочту, что преосвященный тотчас в Успенский собор переведет. А в том соборе и царица иной раз бывает. Не редки случаи, что простые диаконы ради голоса зычного, горластого далеко шли, в именитые люди выходили, в те же архиереи попадали».
И в голове донского диакона быстро созидался целый заманчивый мир, и Бог весть, куда он забрался мыслями, и, быть может, из-за этого наступило во всем храме необычно продолжительное молчание и затишье. Уже давно все перекрестились, давно все ждали басистых звуков и слов:
– «Во время оно, вниде паки в Капернаум…»
Но в это мгновение Амвросий приподнял опущенную голову и едва заметно вздрогнул. Антоний, стоявший от него на подачу руки, напротив, вдруг опустил голову и стал креститься, старательно нагибаясь, будто скрывая от всех свое побледневшее вдруг лицо.
И все, что было в храме, и старики схимники, и молодые служки монастырские, все шелохнулось невольно, и настала еще большая мертвая тишина. Всякий будто хотел прислушаться и увериться: не ошибся ли он?
Далекий гул и рев будто прилетели откуда-то и пронеслись через монастырский двор, как проносится вихрь, и частичка малая этого гула скользнула в открытое окно храма. И после мгновенного перерыва снова тот же гул, но еще резче и сильнее ворвался в то же окно и уже будто ударил, как вихрь, в эту толпу и шелохнул ее. Все задвигалось, всякий невольно ахнул или шепнул слово одно, а храм огласился легким шумом страха и смятения. Всякий почуял новое, страшное, нежданное событие.
Монастырские стены заливала со всех сторон несметная толпа народа, привалившая из Москвы. Половина всех бывших в церкви монахов высыпала на двор, перепуганно озираясь и не зная, что делать. Вернуться ли в храм, бежать ли в кельи, броситься ли к калиткам глянуть и воочию увидеть, что за чудовище ревет за оградой.
Дьякон далеко не зычным, а пугливым, дрожащим голосом начал читать Евангелие, путался, останавливался, вздыхал и, озираясь вокруг себя, забыл, что он делает, где он стоит.
Настоятель монастыря отошел от престола к двери ризницы и, несмотря на чтение Евангелия, на неурочное время, отвернувшись от всех лицом, стал поправлять что-то в своем облачении.
Амвросий, после первого же гула, более сильного, долетевшего до его слуха, обошел престол, стал перед ним и, опустившись на колена, припал лицом к полу. Отчего упал теперь старик архипастырь перед престолом Божиим? От избытка ли горячей, но спокойной молитвы к Богу о своем спасении, о даровании живота, о том, чтоб мимо шла чаша сия? Или от простой робости человеческой, плотской слабости, от суетного, ледянящего сердце, предчувствия?
Не прошло четверти часа, как сотни голосов уже гремели на монастырском дворе. Небольшая деревянная калитка, выходившая в пустое поле, на заднем конце двора, была сбита с петель, разломана, и по расщепленным, гнилым доскам, которые рассыпались по земле, врывался в монастырский двор серый, гулкий людской поток.
Скоро этот поток, разливаясь по двору, заливая стены храма с обеих сторон, захлестнулся с противоположной стороны его и будто затопил храм в своих пестрых, гулливых волнах.
Несколько человек, самых рослых и голосистых, коноводов по виду, шумно ввалились с паперти в церковь. Но служба церковная, знакомые с детства молитвы, хор певчих, менее стройный, но все-таки звучный, быть может, еще звончее от страха и смятения, – все это на минуту задержало и заставило умолкнуть с самой Москвы бежавших, с самой Москвы голосивших буянов.
Однако с десяток человек и с ними Иван Дмитриев спрашивали монахов: в Донском ли находится преосвященный? Одни из оробевших монахов молчали, не зная, что отвечать, другие отвечали, что нет.
В то же время, на дворе, высокий чахоточный чиновник показывал толпе на повозку, приготовленную для бегства архиерея. Затем целая кучка, отделившись от всей толпы, вместе с ним бросилась в монастырскую баню, где заперся молодой чиновник, племянник архиерея.
Первый ворвавшийся в баню ухватил молодого человека за ворот, и тотчас же он получил несколько крепких тычков, тотчас же упал на скамью от сильного удара в грудь. Он взмолился со слезами на глазах и, доставая из карманов все, что было в них, пугливо совал все в руки ближайших. Тут были деньги, были большие дорогие часы Амвросия, его же великолепная, от императрицы полученная табакерка с алмазами.
Кучка бунтовщиков, по природе добродушная, только зря расходившаяся, тотчас унялась; расходившиеся и размахавшиеся кулаки тоже унялись, и раздались голоса:
– Ну, Бог с тобой, барин!
– Пущай его!
– Что в нем! Нехай его!
– Плюнь, братцы! Того упустим!
И все как по приказу высыпали из бани, оставив полумертвого от страха молодого малого, еще не верящего в свое спасение.
Ворвавшиеся было во храм тотчас же снова вышли из него и объяснили налезавшим буянам, что негодно в храме заводить бесчинства.
– Кончится обедня, тогда расправимся. Коли тут, то уйти ему некуда.
Между тем обедня быстро шла к концу. Амвросий причастился святых тайн и снова молился на коленях. И в нем теперь – после первой душевной тревоги и горячей молитвы – явилось простое смущение, слабая надежда на счастливый исход и простой расчет: разоблачиться или остаться в полном блестящем архиерейском облачении со всеми крестами и орденами, и выйти так – усмирить волнение убедительным словом, своим саном, своим внешним видом. Он уж было решился на это, он уже хотел, поднявшись с земли, идти прямо на этот дикий рев и гул, спросить у беснующегося народа, что привело его сюда и чего он хочет, но в ту же минуту бледный как смерть Антоний, у которого не хватило мощи видеть и пережить свою собственную затею, под влиянием смутного раскаяния, хотел успокоить свою совесть. Когда Амвросий поднялся с твердою решимостью выйти на паперть, Антоний дрожащим голосом выговорил, приближаясь к нему:
– Разоблачитесь скорей! Здесь, на хорах, есть укромное место. Скорее! Никто там не найдет.
И этого было довольно, чтобы поколебать слабую решимость преосвященного. Зачем дразнить судьбу, когда можно схватиться за соломинку?
Амвросий тотчас же стал разоблачаться при помощи самого Антония и еще двух иеромонахов. Вскоре старик преобразился и имел уже совершенно иной вид. Сейчас сиял он в своих одеяниях, стоял в сотне лучей, переливавшихся в золоте и серебре его саккоса.
[49] Сейчас горели ярко десятки алмазов в митре на голове его, блестели многие ордена. Теперь же он вдруг стал маленьким, оробевшим старичком в темной монашеской рясе. Теперь он походил на самого последнего монаха, каких сотни привык народ видеть на улицах и часто обзывать и озадачивать площадными шутками.
Антоний дрожащей рукой отворил тяжелую железную дверь в алтаре и, введя преосвященного на высокие темные хоры, под самые своды храма, указал дальний угол. Затем, не имея сил произнести ни слова от душевной тревоги, он быстро спустился вниз и снова запер на замок тяжелую дверь…
XX
И было вовремя.
Церковь снова наполнилась гудящим народом, и передние ряды уже налезали к алтарю. Но на мгновенье еще, между врывавшейся толпой и священнослужителями в облаченье у престола, робко ожидающими бури, была какая-то невидимая грань, которую переступить никто еще не решался… Эта грань – совесть людская, эта грань отделяет умысел от самого действия, и самое слово «преступленье» говорит о том, что была грань, которую надо было человеку «переступить». Наконец впереди всех стоявший Дмитриев, тоже в смутной нерешимости, тоже будто чуя эту грань невидимую между собою и алтарем, вдруг схватил за руку соседа, глупо ухмылявшегося холопа, Федьку Деянова, и толкнул его.
– Подь, спроси у энтого козла черномазого! – показал он на Антония, – где Амвросий? Его нам надо. Понял? А не скажет, хватай его за бороду!
И Федька, всю свою жизнь попадавший всегда во всякое чужое дело, как кур во щи, вечно ухищрявшийся сдуру отведать в чужом пиру похмелья, теперь точно так же, от толчка Дмитриева, полез в алтарь справить аккуратно должность бунтовщика и злодея.
Антоний слышал слова Дмитриева, увидел Федьку. Он не выдержал, попятился к двери ризницы и, быстро захлопнув ее за собой, заперся на ключ. Другие монахи, в то же мгновенье, бросились в разные стороны. Двое выбежали из алтаря к тому же народу, будто чуя, что не им грозит беда, что их не тронут, но кто-то из них зацепил рукавом и повалил огромный подсвечник. И когда подсвечник звонко гремел, катясь с полыхающими свечами по каменному полу, зычный, дурацкий голос Федьки Деянова раздался на весь храм:
– Держи! Держи!
Крик относился к подсвечнику.
Но будто в этом глупом крике была особенная волшебная сила, особое таинственное значение, которые сокрушили невидимую грань…
Все, что было в храме, как на призыв, сразу ринулось в алтарь, и чрез несколько минут давки и рева алтарь превратился в груду обломков, тряпья. Дико-восторженный вой этого зверя, именуемого толпой, огласил весь храм, и самые своды будто дрогнули. И в нем повторилось то же, что и в Чудове. Ничто не осталось на месте. Те же иконы в ризах, перед которыми весь этот люд еще вчера клал десятки и сотни поклонов, были сорваны и потоптаны.
Все валилось на пол, и все топтала, сама себя бессмысленно обозлившая, толпа.
Наконец, обшарив все углы церкви, бунтовщики бросились снова на двор и рассыпались по всем другим церквам и по всем кельям монастыря.
Когда в алтаре все стихло и гул голосов доносился издали, из ризницы вышел бледнолицый Антоний. За эти несколько минут Бог весть что совершилось на душе его. Он слышал ясно из своего убежища бурю, которая пронеслась по храму и затем стихла, будто промчалась далее. В алтаре и во всей церкви наступила полная тишина. Антоний, припав лицом к маленькому окну в ризнице, видел, как толпы, бросив разграбленный и поруганный храм, устремились, ради розысков Амвросия, по кельям монашеским.
Конечно, прежде всего будут выломаны двери его дома настоятельского и будет уничтожено все его имущество, разграблены те небольшие деньги, которые хранились в сундуке под его кроватью. Боязнь за свое имущество вдруг снова пробудила в Антонии заснувшее в нем или укрощенное им чувство зависти и злобы к своему врагу, который был в его руках и которого он, в минуту слабости, вдруг пощадил, укрыв на хорах.
И во сколько был смущен и нерешителен этот человек в продолжение целого утра и всей обедни, во столько решителен стал он теперь.
Выйдя в алтарь, Антоний, еще не зная, что он сделает, что предпримет, вдруг увидел около царских дверей сидящего на полу человека, который спокойно держал в руках согнутый сосуд и будто старался выправить его. Это был глупый Федька. Он же своим дурацким криком, как бы призывным кличем, поднял всю бурю, и он же теперь мирно остался в разоренном и оскверненном алтаре и, сам не зная зачем, переглядывал перепорченную утварь.
Антоний остановился перед ним и выговорил:
– Нашли архиерея?
– Нетути! Не нашли еще! – равнодушно отвечал Деянов, поднимаясь с полу.
– На хоры лазили?
– Не знаю. Нету.
– Вот дверь! – указал Антоний каким-то странно звучащим голосом. – Он там, на хорах.
– Ишь ты! – глупо ухмылялся Деянов.
– Поди, скажи.
– Сказать? Ладно. Да! а то долго, зря проищут! – вдруг обрадовался Федька и быстрыми шагами вышел из алтаря на паперть.
Антоний бросился к двери, вложил в нее вынутый за минуту ключ и потом, снова быстро вбежав в ризницу, заперся в ней. И снова припал он к маленькому окну и, слабея от волнения, уцепился руками за железную решетку окна. Он видел отсюда и паперть, и всю половину двора монастырского. Вот вышел этот глупый холоп, которого он послал снова поднять бурю.
– Вот он! – прошептал Антоний. – Сейчас скажет! Все это нагрянет снова! Сюда и наверх!
Федька, спускаясь по ступеням паперти, споткнулся вдруг, остановился и обернулся, разглядывая, за что мог он зацепить ногой. Затем он снова двинулся, но тише. Вот повстречал он двух мужиков, бегущих через двор.
– Вот скажет! – шептал Антоний, следя за всеми движениями Деянова.
Вся душа Антония перешла, казалось, в его глаза. Но Федька, очевидно удивленный тем, что узнал от встречных, более скорыми шагами пошел вместе с ними в противуположный край двора.
– Нет! – прошептал Антоний. – Не судьба! Господь спасет! А меня накажет…
Антоний понимал, что ему попался, быть может, самый глупый человек из всей толпы. Но ведь и это судьба! И он перестал смотреть на площадь, припал лбом к холодному железу решетки и закрыл глаза. Если не погибель Амвросия утишит и остановит бурю, то – разграбленье его дома и всего его имущества.
Шум на дворе заставил Антония поднять голову и снова глянуть. Густая толпа, чуть не бегом, неслась снова к храму, и впереди всех шагал Деянов. Действительно, Федька не сразу, но все-таки сообразил, вспомнил, что слышал от монаха в алтаре, и передал толпе. Весть, что Амвросий спрятался на хорах, в секунду облетела весь народ, и снова один из первых был в алтаре Дмитриев. Первый отпер он и растворил дверь на хоры, и человек двадцать бросились по ступеням.
И в эту минуту, в глубине хор, в темном углу, притаившийся старик преосвященный, уже надеявшийся на минование бури, услышал крики и приближение злодеев. Он перекрестился, схватил себя за голову и замер в этом движении. И два раза прошли в двух шагах от него искавшие его люди и не заметили его. Глаза Амвросия, уже привыкшие к темноте, ясно различали все. Народ же, ворвавшийся прямо со света, ходил ощупью мимо него. И вот последний из них снова прошел мимо, и он слышал возгласы:
– Все враки! Нету! Кой черт выдумал!
Голоса снова удалялись. Слышны уже были вдали шаги спускавшихся вниз и толкотня встречных на лестнице. Только какой-то мальчуган остался невдалеке от Амвросия и ползал по полу, старательно отыскивая что-то в темноте. И вдруг мальчуган увидел край полы рясы монашеской, высунувшейся из-за перегородки. Мальчуган, бросив свои поиски за пуговицей, которая отскочила от его штанов, пустился догонять народ.
– Дядя Егор! Дядя Егор! Сидит тут! Сидит! И кафтан видать! – весело воскликнул мальчуган, цепляясь за руку толстого мещанина.
– Где? Что ты брешешь!
Но несколько человек, уже собиравшиеся спускаться с хор, снова пошли за мальчуганом, и дикий крик радости нескольких голосов огласил своды церковные.
– Нашли! Нашли! – раздалось на хорах, потом пролетело по церкви. А через несколько мгновений уже во дворе и даже за стенами монастырскими повторялось одно и то же слово:
– Нашли!
А десяток крепких рук уже волокли по лестнице в алтарь потерявшегося старика архиерея.
И тут же, в алтаре, уже несколько кулаков замахнулось над ним.
– Стой! – воскликнул Дмитриев. – Негодно здесь. Волоки его на двор.