«В комедии «Горе от ума» кто умное действующее лицо? ответ: Грибоедов. А знаешь ли, что такое Чацкий? Пылкий, благородный и добрый малый, проведший несколько времени с очень умным человеком (именно с Грибоедовым)… Все, что говорит он, очень умно. Но кому говорит он все это? Фамусову? Скалозубу? На бале московским бабушкам? Молчалину? Это непростительно. Первый признак умного человека — с первого взгляду знать, с кем имеешь дело и не метать бисера перед Репетиловыми и тому под.».
Декабрист Д. И. Завалишин в своих записках указывает, что «несколько дней сряду собирались у Одоевского, у которого жил Грибоедов, чтоб в несколько рук списывать комедию под диктовку». И трудно предположить, чтобы в провинции настроение тамошних Фамусовых и Скалозубов было радикальнее, чем в Москве. Разговор о Грибоедове был закончен, и тут Пущин учуял: в комнате угар. Угар благополучно ликвидировали.
«Все это неприятно на меня подействовало не только в физическом, но и в нравственном отношении», — признается Пущин.
Вечер. Подали закусить. Ямщик запряг лошадей. Хлопнула третья пробка.
И в три часа ночи Пущин, молча набросив шубу, убежал в сени. Пушкин провожал с крыльца со свечой в руках. Метель утихла. Кони рванули. «Прощай, друг!» — крикнул вслед Пушкин.
Печальное прощание! Через две недели Пушкин пишет Вяземскому: «…я один одинешенек; живу недорослем, валяюсь на лежанке и слушаю старые сказки да песни. Стихи не лезут».
Повторилась и подтвердилась в этом свидании с Пущиным та же история, что и в Каменке с Якушкиным.
В апреле 1825 года Пушкина приехал навестить его лицейский товарищ и друг барон А. А. Дельвиг.
«Как я был рад баронову приезду, — пишет Пушкин брату 22–23 апреля. — Он очень мил! Наши барышни все в него влюбились — а он равнодушен, как колода, любит лежать на постеле…»
Надо отметить, что это посещение Дельвигом Пушкина даром ему не прошло — Дельвиг служил тогда в Публичной библиотеке в Петербурге под начальством просвещенного А. Н. Оленина. Узнав о поездке своего подчиненного к «ссылошному» Пушкину, А. Н. Оленин, немедленно уволил Дельвига со службы — эпизод, ярко показывающий отношение тогдашнего просвещенного общества к поэту.
Дельвиг, явившись в Михайловское, застал Пушкина за работой — он подбирал свои стихи для издания.
Отбор произведений занимал утренние часы обоих поэтов. Дельвиг помогал Пушкину. Время в общем проходило в литературных беседах. Беседы окончены, друзья делали несколько партий на бильярде и обедали поздно и «довольно прихотливо», а затем отправлялись в Тригорское, где ужинали, сидели допоздна…
В том же 1825 году, уже летом, сам Пушкин встречался со своим товарищем по Лицею князем Горчаковым, который больной жил и лечился неподалеку в селе Лямоново — именье своего дяди Пещурова, того самого, который должен был «присматривать» за поэтом. Пушкин читал ему «Бориса», сидя на его постели, на что Горчаков — присяжный острослов — заметил, что Пушкин любит читать ему свои стихи, как Мольер — своей кухарке.
«Мы встретились и расстались довольно холодно, — писал про эту встречу Пушкин Вяземскому, — по крайней мере с моей стороны. Он ужасно высох…»
Еще бы — Горчаков в ту пору был уже секретарем русского посольства в Лондоне.
Отходят, отходят от Пушкина старые друзья, поэт же идет своей дорогой. К концу 1825 года из больших вещей закончен «Борис Годунов», идет работа над четвертой главой «Онегина» — она заняла время между 2 октября 1824 года — окончанием третьей главы — и 3 января 1826 года, когда закончена четвертая.
Этот 1825 год, бывший для Пушкина последним годом его изгнания, вместе с тем был годом и напряженной, работы, и больших переживаний. Минуты душевной бодрости и силы чередовались у поэта с моментами угнетенности. И однажды, когда подступило к горлу отчаяние, поэт пишет элегию «Андрей Шенье». «Никто боле меня не любит прелестного «Andre Chenier…», — восклицает Пушкин. И как схожи личные судьбы обоих поэтов! И Шенье славил свободу, принесенную Французской революцией, однако дух честного гражданина заставил Шенье выступить резко против террора Робеспьера и якобинцев.
Андре Шенье был казнен в месяце термидоре.
И Пушкин пророчески ощущал, что подходит, подходит конец его изгнанию, что свобода близка — и погибнуть в это время было бы так нелепо!
Как и все, что создавал Пушкин, элегия «Андрей Шенье» излагает свою особую тему, в данном случае тему Французской революции. Ее неполных двести стихов дают краткий, но совершенно точный очерк той громокипящей эпохи. Проходило лето 1825 года, принесшее Пушкину еще одно сильное впечатление — именно вспышку увлечения Анной Петровной Керн.
Анна Петровна, племянница Прасковьи Александровны Осиповой, в то лето 1825 года приехала погостить к тетке в Тригорское, где и встретилась снова с Пушкиным, которого знала с 1819 года.
Чудесное лето было в разгаре, умолкали соловьи, все вокруг дышало покоем, сельской свободой, благополучием, жизнь била ключом.
В длинном доме были распахнуты настежь все окна, стояли на окнах цветы в стеклянных кувшинах. Играли на фортепьяно. Пушкин читал поэму о пламенной любви — своих «Цыган», а Анна Петровна пела романс «Ночь весенняя дышала».
Село уже солнце, когда хозяйка дома Прасковья Александровна предложила после ужина съездить в Михайловское. Все откликнулись с восторгом. Выехали в двух экипажах. Анна Петровна ехала с поэтом… Тих был вечер, июньская полная луна сияла.
Доехали до Михайловского, и Прасковья Александровна сказала Пушкину:
— Дорогой Пушкин, окажите честь вашему саду — покажите его Анне Петровне…
«Он быстро подал мне руку, — пишет Анна Петровна в своих «Воспоминаниях», — и побежал скоро, скоро, как ученик, неожиданно получивший позволение прогуляться. Подробностей разговора нашего не помню; он вспоминал нашу первую встречу у Олениных, выражался о ней увлекательно, восторженно…»
Встреча эта была уже давно, в Петербурге, в доме Олениных. Шесть долгих лет прошло для поэта с тех пор, трудных, горьких лет изгнания, острых обид…
Шли годы. Бурь порыв мятежный
Рассеял прежние мечты,
И я забыл твой голос нежный,
Твои небесные черты.
В глуши, во мраке заточенья
Тянулись тихо дни мои
Без божества, без вдохновенья,
Без слез, без жизни, без любви.
Пришла, однако, новая встреча, вспыхнули, ожили, прибоем накатились воспоминания, а с ними вернулась и юность.
И сердце бьется в упоенье,
И для него воскресли вновь
И божество, и вдохновенье,
И жизнь, и слезы, и любовь.
Такова была эта яркая встреча в жарком июле лунной ночью. Была ли то любовь? Нет. Это уже была не любовь, это было лишь повторением, взрывом бурных чувств юности Пушкина, замедленным и уже последним, может быть. Во всяком случае, в своем письме от 21 июля по этому поводу поэт пишет Анне Н. Вульф:
«Пишу вам, мрачно напившись… — так начинает поэт письмо свое. — Все Тригорское поет Не мила мне прелесть ночи, и у меня от этого сердце ноет… Каждую ночь гуляю я по саду и повторяю себе: она была здесь — камень, о который она споткнулась, лежит у меня на столе, подле ветки увядшего гелиотропа, я пишу много стихов — все это, если хотите, очень похоже на любовь, но клянусь вам, это совсем не то. Будь я влюблен, в воскресенье со мною сделались бы судороги от бешенства и ревности, между тем мне было только досадно…»
Алексей Вульф, сын П. А. Осиповой от первого брака, был счастливым соперником поэта. «…И все же мысль, что я для нее ничего не значу, что, пробудив и заняв её воображение, я только тешил ее любопытство, что воспоминание обо мне ни на минуту не сделает ее ни более задумчивой среди ее побед, ни более грустной в дни печали, что ее прекрасные глаза остановятся на каком-нибудь рижском франте с тем же пронизывающим сердце и сладострастным выражением, — нет, эта мысль для меня невыносима… Но скажите ей, что если в сердце ее нет скрытой нежности ко мне, таинственного и меланхолического влечения, то я презираю ее, — слышите? — да, презираю…»
Так заключились эти мгновения любви Пушкина..
Элегически добавим сюда, что когда А. П. Керн умерла в 1879 году в Москве, то похоронная процессия с ее прахом встретилась на Тверской с тяжелой огромной повозкой, запряженной множеством лошадей: то везли каменный постамент для памятника Пушкину, который и стоит теперь на Пушкинской площади в Москве.
Подошел декабрь 1825 года, знаменитый декабрь. В начале месяца мирная жизнь Михайловского и Тригорского была взволнована — долетела весть о кончине императора Александра 19 ноября в Таганроге, Царь-гонитель скончался. Пушкин был прав, предсказав, что скоро должен наступить заветный срок освобождения. В элегии о Шенье он ведь писал:
Зовут… Постой, постой; день только, день один:
И казней нет, и всем свобода,
И жив великий гражданин
Среди великого народа.
Услыхав о смерти царя, Пушкин вспыхнул, загорелся и решил скакать в Петербург, не спрашивая на то разрешения, рассчитывая, что в столичной и придворной суматохе смены царствований его не заметят. Он намеревался прямо явиться к другу Рылееву, чтобы у него самому все разузнать и сориентироваться в политической обстановке.
Конечно, надо посоветоваться, а с кем посоветоваться здесь, как не с ней, не с Прасковьей Александровной? Больше-то не с кем! Прасковья Александровна поняла поэта.
Прасковья Александровна на заявление Александра, что ему нужно мчаться в Петербург, что там его друзья, что надо все выяснить — момент очень важный, ничего не ответила, только отодвинула в сторону стоявшую между ними на круглом, столе свечу — дело было в ее кабинете-спальне, свеча мешала ей, и, закутавшись в оренбургский платок, пересела в мягкое кресло. Молчала. Разве можно удержать Пушкина?
— Вас не удержишь, — грустно сказала она. — Поезжайте! Но вам нужно ехать переодевшись… А то так вас узнают.
Ее практический женский ум определил, что нужно.
И тогда же, в ночь на 29 ноября, был написан
«БИЛЕТ.
Сей дан села Тригорского людям Алексею Хохлову, росту 2 аршина 4 вершка — волосы темноватые, глаза голубые, бороду бреет, лет 29, да Артамону Куркину, рост 2 аршина 3
1/
2 вершка, волосы светло-русые, брови густые, глаз кривой, лет 45, в удостоверение, что они точно посланы от меня в Санкт-Петербурх по собственным моим надобностям, и потому прошу господ командиров на заставах чинить им свободный пропуск.
Печать Пушкина.
Сие 1825 года, ноября 29 дня с. Тригорское Олонецкого уезду. Статская Советница Прасковья Осипова».
И ранним утром Алексей Хохлов-Пушкин уже сел в возок, тройка вылетела за ворота Тригорского, но тут ей дорогу перебежал заяц… Потом навстречу показался, медленно шествуя, деревенский поп.
— Назад! — закричал Пушкин ямщику. — Поворачивай назад!
Пушкин верил страстно в приметы!
Это, может быть, и спасло его от участи готовящихся выступать декабристов.
«Осень и зиму 1825 года мы мирно жили у себя в Тригорском, — записывает одна из дочерей П. А. Осиповой. — Пушкин по обыкновению бывал у нас почти каждый день… Вот однажды, под вечер, зимой — сидели мы все в зале чуть ли не за чаем. Пушкин стоял у этой самой печки. Вдруг матушке докладывают, что приехал Арсений». Повара Арсения П. А. Осипова каждую зиму посылала в Петербург — он туда отвозил на продажу яблоки, кой-какую деревенскую провизию, а на вырученные деньги покупал разные запасы на зиму, к зимним праздникам, — сахар, фрукты, вина и др. Но на этот раз Арсений пригнал раньше срока, ничего не купив, прискакал он экстренно, на почтовых, и очень встревоженный:
— В Петербурге бунт: всюду разъезды, заставы, выставлены караулы.
Пушкин, гревшийся около печки в кресле, слушая доклад Арсения, страшно побледнел. После этого весь вечер он был скучен и стал рассказывать о том, что в Петербурге есть тайное общество.
Так до Пушкина достигли первые вести о 14 декабря 1825 года.
Глава 14. В Москву!
19 ноября 1825 года окончил свою жизнь царь Александр Первый, а уже 4–6 декабря Пушкин спешно пишет в Петербург своему скромному и верному другу П. А. Плетневу:
«Милый, дело не до стихов, слушай в оба уха…» — Так начинается это письмо.
На Пушкина повеяло возможной свободой, он хочет, чтобы друзья просили для него полного освобождения.
«Покажи это письмо Жуковскому… — наставляет поэт. — Он как-нибудь это сладит. Да нельзя ли дам взбудоражить?»
Надежды, радость, перспективы! А вдобавок, как вышло удачно. Что еще так недавно в своей элегии «Андрей Шенье» Пушкин предсказал смерть своего мучителя.
«Душа! я пророк, — весело пишет поэт, — ей-богу пророк! Я «Андрея Шенье» велю напечатать церковными буквами во имя отца и сына etc. — выписывайте меня, красавцы мои, а не то я прочту вам трагедию свою».
Пушкин надеялся — его освободит новый царь.
Однако встал очень существенный вопрос:
— Да кто ж этот новый царь?
На российском престоле тогда одновременно оказалось два царя.
Наследником престола после царя Александра Павловича был его брат, Константин Павлович, 1779 года рождения, наместник в Польше, командовавший польской армией.
Ему и присягнул в Петербурге как законному императору немедленно же по получении известия 27 ноября третий брат, великий князь Николай Павлович. Вместе с Николаем присягнули Константину Государственный Совет, Сенат, святейший Синод, войска и все гражданские чины.
Средства связи в то время заключались лишь в «птицах-тройках», что требовало много времени.
На престол, стало быть, вступил Константин Первый, император и самодержец Всероссийский.
Сам же Константин в это время был в Варшаве и, получив там известие о кончине цари Александра, немедленно же принес присягу Своему младшему брату Николаю Павловичу.
Этому новому царю Константин отправил немедленно письмо в своем отказе от престола, где заявил, что долг верноподданного есть слепое, безмолвное повиновение верховной власти.
Корень всей этой нелепой истории двоецарствия таился в трагической ночи с 11 на 12 марта 1801 года, когда дворяне-заговорщики порешили императора Павла Первого, отца всех этих Павловичей.
Не в пример своему старшему брату Александру, любезному очарователю, хитрому и уклончивому дипломату, — Константин Павлович был человеком прямым, говорившим прямо все, что он думал, особенно в гневе, — а в гневе, подобно отцу своему Павлу, он не помнил себя. Бабкой своей Екатериной Второй Константин предназначался, согласно известному «Византийскому проекту» стать во главе нового государственного образования, которое предполагалось создать из Европейской Турции и из Греции, со столицей в Константинополе. Соответственно этим планам Константин Павлович и воспитывался на руках няни гречанки и затем дядьки — грека Курута, почему он владел греческим языком.
Женили Константина было на принцессе Саксен-Заальфельд-Кобургской Юлиане-Генриэтте-Ульрике, крещенной в Анну Федоровну.
Константин был военный до мозга костей, лихой кавалерист и принимал участие в итальянском походе у Суворова.
В первых боях он выказал себя безрассудно храбрым, за что получил жестокий разнос от Суворова, в последующих же боях и в походе через Альпы, у Чертова моста, сражался и действовал доблестно. Отца своего он любил без всякой политики и был так потрясен его насильственной гибелью, что сказал открыто слова, которыми породили двоевластие в ноябре 1825 года:
— После того, что случилось, пусть брат царствует, если он хочет. Но если когда-нибудь престол будет доставаться мне, я никогда не приму его!
Увидев в ту мартовскую ночь убийц отца — князя Яшвиля и Зубова, Константин Павлович заявил без обиняков: — Их обоих нужно повесить!
В последующем Константин Павлович, считаясь с положением брата своего Александра, принимает участие во всех его походах. Он смело дрался под Аустерлицем, где бурной конной атакой задержал французов в один из моментов боя. Был он и почитателем Наполеона как военного гения и во время свидания в Эрфурте обменялся с ним шпагами.
После 1814 года Константин командовал польской армией и был известен среди поляков как «наш старушек», то есть «наш старик». Со своей немкой-женой он развелся, женился на польской девушке Иоанне Грудзиньской и вел в своем варшавском дворце Бельведере скромный образ жизни.
Этот давний и решительный отказ Константина от царства оставался, однако, почему-то от народа скрытым.
Но Александр Первый его принял и оставил об этом свой тайный указ, хранившийся в Москве в Успенском соборе, по которому после смерти Александра должен был вступить на престол Николай Павлович — так как Константин утратил свои права на престол разводом с первой женой, женитьбой на польке и собственным своим отказом.
Тайный пакет из Успенского собора был в те ноябрьские дни доставлен из Москвы в Петербург с понятным опозданием и вскрыт — создалось положение, что царем был Константин для Петербурга и Москвы, а для Варшавы — Николай. Чтобы выйти из положения, формально нужен был манифест царя Константина Первого с отречением его от престола, но тот не мог его подписать, потому что по московскому тайному указу он и не имел права быть царем. Не мог подписать манифеста о своем «восшествии на престол» и Николай, покуда не отречется Константин, именем которого уже писали подорожные, чеканили монету, вершили суды и так далее.
Пошла великая путаница двойного царствования, во время которого в самую распутицу, загоняя лошадей, фельдъегери летали между Таганрогом, где умер царь Александр, Варшавой и Петербургом. Между немцами — облыжными членами династии «Романовых» — на изысканном французском языке шла энергичная переписка — кому же быть русским царем?
В довершение усложнения обстоятельства 12 декабря в 6 утра полковник барон Фредерикс привез из Таганрога от генерала Дибича великому князю Николаю Павловичу пакет, в котором находились два доноса — от унтер-офицера из вольноопределяющихся 3-го уланского полка Шервуда, родом англичанина, и от подполковника Вятского полка Майбороды. В них говорилось о готовящемся перевороте и о планах истребления царской семьи. Стало известно, что армия и морской флот «заражены». Спорить — кому быть царём — уже было некогда, надо было действовать.
Члены тайных обществ, Северного и Южного, были тоже застигнуты врасплох столь усложненным положением и растерялись.
Если Зимний дворец в дни этой смуты кипел как котел, то не меньшее волнение охватило Северное общество в Петербурге. На квартире Рылеева все время собирались члены тайных организаций, спорили, что же им теперь делать.
Основной старый план этого военного заговора сводился к тому, что выступление должно было быть приурочено к кончине Александра — организовать массовый отказ войск от присяги очередному наследнику до тех пор, покамест тот не даст обещания осуществить наконец обещанную царем Александром Первым конституцию.
Выступление Семеновского полка в 1820 году нарушило стройность этого плана: Московский съезд распустил в целях конспирации единое тайное общество, вслед за чем возникли два тайных общества — Северное с центром в Петербурге и Южное с центром в Тульчине, на юге, среди офицерства дислоцированных там многочисленных воинских частей. Соответственно возник новый дополнительный план, согласно коему выступление дворян при данных обстоятельствах должно было начаться на юге весной или летом 1826 года, когда воинские части выйдут в лагеря, откуда они в составе Первой и Второй армий двинутся на Москву и Петербург, захватывая и подымая вместе с собой население военных поселений и корпус генерала Ермолова.
Ясно, что при возникших непредвиденных обстоятельствах о назначенных сроках думать не приходилось. Северные офицеры наскоро решили выступить в Петербурге, известив обо всем Южное общество.
Расчет на отказ от присяги Николаю, как от вторичной и потому явно незаконной, мог, несомненно, иметь некоторый успех в войсковых, особливо в гвардейских, частях. Надо учесть, что солдаты тогда служили в условиях жестокой военной дисциплины и казарменного режима в течение двадцати пяти лет. Уцелевшие в значительном числе от войн благодаря тогдашней слабой военной технике («пуля дура, штык молодец!»), связанные крепкой фронтовой традицией, сросшиеся со своими офицерами в победных походах, они были ревностными старыми верными служаками, солдатами-профессионалами. «Суворовский», а затем «александровский» солдат был предан царской власти безраздельно, всей душой, что и выявилось хотя бы в подавлении армией восстания Пугачева и других народных движений. Для таких служак присяга царю была действительно присягой, и они по своему служебному долгу могли пойти на отказ от присяги вторичной.
Друг Пушкина, в январе 1825 года посетивший его в Михайловском, И. И. Пущин пишет:
«Нас бы назвали подлецами, если бы мы не воспользовались обстоятельствами смерти Александра Первого!»
Однако сами заговорщики отлично понимали, что планы их не были основательно проработаны, на что указывал на собраниях Рылеев:
«Мы не имеем установленного плана», — говорил он.
И действительно, на последних собраниях некоторые члены предлагали свой план — перенести выступление в Москву на время коронации, чтобы выступить объединение обоим — Северному и Южному обществам. Так как, кроме того, по ряду вопросов были разногласия, то и peшено было выбрать «диктатора». Таковым был избран общим голосованием князь С. П. Трубецкой, при начальнике штаба восстания князе Оболенском.
Как и ежедневно в эти дни, 13 декабря, в воскресенье, квартира Рылеева была переполнена — собрались участники заговора. И тут пришла важная новость: великий князь Николай наконец подписал утром свой манифест о восшествии на престол, и в 8 часов вечера сегодня, 13 декабря, состоится заседание и присяга Государственного Совета, а завтра, 14 декабря, с 7 часов утра назначено принесение присяги новому царю Николаю Сенатом и вместе с тем присяга войск по казармам.
Решающая новость! Она была объявлена у Рылеева при свете свечей, в трубочном дыму, среди взволнованной офицерской и штатской молодежи… Собрание оживилось, раздавались решительные голоса: «Завтра! Сигнал — присяга!» Было решено выступать. На случай неудачи разработали план отступления восставших войск к новгородским аракчеевским военным поселениям, где можно было рассчитывать на поддержку.
Больше всех, вдохновеннее всех в этот последний декабрьский вечер выступал с речами поэт Рылеев. Рылеев был некрасив, говорил нескладно, но тут, говоря о родине, он был бурно вдохновлен; лицо его оживилось, черные глаза «пылали неземным светом», «речь лилась плавно, как огненная лава», говорил «так, что никто не уставал им любоваться. Его лик, бледный как луна, отраженный в бурных водах этого моря, кипевшего разными страстями и побуждениями, в этот вечер был незабываем».
«Пусть видов на успех заговора мало, но все равно выступать необходимо! — говорил Рылеев. — Пусть нас постигнет неудача — но будет потрясение… Тактика революции — это дерзание! Нашей неудачей мы научим других!»
Окончательный план выступления примерно сложился в таком виде: надежные, проработанные офицерами гвардейские полки, именно — Михайловский, Егерский, Гренадерский, Финляндский, Московский, Морской гвардейский экипаж, часть артиллерии, будучи собраны для принесения вторичной присяги Николаю, откажутся от нее как от незаконной, выступят и двинутся на Сенатскую площадь, к памятнику Петру. Там представители восставших обратятся к собравшемуся Сенату с требованием издать манифест к русскому народу, где бы изъяснены были все чрезвычайные обстоятельства, в которые ввергнута Россия, и где бы было вынесено решение созвать собрание выборных от всех сословий для решения вопроса, кто будет царствовать.
В манифесте должно быть также объявлено сокращение срока военной службы солдат с двадцати пяти до пятнадцати лет, с немедленным роспуском выслуживших срок из рядов, освобождение крестьян от крепостной зависимости, учреждение представительного образа правления по образцу просвещенных западных государств. Имел быть объявлен и состав Временного правительства, чтобы править страной до избрания царя.
Временное правительство предположено было в составе адмирала графа Н.С. Мордвинова — старого вельможи, знаменитого своей честностью, — «новый Долгорукой», — писал о нем Пушкин; затем М.М. Сперанского и популярного генерала, героя 1812 года Л. П. Ермолова.
Одновременно с выступлением определенные воинские части с барабанным боем должны были спешно занять: лейб-гренадеры— Арсенал, лейб-гвардии Финляндский полк — Петропавловскую крепость. Морскому гвардейскому экипажу поручалось захватить Зимний дворец, причем должна быть истреблена царская фамилия. Планы эти остались невыполненными.
Вывод на Сенатскую площадь войск, отказавшихся от вторичной присяги Николаю, затянулся. Первым на площадь вырвался из казарм и явился уже к 11 часам утра 14 декабря лейб-гвардии Московский полк. — его привел Александр Бестужев. Бестужев произнес в казармах перед собравшимися уже для присяги московцами горячую речь, что они-де недавно целовали крест царю Константину, а теперь их заставляют присягать Николаю! Между тем, говорил он, вы обмануты: император Константин царствовать не отказывался, а даже обещал сократить срок солдатской службы в гвардии до пятнадцати лет, в армии — до десяти.
Речь подняла солдат. Московский полк восстал. Командир полка был убит, и восемьсот московцев беглым шагом по Гороховой улице бросились на Сенатскую площадь, где построили каре. Солдаты все время кричали «ура!» в честь царя Константина.
При попытке уговорить солдат прекратить выступление и разойтись был смертельно ранен обратившийся к ним генерал-губернатор Петербурга граф Милорадовйч. В него из пистолета стрелял декабрист Каховский. Эти восемьсот московцев и возглавили выступление. Они нерушимо стояли на плошали в то время, как по повелению царя Николая на Сенатскую площадь стягивались верные войска. Скоро восемьсот человек восставших оказались окружены десятью тысячами солдат других частей, уже принявших вторичную присягу.
К восставшим московцам обратился с увещеванием сам новый царь Николай и даже лично прочел им свой манифест; их затем уговаривал великий князь Михаил Павлович, затем митрополит Серафим, явившийся с крестным ходом, их атаковала конная гвардия под командой Алексея Федоровича Орлова. Все эти увещевания, как и все атаки, были отбиты.
Неподвижно, как скала, стоял полк, непрерывно возглашая «ура!» в честь Константина и конституции. Было морозно, позднее стадо гораздо холоднее, задул сильный ветер, К двенадцати часам дня на сенатскую площадь подошел и был восторженно встречен московцами Морской гвардейский экипаж. Из-за Невы затем прямо по льду от Петропавловской крепости прибежали лейб-гренадеры. У них в полку присяга уже состоялась, но во время ее выступил офицер Кожевников:
— Кому вы присягаете? Забываете клятву императору Константину Павловичу? Вас обманывают! — кричал он. Число восставших на Сенатской площади, таким образом, росло, но росло и их окружение.
Однако главная опасность для всего восстания была не в том, что восставшие полки были окружены, изолированы тысячными отрядами. Растерялись и оказались бессильными что-либо предпринять для овладения положением в это решающее время сами руководители восстания, и в такой степени, что князь С. П. Трубецкой, выбранный «диктатором», на Сенатскую площадь вообще не явился. А между тем, «когда вышли на площадь, то все мы: князь Оболенский, Бестужевы, князь Одоевский, Пущин, я и все прочие ждали Трубецкого», — показывал на следствии Каховский. «Проспал или спрятался?» — воскликнул раздраженно Пущин. «Мы объявим наши требования Сенату», — заявлял Каховский митрополиту Серафиму, — он впрямь думал и ждал, что Трубецкой будет вести переговоры с Сенатом. Заменить Трубецкого сами молодые офицеры не могли: нужно было для этого само имя князя Трубецкого, его популярность в войсках, его участие в боях и походах, нужны были его густые золотые эполеты, чтобы вести солдат. «Диктатор» же спрятался. Он был в трёх шагах от Сенатской площади, свидетельствуют историки, созерцал происходящее из-за угла.
Полковник Булатов должен был стрелять в Николая Первого, а он, уже разговаривая с царем, сжимая пистолет в кармане, все-таки не решился выстрелить. Впоследствии царь Николай, вспоминая этот день, не раз говорил младшему брату Михаилу Павловичу, тоже все время находившемуся на Сенатской площади: «Самое удивительное в этой истории это то, что нас с тобой тогда не пристрелили…»
И все же положение на Сенатской площади все больше и больше становилось опасным для царя — к площади стекался со всех сторон народ, явно сочувствовавший восставшим солдатам..
Маневр, успешно употребленный заговорщиками, чтобы вывести солдат на Сенатскую площадь, а затем, уже опираясь на них, развить прямые революционные действия, получал другой смысл в сознании солдат: выходило, что восставшие солдаты защищали законного государя от дерзкого его младшего брата Николая, такого права на царство не имевшего.
Убей тогда декабристы «самозванца» Николая, как это должен был сделать и не сделал полковник Булатов, затем разбивший сам себе голову о стену своей камеры и умерший в Петропавловской крепости, — русская традиционная схема восстания как защиты права могла быть принята народом как раз так, как это было уже изображено в «Борисе Годунове», как это уже наблюдалось в Пугачевском восстании.
Пушкин, заточенный в Михайловском, выходит, яснее видел, что тот «мужик на амвоне», который является в предпоследней сцене «Бориса Годунова» и зовет, народ во дворец «вязать Борисова щенка», тоже ведь был тут, среди толпы на. Сенатской площади. Этим мужиком, пусть и в серых шинелях, могли стать и солдаты, а главное — могли бы стать те тысячи собравшегося вокруг площади народа.
Запал петербургских дворян угрожал взорвать на Сенатской площади бомбу народного восстания — недаром заговорщики так боялись «пугачевщины». Что такая «пугачевщина» могла бы состояться, свидетельствовали поленья, летевшие в императора Николая из толпы, с лесов, из ограды стройки Исаакиевского собора. Сохранившиеся в литературе разговоры в толпе были весьма показательны. Например, записаны такие чьи-то слова; «Странно, что бунтовщики стоят на площади и никуда не двигаются…Почему они не идут прямо на дворец, где они могли бы захватить государя и других, кого надобно?»
В руках народа, стоявшего у лесов Исаакия, уже появились колья, бревна, всюду вздымались, грозили кулаки: «В меня попало несколько комков снега, — записал принц Евгений Вюртембергский. — Наскакав на виновного и опрокинув его конем, я закричал: — Что ты делаешь? — Сами не знаем. Шутим-с мы, барин, — отвечал опрокинутый, еще не поднявшись с земли».
Конечно, это не было шуткой. Народ на Сенатской площади разоружал офицеров, жандармов… Некоторые декабристы по своему почину вступали в разговор с народом, объясняли ему причину восстания. «Доброе дело, господа! — кричали в ответ им из народа. — Кабы вы, отцы родные, нам ружья дали бы али какое ни на есть оружие, мы бы вам помогли, духом бы все перевернули!»
Но декабристы как раз и боялись этой своей решительности: уже на совещаниях у Рылеева тот же полковник Булатов говорил:
— Итак, друзья, вместо невиданного добра берегитесь, чтобы не сделать нам вреда народу: не забудьте, что при открытии нами огня чернь во всех частях города может опустошать дома и наносить большое зло народу и городу.
А в Зимнем дворце так и оставшемся неприкосновенным в те решительные часы, царило мрачное настроение. Декабрьский день короток, падали сумерки. В большом пустынном зале, свидетельствует едва ли не Карамзин, на одном диване сидели неподвижно, молчаливо три старика, три вельможи — граф Аракчеев, князь Куракин, князь Лопухин. Ждали своей судьбы.
И сам царь Николай отдал первую команду своей артиллерии.
Отблески пушечных ударов молниями освещали стены ближних зданий; сверкали в паркете, в люстрах дворцовых зал.
В здании Сената зазвенели выбитые стекла, посыпалась штукатурка — орудия били картечью.
Солдаты падали в своем верном фрунте, а были там и такие, что стояли под Бородином. Падали и люди в толпе. Первый залп выстояли, а по второму толпа и солдаты бросились бежать по Крюкову каналу, по Галерной улице, по Английской набережной через Исаакиевский накладной мост к зданию Академии художеств и прямо на лед Невы. Их всюду преследовала картечь.
Таков финал выступления на Сенатской площади 14 декабря 1825 года.
29 декабря вспыхнуло восстание и на юге — восстал руководимый членами Южного общества Черниговский полк. Спустя шесть дней — 3 января 1826 года — оно тоже было подавлено. Пестель, руководитель Южного общества, арестован был еще 13 декабря по приказу Петербурга: доносы сделали свое дело. Восстание было предупреждено, обезглавлено, потеряло все шансы на успех. Пушкин в этом заговоре не участвовал, как мы видели, но слухи об его участии, очевидно, ходили в публике. В январе 1826 года, когда в Петербурге полным ходом шло следствие над декабристами, он снова пишет Плетневу по поводу только что вышедшей книги его стихов:
«Душа моя, спасибо за Стихотворения Александра Пушкина, издание очень мило…
Что делается у вас в Петербурге? я ничего не знаю, все перестали ко мне писать. Верно вы полагаете меня в Нерчинске. Напрасно, я туда не намерен — но неизвестность о людях, с которыми находился в короткой связи, меня мучит. Надеюсь для них на милость царскую».
3 января 1826 года окончена четвертая глава «Онегина», описывающая мирно и уравновешенно «вседневные занятия» Онегина. Это отражение жизни самого Пушкина в Михайловском, конечно, приукрашенное, подцвеченное, но по существу оно. Основной мотив в этой главе — одиночество, но уже уравновешенное, лишенное оттенка раздраженного нетерпения. Великолепно здесь описание осени, прихода зимы. Купанье «в ванне со льдом». Бильярд в «два шара», на котором год тому назад играл арестованный ныне Пущин… В этой успокоенности Михайловского — легкая насмешка, подтрунивание над Ленским.
Как он прост, как обычен, как он наивен, этот Ленский — поэт! Пушкин в четвертой главе «Онегина» чуть иронически рисует его портрет:
Он был любим… по крайней мере
Так думал он, и был счастлив.
Стократ блажен, кто предан вере,
Кто, хладный ум угомонив,
Покоится в сердечной неге,
Как пьяный путник на ночлеге,
Или, нежней, как мотылек,
В весенний впившийся цветок…
И Пушкин здесь многозначительно противопоставляет простодушному поэту себя:
Но жалок тот, кто все предвидит,
Чья не кружится голова,
Кто все движенья, все слова
В их переводе ненавидит,
Чье сердце опыт остудил
И забываться запретил!
Это же ему, Пушкину, разум запретил забываться. Это же он, Пушкин, понимает все движенья, все слова. О, какой жизненный опыт получил Пушкин, как отточил он свое понимание, как он вырос в своем заточенье, в одиночестве!
Творчество Пушкина ищет новых путей, в противность Ленскому, который, «склонясь усталой головою, на модном слове идеал… тихонько задремал». Ведь Пушкин знает жизнь. Он историк.
«В Пушкине было верное понимание истории, свойство, которым одарены не все историки… — тонко свидетельствует о нем князь П. Вяземский. — Он был одарён воображением и, так сказать, самоотвержением личности своей настолько, что мог отрешать себя от присущего и воссоздавать минувшее, уживаться с ним, породниться с лицами, событиями, нравами, порядками, давным-давно замененными общественным и гражданским строем. Все это качества, необходимые для историка, и Пушкин обладал ими в достаточной мере».
И после «Бориса Годунова» воображение Пушкина влечет к себе Волга — по ней плывут казачьи струги, на корме первого струга — сам «хозяин» Степан Разин.
Так создается Пушкиным цикл песен о Стеньке Разине — числом три.
Этот барич, воспитанник Лицея, «дворянский недоросль» Пушкин — так он сам иногда подписывался — на разинском струге окончательно, бесповоротно вплывает в животворящую стихию истории нашего народа. Подобно дожу Венеции, в великолепной ежегодной церемонии обручавшемуся с морем, этой стихией-кормилицей венецианского народа, Пушкин обручается в этом разинском цикле с Волгой, великой рекой, и с вольным волжским народом.
Он предвидит, что будущее русского народа грандиозно!
Летом 1826 года умирает Карамзин… «Читая в журналах статьи о смерти Карамзина, бешусь, — пишет он Вяземскому. — Как они холодны, глупы и низки. Неужто ни одна русская душа не принесет достойной дани его памяти?.. Карамзин принадлежит истории».
Что обуревает Пушкина в этот 1826 год? Какие «дивные сны» он видит? Куда они зовут eго, эти верные, пророческие сны?
«Ты знаешь, что я пророк» — пишет он снова Плетневу 3 марта.
Пушкин больше не юноша. Он двадцатишестилетний муж, в своем одиночестве достигший силы и мудрости, идущий к победам…
«Не выходя из Хижины — созерцаю весь мир!» — гласит изречение мудреца Лао Цзы.
Но не может он оставаться больше в заточении, он имеет право на свободу. Служа свободе и разуму прежде всего, он будет делать это не так, как делали, пытались делать его друзья. И поэт возлагает надежды на коронацию — амнистии ведь сопровождают каждое новое царствование. И после переписки с Жуковским с его совета Пушкин в мае 1826 года пишет самому императору Николаю Первому:
«Всемилостивейший государь! В 1824 году, имев несчастие заслужить гнев покойного императора легкомысленным суждением касательно афеизма, изложенным в одном письме, я был выключен из службы и сослан в деревню, где и нахожусь под надзором губернского начальства.
Ныне с надеждой на великодушие Вашего императорского величества, с истинным раскаянием и с твердым намерением не противуречить моими мнениями общепринятому порядку (в чем и готов обязаться подпискою и честным словом) решился я прибегнуть к Вашему императорскому величеству со всеподданнейшею моею просьбою.
Здоровье мое, расстроенное в первой молодости, и род аневризма давно уже требуют постоянного лечения, в чем и представляю свидетельство медиков: осмеливаюсь всеподданнейше просить позволения ехать для сего или в Москву, или в Петербург, или в чужие краи. Всемилостивейший государь, Вашего императорского величества верноподданный
Александр Пушкин»
На отдельном листе было к этому приложено следующее обязательство: «Я нижеподписавшийся обязуюсь впредь ни к каким тайным обществам, под каким бы они именем ни существовали, не принадлежать; свидетельствую при сем; что я ни к какому тайному обществу таковому не принадлежал и не принадлежу и никогда не знал о них.
10-го класса Александр Пушкин, 11 мая 1826».
Послание поэта императору было отправлено — надо было ждать. Пушкин неутомимо работал. Создается пятая глава «Онегина», с ее густобытовым описанием именин Татьяны: обеда, непритязательного деревенского бала, трагической и нелепой ссоры Онегина и Ленского.
Первого июня 1826 года царь подписал указ об учреждении Верховного уголовного суда по делу декабристов. 3 июня началось чтение обвинительного акта. 8 июля приговор был составлен. 10-го — утвержден царем.
В ночь на 13 июля в Петропавловской крепости были поставлены виселицы. Утро было сырое, туманное.
Рано утром вывели пятерых закованных осуждённых: Пестеля, Рылеева, Муравьева-Апостола, Бестужева-Рюмина и Каховского. У каждого на груди — плакат: «Цареубийца». Когда стали вешать, то по донесению петербургского генерал-губернатора Голенищева-Кутузова, «по неопытности наших палачей и неуменью устраивать виселицы при первом разе трое: а именно Рылеев, Каховский и Муравьев, сорвались, но вскоре опять были повешены и получили заслуженную смерть. О чем вашему императорскому величеству всеподданнейше доношу».
Остальные, осужденные по лишении в особой церемонии чинов и дворянства, были сосланы — кто бессрочно, кто на срок — в Сибирь, на Кавказ, в действующую армию. Обычно считается что пострадало по делу 14 декабря лишь 126 человек дворян. Однако при этом порою забывают тех солдат-декабристов, которые получали тысячами и тысячами удары шпицрутенами, ведомые сквозь машущий палками, бешено хлещущий строй, умирали в муках. А солдат гвардии и армии, осужденных за участие в выступлении, было: Московского полка — 671 человек, лейб-гренадеров — около 1250 и Морского гвардейского экипажа — 1100, а всего лишь в Петербурге — свыше 3000.
Жестокость судебного приговора в отношении крестьян-солдат была исключительной. Так, рядовой лейб-гренадер Пантелей Долговязов, явившийся 14 декабря на Сенатскую площадь с батальонным знаменем, был прогнан через строй в 1000 человек восемь раз и отправлен затем в Сибирь на вечную каторгу…
«Дело о 14 декабря» как будто было закончено — даже отпраздновано всенародным молебствием 14 июля на том месте на Сенатской площади, где был «бунт», и такое же молебствие учинено в Москве на Кремлевской площади. По существу же, все только начиналось.
Остался ведь народ, который все слышал, все видел, хоть и молчал обо всем.
Пушкин все еще оставаясь в деревне, горюет об участи многих своих былых друзей и, как для себя самого, ждет для них облегчения, надеется на амнистию по случаю коронации.
«Еще таки я всё надеюсь на коронацию, — пишет он Вяземскому, — повешенные повешены; но каторга 120 друзей, братьев, товарищей ужасна».
И сам еще оставаясь «ссылошным», он держит с ними связь.
Тянется последняя зима в заключенье. Волнения, надежды на свободу, на работу не оставляют Пушкина.
Последнее лето ссылки — шумное лето 1826 года в Михайловском — было лето знойное, без облачка на небе, без ветров, без дождей. Пушкин почти бросил свои занятия, искал прохлады в парках Тригорского и Михайловского, в водах Сороти. В Тригорское к Прасковье Александровне Осиповой приехал в июне из Дерпта ее сын Алексей Вульф, а с ним студент Дерптского университета поэт Николай Языков — тот самый поэт, вольные песни которого «Нелюдимо наше море», «Из страны, страны далекой» до сих пор поем мы все.
В июле уехал Языков, отошла шумная ярмарка Святогорского монастыря, которую так любил посещать Пушкин. Подошел сентябрь. Как-то поэт был в Тригорском, долго сидел и ушел спать домой в Михайловское, уже около одиннадцати, часов вечера. Тригорские барышни пошли его провожать. А на рассвете в Тригорское прибежала няня Арина Родионовна, рыдающая, простоволосая, разбудила все семейство.
Оказалось, что накануне, незадолго до возвращения Александра Сергеевича, в Михайловское прискакал офицер, дождался и увез Пушкина в Псков. Пушкин только успел надеть сюртук, шинель, забрал деньги, пистолеты, и через полчаса тройка унеслась во весь дух. В кармане Пушкина лежало письмо от псковского губернатора фон Адеркаса:
«Сей час получил, я прямо из Москвы с нарочным фельдъегерем высочайшее разрешение по всеподданейшему прошению вашему… Я не отправляю к вам фельдъегеря, который остается здесь до прибытия вашего, прошу вас поспешить приехать сюда и прибыть ко мне…
3-го сентября 1826».
Несмотря на всю экстренность, всю внезапность своего отъезда, Пушкин, однако, нашел и время и самообладание, чтобы уже из Пскова написать письмо своей милой и заботливой покровительнице в Тригорском Прасковье Александровне Осиповой:
«Полагаю, сударыня, что мой внезапный отъезд с фельдъегерем удивил вас столько же, сколько и меня. Дело в том, что без фельдъегеря у нас грешных ничего не делается; мне также дали его для большей безопасности. Впрочем, судя по весьма любезному письму барона Дибича, — мне остается только гордиться этим. Я еду прямо в Москву, где рассчитываю быть 8-го числа текущего месяца; лишь только буду свободен, тотчас же поспешу вернуться В Тригорское, к которому отныне навсегда привязано мое сердце».
Четыре дня непрерывной скачки на тройке — и, оставив за собой более семисот вёрст по кочкам, рытвинам просёлков и по шоссе, 8 сентября Пушкин, проскакав по улицам декорированной флагами Москвы, небритый, в пыли, в пуху был доставлен в Чудов дворец в Кремле и введен прямо в кабинет нового царя Николая Первого.
— Брат мой, покойный император, сослал вас на жительство в деревню, — сказал царь, — я же освобождаю вас от этого наказания с условием ничего не писать против правительства.
— Ваше величество, я давно ничего не пишу противного правительству, а после «Кинжала» и вообще ничего не писал.
— Вы были дружны со многими из тех, которые в Сибири? — продолжал царь.
— Право, государь! Я многих из них любил и уважал и продолжаю питать к ним те же чувства!
— Можно ли любить такого негодяя, как Кюхельбекер?
— Мы, знавшие его, считали всегда за сумасшедшего,
и теперь нас может удивлять одно только, что и его с другими, сознательно действовавшими и умными людьми сослали в Сибирь!
— Я позволю вам жить где хотите. Пиши и пиши, я сам буду твоим цензором! — закончил государь и, взяв его за руку, вывел в соседнюю комнату, где толпились царедворцы.
— Господа, вот вам новый Пушкин. О старом забудем!
Так ли все было? Этот разговор в Кремлевском дворце мы знаем только по рассказу Льва Сергеевича Пушкина, брата поэта.
Глава 15. Москва
После царской аудиенции поэт, сопровождаемый бессловесным чиновником в мундире и двумя камер-лакеями, быстро бежал по красному ковру на мраморах лестницы. На нижней площадке швейцар в бакенбардах, в треуголке, в орленой ливрее, с широкой перевязью через плечо величественно набросил на него забрызганную, пропыленную в дороге шинель; второй, внизу, распахнул тяжелую дверь.
Пушкин, внешне сдержанный, вышел на подъезд Чудова дворца и остановился: его тележки не было!
Он оглянулся — у него за плечом склонился придворный лакей в красном кафтане с орлами, белых чулках, в черного лака туфлях.
— Где же лошади? — спросил поэт. — Распорядись, братец!
Тот исчез с поклоном.
Пушкин осмотрелся.
Осенний солнечный воздух гудел от московских колоколов — был праздник Рождества Богородицы. 8 сентября, день памяти Куликовской славной победы Димитрия Донского над ханом Мамаем. Зеленые изразцы островерхих кремлевских башен блестели поливой под орлами, купола на белокаменных кубах соборов горели. Тесно жались окна келий в стенах Чудова монастыря, Иван Великий высоко горел свечой, под самое горло купола повязанной золотой гордой вязью:
«Государя и великого князя Бориса Феодоровича совершен и позлащен во второе лето Государства их 7108
[14]».
За зубцами красных стен Кремля пёстрым ковром разлеглось Замоскворечье, все в розовой, голубой дымке близкого вечера— красные, зелёные крыши, кудрявые сады, колокольни, купола. Все это Пушкин еще мальчиком видел, гуляя чинно в Кремлевском саду под оклики и нотации графа Шамфора, своего гувернера.
Ах, как он был растроган — за все время своего изгнания Пушкин не забывал Кремля, носил его в памяти, словно землю в ладанке на груди. А теперь вот он, Кремль, перед ним, такой простой, такой знакомый… Крепкий.
К чугунному крыльцу толстый кучер подавал, осаживая, пару вороных. Фельдъегерь Вальш, мчавший Пушкина из Пскова в Москву, горшком скатился с высоких козел, взял под козырек пухлого картуза: — Господин Пушкин, в ваше распоряжение прибыл! Будущее ваше в «Англии» на Тверской.
— Ха-ха-ха! — звонко захохотал Пушкин, — И ты тоже? Будущее мое в «Англии»? В трактире? Спасибо! Нет, братец, будущее мое всегда со мной!
Фельдъегерь, расправив усы, вскарабкался на козлы, Пушкин шагнул в экипаж, и тот, подрагивая на рессорах, покатился под мощное цоканье подков по булыжникам. Оставили позади Чудов монастырь вместе с кельей Пимена, где Григорий задумывал свой заговор, дохнул сыростью мрак Спасских ворот — проезжая их, все трое обнажили головы, — вынеслись на Красную площадь. Под осенним солнцем Василий Блаженный стоял раскрашенным, раззолоченным вяземским пряником. Народная толпа, лавки, лавки, золочёные вывески Верхних торговых рядов… Тут-то «с амвона», с Лобного места и кричал его мужик дурным голосом:
Народ, народ! в Кремль! в царские палаты!
Ступай! вязать Борисова щенка!
Народ! Должно, и тогда был он такой же, какой сегодня. Заливистые крики калашников, пирожников, сбитенщиков, фруктовщиков, квасников — гул голосов, стук копыт, колокольный, звон. Народ этот то и дело разбегался врассыпную — посадские, купцы, бабы, мужики, ремесленники, мещане, попы, монахи, — когда из Кремля или в Кремль мчались черные блестящие кареты с лакеями на запятках, в развевающихся пелеринах, в треуголках, в круглых шляпах с кокардой.
Ехали господа!
— Господа! — снова зазвучал в ушах поэта властный голос царя. — Вот вам новый Пушкин! О прежнем забудьте!
Холодные голубые, навыкате, словно остолбенелые, глаза царя; русые бачки, греческий прямой нос — о!
Брови Пушкина дрогнули:
— Почему «новый»? Разве я могу сказать новое?
Против Верхних рядов памятник Минину и Пожарскому
[15]. Пушкин видит его в первый раз, без него строился.
Минин правой рукой указует на Кремле, а левой вручает меч избранному народом воеводе — добывай-де, княже, Кремль, выгоняй оттуда ляхов…
Пушкин много слышал про этот памятник.
«Надпись на памятнике, конечно, не годится, — подумал он. — Надо бы: «Кузьме Минину, выборному человеку от всего Московского государства!» — так ведь Минин именован в избирательной грамоте. Да не худо бы написать и имя-отчество князя Пожарского!»
— Господин Пушкин, — с козел нагнулся фельдъегерь. — Куда прикажете ехать?
В самом деле — куда ехать? В этой бешеной тряске скачки, из Михайловского, в анфиладах зал дворца, пepeполненных шитыми золотом персонами, поэт не подумал: куда ж ехать? В «Англию»? Нет! Хотелось бы ведь с кем-нибудь поговорить из близких, поделиться радостью. Радоваться в одиночестве трудно. И вспомнил:
«Дядюшка, Василий Львович в Москве! И дом его на Басманной уцелел от французского пожара!» И приказал:
— На Басманную!
Кони неслись Белым городом, через Лубянскую площадь на Мясницкую…
Трудно было Москве подыматься после француза, не залечила она еще ран последнего разоренья. Огонь сожрал почти всю столицу…
Словно выбитые зубы, до сей поры зияют кой-где пустые прогалы в уличных порядках домов, обугленные, задымленные стены торчат из крапивы, из лопухов, высятся закопченные трубы русских печек. А рядом дома новые, сплошь из свежего леса, еще не побурели. Кой-где и разгромленные церкви уныло стоят «без пения». Боярские дома, уцелевшие среди широких дворов, мертвы: нет вокруг ни старинных служб, ни суеты челяди. В зелени садов нет-нет да и встанет черный призрак опаленного дерева.
Легкая всюду тишина осеннего свежего вечера, и видно — Другой стала Москва, присмирела она, что ли? Не то что прежде.
— Стой! В ворота… Вон он — со львами! Дом середь двора в облезлой бледно-палевой штукатурке, разводы гирлянд и букетов под окнами побелены. На доме мезонин, на фронтоне — герб рода Пушкиных
[16] За домом дремучий осенний сад.
Звонят к вечерне…. Какая тишина! Что, что могло бы потревожить этот глубокий покой?
Пушкин взбежал по ступеням в обширные застекленные сени.
Из лакейской навстречу бежали толпой слуги, впереди рослый лакей с чулком на спицах, у всех на лицах испуг, и волнение, и любопытство.
Пушкин сбросил шинель, подхваченную на чьи-то руки, одернул длинный сюртук.
— Доложи барину — Александр Пушкин!
Лакей с чулком в руках, оглядываясь на бегу, бросился вперед. Поэт прошел за ним в столовую, присел на полосатый диван. Отщелкивали маятником каминные часы, над которыми бронзовый Геркулес оперся на палицу, завернутую в львиную шкуру. Тот же трельяж над канапе у окна, закоптелый камин. Иконы в углу, родовые портреты на стенках. Рядом, в белой зале под мрамор, золоченая люстра со знаками зодиака, с бегущими по их кругу амурами, нимфами, фавнами… Щербатые перламутровые инкрустации на штучных полах. На потолке в завитушках барокко вставлены зеркала.
— Какая тишина! Как в Михайловском! В тишине шаркающие шаги — из библиотеки через диванную торопливо шёл Василий Львович, обдергивая бухарский халат, поправляя очки на носу. Вид у него был недоуменный.
Племянник поднялся навстречу. Старик присмотрелся, взмахнул руками;
— Alexandre! Боже мой! — кричал он, уронил с носа очки, поднял их, обронил снова. — Откудова, братец? Ты в Москве? Но ты… Ты… Ты не подведешь меня? А? Тебе разрешено? А? Но в каком же ты, братец, виде? Ты… ты… не бежал, а?
— В каком я виде? — смеялся племянник. — Дядюшка, отлично вид мой изображен одним хорошим поэтом:
0x! дайте отдохнуть и с силами собраться!
Что прибыли, друзья, пред вами запираться?
Я все перескажу: Буянов, мой сосед,
Имение свое приживший в восемь лет
С цыганками, с б…ми, в трактирах с плясунами,
Пришел ко мне вчера с небритыми усами,
Растрепанный, в пуху, в картузе с козырьком,
Пришел, — и понесло повсюду кабаком.
Дядюшка — низенький, брюшко вкось, на тонких ножках — моргал, запахивал халат с разводами, смеялся, щурился приятно, словно его щекотали.
— О, безмерное удовольствие автору слышать декламацию о своих героях! — выговорил он медовым голосом. И вдруг снова встревожился:
— Но, Александр, объяснись, как же ты здесь? Мой друг, не обижайся, сам понимаешь! Ты — ты же ссылошный?
— Александр Сергеич — неожиданно просунул в дверь усатую грозную голову свою Вальш. — Счастливо оставаться! Скакать надо — сам знаете!
— Спасибо, друг! Вот прими, не погнушайся! Ради трудов твоих!
Пушкин вжал в огромную фельдъегерскую лапу пару золотых.
Голова исчезла, дядюшка перевел взгляд на племянника.
— Фельдъегерь! Мы же не можем без фельдъегерей! Он меня из Михайловского примчал!
— В Москву?