Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

На вежливо-скучающем лице его спутника заиграла помимо воли счастливая улыбка.

— Вы угадали… В моих ушах так и звенит сейчас тургеневское «мгновение, остановись, ты — прекрасно!».

— «Тургеневское» мгновение?!

Сашок с притворным ужасом сморгнул монокль.

— От кого другого, но от вас, Адашев, никак не ожидал!

Флигель-адъютант в недоумении остановился.

Обезьяньи глаза острослова скосились на него с нескрываемой насмешкой.

— Да ведь это слова Гёте!

Адашев покраснел и растерялся. Сашок не преминёт, конечно, высмеять его при всех, при Софи… Стало так стыдно, что вырвалось непроизвольно:

— Вот до чего я опустился!

Забыв свою придворную сдержанность, он схватил собеседника за отворот фрака:

— Мудрено ли, впрочем? Посудите сами: третий год в свите при нём почти неотлучно… Человеком перестаёшь себя чувствовать!

Со сцены раздался троекратный громкий стук. Всё было готово к традиционному чествованию бенефициантки. Адашев спохватился:

— Скажите поскорей: в чём дело?

— Теперь уже некогда. Nous risquerions de manquer le clou de la soiree[326].

Они поспешили к дамам. Царь, Столыпин и простые смертные были снова по местам. В зале возобновилось сдержанное выжидательное жужжание.



За опущенным театральным занавесом шли хлопоты и волнения. Сцену успели перерезать в глубину декоративным полотном, изображавшим пиранезиевскую перспективу[327] каких-то сказочных чертогов.

На задней половине подмостков стояла пыль, слышались глухие постукивания, беготня и сдержанная ругань. Потные уборщики в засаленных куртках спешно возводили княжеский терем второго действия.

Спереди, на фоне бесконечных мраморных колоннад, всё было парадно и чинно. Вдоль авансцены разместилось полукругом человек двести мужчин и женщин. Некоторые были в костюмах из «Русалки» и с театральным гримом на лице, остальные — в бальных платьях и фраках.

Посреди них томилась в ожидании низкорослая, худосочная виновница торжества. Яркий меховой шугай[328] красиво оттенял её парчовый сарафан. На голове переливался жемчугом кокошник с подвенечной фатой: она изображала в следующей картине ту красавицу княжну, для которой Собинов покинул мельничиху.

Дряблые щёки и старческий рот певицы были густо намалёваны, чтобы казаться лет на двадцать моложе. Но потуги на молодость и красоту оставались тщетными и жалкими. Её лицо напоминало жабу, почуявшую вкусный запах парного молока… Бенефициантка[329] млела от самодовольного восторга. Ей только что пожаловали пряжку солистки его величества. Неожиданное отличие, как в сказках талисман, приносило напоследок всё, о чём она привыкла мечтать: почёт, зависть соперниц и обеспеченную, безбедную старость.

Депутации, прибывшие почтить её прощальное торжество, стояли наготове. Из первой кулисы напротив царской ложи выглядывали головы известных артистов других столичных театров. Француз-комик михайловской труппы перечитывал сквозь пенсне наскоро исписанную бумажку: по традиции ему предстояло произнести экспромтом остроумное приветственное слово.

За депутациями толпились капельдинеры с громадными корзинами цветов и вычурными серебряными вещами в раскрытых дубовых футлярах…

Глава двенадцатая

В начале следующего антракта министерская аванложа[330] наполнилась посетителями. Появился надутый, как индюк, генерал-адъютант в свитском кафтане. Пришли две надменно прищуренные придворные дамы и меланхолический седой красавец, грузинский князь, составлявшие ближайшее окружение вдовствующей императрицы. Пришёл и турецкий посол, нарядный старик в феске и длиннополом стамбулине вместо фрака.

Баронесса позвонила.

Раззолоченные камер-лакеи внесли большие подносы с чаем, печеньем и теми особыми конфетами, которые со времён Екатерины изготовлялись для царей в обширных кухонных помещениях Зимнего дворца.

Едва уселись, дверь аванложи отворилась. Вошёл Извольский в сопровождении другого сановника, мужчины лет под пятьдесят, с внушительно-хмурым лицом, подстриженной бородой и шрамом на щеке.

— Quelle bonne surprise![331] — обрадовалась баронесса.

Министр иностранных дел показал рукой на спутника:

— Je m\'eclipse devant le magicien es-agriculture[332].

Хмурый сановник со шрамом стал с некоторых пор героем дня. Разработанная им программа земельной реформы вызывала всюду в петербургском свете нескончаемые толки и споры.

Падкая на новости хозяйка ложи загорелась любопытством.

— Il me tarde d\'en savoir plus long sur le fameux[333] хуторское хозяйство.

Она усадила сановника рядом с собой на диван. Обе прищуренные дамы придвинули поближе свои кресла.

Немецкий генерал, готовивший очередной доклад в Берлин, счёл долгом поинтересоваться:

— Glauben Sie dadurch, Excellenz, die politische Hochspannung in Russland wirklich im Kern zu treffen?[334]

He дав сановнику ответить, дамы стали забрасывать его всё новыми и новыми вопросами.

Он нахмурился ещё внушительнее и приступил:

— Россия расплачивается сейчас за роковые заблуждения сподвижников царя-освободителя…

Тата и Софи, решив, что будет скучно, отсели в сторонку.

Турецкий дипломат, ни слова не понимавший по-русски, поспешил к ним присоединиться. Посыпались те цветистые любезности, без которых мусульманин старого закала обойтись не может в разговоре с европейской женщиной. Красота чистопородной северянки была для него притягательной силой. Он говорил Софи:

— Vos yeux sont pareils a ces puits profonds d\'eau pure et fraiche ou viennent la nuit se mirer les etoiles…[335]

Светская учтивость заставляла выслушивать, улыбаться, находить ответы, делать вид, что польщена и тронута.

— Мудрите вы больно, — раздался голос тёти Ольги. — Так, пожалуй, и земли для всех не хватит!

— А Сибирь? В одном Забайкалье при планомерной колонизации обеспечены новые десятки миллионов десятин. Затем постройка Амурской железной дороги…

Тётя Ольга прервала опять:

— Уж не замышляете ли вы чего-то вроде второго издания маньчжурской «Желтороссии»?

— Колонизация! — придрался к слову Извольский. — Entendons-nous, mon cher collegue…[336]

Приторный турок становился надоедлив. Софи заинтересовало, что скажет министр иностранных дел, блистательный мастер в светском разговоре.

Извольский с полушутливой наставительностью выцеживал фразу за фразой:

— Coloniser veut dire tout autre chose. On vient dans un pays autochtone, on arquepince le grand favori ou la grande favorite, on distribue des bricoles aux dignitaires indigenes et puis un beau jour — pan! — on ne fait qu\'une bouchee de tout ce qui prete a la convoitise…[337]

Его перебила княгиня Lison:

— А я другого не пойму: выдумали какие-то «отруба[338]». Я, слава Богу, с детства привыкла к деревне. Были у нас всякие угодья, выгоны, урочища, недра… Но про эти «отруба» никогда не слыхала.

Вместо ответа оба сановника поспешно встали: в дверях показался освободившийся наконец на минуту от служебных хлопот министр двора. За ним следовали исчезнувшие с начала антракта Сашок и Адашев.

При виде престарелого вельможи княгиня Lison вскочила и не дала ему опомниться:

— Вот кто мне по секрету даст наконец просвещённый совет.

Расчёсанный, подкрашенный барон, расшаркиваясь, со старческой молодцеватостью, расправил подбитые ватой плечи и предупредительно нацепил толстое черепаховое пенсне.

— Serviteur, Madame, serviteur[339].

Княгиня увлекла его в свободный уголок и заговорила о жандарме.

Турок повернулся к Тата.

Софи несколько удивилась, что ни Сашок, ни Адашев не подошли к ней. Первый присоединился сейчас же к группе, спорившей о землеустройстве. Второй, замявшись на секунду, начал разговаривать о чём-то совсем пустяшном с меланхолическим грузинским князем, напоминавшим барельефную голову одного из последних бородатых римских кесарей. Софи показалось даже, будто флигель-адъютант избегает её взгляда.

Все словно бросили её. Оставалось невольно прислушиваться к доносившейся со всех сторон светской болтовне.

Тётя Ольга снова нападала на сановника по землеустройству:

— …Никогда вам с этим не справиться. Только подорвёте у этих злосчастных переселенцев за тридевять земель исконное начало семейного очага…

— Жандарм?.. — переспросил княгиню Lison министр двора. — Ce n\'est pas de mon rayon…[340]

Продолжение заглушили смех Тата и реплика защищавшегося от неё турка:

— L\'homme occidental eprouve le meme besoin de changer de femme: sa polygamie prend simplement des formes plus clandestines[341].

— Увольте, княгиня, — послышался дальше голос барона. — Вы меня уже раз подвели. Как сейчас помню испуганное лицо многочадного помощника начальника станции Сиверской, мечтавшего о пожаловании ему через вас субсидии.

Его собеседница по рассеянности чуть не выронила оставшуюся в руках пустую чашку. Генерал в черкеске бросился на помощь.

— Вообразите, — повернулся к нему барон. — Княгиня заставила меня вызвать этого беднягу в дирекцию театров на пробу баритонов.

Княгиня Lison загорячилась:

— Вот вы всё шутите, mais cette fois-ci c\'est tres serieux[342]. Недаром я обещала…

Она перешла на скороговорку. Софи улавливала только обрывки отдельных фраз.

— …Писаная красавица… И, подумайте, на глазах у всех… А теперь и совсем к тому переехала… Мне едва удалось удержать жандарма, чтобы не пошёл скандалить. Надо его скорее в полк куда-нибудь подальше, на Кавказ, в Туркестан…

Скучающее лицо её собеседника вытянулось. Он медленно покрутил свой покрашенный подусник цвета старого кожаного чемодана.

— J\'ai une idee. Faisons appel aux lumieres de la comtesse Bronitzine[343]. Мы с ней вдвоём что-нибудь да придумаем. Ах, как жаль вообще, что с нами перестают с некоторых пор советоваться!..

— Барон, отыскав глазами тётю Ольгу, готовился уже идти к ней.

— Что вы, батюшка! — испуганно остановила его княгиня. — Да ведь похититель…

Потянувшись к его уху, она что-то шепнула. Барон снял пенсне.

— Lui?.. C\'est le bouquet! Non, quelle histoire…[344]

Министр невольно оглянулся на Софи и, встретив её пристальный взгляд, растерянно замолчал…



Споры, смех и восточные метафоры продолжали переплетаться, пока люстры не померкли снова.

Послышались протяжные аккорды оркестрового антракта. Барон и случайные посетители ложи заторопились уйти по местам.

Баронесса задержала Извольского:

— Restez done ici avec nous[345].

Он с готовностью принял предложение.

Усаживаясь впопыхах, княгиня Lison ошиблась местом. Вслед за ней все машинально тоже приняли вправо. Софи вошла последней; ей пришлось сесть на прежнее кресло баронессы в конце ряда. Извольскому подкатили стул за её спиной. Немец подался левей, в складки боковой драпировки.

Убедившись, что соседи разговаривать не собираются, министр иностранных дел начал размышлять об очередной неприятности, которая неожиданно свалилась ему на голову.

От русского посла в Вене пришла шифрованная телеграмма. Он срочно испрашивал инструкций: австрийского императора официально посетит на днях, проездом, Фердинанд, князь Болгарский.[346]

Этот неуёмный интриган был у Извольского на подозрении: нащупывает, надо думать, почву — нельзя ли под шумок, без предварительного согласия России, объявить Болгарию независимым царством. Но свой недавний личный сговор относительно Балкан с новым австрийским канцлером Извольский признал полезным хранить в строгой тайне даже от полномочных представителей России на местах. Один из них неосторожной болтовнёй мог выдать всю его искусную игру берлинским соглядатаям. Он и прикидывал, сидя за спиной Софи, что выгодней: предупредить ли посла, осветив ему политическую подоплёку, или просто отписаться?

Открылась сцена. На этот раз она изображала расписную горницу княжеского терема. В углу её одиноко сидела и распевала бенефициантка, жалуясь под скрипичные трели в синкопу[347], что муж-молодожён её забрасывает.

Софи почти не отдавала себе отчёта в том, что происходит вокруг. Она была как в полусне. Издали долетал чей-то густой, певучий, чуть надтреснутый женский голос.

— «Где же ты, былая радость, — всё настойчивее повторял он. — Ужель навек исчезнул он, живой любви волшебный сон…»

Ей казалось, что кто-то нарочно не то подсмеивается над ней не то пытается её разжалобить.

— Comment se fait-il que nous n\'en soyons pas a la fameuse polonaise?[348] — проговорила баронесса со скучающей ноткой в голосе.

Её соседи справа в недоумении переглянулись.

— Mais alors ce n\'est pas «Жизнь за царя»[349] qu\'on nous donne ce soir?[350]

Тётя Ольга укоризненно протянула ей программу спектакля.

Баронесса, наморщив лоб, стала вглядываться в не совсем привычную для неё русскую печать.

— …Un poeme de Pouchkine. Je n\'y etais plus du tout…[351]

Князь Жюль, слегка обиженный на Тата за её заигрывание с турком, прислушался и заявил, приглаживая баки:

— Au fond e\'est le meme «обожествлённый мужик», mais avec un tantinet d\'impertinance[352].

Сашок почувствовал, что очередь за ним:

— Dame, l\'exaltation monarchique d\'un Glinka faisait plutot defaut au grand poete. Il se permettait par exemple la licence de dire[353]: «Николай Палкин»!

— А по рассказам покойного Нессельроде, он пуще других пресмыкался, добиваясь камер-юнкерства, — вставила с осведомлённым видом княгиня Lison, состоявшая в родстве с семейством Гончаровых.

Тата насмешливо взглянула на князя Жюля:

— C\'est bien russe![354]

Тот окончательно на неё обиделся:

— Пушкины, конечно, в бархатной книге[355], но поэт был самой подозрительной помесью. D\'abord — e\'etait un quarteron[356].

Сашок не выдержал:

— Стыдитесь! Пушкин создал тот прекрасный русский язык, который мы теперь коверкаем.

Оркестр заиграл порывисто и быстро, на две четверти. Звуки голоса усилились и точно молоточками выстукивали по темени Софи на все лады:

«Бы-ло-го-сча-стья-мне-не-во-ро-тить».

— Пушкин… — продолжал шипеть на собеседников Сашок. — Да почему бы вам не уличить его уж заодно в дешёвом фатовстве и в нерадении по службе?..

Сашку не полагалось быть серьёзным и скучным. Тётя Ольга его прервала:

— Сами-то вы, голубчик, до скончания века, что ли, собираетесь застрять причисленным где-то камер-юнкером?

Острослов мгновенно понял и без запинки выстрелил с притворной мрачностью:

— Hasta la muerte![357]

— Mes compliments[358], — раздался слащавый голос Извольского. — Pourquoi ne pas venir me demander un poste dans la carriere?[359]

Склоняясь в сторону тёти Ольги, министр процедил неторопливо:

— Много ли у нас послов и посланников, способных щегольнуть ex abrupto непримиримым испанским девизом последнего авиньонского папы[360]!

Он как бы намекал влиятельной старухе: посудите сами, что за молодчина рулевой, уверенно ведущий лодку поперёк порожистой реки, хотя на вёслах не Бог весть какие гребцы.

Насчёт инструкций в Вену его решение было принято: пусть лучше блуждают по-прежнему в потёмках; если слишком наглупят, будет только удобный предлог отделаться от теперешнего посла и выдвинуть на этот завидный пост кого-нибудь из богатых добрых приятелей.

Голос, досаждавший Софи, замолк. Его сменил другой, потоньше, неприятней, настаивавший, что мужья — непоседы: «…то надобно соседей навестить… то на охоту ехать… то на войну нелёгкая несёт…»

Это становилось уже нудным, глупым… Как вдруг, словно сквозь окружающий туман, Софи услышала отчётливо:

— «Да на кого ж тебя он променяет?»…

И в ответ откуда-то из глубины её самой как эхо прозвучало: на вержболовскую дворняжку!

Софи чуть не покачнуло. Оскорбление, нанесённое мужем, ударило внезапно по затерявшейся в её жилах капельке той тысячелетней норманнской крови, перед которой трепетала некогда Европа. Таинственная капелька, казалось, мгновенно разбухла, вскипела и метнулась вспять, зажигая по пути все остальные, сонные, славянские кровинки. Огненный поток хлынул прямо в сердце и стал его давить.

В глазах Софи пошли красные круги; что-то подталкивало её вскочить на ноги и выпрямиться. Руки напряглись, цепляясь за подлокотники кресла.

Под пальцами хрустнул веер.

— Urn Gottes Willen, Vorsicht![361] — проскрипел над самым ухом германский военный. Оплошный жест замечтавшейся о чём-то молодой женщины грозил гибелью ценной безделушке, которой он только что в антракте любовался. На пергаментных складках веера с ажурной перламутровой оправой были доспехи, знамёна, лавры и в медальоне — прусский король, въезжающий в Париж бок о бок с Александром I.

Софи как мокрой губкой провели по затылку: она на людях. Но сознание, что надо сдержаться, только разжигало жажду вырваться скорей, всё равно куда, лишь бы на простор, где можно дышать полной грудью.

Занавес опустился.

Подумав, что это антракт, Софи поднялась. Но происходила лишь смена картин, люстры продолжали по-прежнему тускло мерцать, в партере никто не шелохнулся, капельмейстер, оставаясь на возвышении, даже палочки не выпустил из рук.

Тётя Ольга говорила что-то вполголоса Извольскому, успевшему поменяться местами с Сашком.

Заметив, что Софи стоит, она удивлённо прищурилась.

— Что с тобой?

— Мне нехорошо, я хочу уехать.

— В уме ли ты?

Тётя Ольга показала глазами: насупротив сидят цари; пока они здесь, светская женщина — как часовой на посту; распускаться недопустимо.

Она протянула Софи не покидавший её золотой флакончик английских солей:

— Подбодрись и на понюхай!

— Oest qu\'elle est vraiment palotte[362], — заметила баронесса. В утешение она поведала Софи со слов мужа, что их величества не останутся до конца; терпеть, следовательно, всего ещё одну только картину.

— Et je serai la pour faire au besoin le cavalier servant, — прибавил Извольский. — Il faut absolument que je me sauve apres la cavatine[363]; j\'ai encore des pieces a signer ce soir[364].

Музыка возобновилась.

Софи села в кресло. Гордость продолжала её душить, не давая доступа никаким другим чувствам и мыслям. Спектакль, музыку, царей, соседей заволокло опять густым туманом.



Остальные приглашённые и сама хозяйка ложи погрузились сейчас же в поплывшую перед ними красивую сказку.

На сцене была лунная ночь и знакомый уже берег с деревьями и осокой над Днепром. Только мельница полуразвалилась, а площадка подле дуба местами заросла травой. При свете месяца со дна реки на берег выходили нежиться русалки.

Насторожившись и почуяв, что где-то близко люди, они оробели и скрылись.

Задрожали бархатные теноровые ноты: «Невольно к этим грустным берегам…»

При первых звуках каватины княгиня Lison закатила глаза.

— Ce timbre de voix me donne toujours des frissons delicieux.[365]

Она, по обыкновению, повернулась за сочувствием к соседкам. Но баронесса умоляюще попросила её помолчать.

Тётя Ольга опустила веки.

— «Мне всё здесь на память приводит былое и юности красной привольные дни», — лилась широкая волна bel canto[366].

Старухе чудилось, что всё это происходит не сейчас, а полвека назад и поёт Марио[367]. Встали тени, вереницы давно ушедших теней, напомнивших о многом, многом…

Чудо продолжалось несколько мгновений. Тётя Ольга была другого закала! Рабочий день её далеко не кончился: после театра она едва поспеет на вечер, куда званы знакомиться со светской знатью благонадёжные деятели новой, третьей, Думы; а до того надо ещё поисповедовать как следует Извольского.

Собинов допел каватину, но министр продолжал неотрывно следить за оперой.

Скрипки проделали в унисон длинный вступительный пассаж. Листья с дуба посыпались. Перед князем появился одичавший рехнувшийся мельник.

Все глаза в театре приковал к себе Шаляпин. Полунагой, всклокоченный, в лохмотьях, с безумной искрой в глазах, с обрывками листьев в спутанной бороде, он давал потрясающий образ.

— «Я бесам продал мельницу запечным, а денежки… а денежки!..»

Зазвеневшие ноты верхнего басового регистра перешли в зловещий шёпот:

— «Их рыбка-одноглазка сторожит»…

И на высоком ми-бемоль Шаляпин дико, жутко захохотал.

— Почти старик Сальвинии[368] в «Короле Лире», — восторженно шепнул Сашок Извольскому.

— Фигура! — согласился генерал в черкеске.

Князь Жюль, смущённо озиравшийся до тех пор на Тата, поднял бинокль.

— Et dire que c\'est un[369] бывший архиерейский певчий.

Но дамы ожесточённо на него зашикали.

— «Какой я мельник, — гремел Шаляпин, закидывая руки, будто за плечами у него были недоросшие крылья. — Говорят тебе, я ворон, а не мельник!»

Затем, присев на корточки, он мутным взглядом уставился на месяц, как волк, осенней ночью волчицу подвывающий.

Слушатели сидели в оцепенении до тех пор, пока не упал занавес.

Софи, очнувшись, встала и подошла к тёте Ольге.

Но та её и не заметила в разгаре доверительной беседы с Извольским.

Министр в чём-то убеждал статс-даму.

— Час от часу не легче, — воскликнула она, дослушав его до конца. — Только внутри будто успокоилось, как уж извне грозят новые напасти…

Извольский поглядел на свои зеркальные ногти.

— Cette preponderance usurpee par Berlin ne saurait etre sous-estimee[370].

Тёте Ольге показалось, будто кто-то уже раньше говорил ей именно так. Но было не до того, она переспросила:

— Вы, значит, пророчите европейскую войну?

— И в самом недалёком будущем, — ответил министр тоном знаменитого терапевта, объявляющего родне диагноз больного: при уремии[371] смерть — вопрос недель, дней.

По лицу его собеседницы пробежала тревога:

— Но ведь теперь война будет чем-то ужасным?

— Не беспокойтесь, — сказал Извольский, подымая тяжёлые веки. — Это будет моя война.

Ждать, пока их разговор окончится, Софи стало невмоготу.

Увидев, что Тата в свою очередь прощается с баронессой, она умоляюще сказала подруге:

— Give me a lift[372].

— Right о\', but please be quick[373], — ответила Тата, видимо обрадовавшись, что нашла попутчицу.

Глава тринадцатая

Подруги, усевшись в просторный, комфортабельный «делоне-бельвиль»[374], закутали ноги в меховой мешок, снабжённый герметической японской грелкой. У открытого окна выросла плечистая фигура: недоумевающее лицо, бакенбарды и рука с приподнятым цилиндром. Забытый выездной Софи спрашивал, как поступить с каретой.

Сама ещё не зная, куда её занесёт, Софи распорядилась: ехать следом.

Шофёр приложил ухо к гуттаперчевой воронке. Тата поднесла к губам шёлковую кишку:

— На Миллионную, потише. И, пожалуйста, осторожней на повёртках.

Она выговаривала русские слова, как иностранка-бонна, прожившая не более трёх лет в России.

Тронулись.

Не дав себе труда потушить лампочку в потолке машины, Тата проговорила со смешком:

— Sais-tu quelle couleuvre je viens d\'avaler?[375]

Софи нехотя повернула голову в её сторону.

— Eh bien, voici: cet imbecile de Jules me demande de l\'epouser[376].

— Et tu consents[377], — сказала Софи без всякого выражения.

— Penses-tu! Avec mon experience… Un mari vous adore, c\'est entendu, mais il suffit d\'un vieux bourgogne pour qu\'il couche avec une autre[378].

Ноздри Софи дрогнули.

— Que fait la femme in ce cas?[379]

— Mais c\'est classique: elle le tue ou elle le trompe[380].

В интонациях Тата сквозил тот беззаботный лёгкий цинизм, с каким она относилась ко всем и ко всему.

— Et toi-meme, pourtant…[381] — невольно вырвалось у Софи, вспомнившей, что муж Тата, убитый под Цусимой, был неисправимым кутилой: она даже накрыла его где-то с цирковой наездницей.

— Oh, moi… — ответила с запинкой Тата. — C\'etait ecoeurant!..[382]

В её голосе неожиданно прозвучала другая, серьёзная нотка. Полагая, что подруге давно известны все подробности её злоключения, она только добавила с горечью:

— Que veux-tu… Anatole etait quand meme tin garcon distingue. Mais voila — il faisait lire a cette trainee toutes mes lettres! C\'est pourquoi papa…[383]

Софи не дослушала. Она спохватилась, что отец — в Петербурге и, вероятно, сидит сейчас в яхт-клубе.

Машина шла по Морской. Справа показались площадь, Синий мост.

Она потребовала, чтобы Тата её выпустила.

Затормозивший у подъезда освещённый автомобиль с разодетыми дамами озадачил швейцара яхт-клуба. Он окинул подозрительным взором Софи, подхватывая в сенях её ротонду[384].

Лакейский глаз тотчас заметил на плече андреевскую ленточку фрейлинского шифра. Швейцар, сорвав с головы галунную фуражку, с поклоном отворил дверь в комнату для посетителей.

Эта единственная приёмная, куда допускались посторонние, была тесной и неприветливой. Её обставили, казалось, всем, что в доме было недостаточно хорошо для членов клуба; у ожидавшего гостя сразу же складывалось впечатление, что он здесь нечто терпимое, но лишнее и нежелательное.

Софи села в потёртое оливковое полукресло перед ореховым письменным столом. Взгляд её уставился на стакан со стеклянной дробью, в которую были воткнуты карандаши и перья.

Князь Луховской играл по крупной в винт с открытым. Ему везло. Разложив по мастям удачный прикуп[385], он сообщал, объявить или нет малый шлем[386], и только присвистнул когда лакей тихо доложил: «Внизу, ваше сиятельство, вас ожидают дама-с».

Проигрывавшие партнёры кисло переглянулись.

Князь извинился, наскоро застегнул отпущенный на округлявшемся брюшке жилет, посмотрел, в порядке ли пальцы, и пошёл к лестнице, мурлыча себе под нос модную песенку Майоля.

При виде дочери он смутился, но сейчас же приветливо простёр к ней руки.

— Какой ветер тебя занёс, красавица ты моя родная?

Софи молча встала навстречу.

Осторожно поцеловав её в лоб, князь зажмурил глаза, потянул носом и на мгновение замер:

— «Ambre antique» coupe d\'un melange inedit, c\'est tres parisien!..[387]

Затем он присел на уголок стола и заболтал ногой. Софи, запинаясь, объявила отцу об измене мужа.

— Я здесь… чтобы просить тебя… завтра же ехать со мной в Вержболово.

Князь Луховской поглядел на дочь, на стол и дотронулся до звонка. В дверях мигом вырос лакей.

— Une orangeade?[388] — предложил князь и заказал себе хересу.

Озабоченно пошевеливая длинными усами, он стал поправлять зацепившуюся за обшлаг запонку. Наконец, не отрывая глаз от манжета, спросил без всякого убеждения:

— Для чего нам, собственно, туда тащиться?

— Папа, ты должен мне помочь. Я еду требовать развода.

Рука князя дрогнула и опустилась.

Его затылок покраснел, глаза слегка выкатились, он задышал порывисто и хрипло.

— Да ты, мать моя, белены объелась!

Отдышавшись, он отечески взял Софи за плечи и посадил.

— Я понимаю, родная. Нехорошо… Но будь справедлива. Сама виновата! Как же так? Услала мужа одного в тартарары, понеслась, ему назло, со мной в Париж и порхала четыре месяца. А он — сиди в пограничной трущобе. Ну вот и приключился эпизод. Не святой же он, в самом деле и — слава Богу — молодец! А что жандармиха, c\'est purement une question de peau![389]

Софи молчала, прикусив губу.

Вошёл лакей, поставил на стол круглый подносик с бутылкой и рюмкой и бесшумно исчез.

Князь налил себе хересу и отхлебнул.

— Не гневи ты Бога! Ведь Серёжа Репенин — человек на редкость: золотое сердце, всеми любим, слуга царю примерный, барин… Где же другого такого найти?

Глаза Софи метнули злую, зеленоватую искру.

— Это и видно по тому, как он поступил со мной. Нет, папа! Есть вещи, которые нельзя простить.

Князь развёл руками.

— Ну вот, вся — в мать! Её, бывало, тоже ничем не проймёшь. Как заупрямится, и земляника ей не в землянику, и выезд не выезд, и соболя не соболя! Удивительно!.. Всё, кажется, у женщины есть: молодость, здоровье, два миллиона дохода, а она с жиру бесится.

Софи вся затряслась от внутренней дрожи.

— Прикинуться дурой, что ли, прикажешь? Другие убивают на моём месте…

— Вылитая покойница!.. — Князь даже притих и подлил себе ещё хересу. — В Щенятьевых ты, Софья Илларионовна, пошла. Кровь у них такая издавна, ещё когда в Орду предки твои, Щенятьев и Луховской, вместе ездили, да обоих на кол посадили. Так и в летописи значится: «Князь Луховской, от роду тихий и незлобивый, мученическую кончину приял с христианским смирением, безмолвствуя. Воевода же Щенятьев, будучи нрава дикого и неукротимого, ругался словесами скверными до последнего издыхания».

— Оставь, пожалуйста, папа, — перебила Софи. — Неужели ты сам не видишь: моё положение ужасно.

Князь Луховской сделал неопределённый жест, как бы рисуя в воздухе спираль.

— Пеняй на себя… Не захотела кушать мороженого, придётся пить кипяток!

Но увидев, что дочь едва сдерживает себя, он погладил её руку.

— Полно, родная, я пошутил. Успокойся; горячиться, право нечего. Уверяю тебя: ничего пока такого не стряслось. Муж пошалил — велика важность. Я сам в молодости путался. То ли бывает!..

Для вящей убедительности князь решил рассказать тот случай, по которому как раз теперь был срочно вызван в Петербург.

— Вот тебе пример. Набезобразил с женой один из моих дворян. Она туда-сюда: «Не потерплю!» Её и научили — в комиссию прошений, выхлопотать развод, да чтобы вина на мужа и с наложением опеки на родовое имущество, для ограждения малолетних законных детей. А меня — опекуном. Так что же, ты думаешь, из всего этого получилось? Вызывает меня сегодня председатель Совета министров и спрашивает, каково моё опекунское мнение. Случай, говорю, вопиющий; с таким паскудником-мужем жене только и оставалось, что беспокоить государя. А Столыпин мрачно мне бумагу… Как прочёл я, так и засох. Смотрю на него, что твоя корова на курьерский поезд. Бумажка от Синода — одна прелесть! Копию снять попросил. Да вот она, кстати, при мне.

Князь вынул из кармана на груди сложенный по-канцелярски вчетверо листок и прочёл:

— «Государь император на прошении отставного гвардии полковника такого-то, в воздаяние боевых заслуг и ран, просителем на поле брани за минувшую русско-японскую кампанию полученных, всемилостивейше повелеть соизволил: разрешить, в порядке наградном, ему, просителю, продолжать выполнение наложенной на него святейшим Синодом епитимьи[390] безбрачия по вступлении его, просителя, в новый, четвёртый законный брак с девицей такой-то».

Князь Луховской последние слова договорил уже фальцетом, давясь от смеха, и, кончив, воскликнул сквозь слёзы:

— Да ведь это филигрань[391] — Бенвенуто Челлини[392]!

Поняв, что от отца всё равно она толку не добьётся, Софи поставила вопрос ребром.

— Нет, папа, с меня довольно. Я решила. Не хочу быть всеобщим посмешищем!

— Позволь, позволь, зачем же… — Князь, сморщившись как-то по-детски, провёл ладонью снизу вверх по лицу. — Первое: у Голыниных сейчас на вечере пол-Петербурга. Поезжай непременно… покажись. А главное — одумайся. Всё это пустяки, эпизод. Как отец тебе советую.

Софи встала, почувствовав, что в одном отец прав: нельзя терять достоинства. Она поедет на вечер. И вообще, пусть только попробуют над ней смеяться!

Князь Луховской воспользовался её движением, чтобы прекратить затянувшийся столь некстати разговор, и, выхватив ротонду Софи из рук подоспевшего с каретой выездного, сам бережно-галантно укутал дочь.

— Красавица ты моя, — напутствовал он её и, сделав ручкой, поспешил наверх к брошенным среди игры партнёрам.



У Голыниных была в почёте серьёзная музыка. Вечер и на этот раз начался концертом. Когда Софи приехала, он был в разгаре.