Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

Воеводы хорошо продумали план войны.

Царь шел прямо на Смоленск. Рать Трубецкого шла в левом крыле — на Брянск, на Мстиславль, на Северск. В правом крыле шла армия воевод боярина Шеина да князя Хованского — нацелены были на Полоцк.

Одновременно на юге пришли в движение вольные казацкие рати гетмана Хмельницкого да боярина Бутурлина — наступали на Волынь, на Подольск. Связь между северной и южной группами армий держали украинские части гетмана Ивана Золоторенка, двигаясь на Гомель, а затем вверх по течению Днепра. Воевода Шереметьев Василий Петрович наступал на Белгород, и, наконец, донские казаки были направлены против Крыма.

Московское войско шло, и, обгоняя его, по всей Польше, по Европе неслись страшные слухи. Человеческая масса поднявшихся и двинувшихся московитов пугала всю Европу— тогдашние газеты определяли ее в шестьсот тысяч человек. Польша давно хорошо знала, а Европа давно наслушалась о казацкой народной войне в Польше, когда горели города, села, деревни, когда сравнивались с землей, разграблялись католические костелы и монастыри. А теперь шел противник пострашнее — шли могучие пешие московиты, с ними рысили дробно татарские рати на своих степных коньках, в рысьих малахаях, страшные видом.

Развязана была национально-освободительная война, она грозила свести вековые счеты, и вместе с тем начиналась война религиозная.



Царь отдыхал под Можайском два дня, стоял в шатре на холме над Москва-рекой. Цвела черемуха, пахло густо и холодновато, в шатре же тепло от ковров, от восковых свечей — в шандалах на столе и перед образами. Царь в теплом терлыке сидит у стола, читает записку, которую молча положил и оставил ему боярин Борис Иваныч Морозов: «Как Великий государь, царь и великий князь Иван Васильевич с сыном со своим Иваном Ивановичем изо Пскова изволили идти войною и полки отпускали под великие городы Ливонские. И как те городы имали, и кого в тех городы воеводами оставляли».

Очень похоже выходило, как теперь. И тогда так же перекликались караулы от Государева полка, что-то говорили приглушенно, чего-то требовали ближние люди, только у него, у Алексея, силы, сказывают, поболе, чем у прадеда было. Да Никон-патриарх еще помогает. Дело идет пока хорошо. Надо сестрицам в Москву написать, — поди, боятся, как Алеша ихний воюет!

И царь, отодвинувши столбец с походами Грозного, стал писать письмо сестрам любимым Ирине да Анне Михайловнам:

«Идем мы, государыни мои, из Можайска скоро, 28 майя, спешим больно, для того, что, сказывают, людей в Смоленске да около Смоленска никого нет, хотим скорей захватить…»

— Государь, дозволь войти! — раздался за ковром знакомый голос.

— Входи, Иваныч!

Нагнувшись, вошел в шатер боярин Морозов. Сильно он сдал, поседел, похилел за последнее время, одни глаза горели прежним блеском.

Рукой коснулся персидского ковра.

— Есть, государь, новины[95]. Из Ертаульного полка пригнал десятский голова: мужики-то православные встают на шляхту! Сказывал про то шляхтич, выбежал он в Передовой полк. Одоевский Никита-князь пишет вот. — И, по-старчески отодвинув далеко бумагу от глаз, стал читать Морозов: — «Шляхтич сказывает, очень-де боятся они мужиков своих, затем что те на царское имя хотят сдаваться. Тем-де много вреда нашему королю будет. — Боярин, погладив довольно бороду, продолжал: — Хуже, чем от самой Москвы! Будет им-де и здесь, у Смоленска, как казацкая война. Со всех сторон». Хе-хе-хе!

Царь смотрел на него большими глазами; он сам никогда допрежь того не бывал на войне, но теперь чувствовал— его сила упирается в другую силу, и та сила сдается назад, радуя, веселя сердце. Это, должно, и есть победа!

— Одолеем, Борис Иваныч, супостата! Наш-то воевода— сама царица небесная, с нами изволит идти! Кто против нее? Кто может против рожна прати? Всё за нас!

Восторг первых удач охватывал царя, волновался он, дрожал, на глазах слезы.

Морозов упер глаза в ковер, смотрел, как шах с копьем скачет по горам за легкой козой.

— Все за нас, государь! Точка! И мужики белорусские, — тихо говорил он. — И казаки малороссийские. И еще вот, — он вытянул из длинного рукава бумагу, — вот грамотка из Турции, пишут — греки бога молят, чтобы твое царское величество совокупило воедино все христианство. И только ждут те греки, как твои ратные люди Дунай-реку перейдут. Все они, греки, против турок станут! А чтоб то сильнее было, нужно, государь, воевать по-новому.

— Как, Иваныч?

— Шляхту литовскую к себе больше привлекать — жалованьем да милостью. Шляхтич ведь на милостыню лаком, как муха. Кто хочет тебе служить, тех жалуй. Не хочет кто служить, тех отпускай! Их офицеров к себе переманивать нужно — у короля денег, чу, мало, жалованье давно не плачено.

— А будут они приходить?

— А как же? Куда деваться? И крестить насильно тоже нельзя, кто не хочет!

— А патриарх попов все в войско шлет и шлет, чтобы всех крестить! Души спасти надобно!

Морозов ухмыльнулся:

— Патриарх горяч, государь. Неладно это! Милостью больше-то возьмешь, чем силой.

Не прошло и недели, как у Царева Займища войсковые дьяки прознали и донесли, что вяземские охочие люди прошли уж к Дорогобужу, поляки оттуда убежали к Смоленску, а посадские люди сами сдали Дорогобуж царю.

А пришел царь в Дорогобуж — прискакал сеунчей[96] от князя Хованского да от Шеина: идут вперед.

24 июня скачет опять сеунчей — взяли Полоцк.

Царская рать двигалась все вперед — 26 июня под Смоленском, на реке Колодке, разбили польский отряд. 2 июля сдался царским воеводам Рославль.

Царь уже не шел — летел к Смоленску. 5 июля, на память св. Сергия Радонежского, прибыл он в свою ставку, разбитую для него на Девичьей горе, недалеко от Смоленска. Шатры ставлены были в веселой роще белоствольных берез, листья шумели, сверкали в жарком ветре, прыгали светлые пятнышки по зеленой мураве, по желтым да белым цветкам, как жар горели золотые яблоки на шатрах, золотой орел у царского входа. Кругом сторожа в панцирях, с бердышами приветствовали царя, сымая железные шапки, кланяясь земно.

Царь Алексей сошел с коня на скамеечку, что подвинул ему под ноги ласковый стряпчий Федя Ртищев, прошел в шатер, снял дорожный армяк и в голубой рубахе, с шитым воротом, в синих штанах, засунутых в мягкие сафьянные сапожки, вышел под дубья, велел дать умыться с дороги.

Федор Михайлыч Ртищев слил ему из серебряного рукомойника, подал полотенце с красными петухами — шила царская сестрица Ирина Михайловна. Царь крепко, до красноты, вытер лицо и руки свежим полотном, поправил ворот и кивнул воеводе Большого полка князю Черкасскому Якову Куденетовичу:

— Пойдем, княже, глянем на Смоленск!

Князь, большой, с высокой грудью, в блестящих бахтерцах, черный, скуластый, двинулся легко за государем, нырнувшим под кусты лещины:

— Вот он, Смоленск!

Все вышли к спуску на луг, смотрели из-под руки.

Синей лентой вился Днепр, плыли по нему две лодки, кольцо зубчатой стены с тридцатью восьмью башнями охватывало каменным змеем четыре холма, то подымаясь на них, то сползая в распадки.

— Драгоценное ожерелье русское! — кашлянув в руку, сказал князь Черкасский.

Царь глядел неотрывно — он доселе не видывал еще других больших городов, кроме Москвы. Стены Смоленска вплотную набиты, натолканы домами, среди низких тесовых крыш торчит много чужих — высоких, острых, крытых красной черепицей. Над острыми же башнями церквей четырехконечные латинские крыжи[97]. Под стенами сожженные посады, стены в копоти, синие дымки еще вьются кой-где. Девять ворот под башнями — одни завалены и снаружи наглухо, другие заперты изнутри.

— Годуновское строенье, государь! — раздался тихий голос, рядом с царем вырос словно из-под земли Морозов. — Борис Федорович строил! И назвал он Смоленск — Ключ-город к России.

Бум-м! — ударила царская пушка с зеленой лужайки, плотный белый дымок шаром поплыл к синему небу. Бум-м!

На холме правее города было видно, как мурашами бежали московские люди, что-то рыли посверкивавшими лопатами, выбрасывая на зеленую траву черную землю, подтаскивали круглые, как бочки, плетеные туры, набивали их землей.

— Ин боярин Далматов-Карпов бьет! — говорил князь Черкасский, узенькими глазами следя за дымящимся полетом ядра. — Да мало еще. Эдак не выкуришь. Везут скоро большой наряд![98]

— Сами они передерутся! — отозвался царь. — Как, Борис Иваныч?

Морозов покачал большой головой на тонкой, уже старческой шее в серебряном пуху.

— Так, государь. К тому идет. Только сказывают охочие люди — православных-то из города давно увел король, мало их осталось.

Царь глянул на Морозова. Всегда холоден Морозов, всегда встречу скажет. Стар, должно быть.

— А чего наши роют? — указал государь на копающих землю.

Все смотрели уже на Черкасского.

— А город земляной, государь! — объяснил тот. — Слышно, гетман-то Радзивилл гуляет близко. Как бы не налетел, не помешал нам, как Смоленск обложим да учнем ломовыми пушками бить, ворота ломать!

— Опас нужно иметь! — подтвердил положительно Морозов.

Царь повернулся рывком к Черкасскому.

— Али мы с нашею ратью не одолим, ежели приступим? — спросил жарко он. — Или нам время терять можно?

Вот он, Смоленск, сверкает над синим Днепром в зелени, чужие кресты горят по Соборной горе. Вперед, чего зря стоять! Ишь, толстомясый! Опаса просит Борис-то Иваныч, совсем другой с той поры, как он, царь, за него на Красной площади мужиков худых молил, слезы лил. Нет теперь к нему прежнего уваженья. «Или дядьки царю доселе нужны? Я — царь! Кто против? Патриарх-то Никон тогда, в Новгородском гиле, не испугался, проклял мужиков-вечников, а Морозов теперь всего опасается. Пуганая ворона!»

Войско московское подходило, брало Смоленск в кольцо, переправлялось за Днепр, уходило вперед. Днями у царя толклись воеводы да бояре, дьяки, несли отписки, записывали указы, все чаще подскакивали на взмыленных конях сеунчеи, на скаку размахивая шапками: знали они — получат царскую милостыню за принесенную победу.

А вечерами царь молился у себя в шатре, писал письма либо слушал древних стариков о том, что прошло, да не поросло быльем.



…Было в матушке каменной Москве,
Во палатушках белокаменных.
Там стоят столы чернодубовые, —



пел старик жидким своим голосом, перебирая струны гусель,—



На столах-то все блюда позлащенные,
За столами — лавочки кленовые,
На лавках тех воеводушки,
Воеводушки все московские.



Царь поднял голову с подушки, посмотрел на старика. Белые, слепые глаза тупо блестели от свечи, под седой реденькой бородой-бороденкой шевелились две длинные складки кожи на сухой шее.

«Про что это он поет?» — подумал Алексей.



…А на стуле на разукрашенном
Сидит батюшка, православный царь,
Православный царь, православный государь
Да сам Иван Васильевич!
Он не пьет, не гуляет, не прохлаждается,
Свесил буйную головушку ко белой груди.
Думает он думушку, ее да единую,
Об измене ль его, князя Курбского,
Перебежчика к королю польскому…



«С чего это он? — думал царь. — Или боярам верить опасно? Эй, пусть Тайный приказ спросит старика: чего он пел?»

И ласково спросил:

— А как звать-то тебя, дедушка?

— Евстигнеем, государь! — остановил пение старик. — Евстигнеем.

— Ну, ступай! Жильцы! Ведите деда!

Старик уходил шатко, переступая тонкими ногами, держась за плечо синеглазого юноши.

Холодная мысль опять явилась, подползла и вдруг уколола легонько в самое сердце. А Никон-то Великий государь. И он, царь Алексей, тоже Великий государь. Двоица! Значит, оба равны. А кто царю равен? Никто! Так он, Никон, бог, что ли?

Московское войско прибывало незаметно, как вода в наводнение, растекалось за Смоленском дальше.

20 июля пал город Мстиславль.

22 июля, в палящий день с грозой, боярин Милославский ввел в царский шатер Могилевского шляхтича Казимира Поклонского. В цветном кунтуше, стриженный с затылка, с хохлом на лбу — под польку, Поклонский вошел перед царя картинно, с рукой на эфесе кривой сабли, топнул ногой, рухнул в земном поклоне.

— Пришел служить государю верой и правдой! — заявил он, лежа на ковре.

Поклонский был первым шляхтичем, и щедро пожаловал его государь. Дьяк Заборовский тут же заготовил указ — быть ему, Поклонскому, московским полковником, на государевом жалованье, идти ему уговаривать своих земляков служить Москве, собрать всех их в его, Поклонского, полк. Вторым воеводой в тот полк назначен был московский дворянин Воейков.

И тут же, гордо подняв брови, указал еще государь: а его, государево, имя писати теперь во всех его, государевых, делах так: «Великия и Малыя и Белые Русии Самодержец».

На следующий же день в полк Поклонского влилось сразу триста человек посадских и шляхетских из сдавшегося города Чаусы, что около Могилева.

Сеунчеи во весь опор, запаляя коней, скакали со всех сторон к царской ставке. 24 июля взяты города Дрисса и Друя. 2 августа пал город Орша, откуда гетман литовский Радзивилл бежал, но был нагнан и разбит. 9 августа воевода Шереметьев взял город Головчин.

20 августа Шереметьев невдалеке от города Бориса на реке Шкловке перехватил и разбил вторично гетмана Радзивилла.

Это было большой победой.

Взято в плен и отправлено к царю двенадцать королевских полковников, двести семьдесят бойцов, знамя и бунчук самого гетмана, знамена, литавры. Сам гетман, однако, снова бежал.

В тот же самый день полковник Золоторенко взял Гомель, а еще через четыре дня, 24 августа, полковник Поклонский и воевода Воейков взяли Могилев.

Полковник Поклонский имел полный успех. Королевский комендант крепости Могилев, польский полковник, сразу принял православие и остался на прежнем посту.

Воейков привел всех православных к присяге царю, а казаки Золоторенка погромили город. Спустя три дня Золоторенко взял города Новый Быхов и Пропойск. Москва рвалась на запад.

Царь Алексей не мог больше ждать и указал — приступить к Смоленску 15 августа, в праздник Успенья. В глухую ночь ударили три пушки, в таборе осаждающих вспыхнули факелы, впереди пошли все иконы на носилках с фонарями, за ними повалила рать Москвы и казаки Золоторенка с приступными лестницами, с шестами, крюками, с гуляйгородами. С ослопами, топорами, с ножами в руках поползли воины на стены и башни с боевым криком:

— Москва!

Царь смотрел на ночной бой с холма, видел бесчисленные факелы, отблески взрывов под стенами, пожары в городе, красиво озаренные огнем башни, сверканье на стенах мечей, топоров, слышал отдельные вскрики, поповское пенье.

Царь сидел на стуле, вокруг багровыми тенями толпились ближние люди. Вот факелы поползли на башню, слились там в огненный куст, куст то мерк, то разгорался, и в его свете было видно, как в сверкающем доспехе бился на стене какой-то боец, видимо начальный человек, бился один против десятка врагов…

— Кто такие? — спросил царь. — Это наш! Эх, сокол!

Все молчали. Факелы с отважным бойцом впереди пролились с башни на стену, потекли к Молоховским воротам. Царь не выдержал, вскочил с криком:

— Узнайте мне, кто таков молодец! Он нам свет показал!

Над стеной и под башней в этот самый миг вспыхнуло красное пламя, выхватило из тьмы город, кверху бешеным косым крылом дунул огонь и багровый дым, докатился издали звук мощного взрыва, в черном небе медленно всплывали и медленно рушились тяжко обломки, земля, камни, плыли столбы порохового дыма да пыли.

— Подорвали, государь! — охнул Морозов.

Тьма надвинулась на город, в тиши после грохота ясно слышались вопли, стоны, церковное пенье.

Побледневший за бессонную ночь царь утром писал письмо царице:

«Наши ратные люди зело храбро приступили и на башню взошли и на стену, и был там великий бой. И лучше всех бился наш стрелецкий голова — Артамон Матвеев. Да по грехам нашим под башню ту польские люди подкатили порох, и наших людей со стены сбило и порохом опалило многих. Литовских людей убито с 200, наших 300, да ранено с 1000. Матвеев жив».

— Дозволь, государь! — раздалось у входа.

— Входи, Иваныч! — отозвался царь, оборачиваясь виновато.

Морозов вошел в смирной черной одежде, в ней седатая его, мрачная старость особенно выступала ярко. За ним шел Милославский.

— Грамотка из Москвы, — сказал негромко Морозов, держа бумажку в руке. — От бояр, что Москву ведают. От князей Хилкова да Пронского.

Царь протянул руку.

— Прости, государь, — сказал, отстраняясь, Морозов. — Опасно. Не изволь в руки брать. В Москве язва, государь.

— А что патриарх молчит?

— Патриарх покинул Москву, государь. Уехал. И царицу Марью увез с ребятами.

— Куда?

— В поле, на стан на реке Нерли. Моровая язва в Москве. Поветрие. Чума с Волги! Надобно, государь, чтобы про то начальные люди в войске молчали, в ратях дурна бы не было, — шептал Морозов, а Милославский тревожно кивал головою его словам.

— Москва! — вдруг покатились, приближаясь, мощные голоса ратников, топот коня, и, смело отбросив полу, ловкий жилец шагнул в шатер.

— Государь! Сеунчей к тебе! Усвят наши взяли!

И царь встал лицом ко входу.

— Зови сеунчея! Пусть сам расскажет! — светозарно улыбнулся он. — Чума! Чума что! Победы у нас!

Военные операции под Смоленском развертывались. Боярин Далматов-Карпов подвез туда спешно из-под Вязьмы большой наряд — пищали, что метали каменные ядра по пуду весом, да установил под Смоленском восемьдесят пушек ломовых, что били по башням и воротам день и ночь безотрывно калеными ядрами, зажигая пожары. Через две недели смоленский королевский воевода Обухович и комендант крепости Корф запросили переговоров. Речь шла уже о сдаче.

К вечеру 4 сентября, когда солнце за Смоленском садилось в алые тучи, в дымы от горящего города, в царский шатер вошли оба царские большие воеводы — Морозов и Милославский.

Стали, улыбаясь, и спросили, кланяясь:

— Государь, кому укажешь принимать Смоленск?

Царь посмотрел на Илью Даниловича. Толст, сед, курнос. Ну а хитер!

— Пойдет Илья Данилыч! — сказал царь.

Тестюшка выдвинулся с поклоном вперед. Морозов блеснул взглядом, щипал бороду.

— А в товарищах с ним… пойдет стрелецкий голова Матвеев Артамон… Бился он отважно, пусть принимает город.

Морозов повел чуть глазом в глубину шатра — среди других стоял, а теперь кланялся молодой русый бородач в немецких рейтарских латах, сильный, ловкий, с острым, веселым взглядом. Морозов видел его в первый раз, но уже много о нем слышал — это его царь приметил тогда, в ночном бою на стенах Смоленска.

«Молод, а меня заменяет! — подумал Морозов. — Ну, поглядим!»

Переговоры начались. В поле под Смоленском поставили шатер, где сошлись Милославский и Матвеев с Обуховичем и Крафтом.

— Боярин, — сказал Матвеев Милославскому после первой встречи, — надо переговоры затянуть. Сдается мне, что смоленские люди сдадутся мимо ихних воевод да коменданта!

Так оно и вышло. Говорили до вечера, а утром в Смоленске три пана, один Голинский да двое братьев Соколинских, подговорив членов Борисоглебского славянского братства да русских из крепостной пехоты, сами сорвали знамя с воеводского дома, раскопали, распахнули ворота крепости и, волоча по земле королевские знамена, побежали к царскому холму с криками:

— Москва!

Было 23 сентября, холодное, ясное утро. В который — и теперь уже в последний — раз Смоленск вернулся к Москве.

Московские люди хлынули в выбитые ядрами, изрубленные топорами ворота Смоленска. Дома трещали от казацкого, немецкого да татарского грабежа, разъяренные местные православные сводили счеты с теми, кто обижал их при королевской власти. Вместе со стрельцами, казаками, немцами, татарами в город ворвались присланные Никоном православные попы да монахи. Хватали поляков и евреев, силой крестили их, искали ксендзов, били, выгоняли их из города. В польском костеле на Соборной горе изломали католический престол, разыскали и снова поставили прежний иконостас, и в первое же воскресенье царский духовник служил там обедню в присутствии царя и бояр. Перепуганные евреи, чтобы избежать крещения, надевали нательные кресты.

24 сентября был отслужен всенародный молебен перед войсковой воеводой — Иверской владычицей, после молебна в шатрах у царя пошел великий пир. По обе руки от государя сидели два царевича — сибирский да грузинский, начальные военные люди, духовенство, бояре, окольничие, сотенные головы Государева полка. Пировали целых три дня.

Все униатские церкви были обращены в православные, из католического Гнездненского монастыря выгнали вопящих и рыдающих монахинь, открыли там женский православный монастырь во имя Вознесенья господня. Торговые королевские люди были выселены из Кремля, их дома заняты московскими ратными людьми. Воеводой в Смоленске сел оружейничий Пушкин Григорий Григорьевич с товарищем, братом своим — Пушкиным же Степаном Григорьевичем.

В крепости Смоленска стали гарнизоном московские стрельцы двух полков Егора Лутохина — платье красно, да петлицы малиновы, шапки железны — да полка Ивана Полтева — платье серое с петлицами красными, шапки железные тож.

Открылись Земская изба, приказы, таможня, открылись царевы кабаки, устанавливались московские твердые порядки и обычаи.

Сам царь Алексей в начале ноября двинулся по первому снегу, отъехал в Вязьму, куда, спасаясь от чумы, переехала царица Марья с царскими ребятами и с патриархом Никоном.

Глава седьмая. Разоренье

Война словно стебанула, огрела, подняла, вздыбила и оголодовала Московское государство.

Московская война оборотилась против самой Москвы.

Потревоженным ульем гудела Москва, провожая первые рати на Вязьму и Полоцк. Подымались все стрелецкие слободы, что разбросаны по Белому да по Земляному городам. Стрельцы суетились, ладили в своих дворах ружье, одежу, обутку, готовили каждый себе походный запас, собирали обозы, приводили хозяйство в порядок, чтобы оставить его семьям. Телеги с походным имуществом вытягивались из Москвы, таборами вставали на Можайской дороге, в слободах звенели хмельные песни, ругань, смех и вой и плач стрелецких женок.

Из других городов в Москву подымались, шли даточные люди в солдатские полки, подходили табуны забранных коней для рейтарских полков, валили черные крестьяне под командой своих помещиков.

На пустырях, на огородах, под высокими стенами Земляного, Белого, Китая городов шло обученье ратных людей строю, надрывали глотки и свои и иноземные начальные люди. Со стороны Крымского брода тупо били, ухали пушки — там на полигоне учились стрелять пушкари.

Шумно было на торгах — на площадках Красной, Лубянской, на Зубовской, Болотной, Хлебной. Торговали так, что после обеда в лавках уж никто не спал, не отдыхал — некогда! Шумно было на торгах, — однако шум невеселый. Какое уж веселье? Чай, на войну собирался черный народ.

Вот широкоплечий, невысокий мужик, тяжело вздыхая, пробует черным ногтем остроту топора, машет им свирепо, испытывая ухватистость топорища, и угрюмо глядит на широкобородого вспотевшего продавца: тот-то, небось дома! Тут же кто подбирает ратовище к рогатине, кто покупает железную шапку. Стрельцы — владельцы лавок, уходя на войну, распродавали товары, убирали их, ломали ларьки.

Зато всюду весело шумели вешние ручьи, катившиеся бурыми, желтыми потоками с московских холмов в речки— в Неглинную, в Яузу, в Чечёру, в Черногрязку, в Хопиловку, в Синичку, в Сару, в московские крутые овражки, чтобы попасть в конце концов под льды Москва-реки. В лад весеннему шуму вод чирикали воробьи, купались в ручейках, гуляли у лавок сизые, белые, коричневые, с радужными горлами голуби, светило вовсю солнце.

У Земского приказа у Воскресенских ворот толпился народ особенно густо: на столбе на Раскате вывешен царев указ. Читал его здесь вслух в полный голос наш знакомый Ульяш Охлупин:

— «…чтоб нашим ратям скудости ни в чем не было, указал великий государь взять на жалованье ратным людям с каждого двора на церковных, дворянских да дворцовых землях по полуполтине со двора, а с крестьянских да с бобыльских дворов по четыре алтына с деньгой — того вполовину…»

Ульяш прочитал, подмигнул, сверкнул глазами:

— Бей своих, чтоб чужие боялись! Ну, православные, раскошеливайся!

И побежал домой, к хозяину, понес новину. Да опоздал. Кириле Васильевичу Босому про это давно поведали подьячие в Приказе Большой казны: московские гости должны были готовить целовальников — добрых торговых людей, крест целовавших в знак великой клятвы, что будут и торговать и те деньги собирать честно.

— Что ж! — на доклад Ульяша вздохнул только Кирила Васильич. — Война. Змием Горынычем жрет война деньги, пьет кровь и в поле и в доме. Ну, спервоначалу соберем, а потом отколе возьмем?

В полдень в тот же день пошел Кирила Васильевич в Гостиную избу — повидать кого из московских торговых людей, поговорить, обсудить.

И верно. Сидели там за сбитнем Семен Матвеич Грачев, а погодя немного навернулся и Стерлядкин Феофан Игнатьич. Пошел жаркий, хоть негромкий, разговор.

— Сборы-то наши целовальники соберут! — говорил длинный Стерлядкин, пригинаясь к самой скатерти. — Воеводы кой-кого на правеж поставят, другие сами заплатят. Худо вот одно — деньги на жалованье ратным людям за рубеж уйдут из нашей земли. Проедим их там, на чужом хлебе. А у нас в земле с оборотом и так скудно, а как станет еще менее промыслов, некому покупать будет!

— А промышлять перестанут — голодать будут черные люди, — сжал в кулак да распустил бороду Грачев. — Спустят, ой, спустят нам брюха царь да патриарх!

Ту-ту-ту! — приближаясь, издали гремели удары барабана. Ту-ту-ту!

— Опять бирюч едет! — заглянул в окно Босой. — Так и есть, останавливается. Выйдем-ка, други, на крыльцо, послушаем вести.

Небо синело ярко, над Кремлем горел золотой годуновской своей шапкой Иван Великий, галки кружились меж куполов. Бирюч в желтом кафтане остановил каурого бахмата, чёл оглушительно:

— «Ведомо бы было всем посадским, торговым, промышленным людям — дали бы они со своих животов сказки за руками голов, старшин да начальных людей, сколько у них, у тех посадских, торговых, промышленных людей, животов— пожитков. И с тех бы животов платить бы им, посадским, торговым, промышленным людям, в государеву ратную казну десятую деньгу[99] безо всякого замотчанья!»

Громом гремел голос бирюча, лицо его налилось от натужного крика кровью, глаза выкатились, рыжая борода прыгала вверх и вниз, а торговые, посадские, промышленные люди на торгу неподвижно слушали указ, повесив головы, опустив руки.

Конь, знамо дело, любит овес, земля — навоз, а воевода — принос!

Бирюч толканул широкого бахмата, поехал дале, трое гостей молча вернулись за стол.

— Вот тебе, бабушка, и Юрьев день! — проговорил Босой, усаживаясь на скамью. — Ух, сегодня кабаки и дадут доходу!

— Пропьем Русию — казне легче будет!

— Ладно хоть мужика-то не обложили! — ворчал Стерлядкин.

— Дай срок, доберутся! Обложат! — сказал Кирила Васильич, разглаживая ладонью скатерть. — Ноготок увяз — всей птичке пропасть! Эх, други-товарищи, пришла война! Кончилось наше собиранье земли. Опять в драку лезем! Разматываем землю! Разоренье великое!

— Наше дело малое — собирай деньгу! — рассудительно отозвался Грачев.

— Не наше это дело, Семен Матвеич. Царское это дело! Воеводское! Мы-то, торговые, от народа. Мы раньше этим земским делом правили, верно, а ныне у воевод в подручных ходим. Мы людей не трясли! А воеводы людей на правеж ставят, ровно яблоки трясут, а мы деньгу собираем, — говорил Босой, теребя скатерть.

— Народ-то волен! Ну, его и жмут!

— Кто?

— Воеводы.

— Да патриарх не хуже воевод.

— Царь во всем виноват!

— Забижают нас!

— И кто ж? Ну кто?

— Дурна бы не было какого! — проговорил, оглядевшись, Босой. — Народ серчает. Дело-то ведь никак не лучше Плещеева-покойника! Куда твои бояре!

— Поостерегся бы ты патриаршьих истцов, Васильич. Услышут — урежут язык!

— С царем патриарх ноне крыльцо в крыльцо живет. Шабры[100]! — продолжал тихо Босой. — Палаты какие! Ну что будешь делать, только кто подымется — сейчас себе палаты строит… Чванится! От греков турецкий ихний обычай принял… Патриарх добрых попов лает, на цепь сажает. В Сибирь ссылает! Протопоп Аввакум от Казанской где?

Иван Неронов, старец, где? И ворон костей их не сыщет. Что творится, господи твоя воля! И на войну идем, и дома-то воюем!

И нагнулся к окошку:

— Ишь, ктой-то едет?

Запряженные в одну лошадь, с верховым возницей, через Спасские ворота в Кремль въезжали длинные, на лодку похожие сани. Старец в фиолетовой скуфейке с меховой выпушкой, в смирной одежде сидел, привалясь к спинке, выше головы торчал посох.

— А, митрополит едет! Новгородский, Макарий, надо быть. Царь-то Собор опять созвал… церковный. Ну, с миром изыдем, братие! — говорил Кирила Васильич. — Дел-то много не переделано. В приказы надобно поспеть…



Несмотря на то что весь порядок жизни царева Верха был нарушен, перевернут сборами на войну вверх дном, несмотря на то что стряпчие, жильцы, даже стольники метались между царскими горницами и мастерской палатой — собирали они царя на войну и одежей и оружьем, несмотря на то что было много хлопот и с Разрядным приказом, подымавшим войско, и с Поместным, ставившим рать, и с Посольским, отправлявшим посольство за границу с извещением о войне, царь в этот мартовский день еще собрал и церковный Собор всей земли.

Под золотой росписью крутых сводов Столовой палаты, под ее святыми угодниками, ангелами, архангелами, под святыми митрополитами да князьями в епанчах с пестрыми аграфами на правом плече от узких окон было темно, горели висячие паникадила. Курились ладан да смолка, царь сидел, сдвинув брови, на высоком кресле. Был он уже в большом походном наряде, в шубе, опоясан мечом: явно всем — пошел воевать! Рядом — Никон-патриарх, в греческой новой митре на голове, в зеленой бархатной мантии с золотыми да серебряными источниками, скрижали с херувимами, по подолу бубенцы… На груди две панагии, посреди их крест. В толстой руке посох св. Алексея-митрополита: московские земные дела подкреплялись законом небесным.

Полукругом на седалищах восседали неподвижно, уставя бороды, десять митрополитов да архиереев в лиловых мантиях, десять архимандритов и настоятелей в черных, тринадцать протопопов в темных однорядках да скуфейках, лица их да длинные волосы под светом свеч отсвечивали желтым, бледным, серебряным.

Первую речь на Соборе сказал сам патриарх:

— Ныне, по благословению нашему, Великий государь, царь и великий князь Московский подымает меч против врагов веры православной, разделивших великую Вселенскую церковь апостольскую. И перед лицом святого важного дела сего нам подлежит быть едиными.

Ино, отцы и братия, как ответим? — грозно спрашивал патриарх, подымаясь, стоя во весь свой рост, сверкая глазами и алмазным крестом на митре. — Исповедуем ли мы церковь по-древнему, по-гречески, как, бывай на Москве, патриарх вселенский Паисий указал нам на сие, а мы, патриарх Московский и всея Русии, тогда же указали, или же по-новому, по-московски?

— По-древнему, по-гречески! — утвердил Собор.

Чернецы-монахи — архиереи и митрополиты — протестовать и не могли: придавлены были отречением от мира.

Протестовать могли бы разве белые попы, жившие с народом, пахавшие с ним землю, промышлявшие ремеслами, наставлявшие его в правах, учившие его, подчас за ученье свое избиваемые вольной, буйной, пьяной, дерзкой своей паствой до полусмерти, вынуждаемые оставлять свои приходы, спасаться бегством в Москву. Из всей тысячелетней веры народ принял облегчительный, упрощенный обряд креста, приобык к нему, а патриарх еще год тому назад приказал: «Креститься всем не двумя, а тремя перстами!»

Когда услыхали тот приказ, «сердце у нас озябло, и ноги задрожали. Видим, братие, зима хощет быти!» — воскликнул протопоп Аввакум.

Потрясенный протопоп Иван Неронов тогда ушел на неделю в Чудов монастырь обдумать да молиться и сказывал, будто слышал он там в тонком сне голос:

«Время пришло страданиям! Подобает вам всем страдать!»

Протопопы Данила Костромской да Аввакум Юрьевецкий подали царю тогда же челобитье о вере:

«Христолюбивому государю царю и великому князю Алексею Михайловичу, всея Русии самодержцу… Благочестивый царь! Или не признан ты больше во власти твоей? Или умерла Русь? Или у церкви отделена голова ее и Никон пожирает все кругом?»

Отдельные простецы попы отпрянули прочь от этой «никоновской затейки», и на них обрушились за это гонения.

Данилу, протопопа Костромского, указал же тогда Никон-патриарх своим тиунам схватить в монастыре у Тверских ворот, — его расстригли на глазах у царя, послали в Чудов монастырь хлебопеком.

У Ивана Неронова, протопопа, сам Никон сорвал с головы скуфью, посадил в темницу в Симонов монастырь и сослал его в Вологду.

Логина, протопопа Муромского, в Успенском соборе при царе да при царице расстригли, и тот протопоп Никону-патриарху через порог царских врат в алтаре в глаза плевал. За это выволокли Логина-протопопа из собора на цепи, били кнутьями да метлами по приказу патриарха, доволокли до Богоявленского монастыря и нагого посадили в подземную яму…

Аввакума-протопопа схватил за всенощной патриарший дворянин Борис Нелединский со стрельцами, сволок в Кремль, на патриарший двор, посадил на цепь. Били жестоко, а наутро бросили в телегу, руки цепями растянули, повезли устрашающе перед черными людьми в Андроньев монастырь, в подземную темницу. Потом Никон-патриарх указал везти протопопа в Сибирский приказ.

И 1 сентября 1653 года начальник Сибирского приказа князь Трубецкой Алексей Никитич да дьяки Протопопов Григорий с Третьяком Васильевым объявили протопопу Аввакуму:

— За твои великие беспутства сослан ты, Аввакум, царем и патриархом в Сибирь, в город Тоболеск.

Главная оппозиция была схвачена, разогнана уже год тому назад. И теперь церковный Собор подтверждал:

— Идти в вере за греками.

И все-таки в «Деяниях Собора 1654 года» подписались не все его члены. Нет подписи царского духовника протопопа Степана, нет подписи Семена, епископа Тобольского, который приехал в Москву из Тобольска, уже встретившись там с Аввакумом, а епископ Павел Коломенский, подписываясь в «Деяниях», прямо протестовал против необузданно самовластных действий патриарха, разоряющего, а не устрояющего души народа.

Война на Западе подымала религиозную войну в тылу.



В душные августовские дни по Двине, по Сухоне тянулись по малой воде дощаники с Архангельска в Великий Устюг — шли парусами, веслами, бурлаками, конями. Крики, песни, ругань.

Из Архангельска, с английских, голландских, гамбургских кораблей, везли в Москву ратный всякий припас — порох, ружье, сукна. Чуя наживу, иноземцы густо лезли в Москву. Война! Выли они и в Устюге, их речь слышна была на его улицах, их фигуры в чудных кафтанах, в широких шляпах мелькали среди цветных рубах мужиков, сновали по взвозу между Водяными воротами и пристанями на Сухоне. Московские начальные люди, толстые, волосатые, спесивые, выпятив брюхо из легких ферязей, с завязанными на спине длинными рукавами, дивились, как ловко и учтиво иностранцы отвешивали им низкие поклоны со шляпами на отлет.

В дружбу набивались!

Сильно приустал за день беготни — года! — Василий Васильич Босой.

Война!

С самого утра Василья Васильича к себе потребовал сегодня воевода: ночью пригнал легкий стружок из Вологды, сдал Московские грамоты, угнал дальше в Сибирь.

Солнце стояло еще вполдерева, а Босой уже входил в горницу к воеводе. Воевода-князь Мышецкий Ефим Васильевич сидел за приказным столом, заваленным столбцами бумаг, по горнице, путаясь в длинных кафтанах, метались, на лавках сидели, строчили на правых коленах подьячие, дьяки принимали посетителей — лодейных вожей, промышленных и торговых людей, кричали, спорили, торговались.

Воевода, мужик постный, бледный, с усталыми глазами навыкате, лысый, то и дело вытирал красным платком катящийся по лицу пот и тянул из ковша квас.

— Василий Васильич, сказывай, друже, сколько у тебя хлеба в амбарах? — грустно спросил князь Мышецкий.

Василий Васильич быстро метнул глазом на воеводу:

— Да… с полста тысяч пудов наберется…

— Сдай все в Сибирский приказ! В Москву грузи, отправляй, — говорил воевода, постукивая пальцами по цветному, в чернильных пятнах сукну стола. — Так-так!

— А расчет как, государь?

— А деньги сам и соберешь с народа. Забирай списки из моей избы по сошному разрубу, по уезду. — И вздохнул: — Война!

Как озорной мальчишка выгружает шапками из дупла орехи, запасенные белочкой-хозяйкой на зиму, воевода забирал у Босого готовый хлеб.

— Что поделаешь? Война!

«А как я-то соберу хлеб с уезду? — думал Василий Васильич, торопясь к амбарам. Навстречу ему шел, остановился, низко раскланялся немец, пошел вдогонку за Босым, знаками подзывал к себе толмача. — Люди-то в даточные уходят. Кто будет хлеб жать да молотить? На правеж, что ли, кого ставить, ежели они все с топорами, все под войной?»

— Милостивый господин! — говорил ему, держа шляпу на отлет, едва поспевая за ним худущий немец-толмач. — Ви может иметь большой интерес. Вигод! Мейн хозяин рудознатец!..

Покуда Василий Васильич метался по своим хлебным складам, немцы от него не отставали. Наконец Босой сел на скамейку под шумной березой у амбара, расстегнул в холодке кафтан, долго тер лицо платком. А когда отнял его от лица, перед ним снова стояли учтиво, в поклоне, оба немца.

— Около Устюга железная есть руда. На Урале есть руд. Можно делай железо. Война! Поставить надо — как это? — офен! Печка! И ковать железо! Тах-тах-тах! — изобразил переводчик кузнеца.

«На правеж мне людей становить не придется! — рассеянно смотря на немцев, думал Василий Васильич. — Не соберу я хлеба! А ежели не соберу, чего в Сибирь пошлю? Тихону? Своим людям? Как мягкую рухлядь выручу? Разоренье!»

— Милостивый господин может себе делай большой профит хорош. Бариш… — опять заговорил толмач после тарахтящей речи гражданина города Гамбурга, своего рыжего, веснушчатого господина Ягана Бруна. — Царь, война! Много пушек надо — пуф-пуф… хи-хи! Много пушек делай дешево, продай дорого!

Василий Васильевич наконец глянул на немцев. «Пристали как банный лист!» — подумал он. Те стояли вытянувшись, едва дыша от жары в своем черном каленом бархате, таращились угодливо.

— Скажи-ка ты ему, — сказал Босой переводчику, — неможно нам брать дорого… Мы артелями работаем, дешево платить работным людям не можем. И царю продаем по совести. Так у нас положено. И еще — ежели железо ковать— где я, скажи, артели наберу? Ну кто пойдет ковать, землю бросит? Железа-то ведь не съешь, людям хлеб надобен больше железа!

Опять затарахтела немецкая речь, опять, подскакивая от старательности, переводил переводчик. Выходило, царь может дать Босому много людей, чтобы они работали на заводе Босого, как то делается где-то в Шлезвиге. Надо только брать — как это по-русски? — мустер… образца!.. с немцев. У бояр на Волге работает мужик, раб, уголь жгут. Там Морозов ошень богат… Москве надо много ружье, сабля, пушка… Сильный царь!

«И откуда они, такие, берутся? — думал Босой, глядя на напористых своих собеседников. — В самую душу, язви их, так и лезут!»

— Одна рука — два рука! — говорил переводчик и жал сам себе одной рукой другую, а господин Брун уже тянул Босому бледную веснушчатую руку с цветным перстнем.

Господин Брун знал, чего добивался: черные люди уже прикреплены были к иностранным заводам в Туле у Виниуса, у Марселиса.

«Кровососы! — думал Босой. — Народа нашего не знают. В телегу его не запряжешь, в хомут не засупонишь! Они сами того и глядят, чтоб боярами тряхануть».

А босовские мужики между тем муравьями выволакивали с уханьем хлеб из амбара, словно не понимая, что дело-то идет об их жизни, прикидывали мешки на коромыслах весов, валили на телеги, везли к Сухоне-реке.

«Пусти немцев хозяйничать — они и дыхнуть народу не дадут! — думал Василий Босой. — Воевать! А пошто ж это воевать? Или у нас земли мало? Да куда ж это он?»

— Эй, отец Нафанаил!

К Босому стремительно бежал мохнатый монашек в черной однорядке, в больших рыжих сапогах, из-под скуфейки прямыми прядями легли на плечи белые патлы. То был келарь Троицкого монастыря Нафанаил.

Подбежав к Василию Васильичу, привставшему навстречу, монашек благословил его, слазил в глубокий карман за просфорой, преподнес ее, утер платком лицо. Сел рядом.

— Василий Васильич, чего делать? — заговорил он, моргая жалостно подслеповатыми глазками. — Хлеб убирать надо, самое время, а он грамоты шлет.

— Кто-о?

— Патриарх! Приказал с наших монастырей все подводы забрать. И с наших, и с архангельских, и с тотемских, и с вологодских — все как есть… С конями, с телегами, людом. И гнать те подводы под Смоленск! Вон куды. Да как же мы хлеб убирать-то станем?

— Василий Васильич, — подскочил приказчик, — один амбар как есть выгребли. Под доску…

— Греби другой! — буркнул Босой. — Давай, давай!

— И указал патриарх пуще, чтобы шубы с монастырей да с мужиков брать, на ратных людей… Да еще, слышно, приказчики сейчас сказывали, еще есть указ царевича Алексея Алексеевича — платить всем пятую деньгу[101]!

— Весной-то уж брали.

— То весной! Ныне со всех людей — и с монастырских, и с дворян, и с черных людей. В Земской избе списки пишут, с кого брать!

Босой забыл про немцев, хотя те все еще терпеливо и почтительно так и стояли без шляп. Смотрел, как опустошали второй амбар. Срывались его торговые замыслы, останавливался оборот, падало дело.

— Война! — вздохнул он. — Разоренье!



Широка Смоленская дорога, стелется бесконечной бурой полосой, разъезжена колесами, перетолчена копытами конскими, истоптана ногами в сапогах, в лаптях, а то и босыми. В жару вьется, курится над нею пыль, в дождь грязь стоит в колеях, в колдобинах вода, блестит от неба синим стеклом в погожий день сентября. Обступили дорогу по обе стороны березки желтые, красные осинки, зеленые статные елочки, настланы по отлогим угорам желтые стерни, черные пашни, по горизонту бредут леса, а промеж тех пашен и лесов деревни растянули свои деревянные четки бусами черных изб.

А по дороге идут, уходят не обозы с товарами. Не с хлебом… Ой, беда, беда! Рати идут да идут…

Шумя, гремя, переговариваясь, постукивая рогатинами, ослопами друг о друга, звеня бердышами, копьями, ружьем, луками, посверкивая мечами и топорами, без конца идут и идут на закат солнца смурые пешие рати, едут конные, тянутся обозы, везут добро, чтобы пожечь все в огне войны. Идут теперь дальние люди, из-за Урала. Слышны то хохот, то грубые крики, то невеселая песня.

Впереди каждой рати вьется в ветре красное знамя с нерукотворным Спасом, несут носилки с кивотом отрядной иконы — заступницы небесной.

Вдоль дороги кой-где поодаль костры курятся белым дымом, черный народ отдыхает у огня, ест, спит. В воздухе плывут белые паутинки.

Война!

Подняли могучий бородатый народ, встал он стеной из края в край, топчет, мерит шагом свою великую землю, идет на бой, на драку.