Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

И родительский гость, больше некому, смотря книги, по неловкости, и не заметив, видимо, свалил коробки за книги. За туда на пол на хрен.

Войдя в комнату и кинув случайный взгляд, я не заметил их на месте и немного забеспокоился. Я спросил маму с папой, не брали ли они мою технику показать гостям, но они не трогали! С тоскливым подозрением я опустился на четвереньки и заглянул под шкаф.

Они были там, за ним, на полу, в пыли, косо стоящие в тесноте, в темноте, и кое-что – по отдельности от коробок. Вывалилось в стороны.

Я зарыдал горькими слезами, не помня ничего. Копилось это у меня, кстати, года два. Других сокровищ у меня не было. Игрушки и вещи меня интересовали очень мало. Это было не какое-то дурацкое хобби (слова такого не знали) – в этом важном для себя занятии я не имел себе равных и полагал в нем всю свою будущую жизнь.

И вот какой-то лысый кретин с усиками, подполковник херов, пародия на Чарли Чаплина, гадина, еще книжки ему, видите ли, дайте полистать, хер ли ему там надо, суке, свалил между делом это все.

Пришедший вместе с ним в гости сын (в гости – это двор перейти), мой приятель на год старше, Марик Лапида, чуть не убил отца от ненависти за содеянное и сочувствия к моей трагедии.

– Идиот! – орал он чуть не со слезами на собственного отца. (!!!) – Ты что, не видел?! Ты что, не мог их хоть осторожно переставить, если книжки смотрел?!

Отец-Лапида испуганно и виновато пожимался и неуверенно повторял, что он вроде ничего не ронял… ей-богу… Ему было до жути неудобно, он не знал, куда деваться.

Из нижних полок вынули книжки. Я лично, никого не пустив, полез в пыльную полутьму. Я вынимал мое помятое изуродованное добро и плакал.

Мне очистили стол и застелили газетами. Все общество собралось кругом и следило со скорбной тишиной. Периферическим слухом я улавливал прошептанные офицерские замечания насчет эвакуации техники и личного состава после ядерного удара и корпусной ремонтной базы. Взрослые были бесчувственные сволочи, но от их замечаний делалось легче, юмор излучал какую-то сильнейшую витальность.

Повреждения оказались гораздо меньше ожидаемых и все вполне исправимы. Моя советская бронетехника была сработана на совесть, а пластилин в доме признавался только хороший, а не всякая дрянь. Коробки упали удачно, многое вообще почти не повредилось. Я хранил их до конца школы, а потом всю жизнь во всех переездах их хранили родители.

…Так это я к тому, что годы спустя в Ленинграде мы встретились с Мариком Лапидой.

– А помнишь, у тебя тогда коробки с техникой за шкаф упали? Так это я свалил, – вдруг признался он. И в улыбке было больше удовлетворения, чем раскаяния. Я раскрыл рот. Помолчал. Понял. Но спросил:

– На фига?

– А так. – Он пожал плечами. – Завидно стало. Я так не умел. А чего, думаю, пусть и у него не будет.

Мы помолчали.

– А свалил на отца, – сказал он.

– Ты извини, – сказал он.

– Я потом жалел, – сказал он.

Он был не первый такой из всех. Он был первым из открывшихся. И лучшим из них из всех. Потому что остальные не жалели. И я ему благодарен. Я впервые заглянул за книжный шкаф, в темный угол, в пыльную глубину, куда проваливается лучшее, что у тебя есть. И я это нашел, и достал, и поправил, и оно уцелело. Люби тех, кто кусает локти: они делают тебя выше.

Александр Иличевский

Шаровая молния

Однажды в детстве я ослеп. Пошел в поликлинику подбирать очки, и мне капнули в глаза белладонны. На балах в XIX веке полезно было сиять расширенными зрачками – для привлекательности и высокомерия, не замечая ничего вблизи. Но тогда меня никто не предупредил, что расслабленная глазная мышца отпустит на волю хрусталик. Муть подобралась ко мне на полдороге. Все вокруг стало терять очертания, расплываться, и вместе с сумерками наступил конец света. А началось с того, что я подошел к торговым рядам, где продавали первые нарциссы, и решил купить цветы маме. Как вдруг не смог разглядеть в ладони – не то двадцать копеек, не то пятнадцать. Я попросил старушку помочь, и она сочувственно заключила: «Ты, что ль, слепенький, малец?»

Домой я вернулся, шаря руками по фасадам, и с тех пор все, что для меня связано со слепотой, окутано бедным акварельным запахом нарциссов – свежим ароматом вешних вод, открывших солнечным лучам сырую землю.

Пророческая слепота есть брак ночи и солнца. Тиресий, ослепнув, получил от Афины в утешение пророческий дар. Слепой пророк воспринимает действительность подобно тому, как лунатик одновременно видит и не видит пространство ночи. Ожерелье мертвых пчел соединяет прозрачную глубину ночи с солнцем, незримо наполняющим ночь отраженным лунным светом.

Ночь вообще – темное дело. Ночи помнятся лучше, чем дни. Да и тех немного. Из детства я помню несколько. Одной я шел по камням вдоль кромки крымского берега, залитого штормом. Грохотали волны в рифах, и сверкающие молнии выхватывали белоснежные рвы бурунов. Труп дельфина – выбеленный морем – попался тогда под ноги…



У детей шаг меньше, и потому их мир огромен. Что в малом возрасте казалось непреодолимым пешком за руку с отцом, теперь поражает краткостью в три шага. Дети только начинают изучать мир, и поверхности, текстуры им интереснее того, что находится вдали. Пейзаж не интересней забора, стены, кубиков, мячей, травы, цветов, с которых так увлекательно обрывать лепестки. Я помню, как меня поражала стена бетонного забора, обмазанная цементным раствором, в который были замешаны ракушки – небольшие острые ракушки каспийского берега, по ним на пляже было трудно ходить. В песке отыскивались костяные пластинки белуг, когда-то выброшенных штормом. Но самой интересной поверхностью была стена Дома культуры, к ней я подходил вплотную, касался подбородком и смотрел вверх – в небо, и плотность вертикали вызывала сладкое головокружение, казалось, можно медленно, понемногу проползти вверх, в самое небо.



В детстве человек имеет дело только с пространством, время ему безразлично и недоступно. Пространство может состоять из различного материала. Обиталище человеческой души соткано музыкой и отчасти пейзажем. Пространство дороги состоит не столько из ландшафта, сколько из встреченных незнакомцев, из случаев на дороге. История есть пространственный союз мысли и времени. Поэзия есть надмирное пространство языка, развернутое просодией.

Пространство детства – это затерянный город, затопленный стеклянной толщей времени, в нем можно плыть, осматривая залитые сумерками забытья проулки, пустыри – куда все делось? «Куда все делось?» – стоит в пересохшей гортани, и зрение следит за тем, как душа взирает на места, оставленные телом, удивляясь пропасти между теплотой прикосновения и безразличием. Душа без телесного пространства не способна ничего изменить.



В детстве летом хорошо читать на балконе. Видно только небо, окна, провода. Крыши опрятнее улиц. В ясную погоду кувыркаются и визжат ласточки, малыши внизу играют, гоняют карусель. Кроме курева тайком, было у меня на балконе специальное развлечение. Оторвавшись от книги, я доставал старую меховую шапку и выщипывал с нее в воздух клочки шерсти. Они уплывали, опускались, поднимались, и тут ласточки начинали на них пикировать. Все и сразу. Когда промахивались, заходили снова в великолепном пируэте – такого высшего пилотажа еще надо поискать. И кружились, и перевертывались через крыло. Подсобный материал для утепления гнезд никогда не бывает лишним.



Только в детстве восхитительны игры. Какой-нибудь пионербол вызывал восторг и три часа неутомимой битвы с мячом и сеткой. Пинг-понг мог занять весь день, и до сих пор в ушах стоит то ускоряющийся, то замедляющийся стук и цоканье…

Только недавно вдруг понял, откуда в детстве взялась игра «казаки-разбойники». Игра очень старая, в нее еще в «Волнах Черного моря» играли гимназисты. Так вот, казаки-то ладно, а вот разбойники – это же жители немирны́х аулов, которых толстовский Лукашка на берегу Терека сторожил (а те норовили, за бревном спрятавшись, переплыть на вылазку).

Детство полно волшебных заблуждений. Например, все детство о Кубе я знал лишь, что этот остров похож на ящерицу, кофе там пьют только огненным и сладким, запивая ледяной водой, и что когда-то там произошла революция, а президент республики – бородатый мужик, тычащий с трибуны пальцем; ничего о Карибском кризисе, ничего о Че. В интернате со мной в параллельном классе училась киевлянка Илиана, дочь украинки и кубинца, и, глядя на нее, я спросил как-то старшую сестру: «А почему у кубинок такие особенные по́пы?» На что сестра пожала плечами: «У них там снега нету. И с горок они не катаются».

Когда нас в школе гоняли в совхозы убирать морковку-свеклу, там на полях лежали горы порожних мешков. И среди них попадались экземпляры из-под кубинского тростникового сахара, с сочной печатью иностранных надписей, черной краской по мешковине, более тонкой и плотной, чем отечественная. Наткнуться на такой мешок было удачей: посреди промозглой осени и бескрайности набухших дождями полей и грязи, под низкими, волочащимися по холмам облаками, раскрыть мешок наизнанку расправить шовную дорожку и, подняв голову к безрадостной пасмурности, ссыпать на язык струйку ослепительного тонкого тростникового сахара, так непохожего на отечественный грубого калибра и несладкий, как унылый октябрь, ноябрь, февраль.



«Сталкер» в общем-то весь – о ландшафте моего детства. «Зона» – это ровно то, где я пробыл с третьего по восьмой класс: единственно доступное пространство тайны в той бесплодной эпохе. Мы плутали по заброшенным карьерам, лазали по складам, цементным мельницам, прыгали с обрушенного элеватора в гору керамзита, поджигали бочки с краской и клинкером глушили из рогаток тритонов в пожарных прудах.

Так вот. Всегда раздражал этот сюжет с невыясненными желаниями, ибо человек всегда знает чего хочет, если только хочет. А если не знает, то не хочет ничего. Желание – любое, помимо инстинктов и денег – уже достижение. Мало кто на него способен на деле. А невыясненность – она от нежелания признаться себе, что никаких желаний-то и нету.

Вот что такое счастье? Мне нравится такое определение: счастье – это когда знаешь, что делать и делаешь это. Здесь ключевой момент: знание (желания). Вот почему счастье – невыносимо трудная штука.

Где-то читал, что при съемке «Сталкера» Тарковский ради верного цвета в кадре велел перекрасить траву…



Мама рассказывает, заговорил я только в пять лет. Она дала мне имя в честь главного героя «Двух капитанов», тоже долго остававшегося немым. Единственное слово, которым я пользовался, было «брот» – и это означало не просто бутерброд, а кусок чурека с маслом и подвяленной белужьей икрой. Мы жили на Каспии, по дворам ходили баджишки и сдавленно кричали: «Икра! Икра!» – а мама двухлитровую банку паюсной считала правильным прикормом для своего ребенка. Наверное, этот бутерброд был очень вкусным, раз удостоился у меня наименования.

Бабушка звала меня «немтыря», и, по ее версии, я заговорил так. Как-то собралась она меня купать, нагрела воду, раздела, посадила в оцинкованный таз и дала поролонового утенка – губку-игрушку (это я помню). После чего ей показалось, что воды в тазу недостаточно, и разбавила горячую воду в кастрюле из-под крана, но вода не успела перемешаться, и бабушка опрокинула слоистый водяной пирог на меня. Я чуть не сварился, но выжил и заорал: «Тьфу ты, черт, бабушка, чуть не утопила!»

Ясное дело, бабуля, никогда ничего от меня не слыхавшая, кроме «брота», рухнула в обморок.

Родом из Ставрополья, моя любимая бабушка говорила на некоем казачьем диалекте и пользовалась замечательным глаголом «расстрастить» – это как раз и означало: разбавить горячую воду холодной – сделать менее «страстной».

А за икрой и осетриной мы – с дядей и отцом – ездили в браконьерский прибрежный поселок Джорат. Я помню, как стою на пороге сарая, а внутри тускнеет полутонный колоссальный слиток доисторической белуги: с разверстым брюхом она лежит на паре козел, и горы икры в тазах вокруг поблескивают зернистым нефтяным блеском.

Благодаря переезду нашей семьи с Апшерона остаток моего детства в своей демисезонной и зимней ипостаси прошел в подмосковном городке на 101-м километре. Я играл упоенно в хоккей и наслаждался тем, что в городе обитало множество красивых и очень красивых женщин: в школе моей не было ни одной дурнушки. Впоследствии – в интернате и институте – мне часто приходилось вздыхать по былым временам и вспоминать своих соседей, супругов Баскаковых, которых я первые десять лет ни разу не видел трезвыми. В городке вообще пьянство было именно что повальным: после второй смены половина бойцов трудового фронта (машиностроительный завод, цементный, ЖБКИ) шла в «керосинку» и после залегала вповалку в кустах. Ближе к закату жены гегемонов отправлялись искать кормильцев. Мне было их, жен, жалко. Супруги Баскаковы жили у нас за стенкой, за той самой, за которой спал я и слушал их битвы и нечленораздельные вопли. Вот отчего у меня мрачная непереносимость сильно пьяных, прямо-таки звериная. Самым духовным предметом в квартире Баскаковых был дембельский альбом хозяина, его я просматривал раз в год, на Первомай, когда происходило братание пролетариата с интеллигенцией в моем лице. (Интеллигентами у нас во дворе считались (дразнились) все, кто носил очки, а очки носил один только я. Что думали соседи о моих родителях, неизвестно, но они, родители, очков не носили.) Итак, обычно все начиналось после прогноза погоды, после песни «Надежда, мой компас земной», которую пела мне прохладная бетонная стена, обклеенная обоями, рисунок которых я помню много лучше Рембрандта. После «Надежды» вдруг падал и вставал шкаф. Падал и снова вставал. Затем ставилась пластинка и таборная песня «Валенки, да, валенки, да не подшиты стареньки» раздирала мой мозг своим сталинским воем. Потом начинали летать бутылки, затем распахивалась дверь, и бутылки торпедировали лестницу. И только тогда отец шел закрывать эту лавочку. Напоследок падал пустой шкаф и снова вставал. Становилось тихо, и тогда я засыпал. Еще Баскаковы любили выйти на лестничную клетку и проорать: «Да мы! Да мы вас, русских, двести лет под игом держали! И еще замучаем!» А закончилось все в одночасье. Зинка Баскакова весной перед Пасхой на радостях от первого солнышка полезла пьяная мыть окна и поскользнулась с пятого этажа. Летела, цеплялась за веревки бельевые на балконах и выжила. А как вышла из больницы, завязала. Ходила чудна́я – трезвая, обзавелась наконец кое-каким хозяйством. Володька, муж ее, рыдал в три ручья, когда родители в Калифорнию уезжали. Так отъезд родителей оказался обильно омыт пьяными татаро-монгольскими слезами. Никто не плакал. Один Володька стоял и ревел белугой, утираясь рукавом брезентухи: «Семеныч! Куда ж ты собрался?!»

Так вот и вышло, что детство мое разделилось на ад (зиму, осень, весну) и летний рай, когда я отправлялся на родину к бабушке, остававшейся на Апшероне. В общей сложности десять лет своей жизни я прожил в двухстах метрах от Рязанской железной дороги, окно моей комнаты было обращено к железнодорожной насыпи. Наша семья обитала в панельной пятиэтажке под самой крышей, и когда мимо с угрюмостью дредноута продвигались составы или летели скорые и электрички, мебель и посуда в квартире оживали. По одному только репертуару этого деревянно-фаянсового ансамбля пляски без песен я безошибочно судил о том, что сейчас перемещается за окном: тарахтящий, как консервные банки на кошачьем хвосте, порожняк, или глубинно ворочающие желваки глинозема многотонные слитки стали, толкающие через колеса грунтовые пласты, как палец теплую буханку или степенно катятся черные, с сальными потеками, залитые под завязку, пахнущие Каспием и Апшероном цистерны с нефтью. Со временем мы привыкли к этому настолько, что перестали замечать тряску и колыхание. Так что, когда однажды неподалеку от хребта Сан-Андреас – трансформного разлома между тихоокеанской и североамериканской тектоническими плитами – мне довелось пережить шестибалльное землетрясение, я не пошевелился. Мои внутренности решили, что снова где-то поблизости валит железнодорожный состав, хотя почему-то все вокруг заполошились и ринулись к эвакуационным шахтам, в которые проще было рухнуть, чем спуститься: это был сороковой с гаком этаж.

Между нашим домом и железнодорожной насыпью находились гаражи и ров. В ноябре перед гаражами мы сколачивали и заливали хоккейную «коробочку». В гаражах содержались мотоциклы «Ява», «ИЖ», «Урал» и «Днепр», а также смуглый боров размером с «Запорожец». Иногда свинья во время кормежки ломала загон и вырывалась из гаража. И тогда начиналось жутковатое веселье, очень похожее на то, что происходит на улицах Сан-Фремино, когда толпа юных удальцов заигрывает с выпущенным из лабиринта минотавром. Боров метался и скакал, задачей нашей было загнать его в «коробочку», в которую набивались и мы, чтобы, вопя от восторга, то и дело перемахивать обратно через бортик. Особенным геройством было, схватив за уши, оседлать визжащую скотину и проскакать на ней хоть метр-полтора. Некоторых кабанчик умудрялся укусить и оттоптать. Резали его обычно к Рождеству, происходило это в пять утра, и если удар ножа был не точен, мы просыпались под прощальный клич борова Борьки, расцарапывавший заиндевевшие морозным хвощом окна. Весной этот боров воскрешался в виде поросенка и подрастал до товарных размеров аккурат к тому моменту, когда мы отправлялись по заводским складам тырить для «коробочки» горбыль, которым прокладывали готовые железобетонные конструкции и изделия.

За гаражами тянулся ров, образовавшийся при строительстве дороги в XIX веке – отсюда вынимался грунт для укрепления насыпного холма. Ров этот по весне заполнялся вешними водами, и мы бороздили их на своих плотах, толкаясь с рыхлыми льдинами, то степенно подражая Мазаю, то устраивая Чесменские сражения с использованием воздушек, рогаток, заправленных несмертельным керамзитом, и с огвозденными палками вместо багров шли на абордаж. Не один бронхит я заработал, провалившись в воду по грудь в этих сражениях.

Строительство коломенского участка дороги было завершено в те же годы, когда была написана едва ли не единственная в мировой поэзии поэма, посвященная железной дороге (однако другого, северо-западного направления): «Все хорошо под сиянием лунным,/Всюду родимую Русь узнаю…/Быстро лечу я по рельсам чугунным,/Думаю думу свою…» Для думы над Рязанской дорогой рельсы привозили из Англии, мосты в разобранном виде и локомотивы поставлялись из Парижа, вагоны – из Берлина и Гамбурга. Дорогу строили английские инженеры, вот откуда на ней до сих пор сохранилось левостороннее движение. Так что потом мне было приятно сознавать, что, катаясь по ней то в Коломну, то в Москву, мы, пусть бессознательно, являлись немножко англичанами. Некоторое время я даже был убежден, что все железные дороги левосторонние, что это их принципиальное отличие от автомобильных. Но скоро выяснил, что Рязанская железная дорога – единственная в России с таким британским акцентом.

Детство мифологично в самой своей основе: все в нем обладает именами собственными, любой пригорок, палисадник, шкаф или чердак; ничто не прячется за нарицательностью; в детстве все сказочно и баснословно, кругом есть повод для тайн, секретов, вспышек беспричинного страха, и весь мир представляется огромным вкусным пирогом с тестом, замешенным на дрожжах любопытства, и с начинкой загадочности. Сколь бы ни был убог окружающий мир, для детей он все равно предстанет чарующим чертогом, ибо святость детства всесильна.

Железнодорожная насыпь представляла собой настоящий край мира. Далее начиналась запретная, полная опасностей и приключений сталкеровская зона. За насыпью располагалось промышленное царство, населенное различными восхитительными объектами. Здесь обитали бульдозеры, сгребавшие египетские пирамиды из керамзита. Здесь ревели колоссальных размеров, высотой с дом, карьерные орки – самосвалы «БелАЗы», под которыми, выползавшими из Афанасьевского карьера, дрожал и раскачивался мост через Москву-реку. С их кузовов опасно сыпались под колеса наших велосипедов обломки известняка – им потом питались обжиговые печи цементных мельниц. За насыпью стояли на запасных путях «кукушки», в которых мы половинили ремонтные наборы гидравлики – наборы латунных трубок, стратегический материал для воздушек: бой этих самодельных пневматических ружей бывал силен, и некоторые оказывались способны расколотить дробинкой, насаженной на строительный герметик, фугас – бутылку из-под шампанского.

Миновав заводы, склады, цементные мельницы, горы щебня и песка, мы на лету совершали набеги на «сады» – дачные участки, где реально было поживиться сливой, мелкой грушей, но главное – пахучей смородиной: ароматно «смердящей», «смородящей»: две ветки, опущенные вместе с ягодами в котелок, закипевший над костром, – обеспечивали нас самым вкусным в мире чаем. За садами шли пустыри и карьерные отвалы, поросшие березняком, куда после дождей мы заглядывали непременно, и вот уже рукой подать до берега Москвы-реки, заросшего непроходимо ежевикой, продравшись через которую мы уже изнемогали от жажды. Но если у самого уреза воды разгрести ладонями слоистое крошево известняка с кое-где попадающимися отпечатками папоротника, и дать отстояться воде, – увидишь, как забурлит, взбаламучивая песчинки, питьевой хрустальный фонтанчик, к которому теперь следует жадно припасть, пусть заломит зубы, не оторваться.

Все это происходило за железнодорожной насыпью Рязанской дороги, находилось под строжайшим родительским запретом и называлось «пойти за линию». «Где тебя носило? – спрашивала грозно мать. – Опять за линией шатался? Не смей! Хочешь под поезд попасть?» Но увещевания были напрасны. «За линией» – за границей обыденности – начинался запретно-волшебный мир, в котором можно было отыскать среди других чудес и заваленный снегами затопленный когда-то карьер, на котором мы, оставшись в один из годов без «коробочки», расчищали пятачок льда, чей зеленоватый цвет напоминал стекло молочных бутылок. После день напролет мы резали коньками лед, штриховали и затирали его атаками и защитой, в перерывах кусая снег от жажды. А я представлял почему-то, как из бездонного (летом проверяли – ныряли с маской и не могли нащупать в сумерках даже тени дна) озера проныривает доисторическое чудовище и проламывает наше хрупкое ледовое зеркало…

А знаете ли вы, что такое железнодорожная милиция? А сколько максимум было вагонов в электричке и пассажирских поездах? Рекордный состав, который когда-либо двигался мимо нашего дома, состоял из ста двух вагонов – этакий уроборос длиной в два с половиной километра, управляемый «тяни-пихаем»: с двумя локомотивами, синхронизированными по радиосвязи, – один тащил спереди, другой толкал сзади. А знаете ли вы, каково получить резиновыми пулями по ногам от часовых, охраняющих забранный целиком в маскировочные чехлы, спешащий состав, в котором почему-то попадались простые с виду рефрижераторные вагоны. Годы спустя из лекций по баллистике, читавшихся нам, будущим офицерам РВСН, на военной кафедре в институте, я узнал, что на самом деле в этих вагонах были упакованы не коровьи полутуши, а пусковые установки баллистических ракет, заряженных таким количеством оружейного урана, которого хватило бы на вечные двигатели для целой флотилии ледоколов, каждый размером с Манхэттен…

А знаете ли вы, что значит быть контуженным воздушной волной? Для этого надо на спор подняться по насыпи к самым рельсам, по которым сейчас полыхнет отбойником локомотив и с воем загрохочет адски состав, проминая шпалы на стыках, как циклоп липовые половицы. Получив воздушным молотом под дых, вы скатитесь без сознания в английский ров и, выиграв таким образом спор, узнаете все про воздушную волну. А про железнодорожную милицию можно узнать, поступив примерно так же, как поступили корифеи детской комнаты милиции Курочкин и Солнышкин, когда закоротили отрезком трубы семафор, в силу чего вставший на ложный «красный» товарняк с десятком вагонов, беременных астраханскими арбузами, простоял полчаса, меча в обе стороны насыпи алую на разломе икру, до отвала потом накормившую пристанционный поселок «Пески» и окрестности.

Когда «Пески» сталкивались стенка на стенку с «Красным строителем», тела убитых (впрочем, иногда обходилось и без непоправимых утрат) выкладывали после битвы под «скорый», чтобы родственники потом с бельевыми щипцами собирали останки по шпалам в полиэтиленовые мешки из-под суперфосфатных удобрений (морковка, капуста, огурец на лицевой стороне), ориентируясь на кружащихся ворон.

Живя у железной дороги, нельзя оставаться без мечты. Зимой, когда болел и оставался дома, я, упершись лбом в залитое солнцем оконное стекло, считал железнодорожные составы. Жить у такой транспортной жилы – все равно что жить у великой реки или судоходного пролива. И я считал проходящие составы, как мальчишки на берегах Босфора считают корабли, проходящие из мечты в мечту. Я считал поезда, подсчитывал в них вагоны, вычислял скорость, с какой проносились «скорые» – в Казань, Ростов-на-Дону, Минеральные Воды (засекаем промежуток времени, в который пронесутся первый и последний вагон, подсчитываем общее число вагонов, длину мы знаем: двадцать три с гаком метра), засекал опоздание электричек и время от времени подходил к другому заветному миру, скрывавшемуся в книжном шкафу, так грузно приплясывавшему при пробеге составов. В нем таились репродукции Сороки, Васнецова, Левитана, Ван Гога и Матисса, два тома «Малой истории искусств», где царили обожаемые мной Рафаэль, Микеланджело, Рембрандт и Веласкес. Я забирался с ногами на подоконник, чувствовал спиной дрожание оконной мембраны и подставлял страницы яркому свету короткого морозного дня. На них, страницах, порхала бабочка испанской инфанты, возлежала загадочная Даная, освещенная таинственным теплым светом божественного золотого дождя. А позади на английский манер, левосторонне, стремилась кровь великой и несчастной, жертвенной и беспощадной страны, существованию которой суждено было оборваться вместе с моей юностью.

Настало время, и я покинул железнодорожный край своего детства ради учебы в Москве, и только долго спустя узнал, что Курочкин и Солнышкин в тот год за линией сгорели заживо на заводской свалке: на них от взрыва выплеснулась из бочки горящая краска, которую они догадались поджечь.

Когда я встречаю рассказы, герои которых живут вблизи железной дороги, я не способен отстраниться от обаяния места действия. Отец когда-то дал мне прочитать «Происхождение мастера» Андрея Платонова. Главный герой этого отрывка из «Чевенгура» был очарован гайками, поршнями, шатунным атлантом колесного привода, дымогарным чревом паровозного котла, и я страстно захотел стать машинистом. Но вовремя сообразил, что Платонов писал не о конкретном мастерстве, а о мастерстве творца вообще. Согласно практике дзен-буддизма, это свойство обретается через смиренно упорное овладение специальным умением – ремеслом, боевым искусством, каллиграфией, садоводством, неважно, по сути, чем, главное, не унывать и в старании своем пытаться растить упорный бамбуковый росток, по которому потом, когда окрепнет, можно будет проникнуть в тайны неба…

У Франца Кафки есть пророческой силы текст: сжатый недописанный рассказ «Воспоминания о дороге на Кальду». Его герой живет на полустанке в Сибири на недостроенной дороге, которая когда-то должна привести на Кальду. Герой этот (alter ego писателя) – станционный смотритель – служит на узкоколейке в глубине России, наслаждается и страдает от одиночества и наблюдает, как два поезда ежедневно курсируют между «нигде» и «никуда». Живет он в сарае, где когда-то, еще при строительстве дороги, хранились шпалы. Герой Кафки вынужден общаться с жителями ближайших деревень (у них он покупает продукты) и с инспектором, который привозит ему раз в месяц жалованье и заставляет распивать с ним бутылку водки. Поначалу герой собирался обзавестись огородом, купить корову, но оказался слишком слаб, чтобы обработать мотыгой мерзлую землю, поглощавшую бесследно все, что в нее сеялось. Кафка пишет, что на местных жителей часто нападал «волчий кашель». Что это за кашель, читателю остается только гадать. На чахлые огороды временами совершали налеты полчища крыс размером с собаку, норовившие сделать подкоп под дверь хибары, в которой ютился герой… Писатель не стал завершать этот странный жутковатый рассказ, а начал работать над романом «Процесс».

В «Воспоминании о дороге на Кальду» Кафка пишет, что в его халупе имелся топчан и стол для работы. Для какой, спросит читатель, работы? Для той же, которой был увлечен и герой «Чевенгура», для работы, где творческие способности оказываются единственной опорой для существования.

Иногда мне кажется, многие из нас живут у такой дороги на Кальду. И как хорошо, что у нас есть рабочий стол, пусть и сработанный из обломков шпал, остро припахивающих креозотом.



И последнее, что вспоминается из детства о железной дороге… Когда Петр Леонидович Капица попал в опалу, он удалился на дачу и оборудовал в сарае лабораторию. Среди прочего он занялся в ней плазмой и попытками получить искусственную шаровую молнию. У него это не слишком получилось, зато он составил каталог шаровых молний. Прочитав его, я понял, что именно я лет двенадцати видел, когда после дождя наблюдал большой, метр-полтора в диаметре оранжевый шар, с недлинным хвостом, плывший над электрическими проводами. Длилось это минуты две, пока шар не исчез из виду, преодолев около километра над железнодорожной насыпью.

Все это время я бежал за ним. Бегу отчасти и теперь.

Андрей Макаревич

Падать больно

Детские разочарования – самые яркие. Наверно, потому, что каждое из них – первое. Падать больно, красивая оса жалит, а молоко бывает горячим.

Кстати, лет до пяти я был уверен, что мужчина, как и женщина, дает молоко, так как соски не могут быть просто для красоты, и то, что у меня пока нет молока, – это вопрос возраста, а отнюдь не пола. Периодически я пытался дотянуться губами до собственной груди (по-моему, мне это даже удавалось) и проверял – не пошло ли молоко. Молоко не шло, и скорее вырасти хотелось еще больше. Не останавливал даже страх высоты.

Когда отец брал меня на руки, это было очень высоко и страшно. При этом я понимал, что взрослые все время смотрят на мир именно с этой высоты, и дивился их мужеству.



Наш дом на Волхонке был совершенно замечательный. Говорю «был», потому что сейчас на его месте стоит его муляж – видимо, по распоряжению Лужкова о сохранении памятников архитектуры Москвы его разрушили и затем воссоздали – увы, только внешне.

С применением, так сказать, новейших технологий.

А дом пережил пожар 1812 года (он принадлежал князьям Волконским, или, по московскому просторечию, Волхонским) и на моей памяти находился в том состоянии, когда ничего нового с ним произойти, как казалось, уже не может. Дважды выселяли из него всех жильцов, а потом и организации, занявшие их место, на предмет крайней аварийности. А дом стоял и стоял. Когда его брались ремонтировать, под желтой штукатуркой открывалась дранка, уложенная крест-накрест и замазанная глиной, и видно было, что дом внутри – деревянный.

В канун одного из таких ремонтов я как раз научился рисовать пятиконечную звездочку, не отрывая руки, и всюду где можно оставлял за собой этот нехитрый знак, самоутверждаясь таким образом. Так вот, дом штукатурили, а я пролез между ног рабочих (было мне года четыре) и прутиком начертал на сырой стене несколько кривоватых звезд. Стена высохла, и звезды продержались удивительно долго – лет двадцать. До следующего ремонта. В доме уже давно никто не жил, а я приходил иногда проведать свои звезды.

Цоколь дома красили в серый цвет, а стены – в желтый и старательно белили балюстраду полукруглого балкончика на втором этаже. На балкончике этом, видимо, вечерами пили чай дочки князя Волхонского, поглядывая вниз на гуляющую публику. При нашей жизни этот балкончик уже не открывался и никто на него не выходил. Жалко.

Да и парадный подъезд, как водится, был заколочен наглухо и густо замазан масляной краской – в десять слоев. Жильцы пользовались черными ходами, которыми раньше ходила обслуга. Удивительное плебейство советской власти! Или это сохранившаяся в подсознании боязнь хозяев, которых выгнали из их домов?

А по Волхонке ходил трамвай, и магазин «Продукты» назывался не «Продукты», а – «Бабий магазин», а овощная лавка во дворе за ним – «Дядя Ваня», по имени продавца. Кто сейчас знает, как зовут продавца в овощной лавочке?

А если подойти к краю Волхонки (она ведь, наверное, одна из самых коротких улиц Москвы!), то на углу напротив библиотеки Ленина виделась не покрытая плешивой травой пустошь, а – аптека. В аптеке работала кассиршей тетя Вера Бендерская – наша соседка по парадному. Один раз она дала мне покрутить ручку кассового аппарата. Аппарат назывался National и являл из себя произведение архитектуры – с башенками, колоннами и пилястрами, и все это в сверкающем металле. При повороте ручки в готическом окошечке возникали цифры, раздавался волшебный звук, и на серебряное блюдечко выпадал чек, отпечатанный на толстой синей бумаге. Это было волшебство. Очень хотелось стать кассиром.

А прямо напротив наших окон – там, где теперь какие-то «Соки-воды», – располагалась парикмахерская. Парикмахера звали Абрамсон. Двери всегда были открыты настежь, и седой Абрамсон выносил на улицу стул и сидел на нем, покуривая. Он не был перегружен работой.

Парадное наше находилось напротив Музея изобразительных искусств и имело три каменные ступеньки сразу за уличной дверью. Внутри пол был покрыт асфальтом (вот странно!), прямо по курсу – дверь в квартиру на второй этаж (туда, где балкончик). Я так и не знаю, кто там жил. Слева – тетя Вера из аптеки. И справа – наша дверь.

Открыв дверь, вы попадали в длинный и причудливо изогнутый коридор. Стены его были покрыты желтым мелом и в районе телефонного аппарата сплошь исчирканы номерами и именами.

Телефонный аппарат висел на стене и был черным, продолговатым и железным. Хромированный диск его, вращаясь в обратную сторону, издавал удивительно приятный звук.

Нынешние пластмассовые телефоны при всем желании такого звука издать не могут.

А номера были шестизначные и с буковкой впереди. Наш номер – К4–19–32.

На стенах коридора висели велосипеды, банные шайки и жестяная детская ванна – моя.

Еще по левую руку стоял гигантских размеров черный комод (не знаю, чей), а по правой стене шли двери.

За первой дверью жили Марины – баба Лена, дядя Дима, тетя Лена и сын их Генка.

Баба Лена была маленькая согбенная старушка с коричневым лицом и вся в каких-то коричневых платках. Она почти не говорила, появлялась беззвучно, непрерывно курила папиросы и кашляла мужским басом ночью за стенкой.

Она, наверно, была ведьма.

Дядя Дима работал водителем грузового троллейбуса. (Вы знаете, что такие бывают? Я видел!) Был дядя Дима огромен, слегка небрит, хрипл и добр; может быть, по причине постоянного выпивания.

Я тогда не вдавался в такие тонкости.

С дядей Димой связаны у меня три очень ярких воспоминания.

Во-первых, как он катал меня однажды на своем грузовом троллейбусе вокруг Музея изобразительных искусств (поскольку Музей изобразительных искусств был имени Пушкина, то и звали его все для простоты – Музей Пушкина). Меня поразило, что троллейбус может, оказывается, ехать и без проводов, сложив на спине дуги – с помощью аккумуляторов. Я не знал, конечно, что такое аккумуляторы, но заочно проникся к ним колоссальным уважением.

Потом дядя Дима однажды на кухне палил над газом курицу, и хоть убейте меня, у этой курицы были четыре ноги. Тогда меня этот факт не очень удивил, но позже я совершенно безуспешно старался найти ему какое-то объяснение. Мне пытались навязать версию, согласно которой это был кролик. Возможно, но в таком случае это был крылатый кролик.

А еще однажды я заболел ячменем. Коммуналка наша была весьма дружная (не считая Герчиковых), и ячмень мой переживали сообща. Дядя Дима тоже пришел смотреть на ячмень, приблизил свое лицо к моему и вдруг совершенно неожиданно и коварно плюнул мне в глаз. Плевок пах луком и табаком, и я очень расстроился. Кажется, ячмень прошел.

Со здоровенным Генкой – сыном дяди Димы и тети Лены – мы дружили, хотя Генка был года на два старше, а в этом возрасте это огромная дистанция.

Вторая по счету дверь была наша, а за следующей жила тетя Роза Герзон и дочь ее Галя. У них в комнате как-то по-особенному пахло.

Я вообще в детстве прежде всего замечал запахи.

Только не подумайте, что от кого-то воняло, а кто-то благоухал (слово дезодорант, кстати, тогда еще не было известно прогрессивному человечеству!), – речь шла о каких-то очень тонких вещах, и вполне возможно, что, кроме меня, этого вообще никто не чувствовал.

Так вот у Герзонов пахло правильно, и я к ним часто заходил под разными предлогами нюхать этот запах. Обои в комнате были синие с крупными алыми розами, и это мне тоже нравилось. На стене висела «Неизвестная» Крамского, которую называли «Незнакомкой». Мне давали играть: мраморных слоников и удивительные блестящие металлические штуковины, из которых я сцеплял длинные составы и возил их по полу. Об истинном предназначении штуковин я не задумывался. Впоследствии жизнь показала, что это были такие специальные подставочки под столовые ножи. Чтобы, значит, не гадить на скатерть.

За следующей дверью находилась комната Герчиковых. Там жила Алла Петровна и сын ее Алик. Алла Петровна, кажется, была артисткой и находилась в состоянии войны со всей остальной коммуналкой.

Очевидно, это было обязательное явление для любой коммуналки – кто-то с кем-то должен был воевать.

Рядом с покоями Герчиковых располагались две фанерные дверки – в туалет и в ванну.

Я знаю, что следует писать «в ванную», то есть в ванную комнату, но это была дверь действительно прямо в ванну, никакой комнаты вокруг не было – только серая щербатая раковина.

За соседней дверкой находился серый и пятнистый, как жаба, унитаз и рваная на кусочки газета в клеенчатом карманчике. Запиралось это дело изнутри на неверный крючок, и в остававшуюся щель можно было свободно увидеть, кто же там так долго сидит. Висело тут же два расписания (написанные, видимо, рукой моего отца – твердым архитектурным шрифтом). Одно из них делило утренние часы пользования ванной между жильцами, а второе указывало, какая семья когда моет полы в коридоре и на кухне.

Кухня начиналась сразу, если повернуть налево от двери в ванну. Была она большая, низкая и имела два окна во дворик. (Я их очень любил – всегда было видно и слышно, кто гуляет.)

Еще там был чулан и сени в черный ход. В сенях лежали дрова – дом наш отапливался печами, и во дворе стояли сараи для дров, у каждого своя секция с отдельной дверью, и привозили дрова на подводе, в которую была впряжена настоящая лошадь.

Стояли на кухне четыре газовые плиты – у каждой семьи своя. Я сидел на окне и смотрел во двор, а на плитах что-то варилось, пеклось, булькало, соседи делились впечатлениями от похода в «Бабий магазин», одалживали друг у друга муку и спички, строили планы обороны от злокозненной Аллы Петровны. Жили дружно.



Наша дверь вела не сразу в комнату, а сначала в узенький темный коридорчик. При всей его узости он еще был забит вешалками с пальто, какими-то сундуками и хламом. Освещался коридорчик тусклой-тусклой лампочкой, но до выключателя я не дотягивался, а окон в коридорчике, естественно, не было.

Я садился в темноте на сундук и боялся щуку.

Щука была нарисована в книжке «Русские народные сказки». Ее держал над прорубью русопятый Емеля, и была она жирная и зеленая, как гусеница. Глаз ее неприятно сверкал.

Я чувствовал, что щука водится где-то в районе коридорчика – возможно, затаилась у стены за вешалкой. Чтобы все обошлось, надо было или очень быстро миновать гиблое место, или уж застыть, не дыша, в полной неподвижности. Неподвижность почему-то гарантировала благоприятный исход в подобных ситуациях. Я расскажу об этом чуть позже.

Так вот, если удавалось проскочить коридорчик, то попадешь в комнату, из которой шла дверь в еще одну – мы по причине многочисленности имели две комнаты.

В двух комнатах жили: я, мои мама и папа, мамина сестра Галя и моя бабушка Маня.

Жила еще, как правило, моя няня. Няня приглашалась не для роскоши – просто мама работала и училась, папа работал, тетя Галя училась, баба Маня работала, и оставлять меня днем было не с кем.

Няни приезжали из деревни и время от времени сменяли друг друга. Сначала была тетя Маша Петухова, потом Катя Корнеева из деревни Шавторка Рязанской области, потом ее сестра Нина.

Как я сейчас понимаю, это был один из немногих способов молодой деревенской девушке попасть в город. Просто так паспорта в деревнях на руки не выдавали, для этого нужно было основание – временная прописка.

А тут уже няня выходила замуж за какого-нибудь солдата, и ее сменяла следующая.

Проводил я с ними дневные часы, но ничего особенно светлого не запомнилось. Помню, как тетя Маша уронила меня с рук на тротуар. Помню вкус разбитой губы и пыльного асфальта. Было мне года два с половиной. Еще помню, как строгая Нина ставит передо мной миску с самой ненавистной моей едой – творогом, растертым в кефире, – и будильник. Чтобы через пять минут все было пусто! В кефире плавают комки от творога, и от них кого угодно может вырвать. Нина исчезает на кухне, и я в полном отчаянии перевожу стрелки аж на полчаса назад и сижу обреченно, не дыша и с творогом за щекой.

Нина, видимо, была не очень сильна в часовой технике, и прошло какое-то время, пока она разгадала мой маневр.

Крики переносил безропотно, но в душе переживал страшно. Я вообще в детстве ненавидел есть. Ненавидел иезуитский прием, с помощью которого меня пытались пичкать. Коровка паслась на лугу, крестьяне ее доили, потом из молочка сделали творог, привезли в город, отец работал на работе, заработал деньги, купил творог в магазине, а ты, сволочь, есть не хочешь? Я мог спокойно принести из детского сада макароны за щекой. Но в детский сад меня отправили позже.

В первой комнате располагались: диван с тяжелыми жесткими подушками и двумя валиками (я любил с ними бороться), черная рифленая печь до потолка, буфет с архитектурными излишествами – тогда других не было, хрущевская мода на «современное» еще не наступила. Потом – окно на Волхонку, потом – пианино «Красный Октябрь» в сером чехле и на нем – телевизор «КВН» с линзой.

Вся квартира (кроме Аллы Петровны, естественно) приходила к нам смотреть телевизор. Что показывали, было совершенно неважно – сам факт какого-то движения на экране являл из себя чудо и вызывал радостное изумление.

Еще посреди комнаты стоял старый дубовый стол со стульями. У стола были массивные квадратного сечения опоры, и я очень любил ходить под этот стол пешком – особенно когда приходили гости. Меня не было видно, а мне все было слышно; кроме того, я мог спокойно рассматривать всякие интересные ноги сидящих за столом.

Во второй комнате стоял комод с зеркалом, кровать мамы с папой, кровать моя, письменный стол и раскладушка тети Гали.

Как это все помещалось на десяти метрах, я не понимаю.

Впрочем, раскладушку на день убирали.

Одну стену целиком занимала книжная полка, вторую полку над моей кроватью строили уже при моей жизни.

Одно окно выходило на Музей Пушкина, другое – полукруглым выступом – на угол Волхонки. Дом наш имел очень толстые стены, и подоконники были очень глубокие – почти в метр.

Меня загоняли или относили спать, целовали на ночь, некоторое время я боролся со сном, силясь расслышать, о чем говорят взрослые в соседней комнате, потом проваливался в сон, и как укладываются родители и тетя Галя, я уже не слышал.

Ночью я просыпался оттого, что в комнате происходило страшное. На полукруглом подоконнике за моей головой шла таинственная жизнь. Во-первых, там обитали «огоньки» – маленькие существа, похожие на чаинки в стакане чая, если его размешать ложечкой. Они светились оранжевым светом, беззвучно роились над подоконником на фоне черного окна и иногда неожиданно небольшой стайкой перелетали ко мне на одеяло. Еще на этом подоконнике жили какие-то маленькие матросики – помню, что они были в матросской форме. Они надували небольшие цветные шарики, и у них там шел некий праздник. Они всегда гуляли сами с собой и подоконника не покидали – можно было, скосив глаза и затаив дыхание, наблюдать за их ночным весельем.

Это все были нестрашные обитатели. Но страшные таились рядом, и я это чувствовал. Они всегда входили через дверь и уходили через нее, причем я точно знал, что в нашей второй комнате они не задерживаются, а сразу идут через коридорчик в общий коридор и куда-то дальше. Самый страшный был маленький и очень толстый усатый дядька в красной турецкой шапочке – Тартарен из Тараскона с обложки одноименной книги. Он приходил искать меня, и вот тут-то надо было замереть, не дыша, и не дай бог, если руки остались поверх одеяла. Я замирал, жители подоконника меня не выдавали, и дядька в конце концов уходил, переваливаясь, недовольный. Какое это было облегчение!

Являлась еще соседка баба Лена (не сама она, конечно, а ведьмино ее воплощение). Эта находила меня безошибочно и норовила лечь на меня поверх одеяла, чтобы придушить. Я делал движение, задыхаясь, и она беззвучно соскальзывала с моей кровати и исчезала в дверях. При этом далекий хор пел что-то вроде «Старушка ушла». Я даже знал ее имя: ее звали Старая Яга Календа. Помню, меня очень интересовало, выдаст ли баба Лена себя наутро каким-нибудь неосторожным взглядом. Но наутро она, как правило, не появлялась, кашляла за стеной.

Однажды, проснувшись утром, довольно долго видел перед собой овальный портрет медведя на ярко-зеленом фоне в богатой золотой раме. Портрет висел в воздухе минут пять и, когда проснулись родители, неохотно растаял.

Все эти ночные чудеса не имели никакого отношения к снам – я бодрствовал, находился в полном сознании и мог, например, разбудить родителей. Я просто понимал, что делать этого ни в коем случае нельзя. Двери в другой мир, которые кто-то приоткрывал для меня, могли захлопнуться с непредсказуемыми последствиями, и я это очень хорошо чувствовал.

Впрочем, если было нужно, эти ночные соседи легко путешествовали в мои сны и обратно. Однажды, когда я болел ангиной (за этим занятием я провел большую часть детских лет), мне приснилось, что я в пижаме сижу на краю стола, передо мной стоят мама с папой и требуют, чтобы я ел мед из поллитровой банки. В банке сидит маленький чертик, но я, как обычно, не имею права сообщить об этом родителям. Я могу только до последнего момента препятствовать тому, чтобы банку открыли. Так как предлоги мои совершенно неубедительны, банку в конце концов открывают, и чертик молниеносно прыгает ко мне за воротник, скатывается под пижамой вниз и больно кусает в ногу. От своего крика я просыпаюсь, прибегают из соседней комнаты родители, и на моей ноге довольно долго потом держится укус с четкими отпечатками маленьких зубов.

Кстати, совсем необязательно нужна была ночь, чтобы увидеть скрытое. Если я глядел не мигая какое-то время на свет (скажем, на небо), то начинал видеть, что воздушное пространство состоит из великого множества крохотных прозрачных шариков, которые носятся туда-сюда, как молекулы под микроскопом (ни о каких молекулах я еще слыхом не слыхивал), и я точно знал, что это тоже живые существа.

Я мог бы вспомнить множество таких историй. Но вот что мне интересно сейчас. Никогда это не были покойники, привидения или, скажем, наоборот – ангелы в белых одеждах. Это были жители близкого нам параллельного мира – мира эльфов, троллей и домовых, и, видимо, на этом отрезке жизни мне было дозволено иногда видеть их и слышать их голоса.

Наш двор на Волхонке, начинавшийся за окнами кухни, тянулся в три стороны, был необъятен, загадочен и манящ. Недавно (совсем недавно – лет десять назад), зайдя туда, я поразился – до чего же он, оказывается, маленький.

Так вот, двор был необъятен. Из окон кухни виделся палисадничек с двумя деревьями. По одному из них было удобно залезать на крышу. Левее – у самых ворот – стояла деревянная будочка, пристроенная к дому. Там жил дворник дядя Гриша.

Вправо от ворот тянулись сараи с дровами. Сараи имели множество дверей, запертых на висячие замки. Внутрь можно было проникнуть через крышу, но, собственно, кроме дров, ничего интересного в сараях не было. Интереснее было под стропилами самого дома – там жили голуби, стояли какие-то сундуки, пахло таинственно. Мы залезали туда по пожарной лестнице или по дереву – однажды родители меня застукали, и мне здорово влетело.

Напротив кухонных окон через двор располагался дом Грибоедова. Только тогда еще никто, по-моему, не знал, что он – Грибоедова. Пребывал он в полуразрушенном состоянии, и темные его сводчатые подвалы я хорошо помню. Чуть позже у нас там находился штаб.

А дальше двор перетекал в три рукава. Один вел к высокой решетчатой ограде – за ней жили детдомовские. Мы смотрели на них через прутья – как они там гуляют. Контактов не было.

Средний рукав мимо полуподвальных окон, за которыми жил Серега Дундич, вел к низкому и длинному клубу, где бывали лекции, суды, собрания и иногда после них – кино.

Третий рукав вел мимо пожарной лестницы, подъезда, где жили Алька Лебедев и Вовка Деготь, в арку и выходил на Волхонку в самом ее начале – на травяной склон у «Бабьего магазина».

Я предпочитал играть в ближней части двора – рукава казались мне бесконечными и не лишенными опасностей. Однажды в кирпичной стене дома я нашел застрявшую в ней пулю от трехлинейки.

Захаживали во двор точильщик и старьевщик. Оба предваряли свое появление странным гортанным почти нечеловеческим криком. Крик повторялся с равной периодичностью и больше всего был похож на древнее злое заклинание.

Мне тогда и в голову не приходило, что это какие-то русские слова. Уже сильно потом, проигрывая их в голове, я понял, что в одном случае это было «Старье берем!» (в одно слово, естественно), а во втором – «А вот точить ножи ножницы мясорубки!».

Точильщик нес на плече точильный станок – деревянную станину с круглыми точильными камнями на оси и педалью. Выходили из домов хозяйки, выносили пучки ножей, точильщик замедлял ход, ставил свой аппарат на землю, давил ногой на педаль, камни вращались, из-под ножей летели искры – это было безумно красиво. В это время точильщик не кричал, а других, человеческих, слов он, видимо, не знал – молча отдавал хозяйкам их ножи, принимал свои копейки, вскидывал станок на плечо и двигался дальше, и уже откуда-то из-за угла снова раздавался его страшный крик.

Мне всегда очень хотелось увидеть его в тот момент, когда он кричит – чем он это делает и какое у него при этом выражение лица, но ни разу так и не удалось. Все слышали, как поет соловей, но никто не видел, какая у него при этом морда.

У старьевщика можно было выменять на старье или купить (Нереально! На что?) пугач. Пугач – недостижимая мечта. Это наган, отлитый из олова, он тяжелый и очень похож на настоящий – особенно когда он захватается руками и потемнеет. Он стреляет специальными пробками. Пробки сделаны из глины, заполнены в середине красной серой, похожи на маленькие ватрушки с вареньем. Выстрел по грому, обилию огня и дыма напоминает небольшой взрыв. Но поскольку пробки на вес золота, выстрел производится в исключительных случаях и при максимальном скоплении народа.

Еще во дворе ценились три вещи: свинчатка (она же битка), карбид и цветные стеклянные камни. Битки делались из расплющенной свинцовой изоляции кабеля. Огромные катушки с этим кабелем стояли тут и там – Москва телефонизировалась. Катушки были деревянные и очень напоминали катушки для ниток – только великанские. Из куска кабеля вынималось нутро, свинцовая кожура его плющилась, складывалась в несколько раз и плющилась снова. Получалась битка. Истинного ее назначения, по-моему, никто не знал (использование в драке для утяжеления кулака я не считаю), но ценилась она весьма высоко. Видимо, предыдущее поколение играло ей в расшибалочку. Мы уже не играли, но память о ценности предмета сохранилась.

Карбид валялся на стройках социализма, которые кипели повсюду, и имел другое длинное название – негашеная известь. Во-первых, кусок карбида можно было кинуть в лужу, и он начинал пузыриться и при этом очень лихо пах. Это уже само по себе было интересно. Во-вторых, можно было поджечь (этим, правда, занимались ребята постарше). Ну, а самые дерзкие набивали карбид в бутылку, заливали водой, затыкали пробкой и ждали, когда рванет. Полученные при взрыве раны являли из себя знаки мужской гордости и демонстрировались нам, малолетним, снисходительно.

Стеклянные камни – вещь совершенно особенная. Храм Христа Спасителя к тому времени уже взорвали, а бассейн «Москва» еще не построили, но уже собирались. Котлован был вырыт, и на его откосы привезли и вывалили горы песка. Мы сигали с вершин этих гор в котлован, скатываясь кубарем по песчаному склону и унося значительную часть стройматериала в одежде, ботинках и волосах. Так вот, в этом песке (был он необыкновенно желт) попадались оплавленные куски цветного стекла – не знаю уж откуда. Мы с кропотливостью археологов выкапывали их и собирали коллекции. Существовала шкала цен: помимо разницы в размерах учитывался цвет и чистота. По самому верху шли голубые – они встречались реже всего. За голубой можно было выменять три-четыре желтых или коричневых или, скажем, хорошую битку. Моя коллекция хранилась в коробке из-под диетических яиц и была самым большим моим сокровищем.

А самокаты? Я ведь совсем забыл про самокаты! Они грохотали тогда по всей Москве. Теперь они уже насовсем ушли в прошлое, как игра в чижа или в колдунчики.

Конечно, это были не самокаты в нашем сегодняшнем понимании. Делались они своими руками, точнее, руками родителей. Для изготовления самоката требовались два подшипника – они становились передним и задним колесами. Я не знаю, где обычный человек может взять подшипник. Сегодня, наверно, пойти и купить в каком-нибудь подшипниковом магазине. Тогда таких магазинов не было, но подшипники все где-то находили. По-моему, они просто валялись. Кроме подшипников, нужны были две дощечки и дверная петля, с помощью которой они соединялись буквой «Г». Сверху прибивалась перекладина – это был руль. Один подшипник ставился в нижнюю часть доски с перекладиной, а второй – в конец второй доски. Получался самокат. Особенно здорово было на нем лететь вдоль ограды Музея Пушкина в сторону Волхонки – улица имела уклон, самокат разгонялся как бешеный, и подшипники его гремели не хуже настоящего мотоцикла.

У меня довольно долго не было своего самоката и приходилось выстаивать длинную очередь, чтобы прокатиться на чужом. А так как я был самый маленький во дворе (и по возрасту и по росту), то и оказывался я в самом хвосте. Я упрашивал отца сделать мне самокат, но он возвращался с работы поздно, и у него все не доходили руки. И вот однажды он вдруг сколотил самокат на моих глазах. Я плясал вокруг него с нетерпением – очень хотелось скорее во двор со своим самокатом. А папа, закончив механическую часть и проверив машину на прочность, взял черную тушь и кисточку и нарисовал на рулевой дощечке лисью морду и под ней две буквы – «АМ». Это можно было истолковывать и как мои инициалы и как звук, издаваемый лисой в момент охоты. Такого вообще ни у кого не было! Гордость моя не знала границ. Теперь уже ко мне выстраивалась очередь – покататься. Помню, я очень боялся, что мой легкий изящный самокат проломится под огромным Генкой Мариным. Но отказать ему не мог.

Из прочих радостей имелся большой зеленый железный грузовик, который дребезжал, как настоящий. (Вообще большая часть игрушек были железные. Появившиеся чуть позже пластмассовые ни уважения, ни доверия не вызывали – они были какие-то ненастоящие.) Остальные игрушки (было их немного) имели домашний характер и на улицу не выносились. Не потому, что мне не велели. Что, например, можно делать на улице с плюшевым медведем?

У плюшевого медведя, кстати, была плохая судьба. Сшит он был, по-моему, из той же ткани, что и диванные валики (да и сам диван), и я был не первым его хозяином – если не мама, то уж тетя Галя владела им в детстве наверняка. Видимо, задолго до моего появления перелицовывали диван, осталось немного тряпки, и из нее получился медведь. Внутри у него, как у всякого порядочного медведя, находились опилки.

Мама моя, будучи сотрудником института туберкулеза, компенсировала малое количество моих игрушек кое-какими медицинскими инструментами. Нравились они мне безумно и, конечно, были интереснее любой игрушки – они были настоящие. В моем распоряжении находился стетоскоп, шприц, пара иголок к нему, пинцет, какие-то зажимы. (Еще в доме было два скальпеля и страшная хирургическая пила для пилки костей, но их мне не давали по причине остроты – скальпелем папа точил карандаши, когда работал над проектом, а пилой пилил дрова.)

Утром все уходили на работу, молодая моя деревенская няня убегала пококетничать с солдатами, я оставался один (что мне очень нравилось) и играл во врача. Лечить приходилось медведя – больше было некого. На протяжении года, наверно, я прослушивал его, назначал инъекции и сам же выполнял предписание. (Если бы мне доверили ланцет, я бы, конечно, вскрыл зверя, и он прожил бы еще меньше.) Вакцина представляла из себя воду – в чистом виде либо подкрашенную акварелью. Уколы делались по-настоящему, иногда по нескольку раз в день. В результате опилки распухли от влаги, медведь заболел внутренним гниением, и продолжающиеся инъекции только ускорили его конец.

Советских яслей я так и не хлебнул – спасали деревенские нянечки. А вот в детский сад меня все-таки отправили – по-моему, не удавалось найти очередную, а все предыдущие выходили замуж с пугающей скоростью. Помню, пришла наниматься какая-то пожилая тетка, и очень она мне не понравилась. Я не мог объяснить, чем именно, и вышел даже скандал с мамой – она считала, что я капризничаю. А прав оказался я – тетка исчезла на следующий день с нашими чайными ложечками.

Я помню, как меня впервые вели в детский сад. Точнее, меня несли. Несла меня баба Маня, которая работала судебно-медицинским экспертом и патологоанатомом на Петровке, 38, характер имела железный и в нашем доме была безусловным командиром. Не исключено, что именно она решила отправить меня в детсад – приучать к общественной жизни. Спорить с ней было бессмысленно, тем не менее я ревел всю дорогу, умолял не отдавать меня в детсад и, как только баба Маня пыталась опустить меня на землю, разворачивался и бежал в сторону дома.

Я вообще не мог оторваться от дома до тринадцати лет – в пионерлагере я прорыдал весь месяц. Потом исполнилось четырнадцать, и вдруг все прошло. Странно, что это была тоска не по родителям, а именно по дому – находясь дома, я, например, очень любил оставаться один, пока все были на работе – можно было лазить по взрослым ящикам в комоде, смотреть всякие интересные штуки. Говорят, собаки сильнее скучают по дому, чем по хозяевам.

Детсад находился неподалеку – прямо у Александровского сада, в доме, где в свое время проживала Инесса Арманд. Внутри были высокие сводчатые потолки, воспитательница Жанна Андреевна и неправильный запах. Пахло чем-то медицинским и очень недомашним. Этот запах и отчаяние оттого, что я должен слушаться весь день не маму и папу, а какую-то Жанну Андреевну, преследовали меня все полгода, пока меня туда водили.

По истечении полугода из детсада меня вытурили. И вот почему.

Больше всего на свете я тогда ненавидел есть. Наверно, потому что меня все время нещадно пичкали чем-то полезным. В доме у нас никогда не относились к еде как к удовольствию – подход был исключительно медицинский, готовили по необходимости и, в общем, невкусно. (Исключение составляли Новый год и дни рождения, когда вертелись всякие салаты – обязательный оливье, лосось из банки с рисом и майонезом, свекла с чесноком, печень трески с яйцом и луком, и было очень здорово наутро после гостей залезть в холодильник и приобщиться ко вчерашнему взрослому празднику. Но бывало это три раза в году.)

Мама со своим сливочным маслом, няня с творогом в одной руке и будильником в другой – все это было ужасно. Но это все-таки был дом – с индивидуальным подходом (ко мне) и с человеческим началом. А тут я попал в советское учреждение, где все должны были быть как все. Прием пищи превратился во что-то вообще невообразимое.

Во-первых, пища была нехороша. Не в смысле, скажем, несвежести – она была приготовлена с большой нелюбовью к тем, кто ее должен был есть. Обязательной дозой рыбьего жира поливали второе (не давать же каждому с ложечки, в самом деле). От запаха рыбьего жира меня рвет до сих пор.

Со сливочным маслом поступали еще лучше – его клали каждому в стакан кофе с молоком или какао (странно, что не в чай), оно там таяло и плавало сверху прозрачной желтой блямбой. Добраться до кофе, не хлебнув при этом масла, было невозможно. Вы хорошо представляете себе вкус этого продукта? Скоро я насобачился быстро, пока Жанна Андреевна отвернулась, вычерпывать масло ложкой и сливать под стол (ложку надо было незаметно оставить, когда убирали тарелки от супа).

С котлетами было сложнее. Сброс их под стол не проходил – за этим делом меня поймали, я был наказан, и после этого следили за мной пристально (насколько это было возможно в условиях одна воспитательница на двадцать детей). И тогда я придумал и отработал другую тактику. Я поддевал ненавистную котлету на вилку и резким движением отправлял ее в полет через голову – на шкаф, который стоял за моей спиной. Шкаф был очень высокий, и даже Жанна Андреевна не могла заглянуть на его крышу. Операция по метанию котлеты занимала доли секунды, и не промахнулся я ни разу.

Где-то через месяц в столовой запахло покойником, но долго еще работницы детсада не могли понять, в чем дело.

Избавившись от котлеты, я обреченно сидел над макаронами, с которыми ничего уже нельзя было поделать: всех уводили на мертвый час, а я должен был очистить тарелку, я набивал макароны за щеки, как хомяк, и запросто мог прийти вечером домой с полными от обеда защечными мешками.

Иногда, оставаясь в столовой один, я пел – от ужаса и безысходности. Благодаря высоким сводам в столовой была потрясающая акустика – как в церкви.

Все это не могло не закончиться. На шкафу обнаружили склад позеленевших котлет, меня вычислили, я был с позором изгнан из детского сада, и мучениям моим пришел конец.

До школы оставался целый год, и меня отдали «в группу». Это было частное предприятие, содержала его милейшая еврейская старушка Мария Моисеевна.

Выглядело это так. Утром нас, детей (а было нас человек семь-восемь), родители приводили на Гоголевский бульвар, где Мария Моисеевна ждала нас, сидя на лавочке. Каждый приносил с собой бидончик с обедом. Мы гуляли на бульваре до полудня, потом Мария Моисеевна вела нас к себе домой (она жила в большой старой квартире на Арбате, ходу было пять минут). Там она разогревала каждому его обед, кормила нас и укладывала на мертвый час – у кого была кровать, у кого – кушетка, у кого – раскладушка. В пять часов мы вставали, пили чай, и Мария Моисеевна выводила нас на бульвар – к той же лавочке, откуда нас и разбирали спешащие с работы родители.

Конечно, это был совсем не детский сад. Никто на нас не орал, Мария Моисеевна была доброй, уютной и вообще не повышала голоса, в квартире ее замечательно пахло, и похожа она была на комнату наших соседей Герзонов, где я любил бывать, а еда из бидончика являла собой ту частичку дома, которая не давала успеть по нему соскучиться. Поэтому тоска меня не мучила, под лавочкой Гоголевского бульвара мы играли в капитана Немо, и подлавочное пространство было – Наутилус. (К тому времени баба Маня уже подарила мне полное собрание сочинений Жюля Верна в двенадцати томах в великолепном ароматном сером коленкоре. Она думала – на вырост, но я кинулся их читать тут же. Я рано научился читать.)

В конце бульвара вокруг памятника Гоголю стоят четыре фонарных столба. Каждый столб упирается в шар, а шар лежит на львиных спинах. Между передними лапами львов существует маленькая наклонная поверхность – как горка для катания. Помню, я очень любил этих львов и скатывался с горки на заднице бессчетное количество раз. Недавно я пробегал мимо памятника, остановился и подошел к одному из львов. Знаете, какой величины эта горка?



Я так и не могу понять, чем объяснялась моя невероятная детская привязанность к дому и родителям. Не могу сказать, что родители меня как-то слишком баловали или сюсюкали – напротив, мать довольно часто бывала строга. С отцом это случалось реже, но боялся я его сильнее. Не могу сказать, что я не в состоянии был вообще расставаться с родителями – оба пропадали на работе, и это было нормально. Я как раз обожал оставаться дома один – особенно когда не было ненавистной няньки (это уже происходило ближе к школе). Можно было спокойно рыться во взрослых ящиках буфета и письменного стола – они были набиты всякими интереснейшими штуками. Однажды в платяном шкафу я нашел огромную плитку шоколада – отец привез ее из какой-то заграницы, и мама тут же ее спрятала – до торжественного случая.

(Мама вообще не могла сразу использовать привезенную вещь и сделать из этого праздник – все сразу пряталось до какой-нибудь даты или для подарка. Лежать это могло годами, и мы с отцом это ее правило очень не любили, но переспорить ее не могли.)

Шоколадина была невероятных размеров – с полменя, в яркой желтой обертке.

Вы вообще себе не представляете, какое впечатление производили те редкие предметы, которые чудом попадали к нам из-за кордона. Глаз был прочно настроен на отечественное – журналы, ботинки, игрушки, машины, пластинки, конфеты, карандаши, носки, рубашки, надписи на вывесках магазинов, – ибо других не было. Все эти вещи составляли собой плотную и весьма однородную среду. И когда вдруг какой-нибудь предмет оттуда пробивал этот серый занавес, как метеор, – со свидетелем этого чуда мог случиться шок.

(Вы не помните, как толпился народ вокруг первых иномарок на улицах Москвы? Это было совсем недавно. Меня в таких случаях поражало то, что при общих функциях назначения – и наша, и заграничная машина – чтобы ездить, – сходство тут же и заканчивалось бесповоротно, и бессмысленно было тратить время на поиски хотя бы одного одинакового винтика – и винтики были совсем другие, и цвет, и звук, и руль, и сиденья, и фары, и ладно бы просто другие – они были безнадежно лучше, и даже пахло от машины иначе – инопланетно и маняще.)

Как кот, я перевел дух, понюхал шоколадину через обертку и нашел в себе силы положить ее на место, решив, что хватит мне и владения этой тайной – мама не знает, что я знаю, какое у нас спрятано сокровище. Пару раз я этот клад со вздохом навещал, а потом по телевизору показали фильм «Повесть о настоящем человеке». Мересьев полз по заснеженному лесу с перебитыми ногами, и плитка шоколада из боевого запаса практически спасала ему жизнь.

Фильм произвел впечатление. Все последующие дни, оставаясь дома один, я играл в Мересьева. Я ползал по квартире и какое бы ни выбирал направление – неизбежно утыкался в шкаф с заветным шоколадом. Поскольку к этому моменту я уже детально изучил плитку снаружи и знал, что обертка довольно плотная, я решил однажды, что если ее развернуть аккуратно, отломить один квадратик и снова завернуть, не помяв – видно не будет.

К тому же правила игры в Мересьева просто требовали есть шоколад. Я развернул, отломил, завернул – видно не было.

Дни летели незаметно, игра в Мересьева, подкрепленная заморским шоколадом, не кончалась, и опомнился я примерно через месяц, когда плитка вдруг оказалась вся пустая внутри. Обмерев, я положил пустоту в обертке на место. Было ясно, что игры в Мересьева кончились и грядет что-то страшное. Но пустотелая плитка пролежала в шкафу еще почти полгода, пока не пришли какие-то очень важные гости. Случился конфуз.

Я так долго с ужасом ждал наказания, что даже не помню, каким оно было.

Все это я вспомнил к тому, что я легко и с радостью оставался дома один, зная, что родители все равно где-то неподалеку и вечером вернутся. Но стоило отцу собраться в командировку, я чувствовал, что близится горе. Он уезжал примерно раз в год на месяц-полтора. И даже сознание того, что он привезет из-за границы (наверно, правильней было бы – «из заграницы») волшебные подарки, не спасало ситуацию. Я крепился до последнего, считал дни (это ужасное занятие – слишком много времени проходит между соседними цифрами), но стоило уткнуться носом в какую-нибудь отцову куртку и вдохнуть запах – слезы брызгали из глаз, и остановиться было уже невозможно.

В пионерлагере, куда меня ссылали дважды, я проревел беспрерывно: летом – месяц и зимой – две недели. Это при том, что ехал я туда с самыми радужными надеждами: все только и рассказывали, как это здорово, и лагерь, как я сейчас понимаю, был замечательный – Художественного фонда – и находился в Тарусе, посреди удивительной природы, на берегу Оки. Я уже был довольно большой мальчик (13 лет!) и в короткие перерывы между слезами пытался понять, что же меня так расстраивает. Ничего не получалось. И лес был волшебный, и дети не такие уж глупые, и вожатые не такие уж строгие и противные, а еда меня вообще не волновала… Но нет, удаленность дома красила все это в черный цвет. Я был, как улитка, которую вытащили из ракушки, а ракушку спрятали.

Теперь я очень люблю путешествовать, и уезжать люблю гораздо больше, чем возвращаться. За день до возвращения голова уже улетает домой, и все время кажется, что там ждут какие-то неожиданные и неприятные хлопоты. (Чаще всего так потом и оказывается. Идеальная мечта – длинное путешествие из страны в страну без заезда домой. Люблю жить в гостинице. Как Набоков.)

Наверно, дело еще было в том, что я не очень легко находил контакт с другими детьми. К тому же они почему-то всегда оказывались чуть старше меня, а в этом возрасте чуть значит очень много. Да еще я был мелок и застенчив и, конечно, никого особенно не интересовал.

Однажды я оказался в какой-то инфекционной больнице. В палате, кроме меня, было еще пятеро детей, и то, что мы все лежали и болели чем-то одним, нас как бы уравнивало. Во всяком случае, я почти почувствовал себя в компании. И тут случилось ужасное. Вечером после ужина добрая нянечка гасила свет, и начинались страшные истории – их рассказывали по очереди. В основном это были истории про Шерлохомца. (Думаю, никто не знал, кто такой Шерлохомец, но виду не подавали, и диковинное это имя произносилось с небрежным уважением. Спустя лет десять я узнал, что это был сильно измененный дворовым детским сознанием Шерлок Холмс.) Кроме него, в рассказах фигурировали три седые волоска, отрубленные пальцы и прочая нечисть – Конан Дойлем и не пахло.

Если же Шерлохомец как главный герой отсутствовал, то рассказ принимал совершенно бытовую окраску, – и это было еще страшнее. Помню чудовищное повествование про нарисованного на стекле дядьку.

«Отцу сосед рассказывал – была у них на стройке история. В общем, пришла комиссия принимать одну новую квартиру, и никто не заметил, что на окне на стекле нарисован дядька. Ну, вселилась семья, и в этой комнате стал спать муж. А ночью он проснулся и видит – дядька сходит со стекла, заходит по стене на потолок и начинает показывать страшные фокусы. Ну, и муж – все! – умер от разрыва сердца. А утром пришли – ничего понять не могут: муж мертвый, а дядьку на стекле опять никто не заметил. Ну, и стала там теперь жена спать. А ночью – опять: просыпается она и видит, что нарисованный дядька сошел со стекла, залез на потолок и давай показывать страшные фокусы. Ну и у жены тоже разрыв сердца. Утром глядят – мертвая. Тогда в ту комнату старшего сына положили. Утром глядят – мертвый. Ничего понять не могут. И в общем, вся их семья так поумирала. Тогда смотрят – что-то тут не так. И решили оставить в этой комнате на ночь милиционера. Милиционер лег в кровать, притворился спящим, а сам не спит. И среди ночи видит – дядька сходит со стекла, лезет на потолок. Милиционер был храбрый – у него разрыва сердца не случилось, он просто сознание потерял и страшных фокусов не увидел. А утром проснулся, вспомнил все, видит – на стекле дядька, взял и разбил это окно. Ну, и все кончилось тогда. Взаправду была история».

(Интересно, что былинный образ доблестного милиционера встречался в этих ночных рассказах довольно часто даже в сочетании с Шерлохомцем – как гарант подлинности. Да, упал с тех пор в детских глазах престиж советской милиции.)

Но бог с ним, с милиционером. Я лежал в своей койке и умирал от ужаса.

Я понимал, что моя очередь неотвратимо приближается, и скоро мне придется что-то рассказывать, а я ничего такого великолепного рассказать не смогу. Это был ужас неотвратимого – наверно, самый тяжелый из ужасов.

И когда, наконец, момент настал и все затихли в ожидании (меня ведь уже почти приняли за своего!), я закрыл глаза, натужился и произнес: «Жили-были дед да баба». Повисла тяжелая пауза. Для меня она была длинной в жизнь. Потом старший уныло сказал: «Ну ладно, спим».

Ощущение этого позора не покинет меня до последних моих дней. А ведь ерунда вроде бы, правда?

Поразительно, какой неожиданный приступ горя я вдруг испытал, когда у меня родилась сестра. (Я посчитал бы себя моральным уродом, если бы не наблюдал потом то же самое у других детей.) Мне было девять лет, и мы были на даче, и был вечер, и бабушка радостно сообщила мне, что у меня родилась сестренка.

Я убежал на улицу, потрясенный свалившимся на меня несчастьем.

При этом я совершенно не мог объяснить себе причину этого несчастья – я просто чувствовал, что отныне и навсегда родительская любовь принадлежит уже не только мне, а в первую очередь какому-то непонятно откуда взявшемуся неизвестному мне существу. Я впервые чувствовал себя преданным, брошенным во Вселенной и был безутешен.

Еще раз повторяю – голова в этом процессе совершенно не участвовала, все было на уровне абсолютно животных ощущений. Бабушка так и не смогла понять причину моих слез.

Ощущение горя довольно быстро прошло, хотя любви к сестре первые годы я не испытывал.

На первом году ее жизни случилась дикая и необъяснимая история. Я сидел в комнате на диване (мы уже переехали с Волхонки), а мама несла сестру из ванной в спальню и должна была пройти мимо меня. По мере того как она приближалась, я с ужасом понимал, что сейчас подставлю ей ножку. Я ничего не мог сделать – как будто дьявол двигал моей ногой. Мама споткнулась, полетела вперед и только чудом не упала. Как же меня отлупили! А я был счастлив, что опять могу сам командовать своими ногами и что все удачно обошлось. Очень хорошо помню это ощущение внезапно вселившегося беса и полной своей беспомощности.



Ощущение длинного праздника связано с летом и с дачей. Дачу мои родители снимали в Загорянке у хозяйки Юлии Карловны. Точнее, снималась не дача, а ее половина – две комнатки и замечательная застекленная ромбиками терраса, которую окружал густой, запущенный сад. Кроме Юлии Карловны, на даче имелся ее сын Клим и старая овчарка Дези. Клим играл на мандолине, а овчарка Дези лежала в тени рядом со своей конурой – в силу доброты характера и преклонного возраста она никого не могла обидеть. Вышла у нас с ней тем не менее печальная история.

В дачной компании я, как всегда, был самым маленьким – если не по возрасту, то уж, во всяком случае, по физическим параметрам (по длине я догнал своих сверстников уже в девятом классе). А еще я был очень доверчивым, поэтому остальным было удобно ставить на мне всякие эксперименты и испытывать новые шутки.

Как-то одна большая девочка попросила меня закрыть глаза и открыть рот. Происходило все в большой компании, и я, не ожидая ничего плохого, выполнил ее просьбу. И тут она коварно вдунула мне в рот одуванчик. Рот залепило пухом, все вокруг засмеялись, я открыл глаза, закашлял, пушинки полетели наружу. Не все, конечно, – часть прилипла к языку и небу, и это было очень противно. Еще было страшно обидно, хотя я не подал виду и даже посмеялся со всеми. Самым печальным было то, что видели этот номер сразу все, и повторить его было уже не на ком – я оставался крайним.

Я ушел и довольно долго думал, с кем же проделать этот фокус – необходимо было сбросить позор на кого-то следующего. Родители отпадали – я чувствовал, что им может не понравиться. Оставалась старая овчарка Дези. Я сорвал одуванчик, подошел к старушке (она очень тепло ко мне относилась), сел перед ней на корточки и сказал: «Дези, закрой глаза, открой рот». По-моему, она все это и проделала. И тогда я дунул пухом прямо ей в морду. Бедная собака страшно испугалась и непроизвольно дернула открытой пастью в мою сторону. Ее клыки рассекли мне лоб, потекла кровь. Я заплакал, прибежали родители, переполошились, наподдали Дези по холке – а она и так выглядела очень виноватой. И тут уж я разрыдался в полную силу – мне было жалко несправедливо наказанную собаку, раненого себя, при этом я ощущал совершенную невозможность объяснить родителям, что же тут произошло. Лоб со временем зажил, я ходил к Дези извиняться, и, по-моему, она меня простила.

Чувствительность моя, как я сейчас понимаю, граничила с патологией. Однажды вечером вся семья сидела на террасе. Пили чай, за окнами шумел дождь. Беседа шла какая-то взрослая, мне было неинтересно, я вышел в сад и по тропинке – за калитку. Теплый дождик оставлял на лужах пузыри, по дорожке прыгали большие редкие лягушки. Я взял одну в руки, мы поговорили с ней о чем-то, я посадил ее обратно на дорожку, она немного посидела рядом со мной и скакнула в темноту. Через мгновение по дорожке протопали чьи-то огромные ботинки, пахнуло табачным дымом. Страшное предчувствие кольнуло мне в сердце, я кинулся шарить по темной земле и на ощупь нашел то, что осталось от моей лягушки, – она превратилась в блин. Я прорыдал двое суток без перерывов на еду и сон. Объяснять что-либо в таких случаях родителям было бессмысленно – я мог изложить ход событий, но не мог объяснить глубину трагедии.

Михаил Шишкин

Пальто с хлястиком

Есть известная полицейская фотография Роберта Вальзера, сделанная на месте его смерти: зима, белый косогор, следы в глубоком снегу, человек, упавший навзничь, разбросав руки. Стариковская шляпа отскочила в сторону. Таким его нашли дети на рождественской прогулке.

Он описал собственную смерть в рассказе, опубликованном за полвека до своего последнего Рождества. Герой коротенькой истории – неприметный, неприкаянный, никому не нужный, к пущему несчастью в придачу еще и гений, властелин мира. Он устает быть ненужным и уходит от забот так: заваливает мир снегопадом и ложится в сугроб.

Знание собственной смерти все же не привилегия писателя. Просто его легко поймать за руку – в прямом смысле слова – рука записывает то, что ему в какой-то миг открывается. В жизни каждого человека есть такие прорывы. Дырки в материи. Пункты передачи. В такие моменты композитор получает мелодию, поэт – строчки, любящий – любовь, пророк – Бога.

В этот миг встречается то, что в обыденном не пересекается, живет порознь, видимое и невидимое, суетное и сокровенное.

Начинаешь дышать в такт с пространством, в котором все происходит одновременно – и бывшее, и еще не наступившее.

Сущее играло с тобой в прятки, пряталось за прошлым и будущим, как ребенок, который в прихожей втиснулся под шубы на вешалке, а теперь выскочил, потный, счастливый, заливается смехом, мол, вот он я! Как же ты так – ходил мимо и не видел! Теперь тебе водить!

В такую минуту увидеть собственную смерть – пустяк, потому что предстает в своей восхитительной очевидности знание, что я никогда не рождался, а был всегда. Вдруг приходит понимание: не нужно цепляться за жизнь, потому что я и есть жизнь. И это не я чувствую, что у леса прелый запах изо рта, а это вселенная принюхивается к себе моими ноздрями.

Наверно, если чем-то можно измерить прожитую жизнь – то количеством этих отпущенных тебе встреч.

Очень хорошо помню, как я испытал это в первый раз. Мне одиннадцать. Запах горящих под Москвой торфяников. Мглистые дачные утра семьдесят второго. Привкус гари у всего, даже у горячей клубники с грядки. Мама едет в отпуск в дом отдыха на верхней Волге и берет меня с собой. Одно из моих первых путешествий.

Шли дожди, мы жили в отсыревшем комарином домике, и сначала было скучно, несмотря на то что каждый вечер крутили кино, но потом погода наладилась, в столовой у нас за столом появился новый сосед, дядя Витя, и жизнь наша преобразилась. Мы с ним купались, катались по Волге на моторке, ходили в лес. Дядя Витя был жилист, златозуб, без конца смешил маму своими историями. Из его шуток я половину не понимал, но рассказывал он так, что не смеяться было невозможно. Мамин новый знакомый мне очень нравился. Еще меня сразило, что он работал в тонвагене. Наверно, уже тогда меня завораживали слова.

Ну вот, без спроса называю того подростка мной, хотя совсем не уверен, что он согласился бы признать себя во мне нынешнем, седом, прожившем жизнь, болезненном зануде с выпершим бесстыжим брюхом. Он очень удивился бы: какой же это я? Не знаю, нашелся бы я, что ему ответить. Вряд ли. Меня зовут, как его – ну и что?

Из историй дяди Вити почему-то запомнилось, как в детстве, катаясь на коньках по реке, он с мальчишками иногда находил вмерзших в лед лягушек. Если на них пописать, они оживали и начинали шевелиться. А еще про войну. Он рассказывал про штрафников, которых могло спасти только ранение. Смыл свою вину кровью – возвращают награды и звание. И вот они устраивали самострелы – в руку или ногу через буханку хлеба, чтобы не оставался пороховой нагар.

Мне в голову не приходило, что мама любила танцевать, а теперь она каждый вечер ходила с дядей Витей на танцы.

Однажды мама заговорила со мной каким-то непривычным голосом. Она попросила, если дядя Витя спросит меня о папе, ответить, что он умер.

Я удивился:

– Но ведь он не умер. Он просто переехал.

Она прижала мою голову к груди:

– Но ты же у меня умница и все понимаешь.

Я ничего не понимал, но кивнул.

И стал ждать, когда дядя Витя спросит меня о папе.

Странно было смотреть, как мама румянилась, пудрилась, подводила глаза, красила губы, прыскала себе на шею духами, делала маникюр – в нос бил острый запах лака. Я такой ее не знал раньше.

Мама была учительницей, преподавала русский и литературу, к тому времени она стала уже директором нашей 59-й на Арбате. Я ездил вместе с ней с первого класса через весь город – сперва с Пресни, где мы жили в коммуналке, потом из Матвеевской, где получили двухкомнатную в новостройке.

Понятно, она хотела, чтобы ребенок был под боком, в ее школе, но мне это сильно осложняло жизнь. Ее идеалом был какой-то учитель, преподававший математику и уже ушедший на пенсию. У того в классе учился сын, знавший этот предмет лучше всех, но когда отец вызывал его к доске, то даже на правильное решение задачи всегда говорил: «Садись, три». Что-то подобное мне, например, пришлось испытать, когда наш класс делили, кому изучать английский, а кому немецкий. Я хотел пойти в английскую группу – и имел на это все основания, потому что немецким как бы наказывали тех, кто плохо учится – мол, будешь плохо учиться, пойдешь в немецкую группу. Я учился хорошо, но мама записала меня именно туда, куда я не хотел. Чтобы никто из родителей ее не смог ни в чем упрекнуть. На первом месте у нее была школа, а все личное, семейное – на втором.

Ее поколение выросло под плакатом «Родина мать зовет!».

Может, она и в Афганистан меня отправила бы не только с болью, но и чувством исполненного долга матери перед отечеством, если бы я не поступил после школы в институт с военной кафедрой. Не знаю. Кстати, очевидно, я до сих пор офицер запаса той несуществующей армии несуществующей страны. Принес ведь когда-то в военных лагерях под Ковровом клятву защищать до последней капли крови разбежавшуюся вскоре отчизну. Помню, нужно было поцеловать красное знамя, поднес к губам, а оно на меня пахнуло копченой рыбой. Наверно, наши начальники пили пиво с рыбкой и вытирали о бархатное полотно руки.

Тогда, в школе, я, конечно, не осознавал, как тяжело было маме и всем нашим учителям: перед ними стояла задача без решения – учить детей говорить правду, вводя их в мир лжи. По писаному закону нужно говорить правду, а по неписаному: скажешь правду, потом не расхлебаешь.

Они нас учили лжи, в которую сами не верили, потому что любили и хотели спасти. Конечно, они боялись неправильно сказанных слов, но еще больше, чем за себя, они боялись за нас. Ведь в стране шла смертельная игра в слова. Нужно говорить правильные и не говорить неправильные. Границу никто не проводил, но каждый в себе этот рубеж чувствовал. Учителя пытались спасти правдолюбивых юношей от глупости, сделать им живительную прививку страха. Пусть сейчас будет немножко больно, но зато потом иммунитет на всю жизнь.

Может, нас плохо учили химии или языкам, но зато мы получали показательные уроки в искусстве выживания – говорить одно, а думать и делать другое.

Боги взрослых давно умерли, но на школьных камланиях нужно было поклоняться им. Школа учила детей рабов смирению. Если хочешь чего-то добиться, нужно научиться произносить мертвые слова на мертвом языке, в котором застаивалась и гнила та мертвая жизнь.

Вообще, что значит быть хорошим учителем?

Очевидно, что хороший учитель при любом режиме должен развивать в детях качества, которые помогут им дальше в жизни, и не будет учить детей идти против течения, потому что им пригодятся совсем другие знания: знания дорожного движения по этой конкретной жизни. Выехал на встречную полосу – попадешь в аварию. Надо развернуться и влиться в общий поток. Хочешь чего-то достичь в этой жизни, зарабатывать прилично, обеспечивать семью, детей – надо влиться в общий поток: ты начальник – я дурак, я начальник – ты дурак, трудом праведным не построишь палат каменных, с волками жить – по-волчьи выть.

А плохой учитель будет учить жить по другому закону, закону сохранения человеческого достоинства. И это чаще всего путь в лучшем случае в маргиналы, в худшем – к тюрьме или самоубийству. А то и просто пристрелят.

Значит, плохие учителя были хорошими, а хорошие – плохими? Впрочем, в России всегда так: правые – слева, левые – справа. Сколько веков выясняли, так и не выяснили: если любишь Родину, то нужно желать ей победы или поражения? Осталось до конца непроясненным, где кончается Отчизна, и где начинается режим – так все срослось.

Взять хотя бы тот же хоккей. По обе стороны колючей проволоки матчи СССР – Канада воспринимались как символическая битва двух систем. К концу советской власти мы болели за канадцев против советов. А в 72-м, когда состоялась эпохальная суперсерия, тот подросток, которого я упорно называю мной, еще жил в светлом мире до грехопадения и болел «за наших».

Это была все-таки странная держава. Хоккейные победы продлевали жизнь режиму, а поражения сокращали. Вблизи было не рассмотреть, что тот самый гол Пола Хендерсона, забитый с пятачка за 34 секунды до конца последнего матча, перевернул не только исход той серии, но стал point of no return для всей мировой империи, созданной усатым богдыханом. Ее разложение оставалось с той минуты только делом времени.

Забавно, что человек, поразивший мою страну в самое сердце, принял свою судьбу как-то совсем по-русски: сперва запил, бросив хоккей, а потом стал проповедником.

Хоккей попал на эти страницы, потому что наша школа находилась как раз напротив канадского посольства. Перед ним парковались нездешние, невероятные лимузины, завернувшие в наш Староконюшенный переулок прямо из американских фильмов. Можно было прильнуть к стеклу и разглядывать доску приборов, особенно впечатляла цифра 220 на спидометре, и мы, мальчики в мышиных серых костюмчиках, с жаром спорили о преимуществах «Мустанга» перед «Кадиллаком» или «Шевроле» перед «Фордом», пока из будки у дверей посольства не выскакивал милиционер, чтобы шугануть нас.

Для канадских хоккеистов в посольстве был устроен прием. Весть о том, что к нам приехали канадцы, разлетелась мгновенно, и мы толпились на противоположном тротуаре, пытаясь разглядеть кумиров. Это были наши боги, сошедшие с ледовой площадки телевизора, и было странно видеть их в пиджаках и галстуках. В окнах второго этажа арбатского особняка, распахнутых в теплый сентябрь семьдесят второго года, мелькали Фил Эспозито и «Задира» Кэшман, братья Фрэнк и Пит Маховличи. На наши восторженные вопли они выглядывали из окон, улыбались, махали, показывали большие пальцы кверху, мол, жизнь – классная штука, ребята!

Столько лет прошло, а как сейчас вижу беззубую улыбку Бобби Кларка, который высунулся в окно и бросил нам значок. Другие хоккеисты тоже стали бросать значки и пластинки жвачки. Даже какие-то печенья. Что тут началось! Как я ни пытался поймать хоть что-нибудь, меня отпихивали более удачливые. Так бы и остался ни с чем. Но тут произошло чудо. Бобби Кларк, почти лежа на подоконнике, стал тыкать в мою сторону пальцем. Я не верил своим глазам. Он смотрел именно на меня и кинул жвачку именно мне. Я поймал ее! Он рассмеялся и снова показал мне большой палец – молодец! Тут нас разогнала милиция. Жвачку мы поделили с друзьями, а обертку от нее я долго хранил. Нужно ли говорить, что это была самая вкусная жвачка, которую я когда-либо пробовал в жизни?

На следующий день к нам в класс пришла мама. У нее было строгое лицо. Мама умела быть строгой, и тогда ее боялась вся школа.

Она стала говорить, что наше поведение – это стыд и позор и для школы, и для всей страны. Нас фотографировали иностранные корреспонденты, и теперь весь мир увидит, как мы унижались, устроили драку из-за их жвачки.

Все молчали. Я чувствовал в этих обвинениях несправедливость. И вдруг неожиданно для самого себя заявил:

– А почему в нашей стране нет жвачки?

Мама ответила:

– В нашей стране много чего нет. Но это не значит, что нужно терять человеческое достоинство.

Я это запомнил.

Мама как директор была в школе представителем той тюремной системы, и ей приходилось трудно. Знаю, что она многих спасала, прикрывала. Старалась делать возможное: кесарю – кесарево, а детям – Пушкина. Пушкин на несколько поколений стал тайным кодом, ключом к сохранению человеческого в замордованной стране. Тогда уже многим казалось, что чем хуже, тем лучше, тем скорее все наконец развалится, но такие, как она, старались придать бесчеловечной жизни человечность. Самой ей спастись не удалось – получила свое по полной.