Кругом волновалась громадная, в несколько тысяч человек толпа. Все население хутора Кошкина, все красноармейцы Стрелкового полка собрались на зрелище. Несколько конных разъезжали в толпе для порядка. Они очистили, разгоняя нагайками народ, проезд для тройки, и Ершов, Андрей Андреевич, Гольдфарб и ординарец вышли на чистое место, оставленное подле мельниц.
Там, скрученные вооруженными красноармейцами, уже стояли четыре старых казака со связанными назад руками.
Со степи дул ровный, сильный, восточный ветер и, казалось, нес в неостывший еще мороз свежее дуновение весны, оттепелей и далеких туманов. Вечеревшее небо темнело на горизонте. Ветер свистал в неподвижных ветряках, где на крыльях суетились люди, натягивая паруса. У якорей стояли казаки, готовые отвязать и поставить мельницы к ветру. Подле мельницы два молодых, здоровых, точно пьяных казака спорили с красноармейцами.
— Всех четырех ежели на один ветряк вязать, нипочем не выдержит.
— Започему? — спрашивал красноармеец, с веревками в руках. — Всех на одну куды складнее.
— Не выдержит. Он, ветряк-от, старый. Крылья обломятся… Прогнимши…
— А ежели по одному?
— Не завертит. Ты его привяжешь, в ём пять пудов, он отвесом держать будет. А вот по два в самый раз, — настоящий размах будет.
Этот спор заставил Андрея Андреевича улыбнуться.
«Ну, и русский народ, — подумал он. — О казни своих близких, казни страшной и небывалой, они говорят так деловито и спокойно, точно весь вопрос в том, поскольку камней вязать на крылья мельницы, чтобы сильнее шла».
Он обратился к Ершову:
— Товарищ начдив, поскольку врагов народа прикажете вязать на каждую мельницу?
Ершов не ответил.
— Товарищи! — громко сказал Андрей Андреевич. — Начдив Ершов приказал вязать по два на мельницу. Своего родного деда велел в первую очередь. Так расправляется народная власть со своими врагами не считаясь родством.
Толпа ахнула и сейчас же оживленно зашумела.
Три старых казака дали привязать себя без сопротивления, но крепкий дед Мануил боролся изо всех сил. Наконец, его повалили на снег, скрутили ему за спину руки и связали ноги. На правой мельнице на одном крыле казак висел головою кверху, на другом головою книзу. Лицо висевшего головой вниз распухло и залилось кровью. Он тяжело и мучительно хрипел.
Молодая казачка, стоявшая в обнимку с молодым казаком с красными бантами на полушубке, спокойными и любопытными глазами смотрела на привязанных.
— Баржуи… — протянула она, сплевывая семечки и пожимаясь на холодном ветру. — Энто что же за казнь! На манер перекидных качелей на ярмарке.
— Погоди, на смерть закачает, — ответил казак.
— Нюжли на смерть? А я думала так: побаловацца, вроде как шутка.
— Какие шутки! — оглянулся на них высокий чернявый еврей. — Это совершается народное правосудие, это народ казнит контрреволюцию.
Казачка скосила на него свои темные, красивые, блестящие, спокойные, как у молодого теленка, глаза и сказала, толкая соседа в бок:
— Отродясь на Дону жидов не видала. И откуда только ноне понабрались… А дедушку Мануила жалко. Хороший был старик.
— Потише вы, Марья Карповна. Разве можно так выражаться?
— Ты-то, миленок, хорош! Червоный казак! А кому служишь? Митрий Ершов — кацап с Тарасовки, тот очкастый — неведомо откуда, чистый дьявол, а округ их жиды.
— Да тише вы, Марья Карповна… Будя! Услышит кто!.. Беды наживешь!..
В толпе шли разговоры.
— Сказывали, Цыкунова да Маринку стрелять будут. Дознались, что на святках транспорт с патронами возили. А Агашу Цирульникову забрали в комитет, пытать будут. Она, вишь ты, никого выдавать не желает.
— Дура девчонка. Все одно их сила. Поклониться надобно силе-то.
— Глянь, повесили-таки и Мануила Кискенкиныча… Увязали…
Толпа притихла и надвинулась к мельницам. Сумерки густели, и сильнее, порывами, дул ветер со степи.
Ершов стоял, опустив голову. Его рука то сжимала рукоятку сабли, то снова выпускала ее. Андрей Андреевич подошел к нему.
— Ведите себя приличнее… Вы на виду у всех, — прошептал он. — Вам надо сказать что-нибудь подходящее, показать к преступникам ненависть.
Ершов не шелохнулся.
С высоты крыльев мельницы пронесся хриплый, захлебывающийся, страшный голос. Это кричал дед Мануил.
— Митенька! Внук! Али и ты? Господи, видишь ли? Господи!.. Спаси… Русь… и Дон…
Гольдфарб и с ним два красноармейца побежали к казакам, державшим якоря.
— Пускайте мельницы! — крикнул Гольдфарб.
— Пущать, штоль? — переспросил бородатый казак.
— Да, говору вам, пускайте, — сорвался на жаргон Гольдфарб.
— Вывязывай, братцы, поаккуратней! Станови к ветру. Крылья с привязанными казаками повернулись, точно отошли от толпы и стали ближе к Ершову, стоявшему сбоку. Ветер заиграл полотном парусов, надул старые, серые тряпки, вал со скрипом повернулся. Застонала старая мельница. Дед Мануил качнулся и медленно поплыл набок, вот он точно лег в воздухе над Ершовым. Он был совсем близко. Лицо его было налито кровью. Глаза вышучены… Мануил увидал Ершова. Старое лицо скривилось в гримасу гнева. Дед собрался с вилами и плюнул в лицо Ершову…
— Арештант!.. — прохрипел Мануил и поплыл кверху, все быстрее и быстрее.
— Axти, грех какой! — воскликнул круглорожий ординарец и услужливо кинулся вытирать платком лицо начдива.
Мельница все скорее вертела крыльями, и было уже трудно разобрать, где был дед Мануил, наверху или внизу.
— Как он вас, однако! — говорил, идя с Ершовым, Андрей Андреевич. — Ну, и ядовитый старичишка. Давно бы его прикончить. Вот негодяй. Все они, донские старики, такие. Всех их надо вывести. Товарищ Гольдфарб, вы какого мнения?
— Ленин сказал: «казаков истребить», и надо их истребить.
— Да… да… А с ними еще миндальничают. Вот товарищу Троцкому оренбургские казаки поднесли звание почетного казака. Он и растаял.
— Вы посмотрите на них. Ведь дрянь народ!
— Ну, что вы хотите с них требовать? Их учили при царском режиме.
Ершов молча сел в сани. Они шагом проехали через толпу, и, когда выбрались на хуторскую улицу, Ершов диким голосом крикнул:
— В Тарасовку! Вали по всем по трем!
Шум мельниц и говор толпы остались позади.
XXV
Ершов спал крепким сном в доме тарасовского волостного старшины. Проснувшись, он долго не мог сообразить, где он. Он встал, в одном белье подошел к окну и отодвинул занавески.
Как знакома была ему эта открывшаяся перед ним слободская площадь! Она напоминала ему его юность и зимние вечера с уроками пения у Краснопольского. Квартира Краснопольского была тут же, рядом с правлением, в здании церковно-приходской школы. Напротив была церковь.
Она и теперь стояла перед глазами Ершова, точно погрузившись в рыхлый снег, сугробами навалившийся на паперть. Над крыльцом вместо иконы чернела пустая темная выемка. Видно, красноармейцы вняли икону. Андрей Андреевич написал приказ: «Культ богов уничтожать», а Ершов сам этот приказ подписал.
Церковная ограда обвалилась. Коновязи подле ограды были изгрызены лошадьми… Рядом с церковью, за домом священника прежде были торговые ряды, лавки купца Воротилова… Теперь там было пустое место. Из снежных сугробов торчали обгорелые кирпичные столбы фундамента, и кое-где из-под снега выгибались куски скрученного огнем железа. Деревья стояли черные и обугленные. Дома священникова тоже не было. На самой площади памятник Царю-Освободителю был снят и из снега торчали поломанные камни серого цоколя.
Помнит Ершов, — бывало, зимою площадь была покрыта девственно чистым снегом. По снегу пролегала ровная наезженная дорога и от нее отходили колеи к церкви. Перед церковью была вытоптана площадка и желтела следами конского навоза. К школе и к рядам тонкими стежками-паутинками были протоптаны тропки. По таким тропкам ходил когда-то и он, Митя Ершов, учиться пению к Краснопольскому. Перед Ершовым, как живые, вставали лица Маши Головачевой и других девчонок из их большого слободского хора.
Теперь вся площадь была перебуровлена человеческими и конскими следами, и весь левый край ее был беспорядочно заставлен артиллерийскими ящиками с передками. Над ними безобразно торчал поломанный полевой прожектор.
«Вот она, куда война-то прикатила! На фронте солдатье говорило — «до нас, тамбовских, далеко, война не дойдет…» А вот и в Донскую область пришла война со всем ее разорением, пожарами и грязью. Мы на знаменах писали: «Мир хижинам» — и верили этим надписям. Во имя этого мира шли за большевиками. Вот он и пришел, этот мир! Вот он, дьяволовы шутки. «Яко ложь есть и отец лжи!..»
Ершов с тяжелой скукой продолжал смотреть в окно.
Должно быть, было тепло, но еще не таяло. Ветер мел по площади солому и крутил ее по снегу. Снег был сероватый, рыхлый и, вероятно, уже мокрый. Ни души не было на площади. Ни человека, ни ребенка, ни собаки, ни курицы. Точно вся слобода была неживая.
В комнате было тоже пусто и холодно. Стыли босые ноги на рваных циновках пола. Постель, приставленная к стене, была холодная. На продавленном стуле в беспорядке лежала одежда Ершова, его сабля с красными лентами и тяжелый наган. У другого окна были сдвинуты столы и стояло два табурета. На столах были бумаги и лампа без абажура.
Ершов подумал о вчерашнем. Вчера, когда он засыпал, товарищ Гольдфарб, Андрей Андреевич и начальник отдела чрезвычайной комиссии по борьбе с контрреволюцией, бывший офицер с бледным, бескровным лицом, что-то долго писали за этим столом. Он не помнил, когда они ушли.
Ершов медленно отошел от окна. Скука не покидала его. Во рту было горько и противно. Ершов хотел крикнуть, чтобы ему дали чаю, но в эту минуту в комнату вошел Андрей Андреевич.
Все та же шапка конусом из черной блестящей мерлушки была на его голове, черное пальто было наглухо застегнуто, и под ним смешными казались кривые ноги в обмотках. Какая-то смесь военного со штатским. Под мышкой у него был портфель с бумагами. Синяя папка отдельно была прижата рукою к портфелю.
— Что ж вы, товарищ, не одеты? Простудитесь. Одевайтесь скорее. Надо делами заняться… Тяжелое таки приняли мы наследство от этих проклятых казацких банд. Ну, да товарищ Ржешовский поработал эти дни без нас хорошо. Вот преданный революции человек. Даром что беспартийный, а хорошо перебрал слободу. Тут я приказ составил с благодарностью ему от рабоче-крестьянской власти, да тут еще приговорчик один надо скрепить, чтобы после не упрекали в самоуправстве. В расход кое-кого из слобожан вывести надо. Трибунал дела рассмотрел. Все несомненные контрреволюционеры. Участники дела на хуторе… как его… Кошачьем, что ли… 8 мая, со стариком дедом вашим, подвязались, нашу сволочь еще тогда в плен забрали… Ну, с дедушкой-то вашим покончено. Поступили правильно. По народной справедливости и революционному закону.
— А что он? — хрипло сказал Ершов.
— Как что? Конечно, сдохли все четверо. Утром по телефону спрашивали, что с мертвецами делать. Я сказал, что вы велели на мельницах оставить. Пускай вороны поклюют, а казаки посмотрят.
Андрей Андреевич закурил.
— Цыкунова мальчишку расстреляли, а девчонок, что транспорт возили, я приказал отдать на ночь красноармейцам, досталось обеим здорово, подохли обе. Этих я закопать велел. Товарищ Захар рассказывал, — от девчонок, можно сказать, одни клочья остались, так товарищи затрепали. Ну, да ладно, одевайтесь и за работу.
Ершов натянул сапоги со шпорами, надел поверх белья шинель и потянулся.
— Скучно мне… тоска…
— Вот я вас и развлеку. Сейчас подпишем приговорчик, а в шесть часов вечера я приказал за церковью и в расход вывести. Сами себе и ямы выроют. Сегодня пустячок. Всего восемнадцать человек.
Андрей Андреевич придвинул к столу табурет и, когда Ершов сел на него, положил перед ним лист со списком фамилий. И первым стояло имя отца Ершова. «Агей Ефимович Ершов… за контрреволюцию и участие в мятеже против Советской власти в мае 1918 года».
— Вот здесь пишите: «к расстрелу», — сказал Андрей Андреевич, холеным пальцем с розовым ногтем, указывая на графу.
— Не могу, — прошептал Ершов.
— Что? — сделал вид, что не понимает, Андрей Андреевич.
Если бы Ершов сейчас поднял голову на Андрея Андреевича, он не узнал бы его. Лицо его стало неподвижным, и глаза сквозь стекла очков горели злорадным блеском. Андрей Андреевич испытывал то самое чувство, какое испытывал он прежде в Петербурге, белыми ночами, когда дурманил его страшный запах, не имевший определения, тянулись кругом смутные тени и вспыхивали зеленоватые огни. Все в нем напряглось, и он сознавал, что он владеет теперь волею Ершова и тот сделает все, чего он ни пожелает.
— Это… мой отец, — сказал Ершов.
— Вот как! Тем лучше… тем лучше. Мы напишем о вашем поступке во ВЦИК, и вас поставят в пример всей рабоче-крестьянской армии. Вчера дед, сегодня отец. Пусть видят все, как настоящие коммунисты с корнем вырывают предрассудки и расправляются с виновниками народных бедствий, не считаясь ни родством, ни свойством.
— Я не подпишу.
— Нет, вы подпишете.
Ершов опустил голову и стал читать дальше. «Учитель Краснопольский… за явную контрреволюцию и вооруженную борьбу против Советской власти…»
— Краснопольского и моего отца я прошу освободить и отпустить на волю.
— Товарищ Ершов! Благодарите судьбу, что здесь я, а не Гольдфарб или Ржешовский. Советская власть при одном подозрении в таких мыслях может вас расстрелять. Или вы, или они… Нет. Больше того. Тут выбора нет: или они, или вы и они. Сознайтесь, что это глупо.
Ершов молчал.
— Доказано, слышите, доказано, что все эти люди по призыву старика Мануила явились на хутор Кошкин и сражались с верными нам солдатами. Доказано, что учитель Краснопольский был ярым врагом Советской власти и вел пропаганду, защищая помещиков, попов и капиталистов.
— Не могу… Я чувствую… они невинны.
— Это все равно. Они приговорены к смерти, и вы подпишете этот лист… И вы будете сами присутствовать на казни… А не то…
— Что — а не то?
Андрей Андреевич нагнулся к уху Ершова.
— А не то я скажу, что вы носите на груди золотые часы с портретом царя и с царским гербом… — прошептал он. — Я скажу, что вы не донесли на дочь вахмистра Солдатову, открыто держащую на стене, в своей квартире портреты Николая и Александры Романовых. Поверьте: я так сделаю, что там и пулеметы найдут.
— Не могу я… Пусть кто другой… Не я…
— Трус!..
— Все равно…
— Товарищ Ершов! Или вы сейчас подпишете приговор, или я найду и для вас ветряную мельницу. Поняли?
Ершов поднял глаза на Андрея Андреевича и снова опустил их.
Он сжался, съежился, вздохнул, взял перо и быстро написал вдоль всей графы: «К расстрелу. Ершов».
Он упал лицом на руки и закрыл глаза.
Сзади хлопнула закрываемая дверь.
XXVI
Ершов очнулся оттого, что услыхал крик, возню и брань в сенях и на крыльце. Кричала какая-то женщина, и ее надрывный голос показался Ершову странно знакомым. Он вслушался.
— Пустите меня, родные, до главного. Главный то сын мой. Он, поди, и не знает. Отца его на смерть забрали… Митенька, родный, выслушай мать свою горемычную.
Голоса вдруг оборвались и стихли. Что-то мягко шмякнулось о деревянные ступеньки.
Ершов опять опустил голову на руки и закрыл глаза. Так он сидел долго. Ему казалось, несколько часов. Потом он встал и прислушался. Было тихо в хате. На дворе с крыши падала звонкая Капель. Ветер порывами пролетал по улице и крепко напирал на стекла.
Ершов подошел к окну.
На снегу, по середине площади, стояла на коленях женщина.
Она упорно смотрела на окно его хаты. Черный, сбившийся на сторону платок закрывал ее волосы. Из-под платка глядело худое белое лицо с тонким и прямым носом. Сухие и бледные губы были сжаты. Она то протягивала руки к окну, то крестилась, то замирала неподвижно.
«Матушка!» — хотел крикнуть Ершов и не мог. Он взялся за сердце и отвернулся. Потом бросился в сени и крикнул:
— Товарищи! Прогоните эту женщину!
Вбежав назад в комнату, он бросился ничком на постель.
Прошло около часу…
Наконец, Ершов встал и осторожно, точно крадучись, подошел к окну.
Недвижная женская фигура на коленях по-прежнему чернела на снегу…
Ершов опять вышел в сени, где сидели его ординарцы.
— Товарищи! Я же приказал убрать эту женщин! — Мы убирали, да она все назад лезет. Что с ей поделать, — грубо ответил красноармеец, сидевший на лавке.
— Чтоб и духу ее не было! — хрипло выкрикнул Ершов. — Поняли?..
Вернувшись назад, он снова бросился на постель.
Мертвая тоска сжимала ему горло.
Ах, не думать, только бы не думать ни о чем!
Все существо Ершова охватила страстная, томительная истома, — не то сон, не то явь.
Перед ним, колыхаясь, поплыли человеческие лица. Вот выделилось одно, такое знакомое.
Это вахмистр Солдатов нагнулся над постелью.
Ершов уткнул голову в подушку. Но он видел, все так же видел какими-то другими внутренними глазами рослую фигуру вахмистра, его шинель с рядом золотых и серебряных шевронов, его голову без фуражки и рыжие растрепанные волосы. По ним текла кровь и еще что-то белое, густое. Ершов сделал мучительное усилие, и вахмистр исчез.
Под грудью Ершова тикали мерно часы с императорским гербом и царским портретом. Ершов вслушался в их стук, и до него словно донесся издали негромкий, четкий голос Государя:
— Где учились музыке?
И в мыслях его встал учитель Краснопольский.
«Благослови душе моя Господа и вся внутренняя моя имя святое Его! Благословен еси Господи!»
Сейчас Краснопольский, тут в слободе, совсем рядом, под крепким караулом ожидает смерти. Если б прийти к нему и сказать: «Вы свободны. Вы не враг народа, а его верный защитник. Вы с Богом, а не с дьяволом».
И опять, как много раз, встал перед ним его старый, назойливый сон, когда по скользким и вонючим трубам летит он куда-то вниз, в зловонную яму. И казалось Ершову, что он уже там, на дне, и с этого дна больше не выплыть никогда.
Снова мучительной болью отдался в груди мерный стук часов.
И сам Государь убит, и Императрица с царевнами, и мальчик Наследник. Всех прикончили… Кто прикончил? Жиды прикончили. Нет, не одни жиды. И на нас, и на мне их кровь. А зачем это нужно? Говорят, затем, чтоб лучше жилось русскому народу. Вчера красноармеец-ординарец сказал Ершову: «Без царя-то, оно верно, куды свободней живется, а только бедно оченно и скушно как-то»…
А часы все тикали под грудью. Пугливая мысль закопошилась внутри Ершова. За эти часы и к стенке можно попасть. Очень просто. Может, лучше бросить их куда в яму, чтобы не нашли.
Ершов стиснул часы рукой, чтобы не слышать их звука.
Но тикали часы, и в стуке их звучал голос Муси Солдатовой: «Вон… вон… вон!»
Ершову казалось, что он теряет сознание. — Арештант… — прозвучало в воздухе. Ершов ясно услышал это слово. Подле кровати стоял дед Мануил. Ершов не видел его, но он ясно знал, какой он. Растрепана, пощипана седая борода, клочьями висит. Кровью налито лицо. Следы ударов на нем. А сзади деда Мануила, чувствовал Ершов, густели зыбкою стеной призраки. Тихое веяние, чуть слышное шуршание наполняло маленькую комнату. И вдруг встало самое страшное. То, перед чем были ничто все эти призраки. Странным, неопределенным, но ясным чувством Ершов почувствовал, что там, за окном, опять она, настоящая… живая…
Мать…
Ершов приподнялся на локте. Было уже близко к вечеру.
В комнате стыл холодный полусвет и в нем уныло рисовались предметы. Стол стоит у окна. Два стула. На одном его платье. Призраков не было. Но Ершов уже не думал о них.
Что там? Там, на площади?..
Ершов подкрался к окну. Он и боялся увидеть, и хотел увидеть. Он весь дрожал мелкой дрожью.
Снаружи все было в сизом тумане. Приземистыми казались хаты, и церковь стояла серая, такая незначительная, точно и не святая больше.
По середине площади, на коленях, неподвижная, с бескровным, светлым лицом, с волосами, накрытыми черным платком, все также стояла его мать.
Ершов глядел на нее, не отрываясь. Она была все неподвижна. Странно светилось белое лицо ее под черным платком, как икона, в вечернем полумраке. У Ершова зарябило в глазах. Что это? Словно узкий золотой венчик проблеснул вокруг головы и погас…
Ершов кинулся в сени.
— Эй вы! Сейчас… Сию минуту привести ко мне бережно женщину, что стоит на площади… Это мать моя!
Он выскочил на крыльцо и рукою показывал на середину площади, туда, где, как прежде, все стояла на коленях маленькая фигура в платке.
Красноармейцы смотрели туда, куда им показывал Ершов. Их лица были бледны.
— Там, товарищ командир, никого нету.
— Как нет! Врете, сволочи!.. Врете…
Он замахнулся на ближайшего ординарца, но рука бессильно упала.
Ершов пошатнулся, схватившись за стену. На крыльцо вышел Андрей Андреевич. Он взял Ершова под руку и ласково повел его в хату. Ершов, спотыкаясь, шел, тяжело передвигая ноги…
— Что случилось? Из-за чего шум?
— Я требую, чтобы ко мне сейчас привели мою мать.
— Полчаса назад ваша мать по вашему же приказу расстреляна. Мы с товарищем Гольдфарбом скрепили этот
приказ.
— Вы лжете! Она на площади. Она стоит на коленях… Смотрите…
Ершов потянул его за руку к окну. Андрей Андреевич посмотрел в окно, потом на Ершова.
— Вот что! — сказал он. — И вы видите?
— Как же не видеть! — дрожал Ершов. — Ведь вы же видите?
— Я-то могу. А вот как вы видите. Это странно.
— Надо ее привести. Она жива… Ее не расстреляли.
— Нет, товарищ, она мертва, и ее расстреляли… Если хотите, я велю принести ее труп.
Ершов отшатнулся, дико глядя на Андрея Андреевича.
— Но ведь я вижу ее! — задыхаясь, выкрикнул он.
— Нет, вы ее больше не видите, — твердо сказал Андрей Андреевич, крепко положив ему руку на плечо. — Глядите!
На площади не было никого…
— И вам незачем больше ее видеть, — продолжал Андрей Андреевич. — Одевайтесь и идемте ко мне. Я подкреплю вас коньяком… Плохо, когда люди видят то, что им не следует видеть. Это — четвертый план. Впрочем, вам этого не понять.
Ершов тупо смотрел на него, опустив руки. Андрей Андреевич усмехнулся.
— Ну, идем… Только помните одно. Повинуйтесь мне слепо. Иначе вы пропали…
XXVII
В батальоне у Морозова было два офицера: молодой, совсем еще юноша, вышедший в офицеры в первый год войны — поручик Иванов и пожилой капитан Лопатин. Кроме них, офицерские обязанности исполняли два кадета Московского корпуса, Петров и Поставский.
Батальон, — в нем было всего девяносто человек, он рассчитан на три взвода, и почему в ведомостях он значится батальоном, Морозову неизвестно, — батальон был сформирован из пленных красноармейцев и молодых мобилизованных крестьян Екатеринославской губернии.
Сейчас, в холодную, непогожую, ноябрьскую ночь 1919 года он стоял в первой линии, на земле Донского войска и прикрывал подступы к Новочеркасску.
Добровольческая армия второй месяц находилась в поспешном отступлении. Всем виделись обходы, отходы и измены.
Батальон выставил две наблюдательные заставы по двум большим шляхам, идущим на запад. Остальные люди были размещены по разбитым, наполовину уничтоженным хатам обгоревшего казачьего поселка. Поселок был из новых, на карте обозначен не был, и никто не знал его имени. От поселка осталось пять хат, без окон и без дверей. Четыре были заняты солдатами батальона, в пятой хате поместились три офицера и два кадета.
В хате с сумерек и до рассвета стояла кромешная тьма. Ни ламп, ни керосина, ни свечей, ни лучины. Даже спичек не было почти ни у кого.
За всем этим было надо посылать, а стоящая третий день гнилая оттепель с холодными, проливными дождями так размочила степные дороги, что все равно никуда не доберешься.
Где-то вправо должны быть донские казаки, но где они, доискаться не удалось. Кадет Петров проходил вчера весь день, чуть совсем не заплутался в степи, но никого не нашел. Влево, где-то под разоренными хуторами должны быть добровольцы Алексеевского полка, но связи с ними тоже не было.
Глухою непогожею осенью степь для чужака что неведомое царство. Чтоб понимать ее, в ней надо родиться.
Понимал ее один Морозов, выросший в степи, но он второй день страдал лихорадкой и в промежутках едва мог кое-как двигаться и отдавать распоряжения.
Вокруг выжженного поселка с обугленными деревьями и кое-где уцелевшими срубами колодцев с длинными журавлями залегла тяжелая, липкая грязь. Черная, набухшая, жирная земля длинными бороздами уходила вдаль и там упиралась в серое небо. Она перемежалась ярко-зелеными озимями, как лохматая шерсть, покрывавшими поля. Со степи ветер доносил пресный и тошный запах конских трупов. Они лежали вдоль дороги и по ее сторонам. Неделю назад здесь были бои, где красная кавалерия была отбита и поспешно отступила. От поселка на запад шел широкий шлях. Он был разбит конскими ногами и представлял из себя сплошное месиво глубокой грязи, перемежаемое большими длинными или мелкими круглыми лужами.
Когда Морозов смотрел на этот шлях из окна хаты и видел непрерывную сетку косого холодного дождя, пузырями упадающего в лужи, — все казалось ему безвозвратно потерянным. Силы были испиты до дна. Не было воли ни двигаться, ни работать, ни искать.
В поселок они пришли еще вчера, к вечеру. Вчера, до полудня на севере где-то далеко бухали пушки и можно было знать, что там кто-то есть. С полудня бой затих, и в степи стояла угрожающая тишина…
Они пришли совсем мокрые: третий день лил дождь. Еле дотащили ноги до поселка. Тачанки, забранные в Екатеринославской губернии, пришлось бросить. Лошади не тянули в этой грязи. Люди разместились по холодным разбитым хатам, где не было ни души, и Морозов назначил дневку.
Он знал, что было безумие делать дневку теперь, при спешном отступлении. Но был предел человеческим силам, и они дошли до него. Все равно солдаты отказывались идти дальше, и не было силы заставить их сделать это.
Было бы лучше бросить солдат и уходить самим, потому что какие же это были солдаты! Но Морозов не мог решиться на это. Ему все казалось, что сзади них должны быть какие-то свои конные части.
Наступали «на Москву» тонкою паутиною задорных смелых цепей, поддержанных танками. Отступали клочьями отрядов, предоставленные сами себе и населению. В офицерской хате подле Морозова сбились офицеры и кадеты — и с ними Петр, старый денщик Морозова, здесь на юге нашедший своего офицера и нигде не покидавший его.
— Куда вы, ваше благородие, туда и я. Жили вместе и помирать будем вместе. А домой идти не охота, под жидом да коммунистом жить. Да и дома-то, почитай, не осталось.
Только с ним порой и отводил душу Морозов. Капитан Лопатин был годами старше Морозова, но между ними не было доверия, потому что Лопатин лишь недавно прибыл в армию и был поставлен под начальство Морозова.
Вторую ночь в хате царила жуткая и с трудом скрываемая тревога. За ночь и за день все хорошо выспались, а теперь к ночи поняли, вернее — почувствовали, что неприятель близко и неизвестно, что отделяет его от них. Телефонов не было. Были велосипеды, но по этой грязи они не годились. Оставалось одно: слушать, не будет ли выстрелов.
Все сидели под окном, затянутым старыми мешками и тряпьем, и прислушивались к нечеловеческим и странным голосам степи. В хате был полный мрак, и, если смотреть в щель между окном и занавеской, в степи казалось светлее.
— Господин ротмистр! А как на настоящей войне? — спросил кадет Петров. Это был его любимый вопрос. Оба кадета любили вызывать Морозова на рассказы о старой императорской армии и тогда слушали его с молчаливым, напряженным, почти суровым вниманием. Так, думалось
Морозову, должны слушать сыновья промотавшегося отца повесть о том, как были богаты их родители.
— Она была не такая, как эта?
— Ну, какая это война!.. Это один ужас, а не война. И на той войне был ужас, была смерть, носились десятидюймовые немецкие чемоданы, вырывали десятки людей, рвались бомбы с аэропланов, косило людей пулеметным дождем, но там мы были солдатами, армией, мы знали друг друга, и там мы знали, что мы все — одно Великое целое. Возьмем, Алеша, наш полк. Ах! Что это была за красота! Сверху донизу — от командира полка до последнего рядового, больше — до последней лошади нашего полка, до полковой собаки Бурана — мы все были одно. И весь полк жил одним. Воинская честь, слава полка, вера в Бога, преданность Государю — вот чем мы жили.
Морозов закашлялся и крепче запахнул шинель.
— Тогда, бывало, вот в такую ночь пошлю я секреты по два человека и знаю — ни один не выдаст. Мы знали друг друга, и мы друг другу верили. Был у меня, например, вахмистр Солдатов. Что это был за человек! Вот уж полк любил. Не доспит, не доест, а проследит, чтобы все \'было исправно.
— А как же, господин ротмистр? — спросил другой кадет Поставский. — Вот, говорят, Ершов, начдив красный, что против нас теперь… Он, говорят, вашего же полка. Вы его знали?
— Еще бы не знать. Ершов не только нашего полка, но он мой земляк, из тех мест, где было наше имение. Я его помню совсем маленьким. Сколько раз видал я его у нас в экономии с дедом его, старым казаком Мануилом. Помню, как он на клиросе в Тарасовской церкви первый голос пел, как учился в полку музыке, к Инвалидному концерту готовился. Да… помню все… А на войне… На войне и Ершов был хорош… Помню, в январе семнадцатого года стояли мы в окопах. И было как-то всем тоскливо и смутно. Тяжело как-то дышалось. Может быть, уже чувствовали бессознательно, что надвигается на нас тьма кромешная — революция. Полком тогда командовал наш штаб-офицер, полковник Работников. Время было тихое, немец нас не тревожил, притаился и притих по своим норам… Полковник Работников тогда прислал нам хор трубачей, чтобы развлечь солдат. Приехал, помню, этот самый Ершов. Шинелька чистенькая, на рукавах шевроны горят, вдоль борта золотая цепочка пущена — царские, жалованные часы! Поздоровался за руку с вахмистром — он женихом был его дочери. Потом подходит ко мне: «Позвольте, — говорит, — ваше высокоблагородие, начать с гимна, чтобы знали немцы, какая есть наша держава». И заиграли. Да, как играли! Мы все вылезли из землянок. Так и летел к зимнему небу наш гимн, как молитва, и солдаты вторили ему дружными голосами. Ершов играл на корнете, и я видел слезы на его глазах… А в прошлом году он венчал на хуторе Кошкином священника с кобылой, замучил родного деда Мануила и расстрелял отца с матерью… Безумие!.. Люди охвачены безумием…
— Ну, какое безумие, — раздался из угла низкий хрипловатый голос капитана Лопатина. — Если бы было безумие, не было бы страшно. Надели бы смирительную рубашку, посадили бы в сумасшедшие дома, — вот и весь сказ. Где есть безумие, там нет силы. Ужас в том, что сила там есть и что за этим видимым безумием масс стоит чья-то стальная воля, воля более сильная, чем воля наших вождей. И потому нам не победить. Вы только вдумайтесь в то, что делается. Какой смысл усталым от войны екатеринославским, харьковским и воронежским мужикам истреблять наших же усталых екатеринославских, воронежских и харьковских мужиков? Какой смысл генералу Сытину становиться против генерала Деникина, или генералам Брусилову и Потапову разрушать то, что они же созидали? Смысла нет, но все они исполняют чью-то определенную, сильную, чужую волю. И эта воля задалась целью истребить Россию. И не только Россию, но и вообще христианство. Она начала с России… Но только… — Лопатин возвысил голос, — она и погибнет в России! И это потому, что именно в России, в этой кровавой и темной России, сохранилось истинное христианство, потому что вся Россия сквозь ненависть и злобу пропитана христианской любовью и эта любовь победит ненависть и злобу! Потому что в России живет, по России ходит, по народной вере, Матерь Божия, и Она не даст погибнуть навек храму Сына Своего — православной Руси!
XXVIII
В темноте холодной хаты глухо прозвучал голос Морозова:
Le temps monotone
Attend que l\'heure passe,
Que l\'heure sonne.[5]
В хате долго стояло молчание. Было так тихо, как будто все бывшие тут растворились в темноте. Наконец раздался голос Морозова.
— Были в моей жизни минуты, когда мне казалось, что я скольжу по краю быстро вертящегося над пропастью колеса и уже готов сорваться в бездну. Это было в бессонные петербургские ночи в обществе одного странного человека, которого даже фамилии я не знаю. Звали его Андреем Андреевичем. Мне казалось тогда, что другой мир, мир теней жутко надвигается на наш. Я чувствовал тогда, что мы все только песчинки в мировом океане. И время уносит нас к неизвестному, и не наша людская воля правит нами. Вот и теперь я испытываю такое же чувство. Ночная, бесконечная степь, занавешенная дождем. В ней затерялась маленькая хата, и в ней мы, кучка людей. А над нами безграничные пространства. Там, за тучами горят невидимые нам звезды, стоит бессменным стражем над полюсом Северная звезда и звезды Медведицы вращаются по одному вечному пути и закону.
Морозов замолчал. Прошло несколько минут. Никто не нарушил тишины.
— Но ведь есть же эти звезды! — воскликнул Морозов. — Никто из нас не сомневается, что придет ветер, промчится по небу буйными порывами, разорвет тяжелые тучи и проглянут опять ясные, кроткие звезды. Замерцает маленьким ожерельем народный Волосожар — Плеяды, расстелется полотенцем Млечный Путь и станут на прежних путях голубая Венера, красный Марс и весь рой планет…
… Они были… они есть… они будут. По чьей-то воле они брошены в беспредельность и мчались, и мчатся, и будут мчаться там всегда… Каждая из них уносится в пространство, и спешит за нею всегда остающееся назади время, и мы сами уносимся в пространство с нашей маленькой землей. Бьется наше сердце, то ровно и тихо, то быстрыми толчками, и каждое биение его уносит нас вперед по бесконечному пути, где наши века — только минуты. И нет нам возврата. И когда память оглядывается назад, мы видим в тумане лишь обрывки пройденного, но вернуться не можем. Никогда…
Le temps monotone
Attend que l\'heure passe,
Que l\'heure sonne.
Да, для вечного и бессменного наши века только минуты. И то, что мы переживаем теперь так тяжко, — тоже минута. Она кажется долгой. Нас источила война. Революция и смута испили до дна чашу воли в наших сердцах, и в теперешнем безудержном отступлении мы видим отсутствие воли к победе наших вождей. Застрелился Каледин, убит Корнилов, в тихой тоске сгорел Алексеев, погибли в мученические ризы одетые Государь и Его Семья. А мы еще живем. Но мы знаем, что мы, как и все, — только эфемериды, те мухи-бабочки с зеленым телом и прозрачными крылышками, что родятся и умирают в один и тот же день!.. Боже мой!.. Нам кажется, что все потеряно, что все растрачено и остались только грязь, степь, темные тучи и ветер… Но есть вечные звезды… И будут они снова светить над землей и опять будет на ней тихая, человеческая, христианская жизнь.
Le temps immuable
Est un gouffre de nuit,
Ou les grains de sable
Tomblent dans l\'infini.[6]
He удивляйтесь… He думайте, что я сошел с ума. Я сам не знаю, почему мне пришли в память стихи этого непонятного человека?.. Он говорил их мне когда-то на берегу моря, в хаосе камней, и было в нем тогда нечто соблазнительное и странное, точно грусть уставшего демона.
… Почему мне опять вспомнились эти стихи, говорящие о тщете земного? Или потому, что здесь, на земле что-то страшное уже стережет и надвигается из тьмы этой непогодной ночи?
Le cceur bat les secondes
En proie a la douleur…
Le mouvement des mondes
N\'est qu\'un leurre.[7]
He знаю, случалось ли вам испытывать такое чувство. Думаю, оно знакомо многим. Вдруг точно время остановится. В воздухе станет тихо. Листья деревьев виснут с неподвижною мертвенностью, плоским становится все вокруг и скучным кажется свет солнца, точно во время затмения. Сердце начинает биться с непонятной быстротою и наступает ожидание неизбежности. И к каждому это Неизбежное приходит в свой черед.
Морозов откинул мешок, закрывавший окно, и пристально посмотрел наружу. Но, как ни глубока была темнота в хате, необъятный мрак ночи был еще глубже, и Морозов ничего не мог различить. Ветер властно гулял по степи и сыпал дробными каплями по невидимым лужам и по невидимой земле. И казалось Морозову, что это не ветер, а быстрый вихрь, в котором уносится земля.
«Почему я вспомнил Андрея Андреевича и его стихи? Принесла ли мне их память, чтобы успокоить меня, или они всплыли в моей душе в предвидении Неизбежного?..» Морозов опустил мешок и отвернулся от окна. Усилием воли он заставил себя думать о другом.
— Единая-Неделимая, — тихо сказал он. — Наш главнокомандующий написал на знамени своих полков этот лозунг и этим раздражил маленькие народы, дорвавшиеся до призрачной свободы. Нет, господа, не в том Единая-Неделимая, чтобы не было ни Польши, ни Грузии, ни Финляндии. Нам нужна другая Единая-Неделимая — та, что была у нас когда-то. Когда я, помещик из Константиновской экономии, шел за иконой Аксайской Божией Матери по степи и шел со мной рядом старый дед Мануил и с ним наш тарасовский парнишка — Митя Ершов. Когда радостно встречал меня на конюшне мой вестовой солдат Тесов и ржала навстречу мне Русалка. Когда мы дрались на дуэли с корнетом Мандром, потому что Мандр, царство ему небесное, обидел вахмистерскую дочку Мусю Солдатову. Когда мы скакали в манеже, когда знаменитая певица Тверская охотно учила полкового штаб-трубача, а молоденькая жена адъютанта Валентина Петровна не спала ночь от счастья, что этот штаб-трубач да трубаческой команды ее мужа получил из рук Государя золотые часы. Вот когда была Россия единая и неделимая и когда жила она одною мыслью, чтобы у нас все было хорошо! У нас — в России… Надо это найти, а все остальное, все эти Грузии, Украины, Эстонии, Латвии — все само к нам приложится и будет искать нас… Надо вернуть между людьми христианскую любовь.
— Допреж всего, ваше благородие, — тихо, из угла хаты, сказал денщик Петр. — Царя нам надо вернуть. Бога и Царя — без их не проживем.
— Да… Может, не скоро. Но и это неизбежное в свой черед совершится, — сказал Лопатин. — Будет у Русских в сердцах опять Бог и на престоле в Москве Царь-Государь, император Всероссийский.
Никто не сказал ничего. Наступила долгая тишина. Ветер шумел по степи, хлестал по земле холодными струями дождь, шуршал в соломенной крыше. Быстрая уносилась земля в бесконечность.
Неизбежное надвигалось…
XXIX
На востоке проблеснуло. Стали видны тучи. Серые степные дали расширялись. Все так же лил дождь. Под окном обнаружились мутные серые лужи и на них всплывали и лопались пузыри. Зелень озимых приникла к земле и вся заплыла темными потоками, почти сливаясь с черными паровыми полями. Куда ни распахнутся просторы светлевшего неба, — всюду была черная степь и клочья туч, припавших к земле. Широкий шлях слился с полями. Их длинные бороды тянулись тусклыми водяными линейками. В хате все спали, кто лежа на полу, кто сидя на скамье облокотившись на подоконник. В холодном воздухе стоял прелый запах сапог и кислого солдатского сукна. Лица лежащих были землисты и бледны, как у мертвых.
Первым поднялся мальчик, кадет Петров. Несколько мгновений он оглядывал комнату мутными, не понимающими глазами. Потом потянулся и вышел на крыльцо. Он остановился на крыльце и смотрел, все еще плохо соображая.
На улице, против хаты, утопая ногами в грязи, строился их батальон. Солдаты в шапках на затылке выходили из хат и становились в ряды. С коротких английских шинелей капала вода. Лица солдат были угрюмы и бледны. От хат в степь ползла свежая и тонкая колея колес и заливалась водою. За хатами словно погромыхивали бубенцы.
Петров быстро вскочил в хату и бросился к Морозову.
— Вставайте, господин ротмистр! Что-то случилось… Солдаты строятся.
— Солдаты строятся?.. Позвольте… Может, на обед?
— С ружьями… И рано еще очень.
Лопатин поднялся, взъерошил густые грязно-рыжие волосы и проговорил:
— Надо узнать, в чем дело.
— Я схожу, — вызвался Петров.
— Сходите, голубчик, — ласково сказал Морозов.
— Опять, гляди, какие-нибудь претензии, — ворчал Лопатин. — Точно не видят, что мы ничего не можем.
— Построились, так, может, пойдем, — сказал Поставский, сладко зевая и потягиваясь. — Ах, как хорошо я соснул.
Петров не возвращался.
— Надо идти, господа. Боюсь, не было бы худо. Морозов вместе с Лопатиным и Поставским вышли на крыльцо.
— Смир-рно! Равнение направо! — раздалась команда фельдфебеля из вчерашних красноармейцев.
Рота повернула головы. Лица у людей были бледные и взволнованные. Многие дышали тяжело, точно бежали откуда-то далеко и запыхались.
От ступеней крыльца до солдат был один шаг. Рота стояла вплотную к крыльцу.
Вдруг Морозову стало необъяснимо страшно. Он взглянул на небо, и опять, как всегда, когда угрожала ему опасность, оно показалось ему скучным и серым, как низко натянутый холст.
Он посмотрел на солдат. На бледных лицах было тупое и угрюмое выражение. Он его знал. Такое было оно тогда, когда вызвал его эскадрон судить вахмистра Солдатова.
В уме Морозова мелькнула мысль, что надо повернуться, броситься в хату и через заднее крыльцо бежать, куда глаза глядят. Так, по-видимому, сделал капитан Лопатин. По крайней мере, Морозов не ощущал больше его присутствия за собою. Но оглянуться он не смел. Его взгляд был прикован к бледным, деревянным лицам стоявших пред ним солдат. Они показались ему грубыми, топорными и мертвыми. Серые глаза без мысли стыли на лицах.
Морозов решительно шагнул вперед и громко, бодрым голосом крикнул:
— Здорово, молодцы!..
Из рядов раздались два-три несмелых голоса:
— Здра… жела… — и замерли, точно завязли в чем-то липком и вязком, набившемся в рот.
Рота колыхнулась, и несколько рук поспешно и крепко схватили Морозова. С него быстро сорвали шашку и револьвер, схватили его под руки и поволокли по грязи туда, где еще темное на западе было небо и по топкому шляху заплывали колеи тонких колес.
Когда проходили мимо крайних домов, Морозову показалось, что из-за покосившегося грязного тына на него выглянул кто-то в очках, с черной бородой. На голове была странно знакомая, конусообразная меховая шапка.
Морозов оглянулся еще раз. Никого не было за тыном. Но на окраине поселка стояла коляска с поднятым верхом и от мокрых блестящих вороных лошадей к темному небу шел тонкий пар. Из-за кожуха коляски высунулся кто-то… На фуражке проблеснула красная звезда. Лицо под фуражкой было как будто-знакомое… Голова посмотрела на Морозова и сейчас же скрылась. Штаб-трубач Ершов!.. А может, и не он. Кучер в шубе заслонил его. Деревянными казались вытянутые вперед руки кучера с вожжами. Лошади застыли, настремив уши на толпу солдат. Морозов шел, не сопротивляясь.
Были серые спины солдат впереди, были крепкие локти, толкавшие под бок, было тяжелое дыхание сотни людей кругом, был жалобный плач кадета Поставского позади и было тупое сознание своего бессилия и неизбежности конца. Лил с неба холодный дождь, и скользила, тяжело облипая ноги, черная земля.
XXX
Прошло полтора года. Последние русские части армии генерала Врангеля оставили Крым, и безраздельно царила Красная звезда над Россией.
Никогда еще Андрей Андреевич не испытывал такого острого приступа мертвящей, комом подступающей к горлу скуки, как в этот ясный тихий вечер, 1 мая 1921 года, в Новочеркасске. Ни расстрелы, ни казни на крыльях мельницы, и богохульства в храме на Кошкином хуторе не вызывали в нем такого брезгливого ощущения, как этот вид народного праздника.