— Который это?
— Сто девяносто второй, Соня, — отвечала сестра.
— Изварин скончался, — сказал тот же голос.
— Боже мой! Это тридцать первый. Скажи Николаю Парамоновичу, чтобы о гробах распорядился.
— Успеем ли?
— Ты слыхала приказ генерала Саблина?
— Слыхала. Господи Боже мой! Сил нет. Этот куда?
— В грудь. В сознании.
— Тяжелый?
— Надо Софью Львовну спросить.
— Да, пусть несут в дом.
Только теперь Карпов вполне уяснил себе, что он ранен, может быть даже тяжело, и ему стало жутко.
Небольшая комната была ярко освещена висящей керосиновой лампой. Под нею стоял высокий длинный стол, накрытый белой простыней. На простыне лежал совершенно голый человек. Было видно худощавое грязное тело с выдающимися ребрами и запрокинутая назад темная голова с длинными по-казачьи стриженными волосами. Над ним стояли доктор в белом фартуке, молодая сестра и полная женщина, сильная брюнетка с большими красивыми глазами.
— Софья Львовна, — сказала сестра, сопровождавшая носилки с Карповым. — Офицера принесли.
— Сейчас, — отвечала полная брюнетка, — положите в угол. Раздеть надо.
Карпову стало стыдно, когда сестра в кожаной куртке нагнулась к нему и стала расстегивать ему ремни амуниции и пуговицы кителя.
— Я сам, я сам, — говорил Карпов. Но руки не повиновались ему, и он покорялся ловким движениям пальцев сестры.
Пришла другая сестра, обе начали отмывать залитую кровью грудь Карпова, и Карпов потерял сознание.
Когда он очнулся, он увидел, что лежит на полу, на соломе. Кругом него лежали, также на соломе, раненые солдаты и казаки. Было светло, наступило утро. Сестры и толстая Софья Львовна с усталыми землистыми лицами продолжали ходить и коротко переговариваться. За окном стучал молоток и слышалось тихое пение двух голосов. Один пел верно, старческим музыкальным тенором, другой вторил ему, не попадая в тон, сбиваясь и умолкая и потом снова пристраиваясь. Пели панихиду.
В разбитое окно тянуло осенним холодом и сыростью. В него вместе со звуками пения врывался запах ладана, можжевельника, моха и хвои и еще какой-то противный пресный запах, который временами заглушал все запахи леса. Где-то не очень далеко ровно били пушки и слышно было, как долго гудел снаряд и потом чуть слышно лопался — бум, бум, бум!
Карпову хотелось пить и есть. Хотелось подробно рассказать, как все было. Но сестрам было не до него. Они все продолжали возиться около высокого стола, на котором теперь хрипел и захлебывался, булькая горлом, солдат с белым лицом и коротко остриженным затылком. Сестры говорили усталыми голосами, и Карпову казалось, что они говорят так много дней, может быть, недель, и что они ничего не понимают, кроме этих бинтов из марли, окровавленных тряпок, ведер с водою и кровью.
— Софья Львовна, надо бы раненым чаю согреть.
— Скажите Ксении.
— Она занята при умирающих.
— Ну Оле.
— Оля на перевязках.
— А вы не можете?
— Хорошо, я пойду.
Измученная сестра поставила подле Карпова железную кружку с чаем и положила два английских печенья.
— Сами можете пить? — спросила она. — Я вас посажу.
Карпов только теперь заметил, что вся грудь его забинтована и на него надета чистая рубашка. Сестра посадила его.
— Скажите, пожалуйста, — сказал он, — как бой?
— Продолжается, — сказала сестра.
— Наши наступают?
— Не знаю. Кажется, все на одном месте.
— Вы знаете, было адски здорово. Наш полк…
Но сестра отвернулась от него.
— Сейчас, сейчас. Я думала вы спите, — сказала она лежавшему рядом солдату, попросившему чаю.
Карпов опять не смог рассказать о своем бое, и ему стало грустно.
— Начальник дивизии едет, — входя сказала белобрысая сестра с большими тусклыми, как у судака, глазами. — Нехорошо, что в перевязочной раненые лежат.
— А что же поделаете. Куда их денете, — отвечала Софья Львовна. — Ну, этот кончается. Уносите.
Она взяла полотенце и стала вытирать руки. В двери вошел моложавый генерал. Ясными глазами он оглянул комнату и нахмурился.
— Не успеваете вывозить, Софья Львовна? — сказал он.
— Где же поспеть, ваше превосходительство, за ночь прошло четыреста восемьдесят шесть человек.
— Да, горячий бой.
Генерал подошел к Карпову.
— Офицер? — сказал он.
— Так точно, ваше превосходительство, — стараясь встать, отвечал Карпов. — Хорунжий Карпов.
— Помню. У вас отличный рыжий конь. Первый раз я вижу такого коня под казачьим офицером. Куда ранены? В грудь?
— Так точно.
— Не болит?
— Совсем не больно. Я и не чувствую, где рана. Только дышать больно, — улыбаясь сказал Карпов.
— Под Железницей ранены?
— В самой Железнице. Было адски лихо, ваше превосходительство, я… пулемет.
— Ваш отец, командир Донского полка, убит на реке Ниде в прошлом году?
— Так точно… Я, ваше превосходительство, когда вы там на опушке леса приказали спешиться… я.
— Софья Львовна, — не слушая сказал начальник дивизии. — Я сейчас пришлю свои автомобили. Отправьте более тяжелых на них. Хорунжего Карпова отправьте прямо на Сарны. Я дам записку на поезд Государыни Императрицы. Варлам Николаевич, напишите, — и начальник дивизии, не глядя больше на Карпова, вышел из дома лесника.
III
В поезде Карпова положили в офицерский вагон. Рядом с ним на железной койке с пружинным матрацем лежал, закутавшись в коричневый халат, худощавый человек, давно не бритый, с желтым нездоровым цветом лица. Когда Карпова положили на свободную постель, раненый недружелюбно оглядел его, а потом с видимым отвращением отвернулся и лег спиной к нему. Рыжий халат слез со спины, и сквозь рубашку стали видны худые торчащие лопатки. Поезд стоял долго. Сестры разносили обед. Карпову, трое суток ничего не евшему, подали миску со щами и с мясом, и он с большим аппетитом начал их есть. Грудь болела, временами было тяжело дышать, но в остальном его здоровье было прекрасно. Карпов был полон бодрости, и ему опять хотелось подробно рассказать про Железницкий бой и про свое в нем участие.
— Сестра, а мне? — поворачиваясь на койке, хрипло сказал его сосед.
— Вам, Верцинский, нельзя, — сказала сестра, — вы же знаете. Я вам теплого молока принесу.
— Все нельзя и нельзя, — ворчливо сказал Верцинский. — Вы скажите мне — буду я жить или нет?
— Ну, конечно, — сказала сестра, но голос ее дрогнул, и она поспешила выйти из отделения.
Карпов ел. Верцинский внимательно его осматривал, и Карпову становилось неприятно от его острого сурового взгляда.
— Вы куда ранены? — спросил неожиданно Верцинский.
— В грудь, — охотно ответил Карпов.
— Счастливец. Что же, совсем уйдете теперь из этой мерзости. Карпов не понял его.
— Я вас не понимаю. Куда уйду?
— Ну, куда-нибудь, в тыл. Комендантом поезда или этапа, словом, подальше от прелестей войны.
— О нет. Я только немного поправлюсь и опять в полк. Я рад и не рад, что меня ранили. Рад потому, что это доказательство, что я по-настоящему был в бою. Меня с тридцати шагов ранили. Я уже шашку вынул, чтобы рубить. Не рад потому, что пришлось покинуть полк. Может быть, надолго.
— И слава Богу. Что он вам, не надоел?
— Полк? Боже мой. Полк для меня — все. Там моя семья. Я полусирота. Папу убили в прошлом году на войне, мама в Новочеркасске теперь, в лазарете сестрою.
— Вы казак?
— Да, донской казак.
Верцинский оглядел его любопытными злыми глазами. Карпов примолк.
— На военную службу, значит, пошли по личному призванию? — спросил Верцинский.
— Да.
— Или папа с мамой так воспитали?
— Я не могу представить себе жизнь иначе, как на военной службе. Как я себя помню, я носил погоны, шашку и ружье. Первые слова, которые я произнес, были слова команды, и первая песня, которую я пропел, была военная казачья песня. А потом корпус, где все было адски лихо, и наша славная школа.
— Ваша фамилия?
— Хорунжий Карпов. Мы из тех Карповых, прадед которых в 1812 году…
— Простите, мне это не интересно. Вы — человек в шорах, вот как Чехов описал человека в футляре, так вы человек в шорах. Может быть, впрочем, вы Чехова не читали?
— Нет, читал. Немного. Не всего.
— Ну, конечно. У нас с вами разные мировоззрения. Вас вот рана ваша радует, а меня моя не только тяготит физически, но глубоко оскорбляет нравственно, как величайшая несправедливость. Я подпоручик Верцинский. Мне тридцать два года, а я все еще только подпоручик — это должно вам уяснить многое. Ну да я вам и сам это скажу. Военную службу я всегда ненавидел и презирал. Военные мне были отвратительны. Я кончил классическую гимназию с золотою медалью, пошел на филологический факультет, и теперь я преподаватель латинского языка и один из лучших латинистов. Мои исследования о Сенеке переведены на все европейские языки. Я стихами, размером подлинника, перевел почти всего Овидия Назона, и, если бы я кончил эту работу, я стал бы европейски известен. Чувствуете, юноша? Когда настало время отбывать воинскую повинность, я поступил вольноопределяющимся в один из петроградских полков. Я ничего не делал. Я не умею снять штык с винтовки. Меня уважали как ученого и эксплуатировали как репетитора для командирских детей. Меня уговорили держать для проформы экзамен на прапорщика запаса. Да, юноша, я приобрел это почетное звание и с этим званием попал на войну офицером и помощником ротного командира. Ну, скажите, правдоподобно это! Меня полтора года гоняли по полям Галиции, я должен был стрелять по своим братьям чехо-словакам, я должен был забыть, что я почти профессор латинской литературы, и в довершение всего меня ранили в живот. Скажите, юноша, это справедливо? У меня есть семья, жена и дети. Двое детей, которых я, конечно, в погончики не наряжаю и ружей им не дарю. Как по-вашему, за что я пострадал? А? Ну говорите же, юноша, вы мне, право, нравитесь. В вашем лице нечто от античной красоты. Может быть, вашими устами я услышу ту правду, которой нет, и умру, менее страдая от несправедливости. Вот, скажите вы мне, юный и прекрасный, как греческий бог, за что я буду умирать?
Карпову было жаль этого нервного, озлобленного человека. Он чувствовал что то, что он может ему сказать, то, что он знает и что для него составляет все — не удовлетворит Верцинского, потому что у него другой мир, так отличный от того мира, в котором живет он, Алеша Карпов. Но он все-таки сказал, потому что глубоко верил в страшную силу этих слов:
— За веру, Царя и Отечество…
Верцинский засмеялся. Сухое лицо его с длинным, острым, как у хищной птицы, носом искривилось злобной улыбкой и стало страшным. Видимо, этот смех вызвал в нем ощущение боли, потому что страдание было в его глазах.
— В Бога я не верю, — не сказал, а точно выплюнул он, — я атеист. Образованный человек не может верить в Бога. Да, учение Христа — очень высокое философское учение, но мы знаем философов, которые брали этот вопрос еще глубже, нежели Христос. Умирать за веру? За какую? Православную? Но я крещен в католической вере и не исповедую никакой. Вы сказали: за царя. Но я социал-демократ, почти анархист, я готов убить вашего царя, а не умирать за него сам. Отечество для меня — весь мир. В Риме я работал в библиотеке, и там я чувствовал себя более на родине, чем в Вильно, где я родился. Для культурного человека двадцатого века нет слова — отечество. Это понятие дикарей, это понятие гибнущих стран; Рим погиб от того, что римляне стали считать себя выше всех. Civis romanus
(*-
Римский гражданин) — звучало слишком гордо. Вот наш современный писатель Горький он понял, что гордо звучит слово —
человек, а не русский или там поляк. Не понимаете этого, юноша? А?
— Как же вы тогда шли в бой?
— Вот в этом-то, юноша, вся трагедия и заключается. Вы вот лежите здесь легко раненный, и вы парите в облаках счастья. Герой! Ну сознайтесь, что вы чувствуете себя героем. А? Там, где-нибудь, поди, и милая девушка есть. Ну, совсем как на пошлой открытке или картинке иллюстрированного журнала: возвращение с войны. Рука на перевязи, белая косынка и большие, вдаль устремленные глаза. За веру, царя и отечество. Вы — герой! Ну, допустим! Какой же я тогда герой! Ведь я убежать должен был от этого ужаса. А я шел с ними вперед, перебегал, ложился, снова вставал. Ну скажите, почему и зачем я это делал? А? Я, не верящий в Бога, не признающий отечества и интернационалист. Почему?
— Я не знаю, — сказал Карпов. Ему было страшно говорить с Верцинским. Первый раз он столкнулся так близко с глазу на глаз с социалистом. Карпов смотрел на него с испугом и любопытством. Но его тянуло говорить с ним, его сердце быстро билось. Чуял Карпов, что здесь, рядом с ним, в душе этого человека лежат ужас, отчаяние и злоба, ни с чем не сравнимая, но тянуло к этому ужасу, как тянет тихий холодный омут в жаркий день, как тянет запрещенный плод. То, что для Карпова было непреложными истинами, о которых ни думать, ни спорить нельзя было, — так легко отрицалось и откидывалось этим человеком.
— Вы не знаете почему, — медленно и злобно проговорил Верцинский. — Вот в этом-то весь страшный ужас моей жизни и моего умирания, что и я не знаю почему. Да, слышите, не знаю почему, но я делал все, как другие офицеры, и я не возмутился, и я не повел своих солдат обратно, и я не приказал им убивать начальников… Я был сумасшедший.
Надвигались осенние сумерки. Тревожно гудели паровозы на запасных путях. Верцинскому дали молоко, и он выпил его через силу медленными глотками. Контуры его тела, мягко покрытые коричневым халатом, мутно рисовались на белой простыне. Сухая голова с выдающимися костями черепа утонула в подушке. Стал более чувствоваться неприятный терпкий запах гноящейся раны, от которого никуда не уйдешь. Глаза Верцинского тревожно блуждали.
— Больно! — простонал он. — Как противно и больно там, в животе. Мне кажется, что я ощущаю в себе кишки и всю эту мерзость… Слушайте… Я видел трупы. Горы трупов. Я видел, как люди с белыми сумасшедшими лицами шли по полю, падали, корчились, стонали, кричали, а впереди шли офицеры и кричали: «в атаку, в атаку!» И я шел. Я ничего не кричал. Но мне хотелось крикнуть одно: «остановитесь, безумцы!» Куда вы идете? На смерть, на раны. Стойте! Вы боитесь суда, расстрела. Убейте вот их — вот этих офицеров, убейте генералов — и по домам! Нет войны. Нам, солдатам, она не нужна. А мы — сила! Я готов был сказать это, но пуля в это время меня сразила, и я упал… Слушайте… Стоит только раз не исполнить приказания, только всем, и войны не будет. Не будет этого ужаса. Война — это рабство. При свободе никто не пойдет убивать…
Ярко, по всему вагону сразу, вспыхнули электрические лампочки и весело осветили белые, крашенные масляной краской стены. Вагон дрогнул, покачнулся. Мимо окна поплыли мутные желтые фонари, поезд тронулся, и заскрежетали колеса и скоро стали отбивать проворный ритмичный такт, и Верцинскому казалось, что колеса все кричат: «смерть идет, смерть идет», а Карпову, что они говорят: «я герой, герой, герой, герой»…
Поезд убаюкивал, и Карпов спал. У него поднялась температура, и рана, казавшаяся пустой, стала внушать опасения. Верцинский лежал в полузабытьи. Его мысли были ужасны. Ему казалось, что если бы можно было передать словами все холодное отчаяние его мыслей — весь мир содрогнулся бы. Но не было слов. Да и некому. Этот обрубок красивого пушечного мяса его не поймет. «Рожденный ползать, летать не может», — думал Верцинский. Все двое суток пути он не разговаривал с Карповым, и они молчали.
Позднею ночью поезд мягко остановился у Царскосельского вокзала. Шел дождь. Таинственно темнели широкие аллеи улиц, и в них, уходя вдаль молочными шарами, горели электрические фонари.
Под навесом суетились санитары. Выносили раненых. Сестра милосердия в теплом пальто, в косынке, ходила вдоль носилок и отдавала распоряжения.
— Сестра Валентина, — слышал Карпов голос молодого человека в студенческой фуражке, — Карпова просили к нам, тут есть записка от генерала Саблина, поручает его вашему уходу, и я вас очень прошу, если место есть, подпоручика Верцинского. Это мой учитель латинского языка. Ученый человек.
— Тяжело раненные?
— Оба тяжело. Карпов в грудь, но началось нагноение, а Верцинский в живот. Вся надежда на княжну.
— Выходим! — бодро ответила та, которую назвали сестрой Валентиной, — ну тащите, господа, что же вы стали! Слыхали, Рита, Саблин к нам обратился — это хорошая примета. Может быть, и простил.
— Мне писала Александра Петровна из Варшавы, что он сильно переменился после ранения. Христианином стал, — сказала Рита.
— А Железница-то! Рита, я всегда говорила, что Саблин — герой и военный человек; вот и не Генерального штаба, а какой размах у него. Мне старшая сестра писала о нем, что в Ставке очень им довольны. Только что получил дивизию — и такое великолепное дело.
— Сестра Валентина, Карпова можно в карете, а Верцинского разрешите в автомобиль… — спросил студент.
— Хорошо…
IV
Лазарет, в который отвезли Карпова, был особый. Он находился под непосредственным наблюдением Императрицы Александры Федоровны, и в уходе за ранеными принимали участие она и ее дочери, великие княжны Ольга и Татьяна. Императрица не только наблюдала за уходом, но иногда ухаживала за ранеными сама, делала перевязки и помогала при операциях. В лазарете было запрещено называть ее «Ваше Императорское Величество», но требовали, чтобы ее называли просто — «старшая сестра». Княжон тоже называли — «сестра Ольга», «сестра Татьяна».
В этот лазарет Императрица ушла всем своим сердцем. Здесь она отдыхала от мучений душевных, вызванных разладом и разочарованием. Она понимала, что продолжение войны — гибель для России, по крайней мере, для России императорской, а иною она не могла представить себе Россию. Ей рисовался немедленный, сепаратный мир с Германией, мир, чрезвычайно выгодный для России, с получением Константинополя, проливов, части Малой Азии, и торжество монархии. Она не любила императора Вильгельма, считая его фальшивым, но она слишком любила русский народ, чтобы спокойно видеть его страдания на войне. Каждый умерший в ее лазарете офицер или солдат переворачивал ее сердце. Ночью, одна, она ездила на их могилы и молилась у простых деревянных крестов. Она чувствовала ужасы войны и, как женщина и как Императрица, считала своим долгом прекратить их. Ее считали немкой, а она не любила Германию, В немцах же видела не врагов, но соседей, с которыми выгоднее жить в мире. Она ездила в Ставку, к своему мужу, зондировать почву, и там она натыкалась на невероятную, непримиримую ненависть к немцам, преклонение перед французами и верность во что бы то ни стало своему слову. Человек, который во внутренней политике не держал своего слова и поддавался настроениям, советам министров, общественных деятелей, своих приближенных, — благоговел перед договорами с Францией и Англией, и она ничего не могла сделать. Мешало и влияние матери. Императрица Мария Федоровна, перенесшая оскорбления толпы при проезде в июле 1914 года через Берлин, не забыла этих оскорблений. Александра Федоровна понимала, что народ не на ее стороне. Смутно, стороною, сильно затушеванные доходили до нее слухи о том, что народ и армия ее не любят. Распутина ей не прощали, а с Распутиным она не могла расстаться, потому что Распутин заколдовал ее. Она считала его святым, «старцем». Ей говорили, стороною, осторожно, что он развратный мужик. «Отчего же мне это прямо не скажут?» — говорила она. Она создала себе свой мир, полный тайн, религиозных откровений, сладости молитвы, лишений, и в этом мире Распутин ей казался пророком. Она трепетала за жизнь семьи, а жизнь семьи была связана таинственными нитями с жизнью Распутина. Она в это верила. Удаляли Распутина, и Наследник заболевал непонятными болезнями, приближали, ласкали его — и Наследник выздоравливал и становился весел и бодр. Против Распутина были все родственники Государя, вся Царская семья, тем более его нужно было оберегать и тем более сближалась с ним Императрица. Ее жизнь стала мучительной и одинокой. Она чувствовала, как все постепенно удалялись от Трона, даже родственники. Одиночество окружало ее, и она искала утешения в своем лазарете, в нем она хотела самой себе доказать, что все, что если и не говорится, то чувствуется кругом, — неправда. Что народ и армия ее любят и пойдут за нею.
Лазарет имел два отделения — офицерское и солдатское. И то и другое были поставлены самым лучшим образом. Ласкою и вниманием к раненым Императрица и великие княжны покупали себе любовь раненых, и письма и выражения благодарности этих раненых принимали за общественное мнение, за мысли всей России, всей армии.
Раненые возвращались в полки, полные приятных воспоминаний о времени, проведенном в лазарете, о ласках и внимании Царской семьи, но в полках они видели холодное, а иногда враждебное отношение к Императрице и, боясь заслужить кличку царского холопа, они молчали о своей благодарности лазарету, и лишь некоторые писали трогательные письма Императрице и княжнам. Эти письма далеко не всегда были искренними, но ими в лазарете восхищались, в них видели простое, полное благородства сердце русского солдата и по этим единичным письмам судили о всей армии.
Жизнь во дворце была для Императрицы каторгой. Своих мучений, своего заискиванья перед Распутиным, своих слез в минуты колебаний она не могла скрывать. Она считала, что как христианка она должна любить врагов своих, облегчать участь пленных, особенно раненых. Она навещала лазареты, где были германцы. Эти посещения истолковывались, как ее симпатии к немцам и презрение к русским. Кругом нее и великих княжон плелась чудовищная ложь, и лазарет, в который они отдали свои сердца, стал центром этой лжи и клеветы. Она не хотела видеть этого, но эту ложь уже повторяли придворные лакеи, казаки конвоя, солдаты караулов.
Казаков конвоя послали на фронт, в одну из казачьих дивизий, и они привезли туда рассказы о непонятном поведении Императрицы, о Распутине, о явных симпатиях к немцам, и эти рассказы без остатка съели робкие похвалы лазарету Императрицы. Во дворце Императрица видела косые взгляды, подчеркнутое внимание, хмурое молчание лакеев и казаков. Во время поездок на фронт ей было еще тяжелее. Ее встречали и провожали, но делали это, как страшно тяжелый долг. Некоторые генералы намекали ей, что из-за ее поездки пришлось задержать эшелоны с войсками и это может нехорошо отразиться на делах фронта. До нее доходило, что говорили, что она нарочно ездит, чтобы мешать перевозкам и помогать немцам. Но ездить ей было необходимо. Нужно было влиять на Ники, как она называла Государя, хотелось видеть Наследника, который жил в Ставке. Это было мучительно и раздражало ее.
Только в лазарете она отдыхала. На операциях тяжело раненных, когда, откинув брезгливость, она помогала хирургу, у постели умирающих, видя страшные муки молодого тела, расстающегося с жизнью, она забывала свои личные мучения и находила странное утешение. В лазарете, по вечерам, она сидела со своими дочерьми в кругу выздоравливающих. Устраивали игры, пели, играли на фортепьяно — создавалось подобие семьи, и ей казалось, что тут эти расшалившиеся офицеры ее понимают и любят ее, как мать.
Иногда в играх слишком развеселившаяся молодежь переходила грани приличия. Хорошеньких княжон, смеющихся и раскрасневшихся, охватывали нескромные взгляды офицеров. При игре дольше задерживали в своей руке нежные руки княжон, касались их колен, трогали туфельки. Строгая сестра Валентина сказала как-то об этом Императрице. Императрица ответила не сразу. Скорбные тени пробежали по ее прекрасному, но холодному, как мрамор, лицу.
— Оставьте их, — сказала она. — Пусть хотя немного повеселятся, У них нет никаких радостей.
Сестра Валентина молчала.
— Столько горя, страшного горя ожидает их впереди, — сказала тихо Императрица и вышла из палаты.
V
Алеша Карпов был юноша девятнадцати лет, еще не знавший любви. Он не ухаживал в Новочеркасске ни за институтками, ни за гимназистками, и для них у него было одно, полное презрения название — девчонки.
Женщину он любил, как рыцарь. И только две женщины полонили в это время его ум и сердце — одна была мать, которую он любил чистою любовью, другая была никогда не виданная им женщина, женщина, которую он знал только по портретам, женщина сказочно прекрасная, необыкновенная, Царица, за которую он должен отдать жизнь. О Распутине он ничего не слыхал. В кабинете у отца, а потом в гостиной их новочеркасского дома он видел портрет прекрасной женщины с русыми волосами, с мальчиком на руках. Эту женщину окружали четыре девочки. Вся эта семья казалась Алеше Карпову особенной семьей, в которой не было ничего человеческого. Божия Матерь с младенцем на иконе не казалась женщиной с женскими страстями, так и эта прекрасная женщина, снятая в кругу своей семьи, не казалась женщиной, могущей любить, быть ласкаемой и ласкать. Это было полубожество. Царица и царевны были вне этого мира. Они принадлежали к иному, чудесному миру. На них можно было смотреть, отвечать механическими, заученными солдатскими ответами на их вопросы, молиться за них и за них умереть. Все они были прекрасны. Они и действительно были красивы, но если бы они были даже уродливы, все равно они казались бы Алеше Карпову прекрасными, потому что они были из мира грез, из сказки, а не из мира действительного. Если бы ему сказали, что он может их трогать за руки, что их руки будут касаться его тела, он этому никогда не поверил бы. И не страсть, а только стыд и страх возбудили бы эти прикосновения. Он помнил, как много раз рассказывал его отец, как он христосовался с Государем и поцеловал ручку у матушки Царицы. Под образом Донской Божией Матери у них в доме и посейчас висит большое расписанное цветами фарфоровое яйцо, которое Императрица дала его отцу. И отец часто рассказывал с восторженным благоговением о том, что он перечувствовал, когда прикладывался к маленькой надушенной ручке Царицы. Это не была рука женщины, но рука божества…
Сестра Валентина широкими, твердыми шагами подошла к лежащему на койке в жару Алеше Карпову.
— Ну, как вы себя чувствуете? — спросила она.
— Ничего. В груди болит. Дышать трудно.
— Все пройдет, — сказала Валентина, поправляя подушку. — Сегодня вам назначена операция.
Алеша посмотрел серьезными детскими глазами на сестру Валентину и не испугался.
— Операцию можно сделать под хлороформом или без хлороформа, как вы пожелаете. Надо очистить рану, вот и все.
— Я бы хотел, чтобы без хлороформа, — сказал Алеша, — так лучше, я не девочка, чтобы бояться боли.
Сестра Валентина улыбнулась.
— На операции будет ассистировать старшая сестра и помогать сестра Татьяна. Вы знаете, кто они такие?
— Нет.
— Вы знаете, где вы находитесь? В каком городе?
— В Царском Селе.
— Да, в лазарете Государыни Императрицы. Старшая сестра — сама Императрица, сестра Татьяна — великая княжна Татьяна Николаевна и иначе их не приказано называть.
— В котором часу операция? — еле слышным голосом спросил Алеша.
— Между десятью и одиннадцатью. И, пожалуйста, молодой человек, не волноваться.
— Чего мне волноваться. Я не девчонка, — покраснев, сказал Алеша. Но он страшно волновался. И не операция его волновала. О том, что будут делать с его раной, он не думал. Он не думал и о возможных последствиях операции. Все его мысли были заняты тем, как же это Императрица и великая княжна увидят его не в парадной форме, а в лазаретном халате, что они будут говорить, что он скажет, и его бросало то в жар, то в холод.
Ровно в одиннадцать часов в палату пришли два рослых санитара с носилками. Они переложили Алешу на носилки и понесли к операционной.
Высокая, красивая женщина в строгом костюме сестры милосердия, с бледным лицом, на котором пятнами выступал румянец волнения, подошла к Алеше и сказала властным голосом:
— Разденьтесь.
Алеша смотрел на нее большими глазами и не шевелился. Он узнал ту, портрет которой висел у них в гостиной, на кого смотрели, как на образ, и за кого молились ежедневно в семье. Раздеться при ней было немыслимо.
— Таня, помоги же! — сказала эта волшебная женщина.
Тонкие девичьи пальчики коснулись пуговицы халата. Пахнул в лицо неуловимый аромат нежных духов. Если бы Алеше сказали, что это просто хорошие английские духи, которые всякий может купить, он бы не поверил. Для него это был особый царственный запах, которого никто не может иметь, запах сказки. Сказка творилась наяву. Царевна и еще кто-то, кажется сестра Валентина, сняли с него халат, рубашку и нижнее белье. Его внесли в операционную, положили на высокий стол, покрытый белой простыней. Несколько секунд Императрица и женщина-хирург внимательно осматривали лежащее перед ними прекрасное тело юноши. Алеша лежал перед ними, не зная, куда девать руки, и млел от страшного стыда. Такое чувство должна испытывать молодая невинная девушка, когда ее, нагую, рассматривает мужчина. Сердце Алеши колотилось быстро, в больших лучистых глазах стояли слезы благоговения и стыда. Он переживал мучительные, но и прекрасные минуты.
— Питание хорошее. Операция вполне возможна, — сказала худощавая женщина, доставая инструменты. — Сестра Александра, может быть, вы сами попробуете. Это не трудно.
Рука Царицы, холодная и чистая, коснулась груди Алеши у темно-бурого сосца и чуть надавила возле раны.
— Накройте ноги и живот, — сказала Императрица.
Алеша перевел смущенные глаза в сторону. Сестра Татьяна неслышными шагами подошла к нему и чистой простыней закрыла нижнюю половину тела.
Это было больше того, что мог перенести Алеша. Краска стыда залила все его лицо, потом быстро отхлынула, и он потерял сознание.
VI
Очнувшись, Алеша почувствовал, что он опять лежит в палате на своей койке. Сознание непоправимости того, что было, того острого стыда, который он испытал во время операции, прорезало его мозг, и ему стыдно было открыть глаза. Нет, никогда, никогда больше он не увидит этих двух женщин. Еще с тем, что его видела Императрица, он мирился, как мирился бы с тем, что его наготу увидала бы его мать, но великая княжна! Это было адски неудобно! Он не запомнил и не рассмотрел ее лица. Вернее, он видел не то, что было, а то, что ему хотелось видеть. Молодое, свежее лицо Татьяны Николаевны воображение его переделало в образ неизъяснимой красоты и изящества. Встретиться с нею теперь было невозможно. Как посмотрит она на него, как посмотрит он на нее. Она должна брезгать им, и ей, вероятно, противно смотреть на него. Алеша прислушался к своей ране. Она болела менее остро. Под тугим бинтом легче дышалось. Не было терпкого запаха гноя, но чуть слышно пахло аптечным запахом свежей марли. По тому, что не было жара и холодные и сильные покоились мускулы ног, Алеша понимал, что операция вышла удачной и дело пойдет на поправку. Только дышать еще было тяжело.
Все еще не открывая глаз, Алеша стал припоминать все подробности боя: знамя, неясным силуэтом рисовавшееся на фоне хвойного леса, болото, освещенное луною, и вдали красные языки пламени деревни Железницы, только что подожженной их конными батареями. Когда раздалась команда
«вперед», он встал первый и пошел по болоту. Он помнил, что было несколько секунд, когда он шел совершенно один и только потом потянулись за ним цепи казаков и гусар. Он герой! Но никто не знает о его геройстве.
Она не знает, кто он такой. Если бы
она, когда накрывала его простыней, знала, что он первый пошел, пошел тогда, когда никто не хотел идти, может быть
, она не презирала бы его. Вот ей бы он все рассказал! Но как расскажет он ей, когда ему совестно взглянуть в глаза, когда он не знает, как и когда он увидит ее…
Легкий шум в палате, радостные голоса и шепот заставили Алешу открыть глаза.
На стул подле его постели села сестра Татьяна. Он сейчас же узнал ее. Но опять он не видел ее такою, как она была, худенькой девушкой с большими добрыми серыми глазами, напоминающими глаза ее отца. Карпов увидал прекрасную царевну из сказки, которую, обожал раньше, нежели увидал ее.
Простая, поношенная, серая юбка в складках легла буфами на стуле. Милое лицо, обрамленное от лба до подбородка белой косынкой, ниспадающей на плечи, нагнулось к нему, она поправила подушку и улыбнулась ему конфузливой улыбкой.
— Как вы чувствуете себя, Карпов? — сказала она, называя его по фамилии, как называла она всех офицеров лазарета.
— Отлично. Боль совсем прошла. Адски хорошо теперь.
— Где же это вас так ранило? Княжна — это наш хирург, сказала мне, что вас ранили шагов с тридцати. Вы были так близко к неприятелю? Вы видали его лицо?
— Я едва не захватил пулемет, — задыхаясь от счастья, сказал Карпов. — Если бы меня не ранили, я бы своими руками его схватил. А то меня ранили, я перевернулся, точно кто меня в бок толкнул, потом побежал, гляжу, а Баранников уже колет германца, а Лиховидов и Скачков тянут пулемет. Вы знаете, Ваше Императорское Высочество, германец был цепью прикован к пулемету. Он, может быть, и хотел бы убежать, да не мог.
— Не называйте меня так. Зовите меня — сестра Татьяна, — улыбаясь сказала великая княжна.
Алеша смутился.
— Кто такой Баранников? — спросила Татьяна Николаевна, чтобы ободрить Карпова.
— Баранников, это казак Усть-Бело-Калитвенской станицы. Вот молодчина, ей-Богу, Ваше Импер… сестра Татьяна, — быстро поправился Алеша и, окончательно смутившись, замолчал.
— Так что же Баранников? — сказала княжна.
— Баранников увидал, что я ранен, и кричит: ничего, ваше благородие, я за вас его приколю — и штыком его прямо в живот. Я видал. Тот так и сел. Адски лихо это вышло. Только это надо сначала рассказать. Очень хорошее дело.
— Расскажите сначала, если это вам не трудно. Грудь у вас не болит? Если бы Алеше сказали, что от его рассказа зависит, будет он жить или умрет, он и тогда бы рассказал, а потом умер бы со счастливой улыбкой и в блаженном сознании, что его царевна знает о его подвиге.
— Видите… Это было 11 сентября, ночью. Бои шли два месяца. Только не настоящие. А так — постреляем, тысячи на полторы шагов подпустим, а потом и уходим. А тут приказали, чтобы назад ни шагу. Подвезли патронов. А то мы ведь почти без патронов были. Да. Пять суток наша дивизия, еще два казачьих полка и три батальона пехоты отбивались от немцев. Поверите ли, три раза днем, да раза два ночью они в атаку ходили. Ну только шагов на шестьсот подойдут, а мы их с пулеметов да из винтовок ошпарим, они и назад. На 12 сентября начальник дивизии генерал Саблин…
— Александр Николаевич? — спросила Татьяна Николаевна.
— Так точно, Александр Николаевич.
— Я его хорошо знаю. И покойную жену его знала и детей знаю. Сына его убили в конной атаке. Что он? Как?
— Удивительный человек. Его солдаты и казаки прямо обожают. Ну, любит он каждого! Придешь к нему задачу получить, расскажет так ясно, хорошо, обстоятельно, а потом говорит: ну, идите с Богом. И так это скажет, что, действительно, будто Бог помогает. А строг. В Камень-Каширском казаки ненашего полка побаловались. Сапожника-жида ограбили… Полевой суд расстрелять приказал. И все говорят: так и надо. Не грабь, казак не грабитель. И знаете, сестра Татьяна, у нас в дивизии всегда все есть, обо всем он подумает, и все он делает так особенно хорошо. Так вот, приказал он нам в ночь на 12 сентября взять Железницу. Вторая бригада, казаки и гусары в первую линию. Мы, значит, идем с фронта, а гусары с правого фланга. Ночи лунные были. Полная луна. Железница стоит среди болот, а кругом большие леса. Ну, только лето сухое было, болота сильно просохли, не только что ходить можно — ездить можно, мы бы на конях ее взяли, да были там две болотные канавы, ни перепрыгнуть, ни перелезть их на лошадях никак нельзя, через то и приказ был дан идти пешком.
В шесть часов мы поседлали и пошли лесом на свое место, где батареи стояли. В девятом часу были на месте. Ровно в девять атака назначена. За полчаса артиллерия должна была начать подготовку и зажечь деревню, чтобы нам его было видно, а он чтобы, значит, нас со света не видал. Ну, говорю вам, все придумано у него было адски хорошо. Артиллерия зажгла деревню почти что враз, с первого снаряда. Ну, стреляла она у нас просто замечательно. А мы стоим в лесу, на конях. Не слезаем. Командир полка, полковник Протопопов, старичок такой, сидит на коне возле знамени и пригорюнился. То ли боится, то ли еще что — не разберу. Уже девять часов прошло, а он ничего, значит, не начинает. А луна уже высоко так поднялась. Ночь тихая, теплая, светлая. Сосны стоят, каждую веточку видно. Видно, как сквозь деревья луна пятнами пробивает на землю, на казаков, на знамени играет. А знамя у нас новое, в 1914 году пожаловано. Лик Спасителя на нем, серебро сверкает… Лошади стоят тоже тихо, не вздохнут даже. Вы знаете, Ваше Императорское Высочество, она, лошадь-то, понимает войну. Знает, когда можно, когда нельзя. Верите, когда по лесной дорожке крались, так у меня такое впечатление было, что лошади точно на цыпочках шли, так легко, осторожно. У германца, возле деревни, его окопы были, тишина. Наши батареи примолкли. Надо идти. А мы стоим. И знаете, я ненавидеть даже стал командира полка, потому что чувствую, что он просто трусит, боится идти на штурм… И вдруг видим: едет Саблин, генерал. Вороная кобыла под ним, английский гунтер, я знаю: Ледой звать, казак при нем нашего полка, со значком, начальник штаба, полковник Семенов, еще ординарцы.
«Полковник Протопопов, — кричит генерал Саблин, а сам на часы смотрит. Часы у него на руке были самосветящие, — что же вы? О чем вы думаете?» — Командир наш встрепенулся, и вижу я, по лицу его вижу, что он и неприятеля боится, ну а начальника дивизии, пожалуй, еще того более боится. «Смирно! — кричит, — господа офицеры!»
«Пора наступать, полковник, — строго так говорит генерал Саблин. — Командуйте: слезай».
И сам, значит, слез и пошел с начальником штаба вперед на опушку леса.
Спешились мы. Раскинулись цепью по лесу и пошли. Вышли на опушку, залегли. Полежали немного, разведчики пошли вперед. Прошло с полчаса — вернулись. «Ну, что?» — спрашиваем их. «А вот, говорят, с версту не будет — его окопы пойдут. Проволоки или чего такого — нет. Просто в канаве лежит. Ну только очень густо. Много их, так много, ужас. И не спят. Разговор слышен. Офицеры ходят». И так мне страшно стало, Ваше Императорское Высочество…
— Сестра Татьяна, или называйте Татьяна Николаевна, — сказала княжна.
— Слушаюсь, Татьяна Николаевна… Да, и так мне стало страшно. Все тут вспомнил. И маму, и дом наш, и корпус, так вот казалось, что непременно они убьют или в плен заберут. Шагах в пяти от меня командир полка лежит. «Есаул Иванов, — кричит он вполголоса, — идите, вам наступать, направление по четвертой». И называет он «есаул Иванов», а не Святослав Никитич, как обыкновенно, потому, что, значит, хочет строгость показать, обозначить, что тут, мол, дело важное. Есаул Иванов толстый такой, неповоротливый, куда ему идти. Лежит и сопит только. Мне
слышно, как сопит. «Есаул Иванов, — кричит командир, — что же вы, я приказываю». А он говорит: «Ладно. У меня жена, дети, иди сам!» — да так говорит, что, ей-Богу, стыда на нем нет, всем слышно.
— Четвертая, встать, — крикнул командир полка таким визгливым, не своим голосом. — Направление на горящую деревню.
Я встал и пошел. Ноги как пудовые. Земля такая ровная, идти под уклон, казалось бы, легко так, а я еле ноги от земли отдираю. И чувствую, что один иду. Оглянуться страшно. Понимаю, что, если оглянусь и увижу, что один я, что казаки не пошли — то просто умру со страха. Ну, однако, оглянулся. Вижу, идут казаки. Много. Вправо, влево, вижу винтовки наперевес держат, тогда уже все у нас со штыками были, идут, согнувшись, как тени. И так мне сразу легко и весело стало, и ноги пошли свободно. Мне показалось, что мы шли очень долго. Впереди горел пожар, сверху светила луна, и так было тихо, что я слышал, как шуршала трава под ногами. Вдруг впереди вспыхнула яркая линия огоньков и сильный треск ружей оглушил нас. Засвистали и защелкали пули. Мы все легли как подкошенные. Никто и не командовал тогда. И сами открыли огонь. А близко были — шагов не более трехсот… Лежим. Стреляем. Раненые появились. Поползли назад. Вдруг вижу, выбегает впереди нас казак Сережников. Ростом косая сажень. Первый силач был в пулеметной команде. Пулемет, как игрушку, в руках держит. «Эй вы, — кричит, — я постреляю его из пулемета, а вы, братцы, атакуй!» Тут все встали и закричали «ура!». Бежим. Вижу, немцы от нас бегут. Адски весело стало на душе. Ну так хорошо! Внутри точно праздничные колокола звонят. Бежим. Прыгнули через его окопы. Вижу, казаки в плен кого-то взяли. Ведут. Серая безкозырка на нем, красный узенький околыш, идет, шатается. Хотел посмотреть, никогда еще не видал пленных, ну только не до того мне было. Бегу вперед, кричу что-то. Вбежали мы в деревню. Вижу, посреди улицы окопчик сделан, а за ним пулемет и каска видна, солдат немецкий стреляет. Я кричу: «Баранников, Скачков, на пулемет!» Тут меня как звездануло в бок! Ну я только приостановился, а все бегу. Взяли пулемет. Тогда я сел. Кровь горлом пошла. А только я в полном сознании был…
— Да вы герой, Карпов!
Это сказала
она. Ликующие, звенящие колокола снова зазвучали торжественным перезвоном в душе у Карпова, как тогда во время победы, и на сердце стало хорошо и тепло. Он глядел на царевну глазами, в которых было такое обожание, что Татьяна Николаевна смутилась.
— Как ваше имя, Карпов? Я молиться буду за вас.
— Меня зовут Алеша.
— Как моего брата. Я буду звать вас тоже Алешей. Вы позволите? Что с вами?
Алеша плакал слезами неизъяснимого волнения и счастья.
VII
Во всей радуге чувств любви чувство первой любви самое сильное и самое острое. Но особенно мучительно оно, когда не только не имеет удовлетворения, но даже надежды на взаимность. Такая первая любовь становится уже болезнью, почти безумием. От неизъяснимого счастья, от дикой радости по поводу пустяка — поднятого бантика, подаренной фотографической карточки — человек переходит к мучениям, доводящим до самоубийства от маленького невнимания, кокетства с другим, неласкового слова.
Первая любовь возникает вдруг, с первого взгляда. Вообще любовь слепа и не ищет совершенства, но первая любовь слепа особенно. Она дорисовывает портрет любимого существа до своего идеала. Первая любовь чиста. Любимое существо наделяется ею такими совершенствами, что страшно подумать о том, чтобы прикоснуться и обладать.
Первая любовь безкорыстна. Пожатие руки, поцелуй, близость на прогулке, во время игры или танцев дают большее блаженство, нежели полное обладание. В неудовлетворенности страсти, в вечном ее горении, в постоянных намеках и недомолвках таится вся особенная мучительная прелесть первой любви. Только при первой любви выплывает
она, как вполне целое, и делается прекрасным все, что касается до
нее.
Платье, которое
она носит, прическа, в которую
она складывает свои волосы, белье, выглядывающее из-под юбок, чулки, башмаки, касающиеся
ее тела, кажутся особенными и, даже снятые и брошенные, способны доводить до пароксизма страсти. В
ней нет недостатков.
Она царит не столько во время своего присутствия, сколько тогда, когда она остается в мечтах. Здесь
она наделяется всеми совершенствами физическими и нравственными, здесь для
нее совершаются самые невозможные подвиги, здесь плетется такой причудливый узор необыкновенных приключений, которому позавидовал бы романист с большою фантазией…
Такою первою любовью заболел Алеша Карпов, едва только Татьяна Николаевна отошла от него и скрылась из комнаты. Его любовь была особенно сильна потому, что Татьяна Николаевна была прелестная девушка, обладала чудными волосами, прекрасными глазами и была пропитана святостью своего происхождения. Она была царская дочь, царевна. Ни одна греховная мысль не вязалась с нею, надеяться на возможность сближения с нею — было нельзя и оставалось только молча любить и страдать в своих мечтах.
Жадным, взволнованным взглядом Алеша проводил ее, когда она встала со стула возле кровати и ушла. Все в ней было великолепное и особенное, и он все охватил и запомнил. Талия, перехваченная белым кушаком передника, казалась удивительно тонкой, серая юбка падала широкими складками, и из-под нее выглядывали стройные упругие ноги, блестящие в шелковом чулке. Башмаки на английском каблуке чуть стучали по паркету пола, и шла она легко, как дух. Алеша все еще слышал тонкий, еле уловимый запах духов. Он давно испарился и исчез в хорошо вентилируемой комнате, но ему казалось, что он его ощущает.
В палате он был не один. Лежали другие раненые. Против него сидел пожилой офицер в халате, на котором был пришпилен офицерский Георгиевский крест, и нервно курил. Желтое лицо его было мрачно, и голова непрерывно и независимо от его желания тряслась. Через две кровати, у самой стены, скорчившись, лежал раненый и тихо стонал. В скорбно иронической улыбке его слишком худого лица с выдающимися костями черепа Алеша узнал спутника по вагону, Верцинского. Алеша лежал с края, недалеко от окна. Он повернулся к окну. Он боялся, что кто-либо заговорит с ним и рассеет прекрасное очарование, которое осталось у него после разговора с княжной. О, как хотел бы он теперь быть совершенно один и в полной мере отдаться мечтам.
Сквозь большие оконные стекла были видны раскидистые липы и белые березы в золотом уборе осени. По бледному небу тихо плыли бело-розовые облака. Глядеть на небо, следить за этими облаками было лучше всего. Недалеко возвышался корпус трехэтажного здания. Из трубы на железной крыше шел дым. Ветер срывал его кусками и гнал, крутя, к небу, и обрывки этого дыма испарялись в синей выси. И так же, как этот дым, в уме Алеши срывались быстрые и легкие мечты и улетали куда-то ввысь.
«Любимая моя!.. Моя любовь… моя милая… Вот придешь ты снова ко мне и сядешь на этом стуле…»
Хотелось поцеловать стул, на котором она сидела, но было совестно. Алеша положил на него руку, но стул был холодный, и солома плетеного сиденья не сохранила теплоты ее тела.
«Что я скажу тебе? Что я попрошу у тебя? Я попрошу тебя дать поцеловать твою белую руку, и я прижму ее к губам, потом переверну и буду целовать твою маленькую розовую ладонь».
В мечтах Алеша говорил Татьяне Николаевне ты. В мечтах она любила его такою же святою чистою любовью и давала целовать свои руки.
«Чем отплачу я тебе за твои ласки? Чем отвечу на твое внимание. О, если бы я был художник, я нарисовал бы твое прекрасное лицо и подарил бы тебе! Если бы я был певец, я пел бы гимны любви тебе, моей золотой, но те песни казачьи, что я только и умею петь, не для твоих ушей!.. О, если бы я мог быть поэтом, я написал бы в честь твою стихи, равных которым нет на свете. Но я солдат и могу отдать тебе только жизнь…»
Алеша мечтал, как он со своим разъездом возьмет в плен Вильгельма. Что же, разве это не может быть? Он пробрался глубоко в тыл за германские войска. С ним Скачков, Баранников и Семерников — все лихачи усть-бело-калитвенцы, еще семнадцать таких же удальцов гундоровцев. Ночью прокрались они за сторожевое охранение и сделали семьдесят верст по шоссе. На рассвете они напали на немецкую заставу гвардейского полка. Перебили сонных германцев, одного оставили, допросили. «Что за застава?» — «Тут ночует сам кайзер». Казаки переоделись в немецкие мундиры и сели на немецких лошадей. Вот мчится автомобиль. В нем знакомая по картинкам и карикатурам фигура. Кайзер едет на позицию. «Стой! Halt!» С револьверами набрасываются на шоферов. Кайзер охвачен могучими руками Семерникова, держурный флигель-адъютант связан и положен на дно автомобиля. Шоферы, угрожаемые револьверами, мчатся к русской позиции. Вывешен белый флаг. «Я — хорунжий Карпов, хитростью взял в плен императора Вильгельма, доставьте меня в штаб армии». Там Алеша просит, как милости, лично доставить кайзера к Государю. И вот он в Ставке. Выходит Государь. Ему все уже известно по телеграфу. Германия просит мира и сдается на милость победителя. — «Чем я могу наградить вас, хорунжий? — говорит Государь. — Я отдам вам полцарства и сделаю вас самым приближенным к себе человеком. Просите, что хотите еще в награду за спасение Родины». — «Ваше Величество, — твердо говорит Алеша, — мне не нужно никакой награды. Я совершил этот подвиг, чтобы прославить вашу дочь, великую княжну Татьяну Николаевну. Мне ничего не нужно. Наградите только моих казаков…»
Ветер все рвет и рвет клочья белого дыма над трубой, и видно, как шевелится железный флюгер на ней, тихо поворачиваясь то вправо, то влево. С березы срываются сухие желтые листья и летят куда-то и уносятся в поля… Летят и мечты, и сладко сжимается сердце.
VIII
Этот день святой, прекрасный день, Алеша всю жизнь будет помнить его. Если бы у него были деньги, он купил бы маленькое хорошенькое колечко, вроде обручального, только с камнем, и вырезал бы на нем священное число. Двадцать третье сентября. Она подошла к нему и принесла ему цветы.
— Ну вот, вы паинька у нас, — сказала она, — вам можно теперь вставать и ходить.
— Этим я обязан только вам, — сказал он пересохшими губами.
— Почему мне?
В палате никого, кроме Верцинского, не было. Верцинский лежал спиною к нему.
— Почему… Я не могу вам этого сказать, Татьяна Николаевна. Вы на меня рассердитесь.
Она ставила цветы в стакан на столике у постели и наливала воду из графина. Она нагнулась к нему. Ему сразу было видно ее покрасневшее лицо и большие серые глаза, внимательно следившие за тем, чтобы не перелить воду. Пальцы, державшие графин, стали розовыми. Видна была белая шейка, и, когда она нагнулась, чуть шелохнулись под серою блузкой молодые девичьи груди. От нее шел обычный запах ее тонких духов.
— На что же я рассержусь? — ставя графин на столик, сказала она. — Разве вы хотите обидеть меня и скажете что-либо худое.
— Могу ли я сказать или сделать вам что-нибудь худое? — с упреком в голосе сказал Алеша.
— Думаю, что нет. Вы хороший офицер. Вы мне очень нравитесь. Если бы много, очень много было таких офицеров, как вы, мы бы победили немцев.
— Мы победим, Татьяна Николаевна. Видит Бог, мы победим их!
— Противные они! — сказала Татьяна Николаевна, и лицо ее искривилось гримасой отвращения.
— Но все-таки, что же это такое, чего вы не могли сказать мне? — спросила она.
— Я хотел вас попросить о великой милости.
— Что же вы хотите? — становясь серьезной, спросила Татьяна Николаевна. Она ожидала просьбы к ней, как к великой княжне, просьбы исходатайствовать что-нибудь у Государя, чьего-нибудь помилования, денег, пособия, награды. Такие просьбы почти всегда бывали неисполнимы, и они огорчали.
— Я очень прошу вас… дайте мне поцеловать вашу руку.
Она засмеялась коротким грудным смехом и протянула руку, Алеша схватил ее обеими руками и прижал к своим губам. Горячие губы обожгли руку великой княжны, и она вся вздрогнула. Но она не отняла руки. Его горячие пальцы быстро перевернули руку, и он покрыл ладонь горячими поцелуями.
— Ну, довольно, — сказала она. — Какой вы чудной. — И, быстро нагнувшись, она приложила свои нежные губы к его горячему лбу и сейчас же вышла…
Алеша не мог лежать больше, не мог думать, не мог молчать. Ему хотелось петь, кричать о своем счастье, ходить, прыгать, танцевать. Он встал и пошел по палате.
— Верцинский! Казимир Казимирович, — окликнул он, — вы спите? Острое лицо повернулось к нему, и горящий взор остановился на нем.
— А, это вы, Карпов. Что такое? В чем дело?
— Я задушить вас хочу, Казимир Казимирович, вы понимаете. Я счастлив.
— С чем вас и поздравляю. Только, пожалуйста, меня не трогайте. Рубцы подживать стали, и рана не гноится.
— Казимир Казимирович, вы знаете, что такое любовь?
Верцинский внимательно посмотрел на Алешу.
— Да вы что, юноша, влюблены, что ли? Алеша молча кивнул головой.
— Ну, значит, пропали. Юноша, только дурак может любить в настоящее время.
— Казимир Казимирович, да нет… Ну в самом деле, неужели вы не знаете, что такое любовь?
— Любовь или влюбленность, юноша, это различать надо. Вот вы как похудели. Вы в грудь ранены. Смотрите, еще чахотку наживете.
— Ну, влюбленность, не все ли равно, — весело сказал Алеша и сел на постель Верцинского.
IX
— Влюбленность — это выписыванье на песке вензелей своей возлюбленной, это, юноша, чувство глупое и недостойное мужчины, — сказал Верцинский.
— Скажете тоже! Как вам не стыдно, Казимир Казимирович. И вовсе вы не такой, вы только на себя напускаете.
— Нет, юноша, локонов от милых девушек никогда не брал и на сердце в виде амулета не носил, ибо это глупо.
Алеша представил себе, сколько радости ему доставил бы локон Татьяны Николаевны, и блаженно улыбнулся.
— Вижу, юноша, что вы не согласны. Ну, что делать. Но предупредить вас считаю обязанным, ибо может быть, отчасти благодаря вам, попал в этот образцовый лазарет и на пути к выздоровлению.
— И не благодарны за это ей, нашей Царице, старшей сестре.
— Нисколько, юноша. Она обязана это сделать, и она и сотой доли своего долга не отдала мне.
— Обязана? Но почему? За что она обязана? А делать самой операцию надо мною? Возиться над моим телом, ходить за мной! Тоже обязана! — задыхаясь и торопясь сказал Алеша.
— Эх, юноша! Юноша! Вы слыхали, что такое садизм?
— Нет.
— Ну ладно. А о половой психопатии, или истерии, слыхали?
— Очень мало.
— Все они, и старшая сестра, и ее дочери в лучшем случае больные женщины-истерички.
— Как вы можете это говорить!
— Продукт вырождения, юноша.
Алеша молчал. В его голове это не укладывалось. Он видел сильную высокую императрицу, красавиц великих княжон и не мог понять, как могут они быть продуктом вырождения. Верцинский точно угадывал его мысли.
— Вы не смотрите на то, что они телом такие здоровые, сильные, хотя Татьяна и телом худовата. Это бывает. В здоровом теле есть такой нервный излом, и вот от этого-то нервного излома и идет это все. И лазарет с красивыми молодыми офицерами, и игры с ними, а более того Распутин.
Это страшное имя было произнесено. Алеша боялся, что с этим грязным именем будет связана та, кого он любил больше жизни. О Распутине он не знал ничего определенного, но уже слыхал. Заставить молчать Верцинского, уйти от него он уже не мог. С непонятным жутким сладострастием ему хотелось слушать все то худое и грязное, что тогда говорилось про царскую семью.
— Ни меня, — продолжал Верцинский, — ни штабс-капитана, вашего соседа, у которого вчера отняли ногу по бедро, а сегодня он умер, сами не оперировали, даже и не глядели на нас. Мы им не интересны. Тут смотрят и оперируют молодых, красивых, которые бьют на чувственность, раздражают нервы… Да, это дополнение к Распутину, к той страшной гангренозной язве, которая поразила императорский дом накануне его падения.
И опять Алеша молчал. Он хотел возразить, но чувствовал, что то, что он скажет, будет шаблонно и ни на чем не основано. Верцинский же говорит что-то значительное и умное, что еще юнкером он немного слыхал, что чуть-чуть слыхал в полку и чего никак не понимал. Для него это все соединялось в одном ужасном слове:
революция, и в этом слове он видел сейчас самое страшное: угрозу спокойствию Татьяны Николаевны.
Но не слушать он не мог. Зеленоватые глаза Верцинского, больные и злобные, приковали его к себе, как змея приковывает своим взглядом.
— Закон истории нельзя миновать. Российский императорский дом Шатался не раз. После прославленной и воспетой наемными льстецами императрицы Екатерины был сумасшедший Павел. Тогда должна была быть русская революция… Но, с одной стороны, русское общество еще не созрело, с другой, великая французская революция пошла по уродливому пути и вылилась в Бонапарта — у нас дело кончилось дворцовым переворотом и новым преклонением перед полоумным мистиком Александром. А там и пошло. Держали народ в темноте, ласкали дворянство и держались. Но гнилой плод все равно должен упасть — это законы тяготения.
Распутинскую язву видят все, не видите ее только вы, одурманенный самою глупою болезнью — влюбленностью.
— Кто такой Распутин? — спросил Алеша и сам испугался своего вопроса. Он понял, что сейчас откроется что-то страшное, что-то такое, что вывернет ему душу наизнанку.
— Распутин — любовник истеричной царицы и купленный императором Вильгельмом негодяй, притворяющийся идиотом. Распутин — это альфа и омега надвигающейся русской революции, это ее краеугольный камень и последняя капля, переполняющая чашу русского самодержавия, — проговорил Верцинский и, казалось, сам любовался законченностью своего определения.
— Но, говорят… я читал, что это простой мужик, — сказал Алеша.
— Ну так что же, что простой мужик.
— Как же он может приблизиться к Императрице?
— Э! Юноша. У него есть то, что ей нужно. Не безпокойтесь, пожалуйста. И Мессалина искала простых легионеров и гладиаторов, а не изнеженных сенаторов и римских всадников.
Алеша молчал, поникнув головой.
— И потому, юноша, — продолжал Верцинский, — взвесьте самого себя и, если чувствуете в себе достаточно силы и приятности, дерзайте, а не вздыхайте и влюбленность свою отбросьте. Сантименты разводить тут нечего. Чем наглее вы будете действовать, тем больше у вас шансов на успех. Помните одно, что на невинность вы не наткнетесь. Распутин давно перепортил девочек.
Алеша не слыхал или сделал вид, что не слыхал последних слов. Он сидел подавленный и тупо глядел на светлую стену, покрашенную масляною краской.
— Как же вы говорите, что Распутин краеугольный камень русской революции. Вы называете его гнилым, мерзавцем… Но, если на этой мерзости и грязи вы построите русскую революцию, то что же она будет представлять из себя, как не ужасную мерзость… И не верю я вам!.. — воскликнул со слезами в голосе Алеша. — И ни в какую революцию я не верю! Мы, казаки, не допустим этого! Как не допустили в 1905 году…
И Алеша быстро отошел от Верцинского, как отходят от гада, от змеи, и, подойдя к своей кровати, рухнул на нее и лег, устремив пустые глаза в окно.
«А юноша не так глуп, — думал Верцинский. — Иногда сравнение приводит к неожиданному открытию. Распутин как краеугольный камень революции не приведет ли ее к гнилому концу? Черт знает, в какой ужасный тупик загнана Россия. А впрочем — и черт с ней! Туда и дорога. Лоскутная страна рабов, пьяниц и сифилитиков!»
X