Игрунька остановился, подумал и пошел к гациенде, откуда приветливо светила свеча и где казались прекрасными ажурные листы винограда и роз, освещенные изнутри. Когда он поднялся на крыльцо, Моринаго и Монтес де Око сидели рядом за столом. При виде Игруньки Монтео де Око воскликнул:
— Да здравствует наш молодой друг!
— Да здравствует! — воскликнул и Моринаго.
Хлопнул в ладоши и зычным голосом, так что лес содрогнулся и эхо прокатилось по реке и ответило ему далеким откликом, крикнул:
— Хуан! Рому!..
XXI
Потекли дни странной, лихой, но однообразной жизни. Игрунька у ковбоев учился в широкой степи за лесом накидывать лассо на диких мустангов, повалив их, седлать, вскакивать в седло и сидеть при их безумных прыжках. Его радовало, что он оказался ловче и смелее природных ковбоев, и лошади покорялись ему скорее. Подле чучела, набитого соломой, он учился работать навахой, кривым ножом, а иногда вечером он становился, согнув ноги и нагнув корпус, против кого-нибудь из солдат. У обоих сверкали в руках ножи. Кругом толпились люди поста, и лейтенант Моринаго стоял в широких шассерах с розовым лампасом, расставив ноги и заложив руки в карманы. Как угли, горели глаза у солдата. И он, и Игрунька делали ловкие прыжки, осторожно и мягко касались друг друга левыми руками и стремились нанести ножом примерный удар.
— Туше! — вскрикивал унтер-офицер и отскакивал от Игруньки.
— Плечо не считается, — говорил Моринаго.
— Они меня, господин лейтенант, по груди задели, — заявлял, выпрямляясь, унтер-офицер и показывал маленькую царапину на обнаженной коже, где чуть показалась кровь.
Он снова становился в позицию. Горящие глаза стерегли движения Игруньки, и они оба, — испанец, сын парагвайских прерий, и Игрунька, воспитанник 1-го кадетского корпуса и Николаевского училища, казались двумя ловкими играющими котятами.
— Туше, — говорил Игрунька и опускал нож. — Ваша победа, сержант де Валеро.
— Завтра рассчитаетесь, господин лейтенант, — улыбаясь, отвечал унтер-офицер.
На посту любили Игруньку и любовались им, как любили и любовались им и в Асунционе, где остались покоренные им сердца. И женщины, и товарищи любили его всегда за отчаянность, за смелость — как в будуарных подвигах, так и под огнем вражеских батарей. Игрунька был молод, красив и силен. Он мог потерять только жизнь, больше ничего, а про жизнь под звон гитары он часто пел своим товарищам по посту, пел по-русски и переводил на испанский язык старую песнь червонных чернобыльских гусар:
Жизнь наша бранная,
Жизнь бесшабашная,
Дешево ценишься ты!
Ему говорили товарищи: \"El tenente Kusskou ha sabido seguir el recto caraino de honor\" (\"Знает поручик Кусков верную дорогу чести\" (исп.)).
В полянах среди «чако», под развесистыми эвкалиптами, стояла соломенная хижина с широкой крышей. На пальмовом телеграфном столбе с одинокой проволокой была прибита черная дощечка с отчетливо написанной белой цифрой 27. Это была почтовая станция. Там находил Игрунька маленькие надушенные розовые конверты с длинными, красными, в темно-синей рамке, марками, и со штемпелем Асунциона. Его звали на свидание. Он отпрашивался у Моринаго и исчезал недели на две с поста. Белокурые вьющиеся волосы, голубые глаза Игруньки, его стройный стан и высокий рост поражали креолок. Его уменье петь под гитару и по-русски нежно приласкаться создали ему славу Дон Жуана, и жизнь несла его от удовольствия к удовольствию. То поездка на пароходе по живописной Пилькомае, то уютная спальня со спущенными ставнями, любовь и волнение быть застигнутым ревнивым мужем, то ночь в легкой гациенде, в маленькой комнатке с красавицей креолкой, и опять неделя постовой жизни, походная койка, шум девственного леса, крики попугаев и лай обезьян.
Еще глубока и темна была ночь, когда Моринаго заворочался на своей постели, сделанной на раме, оплетенной жилами и постланной соломенным матрацем, чиркнул спичку, закурил трубку, хрипло прокашлялся и засветил свечу. Было пять часов.
— Кускоу! Кускоу! — окликнул он. — О-э! О-э! Игрунька спал на узкой походной сороконожке. Свет, прорезавшийся сквозь щели дощатой двери, падал толстыми полосами на беленую стену.
Игрунька потянулся, накрылся с головой одеялом и сейчас же вспомнил, что сегодня охота на ягуара. Сон слетел с него мигом.
— Сейчас, Моринаго! — отозвался он и ловким движением молодого тела поднялся на постели.
Моринаго открыл дверь. В комнату влился свет. Игрунька начал одеваться в ковбойское платье. Когда вышли на веранду, еще совсем было темно. Черной стеной намечался кругом притихший лес. Река была покрыта, как пуховой периной, густым слоем ровно лежавшего белого тумана. На дворе едва виднелись силуэты людей с лошадьми. Там вспыхивали красными точками папиросы. Душный и странный тропический запах трав, растений и реки, пряный и сильный, точно напитанный ладаном и ванилью, стоял кругом. На небе мигали ясные звезды. На земле была такая тишина, что голоса людей у казармы казались дерзкими и ненужными. Там кто-то кричал настойчиво:
— Хуан… Э-э… Хуан-э!
А из глубины конного сарая кто-то солидно ответил: — Э-э! Чего тебе Хуан?
— Куда задевал лейтенантовы торочины?
— Задевал… Задевал… Я, может, и не брал их вовсе. Карпинго (Свинья (исп.)).
— Сам ты карпинго, Хуан. Не видишь? А они в седле увязаны.
Игрунька слышал эти голоса по-испански, но так породному звучали солдатские голоса, что ему казалось, что это казаки или его чернобыльские гусары переговариваются в темноте ночи.
Выехали в полной темноте. Лесные тропинки обступили ветвями, и мокрые листья задевали по лицу Игруньку. Маленькие лошади шли просторной ходой. Впереди, вытянув по-ковбойски ноги, ехал Моринаго в широкополой мягкой шляпе, за ним — Игрунька, за Игрунькой — охотники-ковбои и пять солдат.
Через час выбрались из леса. Широкая полоса прерий, поросшая высокой желтой сухой травой, открылась перед ними. Были те предрассветные минуты, когда, как всегда в тропиках, ночь быстро сменяется днем. Сзади, в лесу, еще таились темнота и жуткость ночи, а в степи точно кто сдувал туманный сумрак. Красным полымем вспыхнул восток. Румяные огни охватили полнеба, встали на нем, точно нарисованные, золотые расходящиеся лучи, несколько секунд невидимое солнце из-под земли будто оглядывало степь и выплыло, яркое, сильное, торжествующее. Оно осветило мир, и бесконечным показался простор. Стадо антилоп паслось недалеко от дороги. Передовой козел насторожился, подался несколько шагов, точно хотел ближе рассмотреть всадников, и кинулся громадными скачками по степи. За ним припустило все стадо. И были видны только красные спины да белые зеркала боков, точно порхающие над желтой примятой травой, как снежные птицы.
Ягуара вчера нашли ковбои. Они выследили его, когда он ходил на заре пить воду в реке Rio Verde, а потом скрывался в густом острову кустов и деревьев и там дремал днем.
Этот остров окружили охотники.
Игрунька бросил свою лошадь, стреножив ее путами. Она паслась, вздыхая и обмахиваясь длинным хвостом. Маленькие пестрые птички перелетали с травинки на травинку и качались на длинных сухих стеблях ковыльника. Вправо солдаты вспугнули большого черного тукана, и он полетел, как индюк, тяжело махая крыльями, и упал в траву. Ковбои перекликались. Игрунька стоял на самом лазу, где примята была трава. Весь лесной остров был не больше двадцати шагов. Там, по словам ковбоев, было \"самое их кошачье гнездо\". Зверь должен был сейчас выскочить, если он не успел уйти раньше.
Игрунька холодными глазами опытного, видавшего виды охотника оглядывался по сторонам. Он увидел, как из поросли кустов широким и длинным прыжком метнулась ярко-желтая огромная кошка. Скрылась в траве, прилегла и снова прыгнула. На этом прыжке Игрунька поймал ее переднюю лопатку на золотую мушку ствола и выстрелил. Он увидел черную точку вытянутого хвоста, упавшую в траву. Сейчас же раздался второй выстрел. Лейтенант Моринаго стрелял по другому ягуару.
Днем в тени густой листвы кустарника закусывали «чураско» — жареным на вертеле мясом — и пили вино. На ветвях громадного эвкалипта висели содранные ковбоями шкуры ягуаров, и Игрунька несколько раз подходил к ним и гладил хвосты. Потом они снимались в маленький аппарат Моринаго, и, хмельной после ковбойской попойки, Игрунька, присев к земле, целил из револьвера в аппарат. Моринаго сидел рядом. Он в широкополой черной шляпе походил на учителя в какой-нибудь степной кубанской станице. Ковбои стали кругом в белых рубахах, соломенных панамах и длинных, в мелких складках, штанах. Шутили над фотографом, острили и смеялись грубым, здоровым, звонким смехом. После спали как убитые, вдыхая свежий запах степи. А когда жар свалил, долго ехали по прериям, направляя путь по солнцу, и уже во мраке въехали в лес, окружавший форт генерала Дельгадо. Нарочно громко кричали и говорили, чтобы обратить внимание часовых.
XXII
Шкуры ягуаров были высушены, отчищены и так отделаны, что сделали бы честь заправскому скорняку. Игрунька разложил шкуру своего на столе, на веранде постовой гациенды, и любовался ею. Клал руку в пушисто-приподнятый мех, отходил на шаг и смотрел на красивое сочетание колец, четвероугольников и пятен на желто-оранжевой шерсти.
\"Хорошо мы с Моринаго разделали, — подумал он, — хотя бы самому Мищенко (Известный скорняк и чучельщик в С.-Петербурге) впору. Как пушист, наряден и богат этот мех. Такого и у индейцев не купишь. А потому что свой!., свой…\"
Игрунька повернул мех боком, сделал складку. \"Нет, отличный мех!.. Нигде кожи не видать… Как мягко разделан!.. Прелесть!.. А я был пьян в тот день от рома и вина… Пьян и счастлив… Жарко светило солнце. Бесконечными казались прерии. Лес на берегу Пилькомаи едва синел на горизонте. Голый эвкалипт был так значительно красив. Один из ковбоев убил белую гарсу. Мы выдернули из нее перья и украсили ими шляпы. Совсем как эспри! Это был дивный день. Да и вообще жизнь — чудесная штука.
Жизнь наша бранная,
Жизнь бесшабашная,
Дешево ценишься ты…
Кому же подарит он эту шкуру? Ее надо непременно подарить. Первый трофей серьезной охоты в Южной Америке. Не себе же оставлять!.. Подарить Аните, юной стройной креолке, жене банкира. Как она целовала его в прошлое воскресенье! Оторваться нельзя! Он называл ее единственной и несравненной, а сам торопился на гациенду дель-Венадос, где его ждала лиловая мулатка донна Луиза. Все цветные. Цветные доступнее и страстнее. Конечно, все равно, кому подарить: Аните, или донне Луизе, или Пепите, цветочнице из «Испании», бедная девочка совсем сохнет по нем. Хотела прискакать на форт генерала Дельгадо. Этого недоставало! Они все одинаковы. Все хороши. Даже донна Мария, вдова пароходовладельца, пышно расцветшая дама тридцати пяти лет. У нее уютнее всего. Так мило остановиться у нее, в роскошном доме, на лучшей улице, в полном комфорте. Стать под ее руководством на две недели снобом и от нее делать эскапады на окраину города к Аните, в гациенду дель-Венадос к страстной Луизе или, в отсутствии Марии, затаскивать к себе Пепиту…
Жизнь наша бранная,
Жизнь бесшабашная,
Дешево ценишься ты!..
Жизнь бесшабашная!.. Раз муж Аниты чуть не застал их. Игрунька, скомкав платье и схватив сапоги и саблю, выскочил со второго этажа в клумбу цветов… Ковбои стерегли его, когда он ехал от донны Луизы, чтобы убить, но Луиза дала ему самую резвую лошадь, и он ускакал. Донна Мария застала его с Пепитой в своей спальне. О, что тут было! И слезы, и яд, и кинжал. И все забылось в буре страсти, орошенной слезами. Красивы были томные глаза в бриллиантах слезинок. А плачущая женщина оказалась еще страстнее.
Молодчина ты, Игрунька!.. Высоко держишь русское знамя в стране песен, кастаньет и дикой страсти!
Нет, если дарить эту шкуру, то любимой…
Любимой?
Той, что любишь всегда, по ком тоскуешь, кого ждешь и о ком молишься!
Как давно он не молился. Что сказала бы милая мама, если бы узнала, что он и \"Отче наш\" позабыл…
Нет, Бога я не забыл…
Вчера мне принесли, письмо. Пишет Мая…
Любимой…
Игрунька достал из кармана смятое письмо. \"… Я разошлась с мужем и начала дело о разводе. Я не могу быть женой человека, не любящего Россию…\" Строки тонкого женского почерка плыли у него перед глазами.
\"… Чем дальше я от России, тем больше ее люблю… Я живу теперь в Нише. Вы не поверите, Игрунька, я портниха и знаменитость. После m-me M., покровительствующей мне, я лучшая вышивальщица и модница. У меня маленький домик, утопающий в цветах. Розы, розы, розы. Цветы — моя слабость. Как мы культурны, как мы, русские, высоки душевно, полны красотой, и как мы этого раньше не замечали. Только теперь видно. Ах, как хороша была Россия! Часто вспоминаю вас, Игрунька, как были вы милы в вашей гусарской фуражке, когда уезжали из Спасского на Каракале. Я никогда не забуду этой минуты. Несся печальный благовест от сельского храма. Приникнув к земле, дрожало стоном небо… А я отпускала вас в неизвестность… Любимого!.. В Нише видела вашего брата Олега. Он в лейб-казаках. Они стояли одно время в Нише. Какая физическая и духовная красота была в этой горсточке молодежи, сохранившей свои мундиры, алые и голубые погоны, белые портупеи шашек и самые шашки… Точно рыцари пришли к нам. Рыцари чести и меча. Мы все влюбились в них! Они пели молитвы и гимн, и им Россия была не пустой звук. Они страдали за нее, они страдают и будут страдать ради нее, но ей не изменят! У меня в ушах звучит какой-то стих или песня, что слышала я на их празднике 4 октября, в день памяти Лейпцигской битвы. Олег сидел подле меня и говорил мне: \"С каким бы удовольствием я сел на вороного коня и под родным штандартом с сотней лейб-казаков из-за ближних холмов на врага устремился. «Ура» их, как гром, нарастает, когда на полковника их царь георгиевский крест надевает. И, восторгом горя, пред глазами царя, не спеша, в окровавленном строе, боль от ран заглушив, лишь ряды сократив, идут лейпцигской битвы герои\".
Это было нескладно, но когда я видела их сокращенные ряды, маленькую кучку, горсть героев, я поняла это.
Тогда — и теперь. Тогда геройство — и теперь. Теперь сохранить царя в сердце своем — куда большее геройство… Что сказать о наших? Увы, кругом суета сует. Мара Трубчевская развелась и вышла замуж за Алека, помните, мужа Ксаны Вятской. И уже разводится. У Виры Дороговой родился сын и умер от тифа. Несчастная не может утешиться. Жена Константина Петровича Санеева бежала в Италию с Павликом Бариновым, укравшим чужие бриллианты. Занимается теперь спекуляцией. Баболовы открыли русскую чайную в Дубровнике, и Кока с Зиной поют и танцуют русскую. Зина, говорят, два раза уже fausse couche (Выкидыш (фр.)) устраивала. Марфинька Грайская, кокаинистка и пьяница, путается с сербскими солдатами… Да… все переменилось. Леша и Нина служат в банке, а Куломзин, помните, комиссар в Спасском, бежал от большевиков и теперь служит в Сербии в \"катастарской секции\", землю меряет и планы снимает\".
Игрунька скомкал письмо и положил его в карман. Все показалось теперь иным кругом него. Бледная, тусклая, вялая, совсем некрасивая и незначительная, лежала снятая шкура ягуара на кривом дощатом столе. Голая паутина веток и стеблей винограда и вьющейся розы на жердях веранды томила скукой. Была зима. Деревья и кусты потеряли листву. Но было жарко, как летом. Дни были однообразно длинные. Часто перепадали дожди.
Игрунька прошел в свою комнату. Четыре шага в длину, три в ширину, стены с облупившейся известкой, койка, стол, соломенный стул, окно, а за окном темный, девственный лес.
Лают обезьяны, кричат попугаи. За лесом — прерии, бескрайние степи, и далеко на горизонте купа деревьев — почтовая станция 27. Это было заманчиво и хорошо год тому назад, когда он сюда приехал с лейтенантом Монтес деОко…
Но теперь, когда он стал лучшим стрелком, фехтовальщиком и охотником, все это не то.
Про него говорят, что он \"ha sabido seguir e recto, camino de honor\".
\"Неправда! Не он, а те… Светик, Олег, те, про кого так пишет Мая, они, а не он — рыцари чести!..
Боже! Боже! Как хочу я… Как готов… страдать… пожертвовать жизнью для родины!\"
И как пуста жизнь вне родины. Эта выделанная им и Моринаго шкура ягуара точно указала ему совсем новые пути. Ее нужно подарить любимой.
Но любимая там, а не здесь. Не Анита, не донна Луиза, не Пепита, не донна Мария — любимая, а любимая там…
Мая!..
Игрунька вышел из комнаты по бамбуковой лестнице, спустился с веранды и пошел бесцельно по лесной звериной тропинки вдоль реки Пилькомаи. Он шел один, без оружия, без шляпы, шел, позабыв все.
XXIII
Шли часы. Знойный день сменила лунная теплая ночь. На опушке леса, где серебром горела прерия, было по-зимнему тихо.
\"Ура\" их, как гром, нарастает…\" Лейб-казаки… Чернобыльские гусары. Счастье там. Счастье на родине. Только родина — счастье\".
Казалось, не прерии Америки, поросшие сухими травами, видел Игрунька, а милый простор харьковских степей расстилался перед ним. Мороз хватил по зеленым озимым хлебам, и, точно крупным сахаром, осыпал иней их яркие стебли. На черных всклокоченных парах блестит лед. Золотятся просторы жнивья. Ковер родины в прямоугольных заплатах лежит перед ним. И дымком, и землей, и морозом напитан вкусный ядреный воздух. Русью пахнет. Несется со степи благовест… Михайлов день… Давно это было… В нарядном по случаю храмового праздника доме они остались тогда одни с Маей и Лекой. Лека стерегла их, а сама смотрела большими смеющимися глазами, как Мая быстро обняла Игруньку и неумело поцеловала его. Это была клятва верности.
И прошли годы. Тысячи были поцелуев. И многие темные и светлые женские ручки сжимали его руку, а не забыл он этих трепещущих пальчиков девочки, не забыл поцелуя тех мягких пухлых губ, робко прижавшихся к его губам.
Не может забыть и благовеста… Так звонят только в России. Лишь на Руси знают, что такое благовест, лишь русские постигли значение волнующей музыки плывущих по степи и все нарастающих медных колыханий. Так не звонят нигде!
Россия! Он видел ее всю. И всю ее любил. Он не понимал русских журналистов, брызжущих на нее злобной слюной, раболепно ползающих на коленках перед Западом и про Россию говорящих тремя словами: \"Дико, подло, бездарно…\"
Пускай он \"ура-патриот\"!.. Да, он «ура-патриот». Он любит даже нищих на паперти храма, во всем их уродстве и наготе, с жалобными голосами, тощими черными руками, ибо они — колорит храма. Таких нищих тоже нет нигде. Он видел нищих по всему свету. Они были хуже, были и лучше русских нищих. Одни ходили слепые, и их вела собака с красным крестом на ошейнике, другие лежали на улице и играли на скрипке или на фисгармонии, третьи сидели у вокзалов или ходили по ресторанам, но русские нищие всегда были у храмов, у Бога, потому и звали нищих «убогими»! Вспомнил сестру Софью Ивановну… Убогая, как нищая, была Русь, но и была она у Бога, а эти…
Духовным оком видел Игрунька громадные храмы, золото лампад и паникадил, мозаику стен, камни окладов и лики святых. Веками накоплялась святость. И пусть хам идет туда и танцует пошлый фокстрот, пусть подлец из подлецов, продавшийся красному дьяволу красный поп поносит Христа и читает проповедь, сидя за ломберным столом, поставленным в храме, — не убьет его вонючий смрад этих благоуханий ладана и воздуха, напоенного молитвенными воздыханиями тысячи годов.
Пошлость не убьет красоты, как не убили страстные объятия креолок, испанок и мулаток робкого поцелуя чистой девочки.
\"Надо делать!.. Надо работать, — шептал Игрунька. — О чем же мы, русские, думаем! Надо искать царя! Надо у Бога просить царя! И только тогда спасется Россия!\"
Игрунька ходил при луне по опушке леса и не понимал, где он находится. Ни сна не было, ни усталости. Давно не был он в храме, давно не молился. Теперь, под сенью деревьев, у степного простора, чувствовал себя, как во храме. Убогим нищим чувствовал себя, на паперти. Протягивал темную загорелую руку и молил:
— Верни! Верни нам родину!.. Спаси Россию!
Был он, как в забытьи. Шел по лесу к форту и ничего не видел, ничего не понимал.
Полным колдовства казался лес при свете луны. Вот-вот раскроются его темные объятия, и увидит он просторы, а за ними — чернобыльских гусар или лейб-казаков Олега.
И, восторгом горя,
Пред глазами царя,
Не спеша в окровавленном строе,
Боль от ран заглушив,
Лишь ряды сократив,
Идут лейпцигской битвы герои.
Вот оно, \"el recto camino de honor\"!.. Как сократились их ряды. Как мало их, любящих и понимающих родину-Россию! Как мало «ура-патриотов». Кругом равнодушие, себялюбие, эгоизм. Их мало… И будет еще меньше, но они вернут Россию, потому что они — сильные духом!..
Игрунька не соображал, где он. Может быть, в Спасском?.. Нет, верно, в Прокутове. Недаром ему так часто кажется, что солдаты говорят между собой не по-испански, а по-русски… С коновязи или из сарая доносятся их голоса, и кажется, это чернобыльцы кричат.
— Но!.. балуй! Коська!..
— Изварин, вы не видели моей скребницы?
— Для ча она мне запонадобилась, твоя скребница.
— Он, братцы, у нас всегда такой, свою затеряет, а чужую спрашивает…
Не вырвать России из его сердца и не найти ему счастья среди этих милых, сердечных, но чужих, чужих людей! Свои только там. Не может оно быть, чтобы все они были большевиками. Не верили в Бога… Глумились над верой и крестом… Его чернобыльцы?! Все сто миллионов людей большевики? Никогда… Придет царь, и опять осенит себя крестным знамением русский народ и скажет:
— Спасены!
Раздался лес. Очарованным замком казалась казарменная постройка. Были белые стены под луной точно мазанки малороссийского хутора. Безобразным бугром вздымался блокгауз, как разваленная скирда. Пост генерала Дельгадо…
Полтора года тому назад это имя звучало гордо. Пьянило мозги. Теперь, после письма Маи, после дум о родной земле, зимой, в переплете сухих виноградных и розовых ветвей, он показался унылым и скучным.
Часовой в широкой шляпе и длинных штанах ходил, держа карабин под мышкой. Лунный свет сивым отблеском вспыхивал на стволе и погасал, когда солдат поворачивался кругом.
\"Ему дан приказ стрелять по каждому, кто выходит ночью из леса, не предупреждая. Он будет стрелять по мне во имя этого приказа. Он убьет меня. Меня, Игруньку Кускова. Любимого лейтенанта на посту, на границе Парагвайской республики. Любимого, но ненужного… Не родного… И если сейчас не убьет, могут завтра прийти индейцы враждебного племени и убить меня в бою за Парагвай. Игрунька Кусков умрет честно, по-солдатски. Он не дрогнет перед смертью… Он солдат! За Парагвай! Россия в плену!.. Россия не свободна, России нужны солдаты…
Он тратит время, силы… Уходят годы в беспорядочной любви, а России нужна семья…
Там Мая, так же, как он, настрадавшаяся, измученная, не нашедшая своего счастья, живет цыганской жизнью и где-то в Нише шьет платья, мечтая о нем. \"El recto camino de honor\" — там, а не здесь! Стоит зашуметь кустами, высунуться из леса, и будет выстрел, и будет смерть… Что же… Он не боится ее. Так ему и надо. Когда его товарищи на тяжелых работах свято хранили имя полка и чтили и берегли Россию в каторжном труде, он, как мотылек, порхал от удовольствия к удовольствию. Донна Мария, Пепита, Луиза, Анита, Веруська в Батуме, Сарра в Новороссийске, сестра милосердия… Он носил красивый мундир, бряцал саблей, пил ром и танцевал нелепые танцы, а там они, страдая, берегли Россию.
Пусть убивают его… Потому что он не на \"recto camino de honor\". Он забыл Россию\".
Кровь прилила к вискам, и щеки в прохладе ночи пылали. В пятнадцати шагах от него был солдат. Он остановился лицом к Игруньке. Смотрел в лес. Игрунька узнал его в блеске луны.
\"Хуан Торрес… Славный солдат. Глупый-немного, но исполнительный и отличный стрелок. Он и убьет меня.
И будет это глупо…
Вся жизнь впереди. И многое впереди. И мы нужны… Нужны России\"…
— Хуан! О-гэ-гэ-гэ!.. Хуан! — крикнул Игрунька, и эхо от его голоса покатилось по лесу.
— Э-э-э! — высоко, как кричат турки, испанцы, как кричат на юге, отозвался Хуан и брякнул ружьем наизготовку. — Какой леший зовет меня? Э-э-э-э!
— Это я. El tenente Кусков!
— Э-э-э-э! Господин лейтенант! Напугали меня. Я стрелять мог… Э-э-э! Вот беда-то была бы! Пожалуйте, проходите.
Эхо перекликалось по лесу от их голосов. Сухая трава шуршала под ногами. Заскрипела лестница, погнулись доски веранды. Неубранная, на столе лежит шкура ягуара. Блестит краем в лунном лучи. Прекрасная, пушистая, мягкая. Игрунька знает, кому он подарит ее.
Ей… Любимой… Мае…
В маленькой каморке Игрунька при свете свечи считал песеты. Экономия из жалованья… Немного… Если разменять на доллары, будет и совсем мало.
Бурно колотилось сердце. Сознание только что избегнутой опасности туманило голову. Широкие планы роились в голове. Не беда, что мало денег… Можно наняться опять steward\'ом или, в крайности, кочегаром.
Но только быть с ними.
С лейб-казаками… с чернобыльскими гусарами. Идти спасать Россию, восстановлять в ней закон и порядок, служить Родине и Государю, защищать православную веру.
А потом создавать семью… Крепкую русскую семью, какой была их семья до того, как разрушила ее революция.
Тернистый путь прошли он и Мая, но они научились понимать жизнь, и они могут все простить во имя семьи и Родины.
И когда лег на жесткую койку Игрунька, в его сознании сладко трепетала мысль:
\"El tenente Igor Kuskou ha sabido seguir el recto camino de honor\".
Часть пятая
I
В русскую кустарную мастерскую фрау Зенгер (Berlin-Halensee, Friedrichsuferstrabe) первым являлся Федор Михайлович Кусков. В сером пиджаке и таких же брюках, приобретенных на деньги, одолженные Декановым, летом и зимой всегда в одном и том же коротком и широком английском форменном пальто, он тяжело поднимался на четвертый этаж по узкой, темной и мрачной дубовой лестнице и звонил у квартиры Frau Adams.
Frau Adams, вдова офицера, сдавала из четырех комнат три балтийской немке-беженке Эмме Ивановне Зенгер, а та содержала русскую кустарную мастерскую.
В мастерской работало семь человек. Три барышни: Верочка Деканова, Нина Сергеевна Лихачева, сестра офицера Добровольческой армии, молодая красивая блондинка и институтка, старая дева, сухая, чопорная седая Матильда Ивановна Парникель, бывшая классная дама — занимались разрисовыванием акварелью и масляной краской коробочек, шкатулок, ящиков и портсигаров в так называемом «русском» вкусе. Два офицера Северо-Западной армии: кадровый гвардеец, полковник Деконский выпиливал из тонких медных и серебряных листов двуглавых орлов, изображения Георгия Победоносца, замысловатые избушки на курьих ножках, ладьи, идущие на всех парусах, стилизованных птиц и животных, а капитан
Лоскутов, из унтер-офицеров императорской армии, природный кустарь-костромич, врезывал эти фигуры в портсигары и коробки.
Ротмистр Шпак полировал и лакировал все эти вещи, а Федор Михайлович склеивал, навинчивал петли, вставлял замки и защелки. На нем и на Шпаке лежала обязанность прибирать мастерскую, топить печи зимой, приготовлять клей, политуру и лак. Шпак, кроме того, должен был вести артельное хозяйство, готовить чай и закуску к пяти часам. Работали сдельно, артелью. Барышни, Деконский и Лоскутов составляли артистическую часть артели и получали семьдесят процентов выручки, остальные тридцать делили между собой Федор Михайлович и Шпак. Заработной платы хватало едва на голодное существование по скромным пансионам на окраине. Федор Михайлович снимал крошечную комнату-угол у сапожника на втором дворе в Gartenhaus\'e, где имел кров, постель и обед из большой порции картофеля и тарелки горохового супа без мяса. Работали с девяти до 1 часу дня. В час все расходились и разъезжались по пансионам или Bierstube (Пивным (нем.)) и собирались снова к трем. С трех работали до восьми, но часто зарабатывались и дольше, до одиннадцати, до часу ночи. Только Верочка всегда уходила ровно в восемь. Ее дома ожидали родители. Николай Николаевич устроился в банке, а Екатерина Петровна вела хозяйство.
Исполнялись слова Христа: \"Воззрите на птицы небесные, иже не сеют, не жнут, ни в житницы собирают, но Отец небесный питает их\". Как стая беспечных птиц, не привыкших работать и «зарабатывать», примчались из России светские барышни, офицеры, чиновники, люди Двадцатого числа, готового хлеба, в чужую страну, в холодный, громадный город. У большинства ничего не бы ло. Из старых знаний, любительского уменья писать красками, давнишних увлечений вышиванием пришлось извлекать пользу и создавать кружки и рабочие артели. У Эммы Ивановны был капитал и родные в Берлине. Ее сердце лежало к России. Она дала деньги на оборудование мастерской и стала во главе ее, остальные несли, кто что мог, и в квартире Frau Adams шла кипучая рабочая жизнь. И уже было видно, что Шпак влюблен в Верочку Деканову, а Деконский всегда провожал Нину Сергеевну до ее пансиона на Kurfurstenstrabe… У него была жена в России, но с 1917 года он ничего не знал о ней.
Было свежее майское утро. Берлин, принарядившийся в гирлянды петуний и гвоздики на окнах и балконах, с прекрасными клумбами на площадях и вдоль проспектов, в аллеях цветущих каштанов, в палисадниках, где в розовом одеянии стоял японский боярышник и японская, еще безлистная, магнолия была покрыта нежными лиловыми цветами, блестел сырыми, только что политыми асфальтами мостовых. Терпкий запах смолы и бензиновой копоти смешивался с ароматом цветов и зелени. Небо, розовое внизу, синее наверху, затягивалось серой дымкой угля фабрик и городской железной дороги. Улицы в Halensee были еще пустынны, нарядны и душисты. Трамваи ходили редко. Тяжелый автобус желтого цвета, называвшийся \"желтой опасностью\" за свой желтый цвет и грозный вид, или «ручкой», потому что дамы махали ему «ручкой» на остановках, только что пустился в свой первый рейс, гудя по ровному проспекту. Берлин в перспективе улиц рисовался фантастическими очертаниями громадных круглых нефтяных и газовых бассейнов, точно гигантские цирки, разместившихся между домов. Высокие и тонкие, белые, красные, черные трубы фабрик, ажурные мачты электрических проводов, тяжелые темные корпуса заводов, ряды мрачных домов уродливой немецкой архитектуры силуэтами рисунка футуриста, грозно-уродливой панорамой стояли над городом. Пугали. Давили воображение грозной силой техники. Отвращали уродливостью линий. На окраине, в аллеях молодых каштанов, уходивших к городу, открывались широкие просторы пустырей, покрытых длинными беседками и разделанных под огороды. Город кипел и клокотал кругом, а здесь от распаренной земли шел крепкий дух, зеленели салаты и редиски, были натыканы рядами прутья, и к ним робко жался горошек. Бобы ползли по стенам беседок. Краснел высокий мак. Жены рабочих ковырялись в земле. На тропинке между гряд стояла колясочка с младенцем, выставленным на солнце. В центре города стыла тишина деревенского огорода. Жужжали шмели. Щеглята пели короткую песню и прыгали, прося хлебных крошек. Мимо шли чиновники с портфелями в бесчисленные Amtы (Учреждения (нем.)), бюро и канцелярии, приказчики в магазины и конторы, женщины-чиновницы расходились по кварталам. Среди этой озабоченной, хмурой, деловой толпы вдруг появлялся беспечный господин, и с ним нарядная овчарка-\"Wolf\" — бежала, умно посматривая по сторонам. На свист хозяина она неслась, улыбаясь и крутя хвостом. Дамы, бонны и сестры в черном с белым платье везли колясочки с детьми, направляясь в скверы, на площади, в сады — дышать свежестью зелени высоких лип, каштанов и дубов.
В эти утренние ласковые часы Берлин чаровал Федора Михайловича. Некоторые улицы ему вдруг напоминали Петербург. Особенно те, где не было деревьев… \"Вот это… Ну совсем наша Сергиевская или Фурштадтская… И так же, как у нас, золотой крендель висит над булочной. Навалены грудой в окне маленькие, ржавые, сморщенные апельсины, стоят банки с леденцами и карамелью, а у входа — корзины с морковью, картофелем, салатом… Кажется, увидишь надпись: \"Зеленная и овощная торгов ля\"… Написано: \"Obst und Gemtise. Stidfriichte\"… (Зелень и овощи. Южные фрукты (нем.)) Только нет в Петербурге таких безобразных, тяжелых каменных украшений на домах, легче подъезды и выбегают иногда на улицу старинными железными зонтами на тонких столбиках. Еще затягивали их в случае больших приемов белой с розовыми полосами материей, заставляя прохожих обходить по грязи\".
Федор Михайлович сворачивал на проспект, и пропадало сходство. Широкий, с двумя аллеями по сторонам, где под сенью деревьев в траве бежали рельсы трамвая, украшенный цветами вдоль окон — петунией semperflorens (Вечноцветущей (лат.)) — проспект не походил на петербургскую улицу. Всем своим видом: бесконечной длинной вышиной солидных домов, громадными монументальными подъездами, газонами с кустами и цветниками перед домами — он говорил о стремлении дать массам во что бы то ни стало удобную, уютную, гигиеническую и красивую жизнь. Все было создано по последнему слову техники. Железо, бетон, газ, теплая вода, электричество, глубина, ширина комнат, цветы, арабески, орнаменты, лепные работы, искусственный гранит… И все было неудобно, неуютно, негигиенично и безобразно до тошноты. Художника заменила фабрика, гения сменил коллектив, аристократа духа — демократичная толпа. Штампованные статуи не были скульптурой. Олеографии и чудеса трехцветного печатания не могли заменить картин. Мебель с резьбой, сделанной машиной, не говорила о творческом труде резчика. От всего уклада берлинской жизни шел не аромат вдохновения и таланта, а пахло потом фабричных рабочих, углем, нефтью, маслом и газом машин…
Это давило и утомляло Федора Михайловича. Здесь он понимал, почему народился в Германии социализм.
Почему именно здесь появился еврей Карл Маркс с его ужасным учением. Человек не успевал думать, его обгоняла техника. Им понадобились шкатулки и коробочки. Федор Михайлович и Лоскутов взялись за столярные верстаки, но они не сделали и десяти ящиков, как их заменила фабрика. Соседняя деревообделочная мастерская взялась поставлять им все части коробок, и труд человека заменился электрическим приводом.
Федор Михайлович смотрел на толстые ноги немок, на однообразные, бритые, грубые лица немцев, и ему казалось, что их создавала не любовь, но готовили их на какой-то фабрике, где были штампы — чиновника, спекулянта, купца, помещика, крестьянина, рабочего, шуцмана, конторщика, шибера, банкира, шофера, кучера… Так были однообразны все эти берлинские типы.
И все-таки он любил Берлин. Потому любил, что, как ни пришибла его жизнь, он все еще любил ее, все цеплялся за нее, все думал о России, о том, что, может быть, здесь ее спасение.
Когда он входил в темный подъезд и поднимался по узкой деревянной лестнице на четвертый этаж, дышал тяжело. Этого раньше с ним не было. Это случилось… Когда? Он сам не знал.
II
По субботам Федор Михайлович ходил в церковь в посольском доме на Unter den Linden, 7. Сначала ходил и по воскресеньям. Потом должен был перестать. Было слишком тяжело.
По воскресеньям церковь была полна народа. И не только церковь, но и маленький дворик подле нее гудел Русскими голосами. Все друг друга знали, все всё знали Друг о друге. В церковь сходились, как в клуб, шумели, спорили на дворе, дымили папиросами, кричали. Немцы называли это Affen-Sammlung (Собрание обезьян (нем.)), и русские повторяли это название. У беженцев было утеряно чувство обиды, и оскорблений они не понимали.
В маленькой, красивой церкви, собственности императора Александра III, у каждого было свое место. В глубине, у стены, в длинном черном сюртуке всегда стоял высокий, статный, полный благородства человек с большой головой, с львиной гривой черных, седеющих волос, с черными усами и небольшой бородкой. Рядом с ним становился черноволосый, с небольшими усиками, полный, представительный молодой человек. У стойки со свечами неизменно появлялся старик с польскими седыми усами. Посередине храма монументально возвышалась высокая полная брюнетка, пол-обедни простаивавшая на коленях. Она уверяла, что Государь жив, а если и умер, то воскреснет, как воскрес Христос. Позади нее стояла дама с крашенными в рыжую краску волосами, сильно накрашенная, с малиновыми, сердечком сложенными губами, вся в бриллиантах и в жемчугах. Она звала всех в Россию, говорила, что лучше жить у большевиков и чистить отхожие места в казармах, да быть с русскими, чем прозябать за границей, но сама в Россию не торопилась. Полнеющий высокий человек в рыжем пиджаке стоял впереди стойки со свечами, и с ним его сын, изящный молодой человек, сильно картавящий, талантливый поэт, художник и музыкант. У окна, впереди Декановых, становилась высокая властная старуха, миллионерша, занимавшаяся мелкой благотворительностью и державшая политический салон. У левого клироса, а иногда на самом клиросе появлялась красавица баронесса, в большой шляпе, и громадными выпуклыми глазами оглядывала молящихся. Шпак стоял у дверей. Представитель Врангеля и его жена с двумя бледными изящными дочерьми стояли в узком коридоре подле церкви. На клиросе хорошенькая блондинка с голубыми глазами, в синей шляпке пела сольные партии. Все было чинно, нарядно и светски-изящно. Федору Михайловичу удавалось забыться в молитве, но, когда выходил он из церкви и проталкивался сквозь толпу, в коридоре и во дворе, перед ним сторонились, и он слышал, как шептали кругом:
— Этот господин служил у большевиков!
— Это большевик…
Низко опустив голову, стараясь ни на кого не глядеть, Федор Михайлович быстро шел через двор. Он торопился пройти к Бранденбургским воротам. Войдя в Tiergarten, он вздыхал полной грудью. Он не слышал русских голосов. Ему не было страшно.
А он так любил Россию и русских! У всенощной было лучше. Народу было меньше. Были больше дамы, перевалившие средний возраст. Опытного вертлявого дирижера хора с его любителями и красивой блондинкой не было. На клиросе становилось пять немцев. Прямой длинный старик, маленький рыжий и три дамы с копнами искусственных светло-рыжих волос, уложенных яичком на затылке. Они пели по нотам, не понимая слов. — Господи помилюй, — неслось с клироса, и казалось, что это поет не настоящий хор, а какой-то эрзац-хор.
Высокий священник с холеным, красивым лицом опереточного тенора, с коротко остриженными волосами, в пенсне, служил нараспев. В конце всенощной он выходил к образу Богоматери и возглашал:
— Богородицу и Матерь Света в песнях возвеличим. И сейчас же, уставившись полными страсти глазами на Лик Пречистой, пел тенором:
— Величит душа моя Господа и возрадовася дух мой о Бозе, Спасе моем…
Хор мягко аккомпанировал ему. Полная дама, уверявшая, что Государь жив, и рыжая накрашенная, желавшая чистить отхожие места у красноармейцев, бухались на колени и вторили священнику сладкими голосами.
Молитва была красива. Но слишком много земной страсти было в пении священника, и смотрел он на Божию Матерь наглыми глазами мужчины. Акафист звучал, как оперная ария, как любовная серенада. От этого Федору Михайловичу было тяжело. Он уходил со всенощной с такими чувствами, как будто он был не в церкви, а в театре, не молился, а грешил. Весь Берлин казался ему эрзац-городом, и церковь была эрзац-церковью, и священник казался самозванцем, эрзац-священником. И долго в ушах звучал тенор, сопровождаемый вполголоса нежным контральто: \"Честнейшую херувим и славнейшую без сравнения серафим…\"
Не была это молитва…
III
Как-то зимой Декановы затащили Федора Михайловича в цирк Буш. Поехали своей компанией — семья Николая Николаевича, Шпак и Федор Михайлович. В цирке показывали одиннадцать больших дрессированных слонов. Слоны садились на барьер арены, играли на трубе, били в барабаны, ходили и бегали по команде. Когда слоны вели себя неприлично, немки визжали от восторга и хохот раздавался по всему цирку. Потом выходили клоуны, давали друг другу оплеухи, кувыркались, держали обручи стройной наезднице, скакавшей с кавалером на цирковом седле. Кавалер брал ее на руки, и она плыла над толпой в самых соблазнительных позах. Была еще труппа дагомейских дикарей. Устраивали свой стан, играли на инструментах из тыкв и пели дикие песни. Женщины с сухими грудями, висящими, как концы башлыка, танцевали и прыгали, взвизгивая. Дикари ухали, сверкая белыми зубами.
Все это было понятно, и Федор Михайлович стал забывать свою ноющую душевную боль. Рядом с ним сидела Верочка. Она искренно смеялась и шуткам клоунов, и смеху толпы.
Арену прибрали, смели в корзину следы невоспитанных слонов, расстелили потертый бледно-розовый ковер, и на нее, щеголяя выправкой, твердо ступая в ногу, вышло двадцать пять юношей. На них были эрзац-папахи из кроличьего меха, какое-то подобие русских кафтанов или черкесок, надетых на белые, голубые и красные рубахи, и широкие шаровары, заправленные в высокие сапоги.
Федору Михайловичу не надо было смотреть в программу. Он их узнал. Это были русские офицеры, русские юнкера и кадеты. Только русский кадетский корпус, только русское военное училище дает эту благородную выправку, чуждую натянутости прусских офицеров и джентльменской распущенности англичан и французов. Федор Михайлович впился в них глазами. Ему казалось, что он мог по фамилиям назвать их. «Мазочка-помпон» Старцев, Бойсман, их фельдфебель Купонский, а это будто он сам стоит, портупей-юнкер Кусков. Только… Никогда так худощавы и бледны не были их лица. Никогда у них, юнкеров роты Его Величества, голод не смотрел из глаз таким огненным блеском. Молодые люди построились полукругом, как полковые песенники, один вышел вперед, стал в положение «вольно», закинул руки за спину, выставил левую ногу и красивым баритоном запел:
Из-за острова на стрежень,
На простор речной волны…
Хор мягкими, плавными аккордами подхватил:
Выплывают расписные,
Острогрудые челны.
Что-то оборвалось в груди у Федора Михайловича. Темный клубок подошел к глазам. Он быстро встал, запахнул старенькое потертое английское пальто и протискался к выходу. Деканов пошел за ним.
Молча прошел Федор Михайлович через тяжелую занавесь, вышел из цирка и скорыми шагами направился к темному каналу. Задувала вьюга. Сугробы тяжелого мокрого снега жались к панелям и домам. Тускло мигали редкие фонари. В мутном вьюжном сумраке тяжелыми сводами темнели по ту сторону реки Шпрее аркады Национальной галереи.
— Вам нехорошо? — нагоняя Федора Михайловича, сказал Деканов.
— Не могу я, Николай Николаевич, понимаете, не могу!.. Русские офицеры… Русские юнкера… Те, кто боролся три года против врагов Родины… Голодные, в шутовских костюмах… В цирке, где слоны, где дикари-дагомейцы…
— Это временно… — пробормотал Деканов.
— Какое испытание России! Какое испытание русской армии! Три с лишним года страшной войны… Миллионы смертей, тяжкие ранения, страдания. И еще три с лишним года войны за честь родины, за Россию, за ее трехцветный флаг, за ее…
Федор Михайлович запнулся и сказал, как бы про себя:
— Да… Пустое место там было… Пустое… Пойдемте назад. Вы понимаете, Николай Николаевич, как я люблю их! Они родные. Родные… Я их знаю. Это все равно, что не эти. Я их все равно знаю. Это мои: Светик, Игрунька, Олег… Это те, что на Бзуре по команде \"в атаку\" встали… пошли… и были убиты. Это те, кому в госпиталях отнимали ноги, а они лежали без стона… улыбались. Говорили: \"Сестрица, дайте покурить!..\" Это те, что отстояли бы Россию и в этом же Берлине эти же песни пели бы… Только не в цирке, а на Unter den Linden. He в шутовском костюме за сто марок, а в боевом наряде. Как победители… Если бы…
Они вернулись в цирк. Восторженными, сияющими глазами смотрела Верочка на арену, где вприсядку танцевали два ловких молодца, а хор ухал и пел:
Ах, где ж ты, панянка, погуливала?
Не видать, не слыхать, и ничуть да про нее…
Проявилася панянка у нас на селе,
У нас на селе, на широком на дворе!..
Пятитысячная толпа немцев, переполнявшая громадный цирк, ревела от восторга.
— Мама, — говорила Верочка, сжимая руку Екатерины Петровны. — Русские победили…
— Да, — пробормотал Федор Михайлович, — не там, где надо!
В эту ночь он не сомкнул ни на минуту глаз. Вся прошлая жизнь встала перед ним. Русские песни в цирки Буша разбудили воспоминания, и прогнать прошлого он не мог.
На другой день он едва мог дойти до мастерской. Работал вяло. Шпак смотрел на него и говорил:
— Вы бы, ваше превосходительство, пошли к доктору. От Красного Креста в делегации если взять записку, он даром осмотрит. Хороший доктор, русский. Москвич. Правда, генералов недолюбливает, считает, что генералы во всем виноваты, а так очень внимательный.
— Да, надо пойти… Только хворать-то нам, Евгений Павлович, не полагается.
— Ничего, ваше превосходительство, похворайте. Я за вас поработаю, по ночам. Справимся!
IV
Декановы так настаивали, что Федор Михайлович отправился к доктору. Доктор Барсов, Виталий Николаевич, москвич, \"общественный деятель\", принимавший во время войны участие в организации земских лазаретов, еще молодой человек, бодрый, подвижный, с круглым румяным лицом и маленькой подстриженной бородкой, по понедельникам, средам и субботам, от одиннадцати до часа, принимал русских беженцев бесплатно. В маленькой приемной было уже пять человек, когда пришел Федор Михайлович. Он угрюмо сел в углу, взял со стола старую немецкую иллюстрированную газету, переплетенную в толстый том, и стал рассматривать картинки, отгородившись ею от посетителей.
\"К чему, собственно, я пришел? — думал он. — Ведь я совершенно здоров. Крепок, силен\".
Но под сердцем сосало, и была пустота. И странно, этого никогда раньше не было, — мысль быть на осмотре у доктора его волновала.
— Генерал Кусков? — встретил его Барсов на пороге кабинета, откуда только что вышла дама.
— Так точно, — сказал Федор Михайлович.
— Что же у вас? — доктор подошел к рукомойнику, стоящему в углу, и стал не спеша мыть руки.
— Я и сам не знаю, доктор, что.
— Гм… Гм… Ответ не генеральский, ваше превосходительство, попрошу раздеться… Хорошо-с… Сложение — богатырское… Было… Да, конечно, укатали сивку крутые горки… А ведь горки-то, ваше превосходительство, были крутеньки, ох как крутеньки!.. Вы и в Красной армии служили, и у Юденича были… Да, конечно… слыхал я…
Барсов ощупывал, выстукивал и выслушивал Федора Михайловича, то прикасаясь холодными, влажными пальцами к его груди, то нажимая ему на живот, то прижимаясь к его груди и спине ухом.
— Питание недостаточное… Да, бледность, вялость кожи. Ну, это естественно… Легкие в порядке. Желудок, кишечник… все отлично. Вы исследования делали?
— Нет, — коротко сказал Федор Михайлович. Доктор в это время крепко давил ему руками живот.
— Больно?
— Нет.
— А тут?
— Тоже нет.
— Так… так… Бессонница, говорите вы. Что же, спать-то особенно не приходится. Поди, и мысли там разные… И совесть тоже… Да… вот сердце действительно вяло. Наполнение слабое. Вам сколько лет?
— Пятьдесят будет.
— Гм, рановато немного… Склероз уже есть. Вы бы могли отдохнуть, ванны побрать, в Наугейм поехать или хотя в Орб или в Кудову?
Доктор посмотрел, как Федор Михайлович надевал рваную рубашку, посмотрел на бахрому на его штанах и быстро переменил разговор.
— Да… Конечно… Конечно… Дорого все это. Вы, мне Шпак говорил, у Зенгерши работаете. Что она, платит, по крайней мере? Есть такие, что и вовсе не платят. Ну, что же, ваше превосходительство, питание надо бы улучшить. Утром бы парочку яичек, эйн фюнфтель (Кусок (нем.)) ветчины. Работать поменьше, не ходить, а ездить. Сайодин я вам пропишу, ох, дорог стал, мерзавец, — а еще лучше на ночь два стакана молока, и в каждый три капельки йоду…
— Доктор! — взмолился Федор Михайлович. — Вы же понимаете… Это невозможно. Яйцо сами знаете, что стоит.
— Записочку вам дам. Красный Крест вам поможет. Немного, конечно, там средства-то небольшие. Да и то неудобно, что вы генерал.
— Как это понять?
— Да как сказать? Раз генерал, должны быть и деньги.
Барсов остро и внимательно посмотрел в глаза Федору Михайловичу.
— Ведь генералы всему виной были, есть и будут, — сказал он вдруг, смягчая остроту того, что говорил, мягкой, светлой улыбкой. — И тут, посмотрите, в беженстве. Организуется, скажем, какое-нибудь хорошее общественное начинание, какой-нибудь союз взаимопомощи, артель, магазин, затешутся туда генералы, станут командовать — и пиши пропало. Такую бюрократию разведут! Бланки, отчетность, поверка сумм.
— Как же можно без поверки сумм, без отчетности? Особливо теперь, когда так упала нравственность.
— Тэ-тэ-тэ!.. А доверие к общественным силам? А там, как поет наш милый конферансье Ратов: \"Пошла критика, малитика, политика, и бедный мой кавказский голова!\" Вы не слыхали его песню грузина: \"Как пришли меньшевики, а потом большевики…\" В театрах-то бываете?
— Нет… Давно не был… В цирке как-то был. Полгода тому назад. Вы мне все-таки скажите, в чем вы считаете виноватыми генералов?
— Не шли за общественностью, ваше превосходительство. Уже к весне 1915 года стало ясно, что они несостоятельны. Ну и надо было сдать все общественным деятелям. Все, все… До командования армиями включительно.
— Так ведь и сдали все.
— Когда?
— А при Временном правительстве, и что же вышло?
— Да, вы вот про что… Ну, когда-нибудь поговорим. А теперь, понимаете, неудобно. Меня ждут… Так так-то, глубокоуважаемый. Сайодин или йод в молоке, яички утром, на завтрак ветчина, белая булочка, чаю пейте поменьше и слабого. Да, вина ни капли. До свидания. Через недельку покажитесь. Запишитесь у сестры на прием.
Когда Федор Михайлович выходил от доктора, бурно колотилось у него сердце. В глазах темнело. Спускался по коричневой мрачной лестнице и держался за перила. Ноги подкашивались. Бесконечно долго шел по Kurfurstendamm\'y, и кружилась голова. Несколько раз останавливался у магазинов перевести дыхание и отдышаться. Спирало в горле. Мутными глазами смотрел на картины. Был нарисован старый немецкий город, а рядом висел \"Берлин под снегом\", и под ним на ковре распростерлась плохо сложенная брюнетка с копной волос на голове. Все это плыло мимо глаз Федора Михайловича в красном тумане. Должен был держаться за поручни у окна, чтобы не упасть.
\"Да, вот оно что, — билась назойливая мысль. — Генералы виноваты, что не пошли за общественностью. Все надо было сдать им — «Земсоюзам» и «Земгорам». Полк отдать какому-нибудь земгусару с фантастическими погонами… Вот чего хотели те, кто считал себя солью земли — доктора, адвокаты, профессора и учителя!\" Все стало ясно.
Опять пошел по широкой панели мимо голых каштанов. Сыпал мокрый снег. На плитках тротуара было скользко. Встречные прохожие задевали его зонтиками. По ворсу желтого пальто текли блестящие капли.
\"Десять лет, — думал он, — с самой революции 1905 года шел штурм генералов, и они держались. Десять лет — пресса, Государственная дума, общественное мнение добивались передачи власти от специалистов любителям. Десять лет шел натиск на веру православную, на русское государство и на армию. Но вот война. На русскую государственность и на «присяжных» людей ополчились немцы, австрийцы и турки. Стали на войне истреблять лучших людей, и в это время к генеральским погонам потя нулись руки общественности. \"Мы показали, — говорили Красные Кресты, Земсоюзы и Земгоры, — как мы умеем!\" И блистали лазаретами, аристократками-сестрами, рысаками, автомобилями, сладкими пирожками и фруктами. И создалось в глазах толпы убеждение, что, передай им власть, и жизнь будет — не жизнь, а малина. Потечет молоко в кисельных берегах. И победа!.. — вот она, будет победа!.. Что поддался этому простой, измученный войной на фронте, развращенный в тылу, закормленный пайками народ, это было понятно… Но как поддались на это Государь и его генералы, как поддался на это он сам, Федор Михайлович, это совсем непонятно. Барсов прав: Государь император и генералы виноваты перед Россией, но только виноваты они не в том, в чем их обвиняет Барсов. Они виноваты, как виноват бывает кучер, посадивший на козлы мальчишку, не умеющего править, виноваты, как виноват наездник, давший сесть не умеющему ездить на горячую, кровную лошадь. И когда разбита коляска и покалечены кони, когда мальчишка валяется с раскроенной головой, когда, сбросив седока, несется кровная лошадь, себя не помня, по оврагам и буеракам, виноваты кучер и наездник. И Государь, и генералы виноваты в том, что послушались и допустили вместо себя общественность. И общественность себя показала. Когда стали к правлению земский деятель, профессор истории и адвокат, — все пошло прахом. Армия, а за ней Россия. И он, Федор Михайлович, виноват. Слепо был он предан Государю, а сам изменил святому знамени, где было три символа: Вера, Царь и Отечество, и пошел под кровавое знамя мятежа. И этого Господь никогда не простит. Государь великими муками и смертью искупил свою вину. Великими муками и смертью заплатили за свою вину многие генералы, но простит Господь оставшихся в живых только тогда, когда явится истинный православный царь. Когда явится и скажет: \"Долг и отечество превыше всего. А о мне ведайте, что мне жизнь не дорога, была бы жива Россия\", — как сказал это Петр. Когда явится император, подобный Александру I, и скажет: \"Я отпущу волосы и бороду и удалюсь в пустыню, но я не отдам своего отечества на поругание врагу\". Жертвы и подвига жаждет Господь от согрешивших людей. Требует не только покаяния, но и горения в исполнении своего долга.
И спросил Федор Михайлович сам себя: \"А было это все эти пять лет? Было так, чтобы не словом, а делом, подвигом и смирением доказали бы люди свое покаяние?\" И ответил:
\"Да, там, в горах Македонии и Албании, на шоссейных работах, в дремучем лесу у монастыря Горника, на фабриках и каменоломнях Болгарии, в пустынях Марокко, Туниса и Сирии, где вечером звучит \"Отче наш\", где сознательно поют святой старый русский гимн, где молятся о русской славе, там доказали и там спасутся.
А остальные? Генералы, общественные деятели, политические партии — от Авксентьева, Керенского, Кусковой, Чернова до легитимистов, конституционалистов, рейхенгальцев, — все не думающие о подвиге и жертвенном горении?
В геенну огненную! Потому что не манифестами, не воззваниями, не газетами, не листками, не распрями, не спорами спасется Россия, а сгоранием людей в смелой, энергичной борьбе лицом к лицу с врагом, борьбе за Веру, прежде всего, за Отечество и за Царя\".
И вспомнил, как без спора отдавали за границей святые церкви большевикам, боясь скандала и полицейских репрессий, как бранили Россию, как для России не могли пожертвовать затасканными партийными программами. Снести на алтарь отечества жемчуга и бриллианты, проживаемые по заграничным курортам и каба кам. Царя искали и на царство шли между партиями в гольф и в бридж.
Подвига ждал Господь! А подвига не было. И там, где была нужна искупительная жертва, — все кивали на Францию, на Германию, на Англию, на Америку, а на себя не надеялись.
Этот визит к доктору и случайный, пустой разговор точно подвели черную черту под бесконечными думами Федора Михайловича и написали итоги всей деятельности русских с 1 марта 1917 года и по настоящий день.
И стали в итоге одни нули. Вся кровь и жертвы Нарвы, Одессы, Царицына, Ростова, Новороссийска, Иркутска и Крыма дали — ничто.
Как дошел до своей квартиры, Федор Михайлович не помнил. Сапожник Шютцингер ожидал его с обедом. Федор Михайлович поел без всякого вкуса горохового супа и картофеля.
— Krank, Herr General, ein bisserl krank (Больны, господин генерал. Немного больны (нем.)), — сказал Шютцингер и помог Федору Михайловичу добраться до постели, раздеться и лечь.
Он достал ему стакан Wein-brand (Коньяк (нем.)) и поставил на стуле.
— Ein bisserl ist gut (Немного — хорошо (нем.)), — сказал он.
\"Не уйти мне отсюда\", — подумал Федор Михайлович.
V
После пяти лет разлуки Декановы ожидали увидеть своего Димочку. Сначала с зимы они получали все более и более частые письма от сына. Являлась надежда, что ему удастся накопить денег для поездки в Германию, преодолеть все затруднения с паспортами и визами, получить отпуск и приехать.
Екатерина Петровна боялась верить такому счастью
Ждали весной или, может быть, летом.
И вдруг утром, когда Екатерина Петровна вернулась с базара на Wittenbergplatz, нагруженная рыбой «кабельо», капустой и шпинатом для вечернего ужина, ей подали телеграмму.
\"Буду 17-го вечерним поездом\". \"Господи, — подумала Екатерина Петровна, — да 17-то сегодня. Как же это так!\"
Покупки полетели на пол. Она бросилась к телефону.
— Fraulein, — молила она, вися в темной передней пансиона у аппарата, — bitte, Steinplatz, hundert zwo, funfmil (Прошу Штейнплатц, сто два, пятьдесят (нем.).).
Пол горел у нее под ногами. До вечера еще целый день, а ей казалось, что у нее так мало времени и она не успеет все сделать, обо всем позаботиться. Два раза было falsch verbunden (Неправильно соединили (нем.)). Екатерина Петровна чуть не плакала от досады. Наконец добилась. Долго не могла дождаться Николки. Точно не хотели ее понять в банке, что есть такой чиновник Деканов, которого ей надо видеть.
— Was?.. Wie?.. (Что? Как? (нем.)) — слышалось в трубку. Телефонная барышня торопила кончать. Гудела и пела проволока, и Екатерине Петровне казалось, что ее разъединили. Она хотела снова звонить, когда услышала родной, хриплый голос:
— Werruft? (Кто спрашивает? (нем.))
— Коля! Николка! Это я…
— Кто?
— Господи, да я же!
— Катя?
— Ну да… Димочка едет.
Послышался вздох и стук. Точно трубка упала из рук Деканова.
— Когда?
— Сегодня. Отпросись сейчас. Приходи.
— Говори толком, когда же будет?
— С вечерним поездом. — Отпрошусь с обеда…
Хотела говорить дальше, все рассказать. Жестокая барышня разъединила телефон. Екатерина Петровна побежала на улицу. Только башмачки стучали по ступенькам лестницы. Надо было все рассказать Верочке и с ней готовить комнату Димочке и «лукулловский» ужин. На Kurfiirstendamm\'e стала у остановки трамвая. Все плыли мимо нее такие ненужные. Ей нужно было 85-й номер, а мимо шли 76,176, «А»… Как нарочно… Екатерина Петровна рассердилась. Добежала до угла, где была остановка \"Kraft-Omnibus\'a, и только стала там, как мимо промчался пустой вагон 85-го номера. Стало до слез обидно. Хотела бежать за ним. Но тут показался \"желтый автобус\". Екатерина Петровна помахала ему «ручкой» и остановила. К ее радости, автобус шел скоро и обогнал «противный» трамвай. С остановки у Hallensee Екатерина Петровна добежала до мастерской Frau Senger.
\"Надо так сделать, чтобы никто пока не узнал. Сегодня только мы. Мы одни. Никого не надо. Друзья, Федор Михайлович и Шпак, — завтра\".
Она вызвала Верочку на лестницу. Верочка вышла с перепачканными красками пальчиками и встревоженным круглым личиком, но увидала сияющее лицо матери и радостно воскликнула.