— Ну, что…или?! — с возмущением воскликнул Яков Кронидович.
Как никогда раньше, он чувствовал себя в эту минуту правым, и в тоже время какой-то холодный ужас проходил по его стальным нервам. Кровь стыла в жилах. Он стал очень бледен.
Стасский выпрямился, точно решившись на что-то ужасное, на какую-то страшную операцию, которой он и сам боялся. Он медленно сложил и спрятал бумагу в портфель и, опустив глаза, чуть слышно сказал:
— Или вы будете опорочены.
— Н-ну!.. Это таки довольно трудно! — криво усмехаясь, сказал Яков Кронидович. — На мне нет никакой вины ни перед Богом, ни перед Государем.
Стасский медленно, шаг за шагом отошел к книжному шкафу. Он был весь в тени. Только на голову его падал легкий отсвет от зеркального стекла шкапа и темная голова его с космами седых волос на темной, худой шее вытянулась. Совсем — орел-стервятник, но громадный, стоял у шкапа и точно копошился, собираясь нанести стальным клювом смертельный удар.
— Будто? — чуть слышно, с какою-то страшною иронией произнес Стасский.
— Что вы хотите этим сказать? — гордо поднимая голову и смело, открыто глядя темными глазами в глаза Стасскому, сказал Яков Кронидович.
— Вы… убийца!..
Якову Кронидовичу показалось, что он ослышался.
— Что? — глухо сказал он.
— Это вы… слышите!.. вы, а не кто другой… Вы убили этого красавца офицера — Багренева!..
Яков Кронидович пожал плечами.
— Нечего… Нечего там… Пускай эти глупые суды, эта подкупленная, трепещущая перед вами — правый профессор — белая ворона, — полиция ищут не там, где надо. Наша общественность… Не маленькие газетные репортерчики — им и Бог повелел ошибаться, не городские сплетники, но общественность все дознала!!!.. В день и час убийства на Кирочной улице вы покинули заседание совета и два часа пропадали неизвестно где!..
Стасский качал головой. Будто и правда громадный стервятник клевал там у шкапа свою жертву. Яков Кронидович, тяжело дыша, напряженно слушал его. И где-то далеко, в самой глубине мозга назойливая мысль повторяла: — \"третий перекресток… третий перекресток… найдешь ли ты свою святую и чистую Сольвейг, как нашел ее безпутный Пеер Гинт!?
— В день и час убийства вас видели у того дома на Кирочной, где было совершено убийство… Никто не мог так быстро и так ловко разрубить тело и с таким искусством его запаковать. Вощанка, бумага и веревки взяты из вашего дома…
— Какой смысл!.. какой смысл! — растерянно, чувствуя, что наваливается на него что-то ужасное, тяжелое, что-то убивающее, пробормотал Яков Кронидович, — мне?… убивать?..
Стасский, казалось, наслаждался его волнением и растерянностью. Тем самым движением — или это так показалось Якову Кронидовичу, что тем самым движением, каким тогда в душную, лунную, летнюю ночь протянул линейку ксендз Адамайтис и помянул глухим басом \"третий перекресток\", где ожидает смерть, — Стасский протянул свой сложенный портфель и сказал зловщим голосом:
— Три дня… Три дня даю вам на размышление… Если за эти три дня вы не пойдете с нами и не подпишете этой бумаги…. Во всех газетах будет напечатано, кто ходил на свидание к офицеру на Кирочную. Тайна гарсоньерки будет раскрыта. И берегитесь… По ней легко найдут убийцу!
— Кто? — как сквозь кошмарный сон бросил Яков Кронидович.
— Ваша жена… Валентина Петровна!
— Это шантаж!.. — воскликнул Яков Кронидович и, сжав кулаки, бросился к Стасскому.
Тот вобрал шею в плечи и неожиданно быстрым и юрким для такого старика как он, движением, скользнул за шкап и притаился в углу между стеною и шкапом.
Это трусливое движение сразу отрезвило Якова Кронидовича.
Он тяжело вздохнул, дрожащей рукою, привычным жестом поправил волосы, с трудом раскурил папиросу, пыхнул двумя, тремя затяжками и сказал глухим голосом, но спокойно:
— Вы у меня в гостях… Пожалуйте!.. Нас ждут! Яков Кронидович распахнул двери кабинета и первым вошел в гостиную.
XXIX
Яркий свет люстр и бра, шум голосов и пестрота красок на мгновение ошеломили Якова Кронидовича. И первая, кого он увидал, была его жена — именинница. В нарядном, зеленом с золотом, платье, придававшем мраморную прелесть коже лица, шеи и рук, она стояла у рояля подле прекрасной Веры Константиновны Саблиной, старшей из приглашенных дам.
Яков Кронидович подошел к Саблиной. Еще смутно, неясно слыша ее слова, он выслушал ее поздравления с прелестной именинницей и пошел здороваться с гостями.
— Хорош!.. Хорош!.. — говорила, очаровательно улыбаясь, в привычном тоне ласковой насмешки Валентина Петровна, — заставляешь себя дожидаться. Дамы и не садились без тебя. Карл Альбертович уже настроил скрипку.
Гости усаживались на диван и по креслам. В ожидании концерта смолкали разговоры.
Яков Кронидович, обойдя гостей, подошел к ящику и стал вынимать виолончель.
— А знаешь, — обратился он к Валентине Петровне, — сыграем вместо Шумана — «Largо» Генделя.
Она пожала обнаженными плечами.
Почтительный и услужливый, преклонявшийся перед Яковом Кронидовичем Обри, уже приготовивший скрипку, неслышно, мягко положил ее на край рояля и, подойдя к сквозной этажерка с нотами, отыскал \"Largо\".
— Зачем это? — щуря прекрасные глаза, сказала Валентина Петровна.
— Я прошу, — мягко, но настойчиво сказал Яков Кронидович. — Вы, Карл Альбертович, ничего не имеете против?
— Помилуйте! Такая прекрасная, классическая вещь. Лучшее место из оперы \"Ксеркс\".. И мы с прошлого года не играли, — торопясь, ответил Обри.
— Как хочешь, — с едва приметной презрительно-насмешливой улыбкой сказала Валентина Петровна и обратилась к гостям. — Господа, муж хочет вместо 110-го опуса Шумана играть «Largо» Генделя. Программа меняется.
— Мы слышали ее на вашем последнем вечег\'е, в день вашего г\'ождения, — сказала Саблина. — Удивительно пг\'екг\'асная вещь. Александг\', - повернулась она к мужу, сидевшему на том самом стулике под часами, где тогда сидел Петрик, — ты не слыхал этой вещи. Послушай, какая пг\'елесть!
Валентина Петровна искала глазами Стасского. Его кресло, выкаченное, как всегда, на середину гостиной, было пусто. Его не было.
— А Владимир Васильевич? — тихо спросила она мужа.
— У него дела, — отвечал Яков Кронидович, — он переговорил со мною и уехал.
\"Тринадцать!.. Нас тринадцать!\" — с отчаянием подумала Валентина Петровна и дрогнувшей рукой дала тон скрипке и виолончели.
Концерт начался.
Пока играл соло Обри, Яков Кронидович внимательно следил за нотами, отсчитывая такт, а в голове ураганом неслась мысль. Он снова переживал все пережитое им сейчас в кабинете. Коснулась и его еврейская месть. И почему-то, перебивая мысль, он повторял песнь Давида, того Давида, о ком он с детства привык повторять: — \"помяни, Господи, царя Давида и всю кротость его\". Он впервые прочел ее в Энске у Васи и потом много раз перечитывал в безсонные ночи дома и выучил ее наизусть. Под медленный напев скрипки слова песни низались в его памяти и подготовляли те громы, что должны были сейчас разразиться в звуках рояля шумным прибоем.
… \"Потряслась, всколебалась земля, дрогнули и подвиглись основания небес; ибо разгневался на них Господь. Поднялся дым от гнева Его, и из уст Его огонь поядающий; горящие угли сыпались от Него. Наклонил Он небеса, и сошел; и мрак под ногами Его… Я гоняюсь за врагами моими и истребляю их, и не возвращаюсь, доколе не уничтожу их. И истребляю их; и поражаю их, и не встают, и падают под ноги мои…. Они взывают, но нет спасающего; ко Господу, но Он не внемлет им. Я рассиваю их, как прах земной, как грязь уличную мну их, и топчу их… Иноплеменники ласкательствуют предо мною; по слуху обо мне повинуются мне… Бог, мстящий за меня и покоряющий все народы\" …… Такого создал себе бога Израиль… И этот бог теперь поражает врагов Израиля — и поражает его, коснувшегося еврейской тайны.
То, что сказал сейчас Стасский, смяло его как уличную грязь. Вот когда и каким ужасным ударом настиг его гнев Божий, вот чем грозил ему еврейский Бог! \"Они взывают, но нет спасающего, — ко Господу, но Он не внемлет им!\"… Яков Кронидович не поверил Стасскому. \"Это клевета\", — думал он, но понимал, что никуда не уйдет он от этой клеветы. На третьем перекрестке настиг его \"плавильщик душ\" и потребовал смерти. О, если бы у него была тоже его Сольвейг!?
Валентина Петровна чуть покосилась на него. Он понял: ему вступать.
Его виолончель запела таким рыдающим напевом, что напряженная тишина в зале стала еще напряженней, молодое лицо Тверской побледнело, а у Веры Васильевны задрожала на ресницах слеза…
И сейчас же мощные удары по клавишам и рокот рояля стал покрывать дуэт скрипки и виолончели.
— Вы никогда еще так не играли, — сказала Якову Кронидовичу Скачкова, едва они кончили. — Вы переживали то, что играли.
— Может быть, — сказал Яков Кронидович. — Сегодня я понял, что Вера Васильевна права: это жизнь.
Он отставил свою виолончель, отошел в сторону и, сидя за гостями в углу, во весь вечер не проронил ни слова. Он все обдумывал и старался понять, что же случилось и что он должен теперь делать? Он понимал, что \"первый ум России\" зря грозить не будет. Через три дня — клевета, или правда, — но имя его Али и его имя будут замараны. \"Бог мстящий за меня и покоряющий все народы\" — восстал на него… Его дело сорвано. Ибо, как может он быть экспертом на суде по делу Дреллиса, — если он будет призван, как подозреваемый в убийстве Багренева? Если будет сказано, что там бывала его Аля — какими страшными уликами являются те, о которых сказал ему Стасский? Его Аля — бывала там! Он смотрел на нее, как она аккомпанировала Скачковой, и ничего не понимал. Как могла она так лгать! Так долго, долго лгать!?
Яков Кронидович чувствовал себя загнанным в угол, откуда никуда не выскочишь. \"Да, верно! они взывают, но нет спасения\"… Подписать эту бумагу? Сдаться перед еврейским наскоком, сойти с широкого пути правды и пойти узкими, заросшими тропинками лжи. Нет, лучше неизбежное… Смерть!\"
Но пока не пришла смерть, надо было владеть собою. Надо было подать руку Вере Константиновне и с нею идти за своею женою, шедшей под руку с генералом Полуяновым, к ужину. Надо было занимать своих соседок — Саблину и Баркову, надо было угощать, есть самому, быть радушным хозяином.
У него вечер. Праздновали именины его жены, которая…
XXX
Последними ушли Скачковы. Лидия Федоровна очень трогательно прощалась с Валентиной Петровной и Яковом Кронидовичем и, когда он целовал ее руку, она поцеловала его в лоб, чего никогда раньше не делала. Точно чувствовала она нестерпимую боль в его сердце.
Обыкновенно… в такие дни их общего супружеского музыкального успеха…
В гостиной, где уже погашены были лишние огни и в люстре горела только одна лампочка, Таня прибирала оставшиеся конфеты, ссыпая их по коробкам. Валентина Петровна, сидя на диване, кормила тянушкой Диди. Собака стояла, опираясь передними лапками в колени Валентины Петровны и забавно тянула конфету, липнувшую к ее зубам… Валентина Петровна ласково ей улыбалась.
Когда Яков Кронидович вошел в гостиную, Валентина Петровна встала.
— Ах, я так устала сегодня, — сказала она, томно пожимаясь и скрывая зевоту. — Что Стасский?.. Какой противный?!.. Нас было тринадцать! Только такие гадкие люди, как он, не понимают, что нельзя так поступать в именины хозяйки дома.
Она внимательно посмотрела на лицо Якова Кронидовича. Оно было сурово и печально.
— Что с тобою? — сказала она. — Опять Стасский чем-нибудь тебя расстроил. Ужасный человек! Первый ум России! Куда же придет Россия, если такие умы ею будут править!.. Тебе понравилось мое платье?
Надо было что-то говорить. Она это чувствовала. Нельзя было обоим молчать и она боялась, что он скажет ей что-то ужасное. Он молчал. Его глаза были потухшие и печальные, точно он узнал о каком-то большом несчастьи и скрывал его.
— Ты здоров? — сказала она.
— Да… совершенно.
— Что же ты ничего не скажешь?.. О нашем вечере… О моей игре… о платье… Я хороша была?
Ей было жаль его. И она ласкалась к нему. Таня забрала коробки и понесла их в столовую, чтобы спрятать в буфет. Диди шла за ней.
— Покойной ночи, Аля, — тихо сказал Яков Кронидович.
— Что с тобой? — сердечно сказала Валентина Петровна, подходя к мужу.
Она была готова на все, только бы не видеть этой нечеловеческой печали в его глазах.
Он взял ее обеими руками за голову и крепко поцеловал в лоб. Потом он повернулся и пошел к кабинету, где ему уже было постлано на диване. Валентина Петровна следила за ним глазами. Как ни велико было ее отвращение к нему, сейчас жалость превозмогла это отвращение. Она ждала, что он повернется. Она сделала три быстрых порывистых шага за ним и остановилась с сильно бьющимся сердцем, держась рукою за тумбу бронзовых часов.
Он не обернулся. Беззвучно закрылась дверь кабинета. Слабо щелкнул язычок рукоятки.
Валентина Петровна побежала к себе в спальню и бросилась лицом в подушки. Она поняла: — он все знал. Стасский ему сказал!.. Вот оно: тринадцать!!!..
XXXI
Утром они не видались. Валентина Петровна еще спала, когда Яков Кронидович уехал на какое-то вскрытие.
Валентина Петровна долго гуляла по зимним Петербургским улицам. Теперь, когда она почувствовала, что муж все знает, что ее ложь раскрыта, ей надо было обдумать дальнейшее поведение. Когда был жив Портос — ей это казалось простым. Она уйдет совсем к нему. Но Портоса не было и надо было как-то — или объясниться, или жить, заслуживая годами покорности прощение… Яков Кронидович давил ее своим благородством. Если бы он накричал на нее, топал ногами, оскорблял, даже — пускай, — побил бы… ей было бы легче. Но молчание, деликатный — точно отец поцеловал, — вчерашний поцелуй в лоб — ее убивали.
Свежий, морозный воздух, серебристо-голубая даль Петербургских проспектов, веселая и людная зимняя тишина, где резки были звонки трамваев, редкие гудки автомобилей, покрикивание на лошадей кучеров и извозчиков, где были розовы и точно счастливы лица прохожих, прикрытые прозрачным туманом дыхания; расписанные морозным узором окна магазинов, за которыми горели лампы — все это освежило Валентину Петровну и рассеяло ее черные мысли. Она готова была на все. На самое ужасное… Хоть на то, что он убьет ее. Может быть, потому была готова на это, что отлично знала, что он никогда, никого не убьет.
Яков Кронидович вернулся домой только к обеду. Он долго и тщательно мылся в ванной комнате и переодевался и, когда пришел, Валентина Петровна увидела, что лицо его было необычно красно. Мокрая прядь волос свешивалась на лоб. Борода не курчавилась и не блестела. Если бы Валентина Петровна не знала, что ее муж пьет очень мало и весьма крепок на голову, она подумала бы, что он выпил лишнее.
Они поздоровались, как всегда. Он поцеловал ее в щеку.
За столом Яков Кронидович быстро и сумбурно, действительно, точно пьяный, рассказывал о деле Дреллиса. Это очень занимало его последнее время.
— Они думают — все могут!.. Шалишь!.. Сильна Россия русскими людьми, а не жидами… Я тебе не Стасский… Никаким шантажом они меня не запугают!.. Вздор! И на шантажистов управа какая-нибудь найдется…
Он ничего не ел, но все говорил, говорил, путаясь и сбиваясь.
— Яков Кронидович, — сказала Валентина Петровна. — Не простудился-ли ты? Нет ли у тебя жара? Инфлюэнца по городу ходит.
— А что?
Он сразу как-то осекся, точно испугался болезни.
— Да… Может быть… Может быть… Это бывает…
— Я тебе смеряю температуру.
— Ах, пожалуйста, — снова раздражаясь, сказал он. — Какие пустяки!..
Но она настояла на своем:
Якову Кронидовичу постлали в кабинете и он, как-то вдруг ослабевший и размягченный, покорно дал себя уложить на диване. Валентина Петровна принесла термометр. Он, тяжело дыша, не спускал с нее глаз и, молча, терпеливо ожидал, когда пройдет десять минуть.
— Сколько? — хриплым голосом спросил он, когда она вытащила из-под мышки термометр. Не глядя на него, она уже знала, что очень много. От его тела пышало жаром. Ее глаза прищурились. В них отразился ужас. Но она переборола себя.
— Ничего, — сказала она. — Тридцать восемь и два. Ты простудился сегодня.
— Правда? — спросил он, мутными тяжелыми глазами следя за нею.
Термометр показывал почти сорок!
— Я приготовлю тебе питье, — сказала она, стараясь быть спокойной.
Когда она пришла к нему с графином с лимонадом и со стаканом, он лежал высоко на подушках. Его лицо стало медно-красным, глаза были широко раскрыты. Он был без сознания.
Она села подле в кресло. Два раза он попросил пить, но, когда она подносила ему стакан ко рту, он не мог его взять. Тогда она мочила салфетку в лимонаде и совала ему ее в рот и он сосал ее, скашивая на нее, как ребенок, благодарные глаза.
Диди, тихо позванивая колокольцем, прибежала к ней на упругих лапках. Она прогнала ее сердитым шепотом. Таня приходила звать пить чай.
— Я посижу за вас при барине, — сказала она.
— Нет!.. Нет… принесите мне сюда чашку. Он лежал неподвижно, то закрывая, то открывая глаза. Изредка мучительно стонал.
Безпорядочные страшные мысли длинной нитью тянулись в голове Валентины Петровны. Деревянная пила, что было оставила ее, снова принялась за работу.
Тринадцать!.. Приход и исчезновение Стасского, не поздоровавшегося даже с нею, разговор его с Яковом Кронидовичем и эта внезапная, тяжкая болезнь имели какую-то связь между собою. С замиранием сердца Валентина Петровна с поразительной ясностью перебирала в памяти все подробности с того дня, когда она увидала его в тумане ноябрьских сумерок рассматривающим номер дома, где была их тайная квартира. Он верно тогда узнал… А что, если это он?…
Но все последующее было так естественно и просто. Он никогда бы не сумел так притворяться и лгать. Он — олицетворение правды!
И опять копошилась, загибалась крючками мысль, и впивались те крючки в самые больные места.
\"Кто же мог так быстро и хорошо разрубить тело Портоса, так тщательно запаковать\"?
И она вспоминала, как несколько раз он говорил, точно восхищаясь, как профессионал, работою ужасного убийцы: — \"это я бы так хорошо и чисто не сделал!..\"
Ей хотелось спросить его теперь в упор. Расширив прекрасные глаза она пристально смотрела в его потухшие, куда-то ушедшие глаза и мысленно повторяла: — \"скажи!.. Ты знаешь… знаешь?..\"
Он молчал. Тяжело, с хрипом вырывалось горячее дыхание и была чужой и далекой душа, метавшаяся в этом лежащем подле нее страдающем теле.
Среди ночи такой страх, такая слабость овладели ею, что она шатаясь, пошла к себе. Предусмотрительная Таня оставила гореть по всем комнатам электричество — и все-таки ей везде мерещились призраки. У двери в ее спальню в кресле дремала одетая Таня.
Тревога вошла в дом и не выходила из него.
Валентина Петровна так не ожидала увидеть здесь Таню, что вздрогнула и вскрикнула: -
— Ай! кто это?…
— Это я, барыня… Идите, ложитесь. Бог даст, к утру оправятся барин. Ермократ Аполлонович за дохтуром създили, утром приедет дохтур и все определит. Бог даст — ничего такого и нет. Просто простудившись барин.
Валентина Петровна дала себя раздеть, и легла. Так отрадна ей показалась ее мягкая, уютная постель, что она сейчас же и забылась крепким сном. Но спала недолго. Какой-то толчок вдруг разбудил ее.
\"Мой долг!.. мой долг\", — думала она, борясь со сном, — \"быть там. Он страдает… Он хочет, может быть, пить… Он очнулся — и один там. Боже, как страшно\".
Но снова идти туда, по, хотя и освещенным, но таким страшным, пустым, ночным ужасом напоенным комнатам, где, казалось, каждая такая простая днем вещь, мебель, портьера, ночью точно жили своею непостижимою жизнью, ей показалось невозможным — и она сидела в постели и не двигалась.
— Таня, — чуть слышно позвала она, и сама испугалась своего голоса.
Таня не отозвалась. Тогда ей показалось, что Таня пошла сменить ее и Яков Кронидович лежит не один. Если что-нибудь будет нужно, Таня прибежит и разбудит ее. И не в силах бороться со сном, она повалилась на подушки и крепко уснула.
Проснулась она тогда, когда уже брезжил свет холодного февральского утра. За стеной в столовой стукнули брошенные дрова. Там растапливали печи. И этот обыкновенный, такой домашний, мирный покойный звук вернул Валентине Петровне самообладание. Надев халат и туфли, поправив руками у зеркала спутавшиеся волосы она пошла к кабинету мужа.
Марья в столовой растапливала печь, и сладко пахло дымком сухих смолистых щепок. Окно было сплошь покрыто ледяным узором мороза, и оранжевое солнце отражалось в нем. Диди не было, — собака, должно быть, гуляла с Таней. Дверь в кабинет была плотно заперта. Валентина Петровна смело открыла ее. Лампа под желтым с черным кружевом абажуром освещала изголовье постели. Все так же, не переменив положения и с таким же страшным буро-красным лицом, тяжело дыша, лежал Яков Кронидович.
Над ним, впившись в вальки глубокого кожаного кресла длинными волосатыми пальцами обезьяньих рук, сидел Ермократ. На легкий скрип открываемой двери он повернул голову. Конопатое, покрытое оспенными рябинами, худое, в косматой бороде и волосах, лицо его было ужасно.
Валентине Петровне показалось, что это сам дьявол пришел взять душу Якова Кронидовича. Злоба и угроза были в вспыхнувших глазах Ермократа.
Валентина Петровна попятилась от двери, зацепилась за ковер и без памяти упала навзничь на пол.
XXXII
Утром был доктор. Днем был консилиум трех врачей — товарищей Якова Кронидовича. Они долго совещались, потом ходили в ванную, мыли руки и пришли к Валентине Петровне, ожидавшей их в столовой за чайным столом.
По их озабоченным лицам она догадалась, что — плохо.
У Якова Кронидовича было найдено — трупное заражение в очень сложной, неизлечимой форме. Врачи удивлялись, как это могло быть? При Валентине Петровне, не стесняясь, они говорили о том, сколько трупов вскрывал и препарировал Яков Кронидович.
Высокий и толстый Захаров, светило медицинской науки, учеником которого был Яков Кронидович, в седых волосах и кудрях большой, старообрядческой бороды говорил: -
— Чтобы ланцетом задеть себя по шее… Это и студент, первый раз работающий над трупом, никогда не сделает… Одно чувство брезгливости должно остановить… Разве что нарочно…
Дальше Валентина Петровна ничего не соображала. Она слышала слова, даже, кажется, отвечала, но была как бы без сознания. Это — «нарочно», казавшееся таким невероятным коллегам Якова Кронидовича для нее было звеном соединявшим воедино Стасского, Портоса и ее измену.
Они не допускали, чтобы Яков Кронидович мог это сделать нарочно — она поняла, что именно это было сделано умышленно. Яков Кронидович покончил с собой.
Тупая, деревянная пила перепилила ее надвое. Одна половина Портосу — мертвому. Другая Якову Кронидовичу — тоже мертвому, ибо надежды не было никакой.
Ее бледность, отчаяние, ее ответы невпопад были естественны и понятны. Она хорошо жила с мужем. Она не возбудила ничьего подозрения. Ее жалели и ей сочувствовали.
Прошло три кошмарных дня и три ночи. Яков Кронидович не приходил в себя. Температура не спускалась, он сгорал на глазах Валентины Петровны. \"Огнь поядающий\" коснулся его.
Была глухая исповедь и причащение. После него больной стал тише и спокойнее дышать и, не приходя в сознание, скончался.
В день его смерти из дома ушел Ермократ — ушел и не вернулся. Это было сначала очень неудобно. Смерть внесла в дом так много хлопот и некого было послать. Но продолжалось это недолго. Едва только появилось в \"Новом Времени\" траурное объявление, заказанное Валентиной Петровной по телефону, как смерть завела свои порядки в ее квартире. Пришли совсем незнакомые, чужие студенты и студентки, какой-то солидный господин весь в черном, — как оказалось — представитель бюро похоронных процессий, спокойно и уверенно распоряжался в квартире Валентины Петровны, как у себя в доме, и Валентине Петровне ничего не оставалось, как отдаться этим людям и предоставить им действовать.
Зеркала были затянуты черным холстом. В гостиной была сдвинута мебель, появился черный катафалк, стучали молотками, носили большие церковные свещники. В раскрытую настежь на лестницу дверь шел свежий воздух и мужики в рубашках, топоча высокими сапогами и дыша морозом, вносили тяжелые кадки с лавровыми деревьями и пальмами. Запертая в спальню Диди жалобно повизгивала, плача.
Жизнь повела приступ на смерть и жизнь победила.
Когда Валентина Петровна, обряженная Таней в полный траур, с лицом прикрытым длинною черной вуалью вошла в гостиную и увидала гроб, покрытый цветами, множество венков, прислоненных к подножию катафалка, желтые языки свечей, священника и дьякона, кадящих гробу и темные волосы и бороду мужа, просвечивающие сквозь кисею, когда после глубокой тишины в комнате, где тесно стали ее знакомые и где было слышно сначала лишь мерное позвякивание колец кадила, вдруг густой и властный голос диакона прервал эту почтительную тишину страшными и непонятными словами:
— Глас осьмый!.. Аллилуйя!
И сдержанно, тихо и уверенно, будто ангельскими голосами ответил дьякону из прихожей хор певчих — Валентина Петровна поняла, что собственно — и нет смерти. Есть жизнь безконечная.
XXXIII
После похорон мужа жизнь Валентины Петровны стала ужасна.
Дома все напоминало: призраки Портоса, отца и гроб Якова Кронидовича. Сквозь запах цветов ей теперь всегда слышался преследовавший ее всю ее брачную жизнь тошный запах тления. Дома она никуда не могла уйти от него. Она не отпускала от себя Таню… Она искала друзей, сочувствия.
Друзей не было.
Тот таинственный обруч, которым в мыслях своих Валентина Петровна соединила над изголовьем умирающего мужа — Стасского, Портоса, его страшную смерть и это ужасное слово «нарочно» — не был больше тайной.
По Петербургу поползла сплетня… И сплетня эта была, что в тайной гарсоньерке бывала Валентина Петровна и что Яков Кронидович из-за нее покончил с собою. И, хотя знали, что следствие дозналось, что накануне убийства Портоса в гарсоньерку проникла и там ночевала некая Агнеса Васильевна Крейгер, состоявшая в партии соцалистов-революционеров, занимавшаяся пропагандой в войсках и одно время бывшая в связи с штабс-капитаном Багреневым, исчезнувшая из Петербурга и разыскиваемая полицией, хотя полиция искала с большим рвением, но и так же безуспешно, некоего Ермократа Грязева, которых именно и подозревали в убийстве и едва-ли не с политическими целями — молва приплетала к этому Валентину Петровну и отношение общества к ней изменилось.
Дамы присылали холодные lеttrеs dе condolеancе, едва ли не списанные из письмовника. Они заходили к ней изредка, но в их разговоре было столько любопытства, раздражавшего Валентину Петровну, что она избегала видеть их. Те, кто бывал у них, кто слушал их концерты, кто пил и ел у них, теперь почти не бывали.
Был Долле, неуклюжий и смущенный, заходил Обри, смотревший на Валентину Петровну взглядом, полным такого сострадания, что лучше бы не приходил вовсе.
Валентине Петровне надо было уехать и она уже решила уехать к матери доживать свой вдовий век, но ее держали дела. Яков Кронидович оставил завещание, где все свое состояние, большею частью в ренте и процентных бумагах, завещал ей. Надо было ликвидировать квартиру и продать мебель. Следователь просил ее остаться некоторое время в Петербурге и для чего-то опечатал рабочий кабинет Якова Кронидовича и комнату Ермократа. Вид запертых дверей с навешенными бирками с печатями усугублял таинственный ужас квартиры, и по вечерам Валентине Петровне чудилось, что там кто-то ходит и слышались там голоса. Жить одиноко в Петербурге было нестерпимо. Доживать свой век, когда еще не стукнуло 28-ми лет — и казалось, что и жизнь-то ее по настоящему еще не начиналась — было ужасно. Были мысли — поступить в сестры милосердия… пойти в монастырь… Как-то не улыбалось ей ни то, ни другое в ее молодые годы, при ее здоровье… при ее свободных средствах…
И мало-помалу все ее мысли сошлись на одном: — \"ах! уехать куда-нибудь, где бы никто ее не знал, где бы не слышали ничего про убийство Портоса, где были бы совсем другие, новые люди, которые ее полюбили бы по хорошему\".
\"Ведь не такая же я плохая!? Неужели никому я не нужна?… Я красивая, молодая, добрая, сильная, талантливая, жаждущая работы, деятельности… и так любящая жизнь!..\"
В двадцатый день по смерти Якова Кронидовича она решилась исповедаться. Она пошла не в свой приход, а к священнику о. Александру Васильеву, в чужой приход, пошла к нему, так как слыхала о его светлой жизни и большом уме.
Сначала мучительно, с трудом, но потом все легче, свободнее и просторнее лилась ее исповедь и с каждым словом покаяния тяжесть точно сползала с ее души.
Близко от нее была большая борода лопатой, темная в седине и кроткие старые простые глаза.
Она кончила. Стояла в траурном платье, в черной шляпе с плерезами и длинной до пят вуали, устремив глаза на раскрытое евангелие и золотой крест, и крупные слезы блестящими алмазами застыли в ресницах нижних век. Кротко и тихо говорил ей отец Александр о силе греха, о милосердии Божьем, о воле Господней, о наказании и прощении. — Раскаиваетесь ли вы в совершенном? Она, молча, кивнула головой. Не в силах была говорить.
— Верите-ли вы в Господа и Его милосердие, в Его прощение и Святое Таинство Причащения?
— Не веровала бы — не пришла бы, — утирая слезы тонким платочком, сказала Валентина Петровна.
— Господь по своему милосердию простит вас.
— Что же мне делать?
— Поступайте так, как укажет вам ваше сердце. Господь направит вас. В Него веруйте и Ему доверьтесь.
Со странным облегчением в душе она целовала крест и Евангелие и ей казалось, что Кто-то, необычайно добрый, такой, каким не может быть человек, говорил ей слова отпущения грехов.
На другой день, утром, она вместо черного траурного платья надела белое и в кружевной мальтийской косынке кремового цвета поехала с Таней к обедне причащаться.
Когда ехала назад, по хорошему санному пути — в эти дни нападало много снега — ей казалось, что она не узнает Петербурга.
Все блистало в ярком мартовском солнце. Мороз был небольшой, и весело бежали извозчичьи лошади под серыми попонками, сани стремились куда-то и звучны были голоса прохожих. В матовом синем небе протяжно и печально звучали колокола великопостного перезвона. Упругий ветерок налетал с моря и нес запах каменного угля, смолы: — широкого простора. Валентине Петровне казалось, что дома ее ждет какая-то большая радость!
Не могло быть иначе в такой великий день, когда она, причастницей самого Господа Иисуса Христа, входила в опостылевшую ей квартиру.
XXXIV
Дома ее встретила своими особыми ласками Ди-ди. В столовой Марья приготовила чай — Валентина Петровна, блюдя обычай, ничего не ела и не пила до причащения. На подносе у ее прибора лежало письмо.
Валентина Петровна все в том же возбужденном и приподнятом настроении села за стол и взяла в руки конверт. Загородная семикопеечная марка и странный штемпель почтовой станции «Ляохедзы»… Почерка она сразу не узнала. Маленьким ножичком она вскрыла письмо.
От Петрика… Двадцать дней!.. Десять дней шла к Петрику газета \"Новое Время\", где в шести черных рамках было напечатано о смерти Якова Кронидовича. Сначала объявляла об этом \"убитая горем\" вдова, потом Медицинский Совет Министерства Внутренних Дел, Императорская Медико-Хирургическая Академия, слушатели и слушательницы Энского университета, Женский медицинский институт и Императорский институт экспериментальной медицины — эти шесть объявлений сказали Петрику, какое большое и сколькими людьми уважаемое лицо умерло и сказали ему о горе госпожи нашей начальницы и о том, что «божественная» теперь свободна. И под горячим впечатлением самых разнородных чувств Петрик писал Валентине Петровне свое «кондолеансное» письмо. Десять дней шло оно до Петербурга.
Должно быть, когда «запускал» он перо в чернильницу — из нее не вылетала муха, а налиты были хорошие чернила и в эту ночь, как видно, сама «литература» ночевала с Петриком.
Такое чуткое, нежное и теплое письмо было написано им! Он осторожно, утешая ее в двойной потере, — трагической смерти друга и безвременной кончине мужа, намекал ей, что теперь она свободна. Он писал ей, что, попав в глухую Маньчжурию, в постовую казарму — он убедился в том, что в «холостом» полку, с его устоявшимся бытом и трехвековыми традициями — одно, а на глухой окраине в Китайской Маньчжурии совсем это другое.
…\"Как говорится, госпожа наша начальница, пишется «конка», а выговаривается «трамвай»… Здесь женатый офицер полезнее холостого, особенно если он командует сотней, или полком. Тут нет офицерских собраний и, если нет смягчающего женского влияния, то остается — пить под луну, под лай собаки, играть в «мяу», или сидеть над ведром с водой в пустом сарае и ждать, когда в особый прорез в потолке упадет в это ведро бродячая по крыше крыса. Невеселая это история… Сколь много может тут сделать женщина, именно, в сковывании этого только зарождающегося военного быта, в создании благородных рыцарских традиций… Такая, как Вы, с детства выросшая в Старо-Пебальгском полку, музыкантша, знающая языки — вы несли бы ту изящную русскую культуру в новый край, что мне, солдату, не под силу…\"
Вот оно каким языком заговорил Петрик! Получить такое письмо на двадцатый день после смерти мужа! Не рано-ли?…
В тот же вечер она написала ему ответ. Она писала у себя в спальне, на прекрасных листах великолепной английской, плотной бумаги, писала своими тонкими, большими косыми буквами. И первый раз ей не было страшно в ее спальне одной.
Диди лежала у нее на коленях, но она не мешала ей. Серый кот уютно мурлыкал под зеркалом. Серый кот был большой философ — и он точно говорил: в Маньчжурию, так в Маньчжурию, и там люди живут.
Валентина Петровна писала, что ее жизнь кончена. Она гадкая, подлая женщина, изменявшая своему мужу и, может быть, это она виновница его смерти. Она недостойна жить. В 28 лет она старуха, она изжила свою жизнь и ей остается — монастырь.
Чем больше бичевала она себя, чем больше писала о том, что ее жизнь кончена — тем меньше она верила этому.
Да Петрик и не нуждался в ее уверениях. Он не ждал ее ответов. Десять дней шло письмо туда и десять дней обратно. Ответ она могла получить лишь на двадцатый день, а уже через три дня пришло письмо от Петрика, а там еще одно — и так пошло.
Какая разница была между этими письмами Петрика, что сберегала Валентина Петровна в своем портфеле, — и письмами Портоса, что рвала она на мелкие клочки и развеивала по ветру за кладбищем Захолустного Штаба!
В тех была страсть, жажда обладания ее телом, ничем не прикрытая похоть. В письмах Петрика ни слова о страсти, о той любви, но призыв товарища помочь товарищу, призыв друга подсобить по дружбе. Он присылал ей фотографии казарм, своей квартиры, своей сотни на маленьких белых косматых монгольских лошадках. Он писал ей, чего он достиг с этими лошадьми.
… \"В сотне у меня есть прямо феномены. В самой 1 аршин 14 вершков роста, а прыгает два аршина с вершком… У нас уже весна, потаял снег и зеленеет степь. Когда мои лошади в табуне и я еду, они издали блестят серебром, как белое озеро… Такая красота!..\"
Он купил по случаю чистокровного английского жеребца — \"удивительной езды, чтобы было на чем Вам ездить, божественная!..\"
Сумасшедший Петрик!
Он описывал красоту прогулок, охоту на джейранов, на уток и на фазанов, \"можно и на медведя и на тигра, если госпожа наша начальница того пожелает\". И у нас будут скачки и всякие состязания — этот год еще не могу, а на будущий выпишу часов, как давали у вас в Старо-Пебальгском полку.
Ко дню ее рождения он прислал ей серебряный китайский амулет \"с хорошими словами\" и написал, что ее ожидают расшитые шелками китайские халаты и курмы, а — \"Александр Иванович — это китаец-поставщик — отделывает ей квартиру, как игрушку\".
Против воли — она уже жила его интересами. Фанзы, манзы, готовящиеся к состязаниям на призы солдаты- Заамурцы, мудреные китайские названия деревень — все эти Даянельтуни, Шань-дао-хедзы — ей казались родными.
…\"Цветут грушевые и тутовые деревья, в огородах все пестро цветущим маком — а какой воздух, какая звенящая даль до самых фиолетовых гор… И как тепло уже!..\"
— Что же вам пишут, барыня, Петр Сергеевич — спросила Таня, которой Валентина Петровна показывала фотографии сотни и солдат Петрика.
— Предложение делает. Жениться на мне хочет, такой непутевый, — первый раз улыбаясь, шутливо сказала Валентина Петровна.
— Ничего не непутевый. Как следовает поступает.
— Что вы, Таня!.. Давно-ли мужа схоронила, и трех месяцев нет, а вы замуж!?
— Вы подумайте, барыня… Себя припомните. То вы ошиблись… А тут, как маменька ваша, были бы матерью- командиршей…
И, отдавая карточки Валентине Петровне, Таня пошла к дверям, и уже в дверях, вся закрасневшись, и смутившись, закрывая локтем лицо, проговорила, широко улыбаясь: -
— Что тут одни-то сидим, ровно старухи какие! Чего мы тут не видали в Питербурхе-то этом? То ли бы дело, как в Захолустном Штабе! Так-то вот хорошо!.. С солдатиками-то…
И убежала из комнаты.
XXXV
В мартовский вечер Вася Ветютнев возвращался домой после заседания Энского Окружного Суда. Судили Менделя Дреллиса. Первый раз он, такой сторонник реформ Императора Александра II, усомнился в пользе гласного суда и института присяжных заседателей.
Такая вышла ерунда!..
В суде был \"большой день\" — но суд показался Васе насмешкой над правосудием. В зале суда были лучшие представители адвокатуры, знаменитый прокурор, а гражданским истцом были привлечены блестящие представители науки в качестве экспертов, им возражали со стороны защиты — европейские знаменитости.
Вася видел, как внимательно и почтительно выслушивали представители радикальной интеллигенции, адвокаты Дреллиса показания разных «шмар», «подсевайл», полицейских сыщиков самого последнего разбора, той полиции, презреннее которой у нее ничего не было. Эти лица обеляли Дреллиса, на суде плели свое хитрое кружево различных «версий», кто и почему мог убить Ванюшу Лыщинского и доказывали, что кто угодно мог убить его, только не жиды. И те же благодушные присяжные повторенные, с тяжелыми золотыми цепочками на волосатых руках, грозно покрикивали на единственных свидетелей обвинения, оставшихся в живых — Марью Петровну и фонарщика Казимира Шадурского. Последний отказался от всех своих показаний и только растерянно повторял: -
— Мне свет милей!..
Центром судебного заседания была медицинская экспертиза. Профессор Аполонов превзошел сам себя. Ясно, точно, будто показывая многочисленной публике и присяжным труп несчастного мальчика, он доказал, как и для чего был убит мальчик.
После его показания читали письменное показание Якова Кронидовича. В зале стояла напряженнейшая тишина.
Бледное лицо Дреллиса, обрамленное черною бородою, стало восковым. Глаза его бегали по сторонам. Точно пришла на суд тень мальчика и требовала возмездия.
Внушительным басом, будто человек иного мира, говорил ксендз Адамайтис. Он цитировал тексты и доказывал полную возможность преступления. В зале суда создавалась страшная, зловещая напряженность. Точно перед нею совершалось снова это преступление. Лица защиты переглядывались друг с другом. На смену одним профессорам выступили другие. Профессора защиты. Хирург с европейским именем, старый профессор Петров старался опорочить показания Аполонова и Якова Кронидовича: -
— Моим предшественником профессором Аполоновым, — говорил он, — было указано, что я и профессор Бадьян, при обсуждении причин смерти Лыщинского разошлись с ним во взглядах. Я, как хирург, также, как и профессор Бадьян, мы имеем свой опыт, и довольно большой, на что указывает наша седина и то положение, которое мы занимаем в обществе и ученом мире. Мы работаем, главным образом, над живыми людьми, между тем как профессора, имеющие дело с судебно-медицинскими вскрытиями, работают над явлениями, которые оказываются уже на секционном столе анатомического театра.
И путем ряда ловко построенных посылок профессор дал совсем другую картину убийства мальчика Лыщинского. Ванюша был просто убит… Да, мучительно, неловко убит, но когда же убийца, если он не профессионал, ловко убивает? Кровь из него не источали — она пролилась сама, как проливается при всяком убийстве. Ему зажимали рот, но его не душили.
Вася помнил, как патетически и авторитетно воскликнул профессор: -
— Я спрашиваю себя, можно ли задушить человека, зажимая ему рот, и отвечаю: — никогда!..
И несмотря на всю нелепость этой фразы — толпа ей поверила. Говорил профессор, а как не верить профессору!? Да еще такому, как Петров!
Профессор отрицал страдания мальчика. Он говорил: -
— Две раны на голове, нанесенные по уклону черепа, очень мало мучительны. Мы вырезаем на голове по 16 опухолей за раз у дам очень нервных — и они легко переносят ранения… Понятие о чувствительности весьма условно… Что мальчик дрыгал ногами — то это могло быть явлением рефлекторным, а не сознательной деятельностью.
С милой грацией любующейся на себя перед толпою знаменитости профессор все страшное убийство представлял, как милую шутку…. Обезкровления не было.
— Ведь и курицу когда режут — кровь есть, — говорил хирург.
Все то, что так тщательно было изучено и доказано Яковом Кронидовичем и Аполоновым, было опровергнуто в чуть насмешливом тоне. Хирург показывал свое превосходство над прозектором.
— Вы говорите — мучительные страдания?… Как понимать это? Как можно причинить смерть, не причиняя мучений? Специальные, особо мучительные повреждения здесь не наносились.
\"Тебя бы так\" — думал Вася. Он смотрел на сухое, старое лицо профессора. Он был русский, не еврей, но о замученном мальчике он говорил, как о зарезанной курице. В своей лаборатории он привык мучить и истязать животных, на операционном столе он привык к страданиям больных — и вся та сложная и большая драма Ванюши, которую знал Вася — представлена была, как маленький ничего не стоящий эпизод. Убийство — какие совершаются каждый день, и ничего в нем нет особенного, ничего указывающего, чтобы его цели выходили из рамок всякого убийства. Кому-то надо было убить — и убили… Кому-то, — но не непременно евреям.
После Петрова выступили психиатры. Они доказывали, что это было самое обыкновенное убийство.
Ксендзу Адамайтису возражали профессора Воскресенский, Баранов, Любомиров и раввин Земан… Четыре на одного! Они опровергли Адамайтиса.
Вася слышал, как на сказанный Адамайтисом текст Талмуда: — \"сказал рабби Иисус: я слышал, что жертвы приносятся, хотя бы и не было храма: что великая святыня вкушается, хотя бы и не было келаим (завесы)… ибо первое освящение освятило на то время и на будущее\" — эксперт защиты ответил, что приведенный текст относится ко времени устройства храма Зоровавеля, когда приношение жертв начало совершаться раньше постройки самого храма, на сооруженном для сего жертвеннике.
— Говорят, что евреи примешивают кровь в мацу — заявил профессор Воскресенский, — но такое мнение я считаю фантастическим бредом… Талмуд, кроме нравственного учения, ничего не содержит.
Вася отлично помнил, что Адамайтис ничего не говорил о примешивании крови к маце, но помнили ли это присяжные?
Две правды встало на суде перед присяжными и судьями — и за обе стояли профессора, ученые, люди науки. Какое же уважение могло быть после этого к науке, которую можно было применить и так и эдак? Не было единой истины. Но истина была такая: как на нее смотреть. Если смотреть со стороны обвинения — одна была истина, со стороны защиты — совсем другая. И тут и там были профессора. И где же было разобраться в этом деле простым людям, присяжным заседателям? На суде им точно говорилось:
— Закон дышло, куда хочешь — туда и воротишь. Научный закон такой же.
И ворочать это дышло были призваны они. Дать двадцать лет каторжных работ чернобородому еврею с твердым и умным, бледным лицом, или махнуть рукою и признать, как говорят все эти умные, просвещенные люди, профессора, академики, что мальчик убит… как курица…
\"Да\", — думал Вася, — \"страшное дело суд. И особенно страшное еще потому, что над каждым из них висят слова Христа: — не судите, да не судимы будете, и каким судом осудите — таким и вас осудят\"… Как им судить!\"
XXXVI
Вася, переживая впечатления суда, вспоминал страстное, вдохновенное слово гражданского истца.
Тот рассказал все то, что ему передали свидетели, дети Чапуры, фонарщик, сам Вася и покойный Яков Кронидович.
Высокий, тощий, в пенсне, с растрепанной интеллигентской бородой, со страстной, быстрой образной речью, он говорил: -
— Господа присяжные заседатели! Я выступаю здесь в качестве поверенного Александры Лыщинской. Много она перенесла по этому делу, и горя ее, ее страданий не выразишь словами! У нее уже нет слез, чтобы плакать. Вы вспомните: лишившись сына, замученного, обезкровленного, брошенного, как падаль, чему она подверглась?! Это было издевательство, надругательство и только простой русский человек может снести все это терпеливо и кротко. Она потеряла сестру, которая любила Ванюшу и не вынесла всего того, что пало на их голову. Она и сама потеряла здоровье и скоро предстанет пред лицо Всевышнего. И вот теперь, перенеся все это, все испытав, она, простой, безхитростный человек, обращается к вам, из которых большинство тоже простые русские люди и просит точного определенного ответа — кто убил, кто замучил ее Ванюшу, ответа, который был бы дан не \"страха ради иудейска\", а по совести, по вашей совести русских православных людей. Дайте же нам ответ! Его ждет от вас не только Александра Лыщинская, его ждет вся Россия!\"
Ни оратор, ни Вася не думали тогда, сколь равнодушна была к этому делу Россия! Ответа присяжных ждала не Россия, но ждал весь еврейский мир, чутко и жадно прислушивавшийся к тому, что скажут простые Русские люди. Он ждал для того, чтобы решить, чего достоин Русский народ. Русский народ держал экзамен перед еврейским миром. И мог получить он на нем или снисходительное одобрение — или жестокую еврейскую месть до седьмого колена!
Две правды стояло перед ними — правда обвинения и правда защиты — и проще всего было искать в таком случае правду где-то посередине.
Два вопроса было предложено на разрешение присяжных заседателей: о событии преступления и о виновности Менделя Дреллиса.
— \"Доказано ли, что 12-го марта 1911 года в Энске на Нагорной улице, в одном из помещений кирпичного завода еврея Русакова, 13-тилетнему мальчику Ивану Лыщинскому, при зажатом рте, были нанесены колющим орудием в теменной, затылочной и височной областях, а также в шее раны, сопровождавшиеся поранениями мозговой вены, артерии левого виска и шейных вен, и давшие вследствие этого обильное кровотечение, а затем, когда из Лыщинского вытекла кровь в количестве до пяти стаканов, ему вновь были причинены таким же орудием раны в туловище, сопровождавшиеся поранениями легких, печени, правой почки и сердца, в область которого были направлены последние удары, каковые ранения, в своей совокупности числом 47, вызвав мучительные страдания Лыщинского, повлекли за собою почти полное обезкровление тела и смерть его\"?
Тень Ванюши, вызванная показаниями профессора Аполонова и точно приведенная на суд Яковом Кронидовичем, встала перед присяжными, и те ответили:
— Да, доказано…
Россия подписала себе приговор. Она стала в ряд «отсталых» государств. Ее ждала еврейская месть. Россия признала ритуальность убийства.
На вопрос о виновности Дреллиса в совершении убийства — последовал ответ:
— Нет, не виновен.
Чуждый мести, слабовольный и мягкосердечный простой Русский обыватель не посмел к страданиям матери Лыщинского прибавить страдания на каторге убийцы. Он не захотел взять на себя осуждение. Он простил убийцу.
Не судите, да не судимы будете!
Он надеялся, что когда настанет суд жида над ним — жид его помилует. Тем же судом его осудит.
Вася Ветютнев был потрясен. Он перестал верить в правосудие.
Он хотел бросить университет — и идти на военную службу…
XXXVII
У Валентины Петровны испортились ее маленькие часики-браслет. Она сама понесла их на просмотр к часовщику.
Было майское утро, и была та прелестная Петербургская весна, с какой не сравнится никакая южная. Воздух благоухал березовыми и тополевыми почками и казалось мокрые плиты петербургского тротуара излучали это благоухание. Валентина Петровна вышла на Невский и поднималась к Аничковскому мосту. Она задержала шаг, любуясь на Клодтовские статуи голых людей, укрощавших лошадей. Ей почему-то вспомнилось детство, Захолустный штаб, полковой плац… Мысль побежала дальше. Вспомнила Фортинбраса… Портоса.
\"Милый Петрик! Купил для меня чистокровную лошадь. И имя какое: Мазепа! завода князей Любомирских. Мазепа! — верно сильная, коренастая, крепкая лошадь, с лобастой почти арабской головой. Караковый в подпалинах… Как… Фортинбрас… Нет… темнее\".
От Фонтанки, голубевшей под ясным небом пахло водою и рыбой. Суетливо по ней бежал пароходик и тихо шелестела, плескаясь о гранитные стены, раздвигаемая им волна. Дали Невского были прикрыты легчайшей дымкой тумана. Наверху сияло ясное, голубое небо, еще утреннее, не тронутое облаками. Нестерпимым блеском горела Адмиралтейская игла и золотой ее корабль точно плыл по голубому эфиру. Так смотреть на нее — закружиться может голова. На углу Садовой возы с мебелью пересекли ей дорогу. Кто-то переезжал на дачу. На острова, в Новую Деревню, Лесной, на Лахту, в Сестрорецк? Она не подумала о даче. Запродала мебель. Квартире в июне контракт кончается. На что ей квартира?… В монастырь!..
Она шла легкой упругой походкой. Весенний ветерок, дувший с Невы, покрыл розовым ее щеки, весеннее солнце золотило их мягким загаром. Рядом послушно шла Диди, подрагивая на лапках с подушечками. Встречные обращали внимание на даму с собачкой. Такая молодая — и в глубоком трауре. На бульваре вдоль Гостиного Двора сильнее пахло тополевой почкой. По другую сторону чинили мостовую. Стояли рогатки, торец был снят, и от свежих, обнаженных досок, пахло смолою и дегтем.
Валентина Петровна шла, любуясь Петербургом, и с тоскою ощущая свое одиночество. Одна в этом городе. И сегодня, как вчера, и завтра, как сегодня. Прогулка — и длинный день, который не знаешь, куда девать.
У Екатерининского канала увидала магазин фортепьян и подумала: — \"давать уроки музыки. Играть на вечерах… В кинематографе… Стать тапершей… Зачем?.. В монастырь?.. Ах, пожалуйста, куда угодно, только подальше отсюда\".
Низкие кустарники сквера у Казанского собора были покрыты нежною молодою зеленью. Садовники из голубой парниковой лобеллии и желтых листиков выкладывали на клумбе хитрый узор. Дети бегали по дорожкам, гоняя обруч. Слышался смех. Шла иная жизнь. Наверно там играли в пятнашки.
Валентина Петровна остановилась. Ей некуда торопиться. Вот тот полненький, как Портос, когда ему было десять лет, а этот худышка — совсем Долле. И, верно, считают, как мы. Считал всегда в их играх Петрик. Он был самый честный. Она стояла и ей казалось, что она слышит голос маленького Петрика: — \"раз, два, три, четыре, пять — вышел зайчик погулять. Вдруг охотник выбегает, прямо в зайчика стреляет: — пиф-паф-ой-ой-ой, умирает зайчик мой\" — и Петрик толкал ее в грудь, отставляя в сторону — не она будет \"пятнать\".
Валентина Петровна вздохнула: — \"Смешной какой Петрик… Предложение делает… Зовет к себе… Умирает зайчик мой… Когда это было?… Восемнадцать лет тому назад… Целая жизнь!.. И где она? Впереди? или уже позади?\"
В магазине Буре, где висели громадные за окном часы, приказчик, красивый французский швейцарец, узнал ее. Он отдал часы на осмотр в мастерскую рядом и предложил Валентине Петровне стул. Она села. Перед нею в витрине за стеклом лежали тяжелые серебряные часы с крышкой и с серебряными массивными цепочками, вытянутыми вдоль них.
Их ровный блеск на фоне черного сукна слепил Валентину Петровну.
— В этом году первый раз батюшка ваш не брали у нас часов. А то каждый год, когда десять, когда и двадцать призовых часов брали.
— Да, — сказала Валентина Петровна, ни о чем не думая и внимательнее посмотрела на лежавшие перед нею часики.
Приказчик, чтобы развлечь покупательницу, вынул часы и стал их показывать.
— Извольте посмотреть какая гравировка на крышках. Вот этот, где драгун прыгает через забор — это за скачку. Внутри на циферблате можно наклеить портрет Государя Императора, или Наследника, есть портреты Императрицы и Великих Княжен для Шефских полков… С тонкой цепочкой на 19 рублей, с толстой, для лучших призов на 23.
Валентина Петровна рукою в перчатке играла массивною цепью.
— Красивые часы. Не модные.
— У солдат они всегда в моде. Посмотрите — эти, с казаками, за джигитовку, эти с книгами и компасами, циркулями и линейками за отличное окончание учебной команды.
— А эти?