Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

Но ежели всюду «бесы», то не значит ли это, что Бог окончательно отступил от России? Полно, уж не лучше ли совсем не верить в Бога, чем верить так? Не лучше ли себя самого к черту отправить, чем всю Россию?

Обо всем этом думал я, читая маленькую книжку, изданную в Москве в 1908 г., посвященную «Памяти Фрумкиной и Бердягина». Цена этой книги — две человеческих жизни: стоит прочесть и задуматься; может быть, и о революционной «бесовщине» кое-что узнаем.

В 1903 году происходящая из минских мещан повивальная бабка Фрума Мордуховна Фрумкина, 29 лет, отточенным ножом нанесла удар в шею начальнику Киевского жандармского управления генералу Новицкому. Ее присудили к одиннадцати годам каторги, которую отбывала она в горном Зарентуе. По манифестам срок сократился. Ее отправили на поселение в Читу, откуда она бежала в 1907 году и в том же году была арестована в Москве, в Большом театре, близ ложи московского градоначальника Рейнбота, с браунингом, заряженным отравленными пулями, и заключена в Центральную пересыльную Бутырскую тюрьму, где покушалась на жизнь тюремного начальника Багрецова, — выстрелом из револьвера слегка ранила его в руку. Ее повесили 11 июля 1907 года.

Неизвестный, именующий себя Максимом Бердягиным, арестован в Москве в 1905 году, причем у него найдены бомба и браунинг, приговорен к восьми годам каторги, 5 июля 1907 года ранил в шею кинжалом, смазанным синеродистым кали, помощника начальника той же Бутырской тюрьмы, в которой содержалась Фрумкина, приговорен к повешению, 13 июля убил себя гвоздем и отточенным черенком чайной ложки.

Ну вот и все. Мало? Да, с точки зрения революционного действия, почти ничего. Не герои, а неудачники. Еще Фрумкина на что-то покушалась, а Бердягин только прошелся по улицам с бомбой и браунингом. Носят бомбы, но не кидают; отравляют пули, но не стреляют; смазывают кинжалы ядом, но яд не действует. Едва ли простая случайность эта беспомощность. Чего-то слишком у них много для убийства. Точно заклятие наложено, какая-то невидимая сила удерживает руку их; едва вынимают меч из ножен, как раздается веление: довольно, оставьте, вложите меч в ножны. И отсеченное ухо раба Малха исцеляется. Жалят безвредно, как пчелы, чтобы, ужалив, самим умереть. Не убийцы, а жертвы. Физическое насилие только предлог для какого-то метафизического утверждения. Делают не для того, чтобы сделать, а чтобы сказать, возвестить, проповедать что-то.

«Вы меня пошлете на казнь, и этим я завоевала право сказать вам все, что я считаю нужным. И я скажу это», — говорит Фрумкина судьям. «Я убедилась, что говорить можно сколько угодно, — радуется она. — Надо сказать вторую речь гораздо лучше первой… Я нахожу своевременным заговорить так о тюрьмах, чтобы даже военные суды растерялись… Можно заставить всех обратить внимание… Не кажется ли вам все это смешным?» Нет, нам кажется не смешным, а страшным то, что в России надо убивать и умирать, чтобы обратить на что-то чье-то «внимание», чтобы кто-то «растерялся», да и то еще Бог весть.

Судебные речи Фрумкиной незначительны, а впечатление на судей потрясающее. Тут, разумеется, важно не что, а как было сказано.

«С каждым словом, — говорит очевидец, — Фрумкина поднималась все выше и выше… Лицо ее было так бледно, что казалось прозрачным… Всегда некрасивая, она сияла неземной красотой». «Ведь она некрасива, — заметил один из судей, — но я в жизни не видел и, вероятно, никогда не увижу такой красоты…» «Вся комиссия была страшно взволнована, — передавал защитник ей самой, — председатель сказал, что он никогда ничего подобного не видел и не слышал». «Судьи были целиком на моей стороне и, вероятно, думали, что каждый из них сделал бы то же самое, — пишет Фрумкина, — может быть, потому не хотели они меня повесить».

Суд сделал все, что от него зависело, чтобы избавить ее от смертного приговора, объявив «душевнобольной», хотя никто не сомневался в ее здоровье. Но она сама этого не захотела и вынудила у судей приговор.

«Мы все сидели вместе за длинным столом — жандарм стоял вдали, — и я спокойно, просто и ясно доказывала им, как мы глубоко любим нашу родину, как страстно мы хотим ей помочь, как стыдно жить среди тысяч казненных и замученных, как легко и радостно отдать свою жизнь за нее… Они молча и проникновенно слушали… Мне кажется, я их заставила понять и почувствовать, что лучше подписать мне смертный приговор, чем отдать в больницу… Я не чувствовала в них врагов, я читала на их лицах уважение к русскому революционеру».

«Обо мне не печальтесь, — пишет она перед смертью, — все хорошо, и все будет хорошо… Дорогие, родные товарищи!.. Я ношу почетное и великое имя русского революционера, и этому имени приписывайте мою стойкость и готовность радостно умереть за наше святое дело, — но не мне. Русские революционеры умеют жить и умереть для счастья родины — и я только следую их примеру. Не выделяйте одного, а говорите: „Прекрасна русская революция!..“ Желаю вам своими глазами увидеть освобождение России. Желаю хорошо жить и хорошо умереть. Прощайте».

По этому письму можно судить о той «неземной красоте», которую кто раз видел, тот уже никогда не мог забыть.

Фрумкина умерла за то, чтобы говорить; Бердягин — за то, чтобы молчать, и это молчание сильнее всяких слов.

Осталось неизвестным, кто он, откуда, как жил и что делал до ареста, даже свое настоящее имя он скрыл. Отказался говорить на суде, потребовал, чтобы вывели его из залы заседания, и не захотел выслушать приговор — «бойкотировал суд». «Меня ждет петля… Впрочем, я не дамся им в руки живым», — писал он за несколько дней до казни, решив «бойкотировать» и виселицу.

Его поместили в подвальном этаже тюрьмы. Для наблюдения поставлено три надзирателя. У него был морфий, чайная ложка, игла и гвоздь. В ночь на 13 июля, накануне казни, он принял морфия; доза была слишком велика и вызвала тошноту. Силой воли он преодолевал ее в течение всей ночи, к утру обессилел, и рвота началась. Тогда он попытался иглою пронзить себе мозжечок, но не мог попасть куда следует. После этого, отломив черенок ложки и обточив о кандалы, пробовал воткнуть в сердце, но черенок погнулся, и грудь была только изранена местах в десяти. Наступило 13 число. Днем за ним следили. В 11 часов вечера, делая вид, что ложится спать, он укрылся одеялом и, сняв кандалы, чтобы умереть свободным, налег грудью на подставленный гвоздь, стараясь пробить легкие и сердце. Это удалось отчасти: при вскрытии ребро оказалось пробитым насквозь, задета была и сердечная сумка. С такой раной, по мнению врачей-экспертов, он мог прожить минут тридцать — сорок. Он вынул гвоздь из раны, спрятал на прежнее место и черенком ложки перерезал себе в двух местах сонную артерию. Стража заметила самоубийство, когда он уже был в агонии.

Что это такое? Как это осудить или оправдать? Кровь стынет в жилах, язык немеет от ужаса. Мы даже не можем представить себе, что он испытывал, когда снимал с себя кандалы, «чтобы умереть свободным».

Во всяком случае, «бесовское» или «божеское», но это нездешнее, не человеческое, не эмпирическое, даже не метафизическое, а религиозное.

Что же это за религия?

«По-моему, философствовать на тему, что личность — мизерная капля в море человечества, может кто угодно, только не русский революционер и особенно не социалист-революционер, — пишет Фрумкина. — Знаете ли, что меня наиболее отталкивало от „экономического материализма“? Именно полнейшее игнорирование человеческой личности… Что может быть прекраснее вмешательства личности в „естественный ход вещей“?» «Свободная, счастливая личность в свободном счастливом человечестве, вот мой идеал!» — пишет Бердягин за несколько дней до смерти.

Утверждение личности как начала абсолютного, самоценного, самодовлеющего в «естественном ходе вещей» — «сверхчувственного», Божеского, — такова религия обоих. Они приняли муку и смерть, чтобы возвестить эту «благую весть», исповедать эту новую религию — новую, потому что в такой мере, в таком пределе этого еще ни в одной из религий не было.

«Я не понимаю боязни наказаний и смерти, — говорит Фрумкина, — не понимаю желания сберечь себя для будущих великих дел, а пока пресмыкаться. Ведь последовательным человек должен быть всегда и везде, в большом и в малом. Главное же: всякое глумление над человеческим достоинством должно вызвать отпор помимо каких бы то ни было рассуждений… отпор такой, каков при тюремных условиях возможен (…)

Важен факт отпора… важно доказать, что безнаказанно глумиться над человеком нельзя… Один результат всегда есть: мы сами не теряем уважения к себе». «Мы решили не уступать, — приводит она слова одного из товарищей. — Вслед за платьем отберут книги и остальное, так пускай уж лучше сразу прикончат, а мы им ничего не уступим». Таких людей «можно сломать, а не согнуть», — заключает Фрумкина. «Мы ни на минуту не должны забывать, что мы носим почетное звание русского революционера, и это звание обязывает. Не нами началась, не нами и кончится русская революция». «Если нельзя отомстить, то можно умереть!» — восклицает она с таким величием, которому позавидовали бы герои Тацита.

Эта религия бесконечного бунта, возмущения, сопротивления злу кажется абсолютно противоположною той, которая учит: не противься злу насилием; если тебя ударят в правую щеку, подставь левую. Но так ли это на самом деле?

Что месть обоих не личная месть, это слишком ясно. Не за себя враждуют они и мстят. «Я не чувствовала в них врагов», — говорит Фрумкина о людях, пославших ее на виселицу. Она прощает врагов своих. А любимых товарищей за то, что они позволяют тюремщикам «топтать себя ногами, ненавидит». «Нелегко вонзить нож в сердце замученного товарища, — признается она, — я потом просила у него прощения; но что значит слово „простите“ после того, как я так жестоко бередила его раны…» Чтобы вонзить нож в сердце друга, нужна бóльшая ненависть, чем для того, чтобы вонзить его в сердце врага, — бóльшая ненависть или бóльшая любовь, к друзьям и врагам одинаковая, ибо для такой любви что значит друзья и враги, невинные и преступные?

«Пора покончить с предрассудком относительно уголовных, — говорит Бердягин. — Люди везде и всегда одинаковы… В каждом есть дурное и хорошее — в одном меньше, в другом больше». Не значит ли то, что если бы среди уголовных оказался тот самый тюремщик, на которого он бросился с отравленным кинжалом, то Бердягин понял бы, что и этот изверг — человек, что можно и его простить? «Уголовных можно легко простить», — говорит Фрумкина с материнской нежностью о самых страшных злодеях, как о глупых детях.

Да, повторяю, слишком ясно, что не личная месть мешает им подставлять левую щеку, когда ударяют в правую, а что-то совсем иное. Не то ли самое, о чем сказано: «Продай одежду свою и купи меч. — Господи! вот здесь два меча. — Довольно». И когда одним из этих мечей пролита кровь, опять то же слово: «Оставьте, довольно». Тут какая-то загадка, которую мы не можем разгадать, может быть, потому именно, что много говорим о любви и ненависти, мало любим и ненавидим. Но иногда кажется, что если бы в самом начале христианства не вынут был этот меч, не пролита эта кровь, то все христианство оказалось бы бескровной отвлеченностью — чем-то вроде буддийского «неделания» или толстовского «непротивления злу».

В откровении, когда ангел снял пятую печать, Иоанн «увидел под жертвенником души убиенных за слово Божие и за свидетельство, которое они имели. И возопили они громким голосом, говоря: доколе, Владыка Святый и Истинный, не судишь и не мстишь за кровь нашу? И сказано им, чтобы они успокоились еще на малое время, пока и сотрудники их, и братья их, которые будут убиты, как и они, дополнят число».

Эти ли не прощали врагов своих? Эти ли не подставляли левую щеку, когда ударяли в правую? Но вот и они вопиют о мщении — и мщение совершается: «цари земные говорят горам и камням: падите на нас и сокройте нас от гнева Агнца».

Гнев Агнца — гнев любви. Не здесь ли Божеский предел того, за что идут на смерть такие люди, как Бердягин и Фрумкина? Ведь и у них тоже ненависть любви, ненависть — обратная сторона любви: как любят, так и ненавидят; безмерно ненавидят, потому что безмерно любят.

«Умирая, я хотела бы знать, что будет с Россией? Это незнание в сущности единственно больно», — пишет Фрумкина накануне казни. То же мог бы сказать и Бердягин в ту страшную минуту, когда пронзило ему сердце железо гвоздное. «Придет время, — говорит Фрумкина, — когда меч перекуете в серп». «Настанет время, — говорит Бердягин, — когда любовь и разум проникнут в жизнь человека, и мир представит единую братскую семью… Этот рай омывается не Тигром и Евфратом, а истиной и справедливостью… Я счастлив, умирая… Ave, Revolutio, morituri te salutant!»[15] И в неумелых стихах его слышится детскость молитвы:



В наше время легко умирать…
Уж идет золотая весна…
И готов хоть две жизни отдать
За святой идеал впереди.



Этот «святой идеал», эта «золотая весна», этот «рай, омываемый истиной и справедливостью», — «не тысячелетнее ли царство», не «новое ли небо и новая земля» Апокалипсиса?

И вот все-таки — «бесноватые»?

«Мой демон и ваш демон, — пишет Фрумкина Бердягину, — успокоятся тогда, когда Россия будет свободной и счастливой. Не раньше. Поняли теперь? Борьба тяжела, и потому хочется взять на себя самую тяжелую ношу».

Самая тяжелая ноша и есть ноша меча, ноша крови, ноша любви ненавидящей.

Вот какой «демон», какой «бес» в этих «бесноватых», — «бес» или Бог?

МИСТИЧЕСКИЕ ХУЛИГАНЫ

Читал литературные отчеты за год — и стало грустно, стало тошно. Когда смотришь на человека, страдающего морской болезнью — мы все более или менее страдаем ею на мертвой зыби реакции, — то самого тошнит. Простите за некрасивое сравнение, но ведь и в Писании сказано: изблюю тебя из уст моих.

Элис Хоффман

Ну, так вот мне кажется, что в этих новогодних отчетах все мы, бедные писатели, дурно переваренные, искрошенные на мелкие кусочки, изблеванные из уст наших критиков, в жалком и отвратительном смешении вываливаемся из головы читателей.

В газете «Речь»[16] Леонид Галич, критик вообще остроумный и отзывчивый, отмечает в минувшем году «возрождение романтизма, в котором будто бы сливаются два течения — „мистический анархизм“ и „неохристианство“». Всякий романтизм, по мнению Галича, есть «греза о божественном совершенстве, вера в чудо, в то, что Бог преобразует мир». При таком определении романтизм совпадает не только с «неохристианством», но и с христианством вообще. Это с одной стороны, а с другой — во всяком будто бы романтизме «есть нечто от хулиганства»: «всякий романтизм есть махаевщина» — такова математически точная формула Галича.

Практическая магия

Подведем итог.

Христианство есть романтизм; романтизм есть хулиганство; отсюда неизбежный выход — две величины, равные третьей, равны между собой.

Не надо быть христианином, достаточно быть культурным человеком, чтобы волосы дыбом встали от этого вывода. Ведь добрая половина европейской культуры создана или насквозь пронизана христианством: не только «Божественная комедия», Сикстинская мадонна, «Цветочки» Франциска Ассизского, но и «свобода, равенство, братство», которые взяты революцией тоже из христианства, как это понял еще Герцен. И все это оказывается никуда не годной романтической ветошью, «идейной махаевщиной», сплошным «хулиганством». Мировая культура опрокидывается одним щелчком пальца, как карточный домик.

Галич утешает нас тем, что на смену умирающего неоромантизма идет могучий неореализм в лице Розанова.

«Нынешняя тема его такова: Бог мешает жить людям; мечта о совершенстве мешает нам устраиваться на земле; надо думать не о небе, а о социальных неустройствах. Если хотите, — прибавляет Галич, — мысль уже вполне писаревская, и можно ждать, что не сегодня, так завтра мы услышим, что „сапоги выше Шекспира“. Да, мы к этому неудержимо идем, и что же остановит нас на пути?»

Посвящается Либби Ходжес и Карол де Найт Средства от любой из бед Есть на свете или нет. Если есть – ищи, не стой; Если нет – махни рукой. Из «Матушки Гусыни»
Некогда утверждение «сапоги выше Шекспира» было невинным, хотя и невежественным ребячеством; теперь оно стало сознательным варварством, уже не романтическим, а реалистическим хулиганством. И вот мы неудержимо идем к этому новому хулиганству — «и что остановит нас на пути?» Уж, конечно, не мистический анархизм, не неохристианство — эта, по мнению Галича, жалкая «идейная махаевщина, которая долепетывает свои последние фразы». Так что же, что же, ради Бога, что?

Но, не отвечая, Галич спешит к внезапному выводу: «Мы не вернемся к старой утилитарности, к позитивизму».

Почему же, однако, не вернемся? Ведь только что было признано, что у нас нет никакого удержу на этом возвратном пути, никакого оружия против старого позитивного варварства: «сапоги выше Шекспира».

Но Галич, опять-таки не оглядываясь, спешит, летит вперед: «Стараясь облегчить муки людей, мы, конечно, не забудем и о богах».

Позвольте, позвольте, вовсе не «конечно». И о каких «богах» мы не забудем? Ведь всякая «греза о божественном совершенстве» есть та же «махаевщина», то же «хулиганство».

СУЕВЕРИЕ

Но, не слушая ни рака, ни щуки, лебедь рвется в небо: «Глядя в небо, не оторвемся мы от земли; наряду с религией созерцания возродим и религию действия».

После всего, что сказано о религиозно-романтической «махаевщине», это или ровно ничего не значит — тут «небо», «религия» — пустые звуки, или это значит: мы соединим оба хулиганства, созерцательное и деятельное, романтическое и реалистическое, небесное и земное, в едином всеобъемлющем хулиганском синтезе — и в этом будто бы наше спасение.

Двести с лишним лет, что бы ни приключилось в городе вину валили на женщин из семейства Оуэнс. Весна ли выдастся дождливая, соски ли закровят у коровы прямо в подойник, падет ли жеребенок от колик или ребеночек народится с багровой отметиной на щеке — все думали, что хоть каким-то боком в этом замешаны женщины с улицы Магнолий. Не важно, какова была напасть — молния, саранча или гиблый омут в реке. Не важно, что ей могло быть объяснение — логическое, научное, или попросту не повезло человеку. Чуть что пойдет не так, не заладится — и люди уже тычут пальцем, указывая виноватых. А там недолго было внушить себе, что с наступлением темноты проходить мимо Оуэнсова дома небезопасно, и только самые неразумные из соседей осмеливались заглянуть за кованую ограду, черной змеей обвивающую двор.

Чудовищно. Не могу поверить, чтобы Галич действительно думал так. Но если не так, то как же?

Ничего не понимаю, ничего не вижу. Вижу только смешение непереваренных блюд и человека, одержимого рвотной судорогой. Надеюсь, что эта неприятность у Галича скоро пройдет, он выздоровеет и сделается снова остроумным критиком.

Благопристойнее страдает морской болезнью Чуковский, писатель глубоко современный и чрезвычайно талантливый, который дает новогодний отчет о литературе в той же газете «Речь» рядом с Галичем, причем выводы обоих поразительно расходятся. По мнению Чуковского, никаких «новых течений», усмотренных Галичем, в современной русской литературе не существует вовсе: «В минувшем году русская литература ничего не решала, ни о чем не думала, ни о чем не спрашивала, жила и двигалась, как слепая».

В доме не было ни часов, ни зеркал, зато по три замка на каждой двери. Под половицами и в стенах жили мыши, нередко обнаруживаясь в ящиках комода, где они грызли вышитые скатерти и кружевные оторочки полотняных салфеток. На подоконные лавки и каминные доски пошло дерево пятнадцати различных пород, в том числе светлый дуб и серебристый ясень и особая душистая вишня, от которой даже глухой зимой, когда деревья за окном торчат голыми черными палками, шел дух спелых ягод. Сколько бы ни накопилось в доме  пыли, к дереву она не приставала. Приглядишься — и поймаешь свое отражение прямо в деревянной панели или в перилах, за которые держишься, взбегая вверх по лестнице. Во всех комнатах было сумрачно, даже в полдень, и прохладно, когда снаружи держался июльский зной. Коли отважишься ступить на крыльцо, сплошь завитое буйным плющом, ничегошеньки не увидишь в окно, хоть все глаза прогляди. Тоже самое — если смотреть на улицу изнутри: зеленоватые от старости стекла были такой толщины, что все по ту сторону, включая небо и деревья, виделось словно бы во сне.

Когда я это прочел, мне стало жутко: почувствовалась такая правда, которую я сам себе боялся сказать. Ведь это значит: в минувшем году русская литература впала в умственный столбняк, в идиотизм. То есть, конечно, много было разных мыслей, мыслишек, но единой мысли не было. «Всюду и везде общие положения иссякли, — продолжает Чуковский. — А если искать хоть тень какого-нибудь общего начала, то придется остановиться все на той же неумирающей идее современной культуры — на борьбе с мещанством. Но мещанство утратило для современной беллетристики сколько-нибудь конкретные черты и приняло титанические размеры. Своей „Жизнью человека“ Леонид Андреев попытался вскрыть мещанственность всякой жизни, всякого существования — бытия, а не быта. В „Иуде и других“ в мещанственности обличается весь мир, купивший и продавший Бога: даже ученики Христовы, даже мученики, даже апостолы — мещане. Если бы критик довел мысль Андреева до неизбежного, хотя, может быть, бессознательного конца, то оказалось бы, что в мещанственности обличается не только весь мир, но и Бог („Некто в сером“), не только ученики Христовы, но и сам Христос». Галич почти соглашается с Розановым, что христианство — злокачественный романтизм, «хулиганство»; Чуковский почти соглашается с Андреевым, что христианство — «мещанство». Но почему же, однако, эта идея будто бы всей современной культуры — борьба с мещанством, да еще с титаническим, — в русской литературе превратилась в бледную, мертвую тень, в грязную тину на дне высохшего колодца? И во имя чего борется Андреев с мещанством в мире, в Боге? Критик прошел мимо этого вопроса или, вернее, наткнулся на него, как слепой, и в слепом ужасе шарахнулся в сторону. А между тем ответ на этот вопрос, может быть, выяснил бы причины того умственного столбняка, в который, как верно и грозно предостерегает Чуковский, впала вся современная русская литература.

Девочки, жившие на чердаке, были сестрами, с разницей в возрасте всего лишь в тринадцать месяцев. Никто и никогда не отправлял их спать раньше полуночи и не напоминал, что надо почистить зубы. Никого не волновало, если они ходили в неглаженых платьях или плевались на улице. Все время, покамест эти девочки росли, им позволяли ложиться, не снимая обуви, и рисовать углем на стенках спальни смешные рожицы. Им разрешалось, если уж так приспичило, пить за завтраком холодный лимонад, а вместо обеда наедаться зефиром. Разрешалось залезть на крышу, усесться там, оседлав шиферный гребень, и, запрокинувшись как можно дальше назад, высматривать появление на небе первой звезды. Мартовские ветреные ночи, сырые августовские вечера просиживали они там, шушукаясь, гадая, верить ли, что хотя бы малюсенькое загаданное желание иногда и вправду сбывается.

Галич, говоря о мистическом анархизме, забывает его пророка, Андреева; Чуковский, говоря о титаническом мещанстве, забывает его пророка, Розанова. А между тем сопоставление Андреева и Розанова в их полярной противоположности и полярном взаимодействии, может быть, бросило бы свет в ту темную «злую яму», в которую так неожиданно провалились все идеи русской литературы.

В глубоко проникновенной статье «Весенний ветер» («Русская мысль» XII, 1907 г.), которую недаром наши мистические анархисты замалчивают — да и что им возразить, бедненьким? — Д. Философов говорит: «Как отнеслись к „Жизни человека“ мистические анархисты?» «Ты наш, ты наш!» — закричали они вместе с толпой и начали вокруг Андреева свою свистопляску. Приветствовали в нем не возможный переход к высшему разуму, а отказ от здравого смысла. Этот отказ именно и прельщает мистических анархистов. «Все на свете бессмысленно, мы во власти темной иррациональной силы. Мир неприемлем. Да здравствует хулиганство!» Это значит: мистический анархизм есть мистическое хулиганство. Но если так, то вот и ответ на немой вопрос Чуковского: во имя чего происходит борьба с «титаническим мещанством»? Во имя титанического хулиганства. О, конечно, самого Андреева черта великого страданья или безумья отделяет от хулиганской резвости тех бесчисленных мистических анархистов, которые с «оргийным» визгом валяются, как щенята на солнце. Но в своем религиозном сознании или, вернее, в своей религиозной бессознательности, Андреев беззащитен перед этим налезающим на него, облипающим его мистико-анархическим хулиганством.

Что такое хулиганство? В эстетике это уже не вообще «сапоги», а «мои сапоги выше Шекспира»; в этике — «мне все позволено»; в религии — «во мне все божественно; я Бог, и нет иного Бога, кроме меня».

Воспитывались девочки у теток, которые, возможно, и рады были бы, да не могли не приютить их у себя. В конце концов дети остались сиротами, когда их беспечные родители, поглощенные любовью, не учуяли, как пошел дым от стен лесного домика, куда они укатили проводить второй раз медовый месяц, бросив детей на приходящую няню. Не удивительно, что во время грозы сестры всегда спали в одной постели; обе ужасно боялись грома и при первых же его раскатах переходили на испуганный шепот. Когда наконец они все-таки засыпали, крепко обнявшись, им часто снились одни и те же сны. Бывали случаи, когда одна могла договорить фразу, начатую другой, и уж конечно, каждая могла с закрытыми глазами угадать, что нынче хочется другой на сладкое.



Древний хаос потревожим,
Космос скованный низложим,
Мы ведь можем, можем, можем, —



поет Городецкий. Разрушение космоса, разнуздание хаоса «во имя свое» — такова сущность мистического анархизма, мистического хулиганства — глубочайшей антирелигии, антихристианства.

Дубровино-меньшиковское, черносотенное христианство давно уже сделалось эмпирическим хулиганством. Но только в настоящее время, пока мистические анархисты, андреевские щенята, с одной стороны, превращают мистическое хулиганство в эмпирическое, Розанов — с другой — превращает старое эмпирическое хулиганство в новое, мистическое. Рано или поздно эти два противоположные течения встретятся и сольются в одном бездонном омуте.

А между тем по внешности и по характеру сестры были, несмотря на свою близость, совершенно разные. Кроме красивых серых глаз, которыми славились женщины у Оуэнсов, ничто не указывало, что они состоят в родстве. Джиллиан была светленькая и белокурая, Салли же смолью волос не уступала черным, дурно воспитанным кошкам, которым не возбранялось шнырять по всему саду и цапать когтями шторы в гостиной. Джиллиан была лентяйка и любила поспать до полудня. Она копила свои карманные деньги и нанимала Салли делать за нее уроки по математике и гладить ее выходные платья. Пила бутылками шоколадную шипучку и, растянувшись на прохладном полу в полуподвале, преспокойно сосала вязкие батончики «Хершис», наблюдая, как Салли вытирает пыль с металлических стеллажей, на которых у тетушек хранились домашние варенья да соленья. Больше всего на свете Джиллиан обожала валяться на бархатном подоконном диванчике под узорными портьерами, на лестничной площадке, где пылился в  углу портрет Марии Оуэнс, которая и построила давным-давно этот самый дом. Здесь можно было летом застать ее в дневное время в такой истоме и неге, что моль, приняв ее за диванную подушку, садилась и проедала дырочки в ее футболках и джинсах.

4 января 1908 года в «Новом времени»[17] произошло, может быть, удивительное для многих, но меня нисколько не удивившее событие: в статье, озаглавленной «Вечная память», говоря о воскресении Христовом, о воскресении мертвых, Розанов назвал это воскресение «всемирным скандалом», «всемирной плевательницей». В следующем номере А. Столыпин, брат своего брата, должно быть, немного испугавшись «скандала», пролепетал что-то о духовидце Сведенборге, но такое невразумительное, что тотчас же сам сконфузился и умолк. А в сущности пугаться было нечего; никакого скандала не произошло: плевательница так плевательница. Меньшиковы уж, конечно, возражать Розанову не подумали. Ведь в сущности он только высказал вслух их тайную мысль: ведь все они только и делают, что, громко защищая православие, потихоньку плюют во «всемирную плевательницу».

— Алексей Сергеевич, есть Бог?

— А черт его знает, есть ли. Впрочем, наплевать — неинтересно…

Салли, старше сестры на триста девяносто семь дней, в той же мере отличалась добросовестностью, в какой Джиллиан — праздностью. Она отказывалась верить в то, чего нельзя доказать с помощью цифр и фактов. Когда Джиллиан показывала на падающую звезду, Салли не забывала отметить, что это всего-то-навсего летит на землю камень, раскаленный от своего движения сквозь толщу атмосферы. Салли была с самого дня рождения человеком ответственным, ей претили беспорядок и неустройство, какие наблюдались от чердака и до подвала в старом доме у тетушек на улице Магнолий. Это Салли, с тех пор как перешла в третий класс, а Джиллиан — во второй, принялась стряпать диетические обеды — мясной рулет, свежую стручковую фасоль, перловый суп, — следуя рецептам из книги «Кулинарные утехи», которую тайком от всех завела в доме. Каждое утро она собирала два школьных завтрака: бутерброд с индюшкой и помидорами, морковные палочки, овсяное печенье — и все это Джиллиан, едва только Салли приводила ее в класс, немедленно выбрасывала в мусорный бачок, предпочитая сандвичи с говядиной и сыром и шоколадные пирожные, которые продавались в школьном кафетерии, а гривенники и четвертаки на покупку того, что ей по вкусу, не гнушалась таскать из карманов теткиных пальто.

«Не имею интереса к воскресению, — признается Розанов. — Говорят: мы воскреснем со стыдом, с „обнажением“… Ну что же… Зажмем глаза, не будем смотреть. Не осудим друг друга. Не заставит же Бог плевать нас друг на друга, не устроит такой всемирной плевательницы… Нет, это так глупо, что, конечно, этого не будет. Просто, я думаю, умрем… Так думаю, может быть, скверно, но так думаю».

Вот сущность мистического анархизма: может быть, скверно думаю, но это не важно, важно то, что я — я — Я так думаю; а ежели — я, то хорошо и скверное, потому что я — красота, я — истина, я — мера всего.

«Если бы я был великим иереем, — заключает Розанов, — я сотворил бы религию „здесь“ и „здешнего“, и, уверен, тогда бы нас гораздо лучше судили и „там“, если вообще есть „там“, что, впрочем, и не интересно, раз уже все положено „здесь“». И Розанов сообщает единственную заповедь этой новой религии:

«Заря» и «Ночка» — называли их тетушки, и, хотя девочки не смеялись этой невинной шутке, не находя в ней ничего забавного, обе они признавали, что она справедлива, и раньше, чем это бывает у других сестер, усвоили ту истину, что луна всегда завидует дневной жаре, а солнце вечно тоскует по тому, что скрыто в темноте. Обе умели хранить секреты друг друга, клялись, что разрази их гром, если проговорятся, даже когда вся тайна состояла в том, что кто-то дернул кошку за хвост или нарвал без разрешения в саду букетик наперстянки.

«Оставьте все как есть. Не тяните ни туда, ни сюда».

Но ведь это древняя, вечная заповедь всей черносотенной, мещански-хулиганской религии; дубровины, Меньшиковы только и хлопочут о том, чтобы «оставить все как есть», всякую существующую мерзость возвести в перл создания, признать божественной, только потому что она существует, — поклониться непотребному богу непотребной действительности.

Сестры могли бы враждовать из-за несходства характеров, могли озлобиться и стать чужими, будь у них возможность подружиться с кем-либо еще, однако другие дети в городе их чурались. Никто из мальчиков и девочек не осмеливался с ними поиграть, а очень многие при приближении Салли и Джиллиан торопились скрестить средний палец с указательным, как будто это могло им послужить защитой. Самые дерзкие и отчаянные мальчишки пристраивались к сестрам по дороге в школу и шагали позади, немного приотстав, чтобы чуть что успеть пуститься наутек. Еще они любили кидаться в девочек зимними твердыми яблоками и камешками, но даже самым ловким, слывущим звездами в своей спортивной команде, не удавалось хоть разок попасть в цель. Камни и яблоки неизменно падали у ног сестер Оуэнс.

«Уничтожив Бога, разрушим все, что есть», — говорит андреевский Савва. «Уничтожив Бога, оставим все как есть», — говорит Розанов. Но и здесь, как везде, крайности сходятся: абсолютное мещанское «принятие мира» без Бога и абсолютное хулиганское «неприятие мира» тоже без Бога ведут, в последнем счете, к одному и тому же — к отказу от всякого действия, к успокоению в мещанском быте или в хулиганском небытии, к последнему безразличию, смешению добра и зла, красоты и безобразия, Бога и дьявола в одном хаосе, в одной слякоти.

«Приму ли я мир огулом, или огулом не приму — результат тот же, — говорит Д. Философов („Весенний ветер“). — Я признаю себя бессильным бороться со злом в мире. У мистических анархистов неприятие мира сводится к самому наивному его приятию, в том виде, в каком он есть», т. е. сводится к розановскому «оставьте все как есть». «Всякое возвращение вспять — непременно хулиганство», — заключает Философов. Можно бы заключить и обратно: всякое хулиганство есть непременно возвращение вспять, всякое хулиганство есть непременно реакция. Предел мистического анархизма — предел реакции. И это одинаково верно не только для Розановых, но и для андреевских щенят. Тут революция сходится с реакцией в какой-то глубочайшей мистической точке.

Вот что инстинктивно поняли нововременские товарищи Розанова — рыбак рыбака видит издалека; они поняли, что мистический анархизм — громоотвод революции. Вот почему Меньшиковы, Столыпины, защитники эмпирического черносотенного христианства, не захотели, не могли, не должны были возражать на мистическое хулиганство — антихристианство Розанова. Оно им слишком с руки: это — новая вода на старую реакционную мельницу.

Каждый день был полон для Салли с Джиллиан мелких унижений. Никто в классе не брал в руки карандаш или цветной мелок, если им перед этим пользовалась та или другая из сестер. Никто не садился рядом с ними в кафетерии или на школьных собраниях, а были девочки, которые просто визжали как резаные, когда, забежав в уборную сделать по-маленькому, посекретничать с подружками или причесаться, вдруг обнаруживали там одну из сестер. Салли и Джиллиан никогда не выбирали для участия в спортивных играх на уроках физкультуры, хотя никто в городе не бегал быстрее Джиллиан и не умел так отбить бейсбольный мяч, чтобы он перелетел через школьное здание и приземлился па соседней улице Эндикотт. Их не приглашали на вечеринки и на слеты девочек-скаутов, не звали поиграть в классики или влезть на дерево.

Разумеется, борьба с мещанством во имя хулиганства — совершенно призрачная, притворная: для чего им бороться, когда сущность их одна и та же — мир без Бога? Милые бранятся — только тешатся. Сколько бы ни боролись, рано или поздно мещанство с хулиганством непременно соединятся в абсолютной пошлости, в грядущем хамстве. Я говорил некогда о Хаме грядущем; боюсь, что скоро придется говорить о пришедшем Хаме.

Теперь понятен и тот идейный столбняк современной русской литературы, о котором говорит Чуковский. Мыслей, мыслишек — сколько угодно; талантов, талантишек — невпроворот. Целая юная поросль, целая вешняя радуга. Ну а что как это поросль проказных лишаев? что как это — радуга гниющих вод?

— Плевать на них, — говорила Джиллиан, заносчиво задирая точеный носик, когда они с Салли под вурдалачьи завывания мальчишек шли по школьному коридору на урок музыки или рисования. — Пускай пакостят. Погоди, вот увидишь, придет время, сами будут набиваться к нам в гости, и тогда настанет наша очередь куражиться.

Философов кончает свою печальную статью неожиданно радостным возгласом: «Будем верить, что при свете религиозного сознания — русская литература выйдет из великого смятения — и тьма ее не обнимет».

Я тоже верю, что «тьма не обнимет света»; но Философову как будто не страшно, а мне страшно. Мне кажется, тьма не только обнимет, но уже обняла русскую литературу; может быть, около нее, над ней, где-то брезжит свет: но в ней — тьма. Да, страшно. И страшнее всего то, что хотя мы все более или менее отчаялись, но отчаянье наше равнодушное или даже веселое. Нет-нет да и завизжит кто-нибудь из валяющихся на солнце щенят:

Случалось, что доведенная до белого каления Джиллиан внезапно оборачивалась, гаркая: «Бу-у!» — после чего кто-нибудь из ребят обязательно мочил штаны, переживая куда горшее унижение, чем те, что выпадали ей. Но у Салли давать отпор не хватало духу. Она одевалась во все темное и старалась оставаться неприметной. Прикидывалась туповатой и никогда не тянула руку вверх на уроках. Скрывала свои истинные качества так успешно, что понемногу сама изверилась в собственных способностях. Сделалась тихонькой, словно мышка. Если и открывала рот на уроке, то лишь затем, чтобы пропищать неправильный ответ, а со временем взяла себе за правило садиться в самый задний ряд и вообще не подавать голоса в классе.



Мы ведь можем, можем, можем!



И никто не ответит: врете, ничего вы не можете, даже того, что вас всех сейчас, как слепых щенят, в помойную яму вышвырнут, понять не можете.

И никто не слышит вопиющего в пустыне голоса: обратитесь, покайтесь. Отчаялись, но не покаялись. А ведь только тогда, когда мы дойдем до последнего религиозного отчаяния, до раскаяния, когда поймем, что мы все на краю гибели, что Россия гибнет, — только тогда можно будет снова надеяться, что засветит во тьме свет и тьма его не обнимет.

И все равно от нее не отставали. В четвертом классе к ней в школьный шкафчик поставили открытый террариум с муравьями, и не одну неделю потом Салли натыкалась на раздавленных муравьев между страниц своих учебников. В пятом ей сговорились подложить в парту дохлого мышонка. Самый бессердечный из заговорщиков прилепил к нему на спинку ярлык. «Сали», — выведено было на нем корявыми буквами, но эта ошибка в правописании не вызвала у Салли ни малейшего злорадства. Она расплакалась над свернувшимся в клубочек тельцем с крохотными усиками и игрушечными лапками, но, когда учительница спросила, в чем дело, лишь повела в ответ плечами, точно утратила дар речи.

НЕМОЙ ПРОРОК

Как-то в погожий апрельский день, когда Салли училась в шестом классе, за нею в школу увязались все тетушкины кошки. После этого даже учителя избегали встречаться с нею в безлюдном коридоре и тотчас находили предлог свернуть в другую сторону. Убыстряя шаг, учителя оглядывались на нее с непонятной усмешкой — возможно, из опасения, как бы чего не вышло. У черных кошек есть свойство действовать подобным Образом на некоторых людей, вызывая у них дрожь в коленках, мурашки и воспоминания о ненастных и грешных ночах. Впрочем, кошки, которые жили у тетушек, были не особенно страшные. Кошки были балованные, любили дремать на кушетках и все носили птичьи имена. Был среди них Кардинал, была Сорока, был Зяблик, и была Гусыня. Был бестолковый котенок Голубок и склочный кот по кличке Ворон, который злобно шипел на остальных и держал их в страхе божьем. Трудно поверить, чтобы подобное сборище распущенных тварей всерьез вынашивало замысел опозорить Салли, но получилось именно так — хотя, быть может, увязались они в тот день за нею по той простой причине, что она сделала на ланч бутерброд с копченой рыбкой, всего один на сей раз, так как Джиллиан, сославшись па больное горло, осталась дома в постели, где наверняка рассчитывала проваляться до конца недели, заедая сладостями чтение журналов и не тревожась о том, что от шоколада на простыне остаются пятна, поскольку забота о стирке белья лежала на плечах Салли.

В журнале «Минувшие годы»[18] появились воспоминания сестры Вл. Соловьева,[19] М. С. Безобразовой. Сами по себе довольно поверхностные, они ценны и любопытны ввиду нищенской скудости сведений о жизни и личности покойного писателя. Во всяком случае, прислушаться к ним и задуматься над ними стоит.

Благоговейные ученики превозносят учителя в однообразных панегириках. Но настоящей биографии, настоящей критики, той, которая воспроизводит живое лицо не только писателя, но и человека, до сих пор нет и, пожалуй, еще не скоро будет. Благоговение убивает критику. Чтобы судить, надо знать; чтобы знать, надо определить; чтобы определить, надо ограничить, т. е. умерить благоговение. Нельзя рисовать без теней; для рисунка нужно не белое по белому, а черное по белому. Но этого черного, теневой стороны, никто не хочет или не может увидеть в лице Вл. Соловьева, которое, расплываясь в ровном свете, остается неопределенным и незначительным. Безличное совершенство, образец христианских добродетелей вообще, великий человек вообще — «обыкновенный необыкновенный человек», как он сам будто бы смеялся над собою.

Салли в то утро и знать не знала, покуда не уселась за марту, что ее провожают кошки. Кое-кто из ее одноклассников засмеялся, но две девчонки вскочили на батарею и подняли визг. Можно было подумать, свору  чертей напустили к ним в класс, хотя на самом-то деле Салли привела за собою в школу обыкновенную блохастую живность. Черные, как ночь, с истошными воплями, кошки прошествовали мимо столов и скаме­ек. Салли попробовала их шугануть, но кошки лишь подступили ближе. Они прохаживались перед ней взад-вперед, хвосты торчком, так мерзко мяукая, что впору молоку свернуться в чашке.

Чтобы дать выпуклый образ, надо обойти предмет, обнять его взглядом, увидеть обратную сторону медали. Лицевую сторону соловьевской медали видят все, обратную — никто.

— Ах, мама, вы еще меня мало знаете! — воскликнул он однажды в беседе с матерью. Кажется, с этим восклицанием мог бы он обратиться ко всей русской критике.

— Брысь ты, — шепнула Салли, когда кот Ворон прыгнул к ней па колени и запустил когти в ее люби­мое голубое платье. — Пшел отсюда!

Если это продолжится, то ему грозит участь многих великих людей — забвение в славе, те вторые похороны, которые устраивают учителю ученики-могильщики.

«Брат вообще в церковь почти никогда не ходил», — сообщает сестра. Поразительное, ошеломляющее по своей неожиданности сообщение. Если бы мы узнали об этом от лица менее близкого, то не поверили бы. В самом деле, что это значит? Всю жизнь только и делал, что звал в церковь, доказывал, что вне церкви нет спасения? Но вот звал других, а сам не шел, говорил, но не делал. Да что это значит? Не объяснит ли нам критика? Но критика только широко раскрывает глаза от удивления, как добрая старая мама.

«Мама, ты еще меня мало знаешь!»

Но даже когда вошла мисс Маллинз и, постучав по столу линейкой, строгим голосом предложила Салли не­медленно — tout de suite — очистить помещение от кошек, если не хочет остаться после уроков, противные зверюги уперлись и ни в какую. Класс охватила паника, самые впечатлительные зашушукались о ведьмах. За ведьмой, как известно, часто таскается следом нечистая сила в животном обличье, исполняя ее злую волю. И чем нечистой силы больше, тем гаже ведьмины повеленья, а тут этой пакости набилась целая орава. Кому-то из ребят стало плохо, кто-то до конца жизни с тех пор не переносил кошек. Послали за учителем физкультуры, но, как он ни старался, размахивая метлой, кошки не уходили.

«Володя был одно время атеист, — не без таинственного ужаса сообщали мы друг другу в детстве, — продолжает вспоминать сестра. — Была Пасхальная ночь, и мы все, как всегда, отправились в церковь… Брат объяснил, что никуда не отправится… Он сказал это мрачным тоном… „Когда так веруешь в Христа, нельзя быть таким мрачным в Великую Субботу, — думала я, — значит, у него опять сомнения…“ Вернувшись от утрени, я бросилась через все комнаты, чтобы похристосоваться… Хлопнула дверь из комнаты брата — идет. Оборачиваюсь к нему, протягиваю руку.

— Христос…

И вдруг осеклась.

Один мальчишка в заднем ряду, который нынче как раз стянул у отца коробку спичек, воспользовался слу­чаем посреди всеобщей суматохи и поджег Ворону хвост. По классу, опережая вопль кота, мгновенно распространился запах паленой шерсти. Салли, не размышляя, кинулась к Ворону и, упав на колени, сбила огонь подолом любимого платья.

Брат взял мою руку.

— Ты хотела сказать: Христос воскрес! — и почему-то остановилась… Ну, я отвечаю тебе: воистину воскрес!

И, нагнувшись, поцеловал меня трижды».

— Хоть бы с тобой самим стряслось что-нибудь! — крикнула она мальчишке, который поджег Ворона. Она поднялась, лицо и платье в саже, баюкая кота на руках, как ребенка. — Увидел бы тогда, каково это! Узнал бы, что чувствуют другие!

Но ведь была же «такая минутка», когда человек, беспредельно любящий его и верящий в него, ужаснулся, усомнился, ответит ли он: «Воистину воскрес».

В воспоминаниях В. Величко, напечатанных несколько лет назад в «Неделе»,[20] рассказывается об одной галлюцинации, или «видении», Вл. Соловьева. Во время плавания по финским шхерам, в пароходной каюте, ранним сумеречным утром представилось ему, будто бы на соседней койке сидит кто-то маленький, серенький, мохнатый и смотрит на него в упор.

В этот самый миг наверху прямо над ними класс за­топотал ногами — от радости, так как обнаружилось, что все диктанты изжеваны учительским английским бульдогом, — и с потолка на голову дрянному маль­чишке свалилась звукопоглощающая плитка. Маль­чишка, с помертвелой под веснушками физиономией, как подкошенный рухнул на пол.

— А знаешь ли ты, что Христос воскрес? — проговорил Соловьев, осеняя себя крестным знаменьем.

— Воскрес-то он, воскрес, а ты от меня все-таки не отделаешься! — ответил тот и залился таким смехом, что бедного философа мороз подрал по коже.

— Это она, — вырвалось у кого-то из детей, а те, кто промолчал, разинули рты и вытаращили глаза.

Может быть, я не совсем точно передаю слова черта, но смысл их именно таков. Верить в черта и тем более видеть черта — в высочайшей мере неприлично для образованного человека нашего времени. Что Вл. Соловьев действительно верил в черта, хотя и старался скрыть свою веру под шуткой, — видно по стихотворению «Морские черти». И «Повесть об антихристе» доказывает, что он теоретически допускал и религиозно утверждал видимое воплощение зла. Да, неприлично. Но что же с этим поделаешь? Таково свойство оригинальных людей — нарушать приличия.

Столь же неприлично другу почтенного М. М. Стасюлевича,[21] приват-доценту философии в Петербургском университете расхаживать по пескам пустыни у подножия Хеопсовой пирамиды, в черном сюртуке и цилиндре, ожидая условленной встречи с каким-то «розовым видением», для чего Вл. Соловьев предпринял целое путешествие в Египет — брал заграничный паспорт, укладывал чемоданы, покупал билеты и ехал по железной дороге, на пароходе тысячи верст, как для настоящего дела. Кто помнит глаза его, с их тяжелым, до слепоты близоруким, как бы вовнутрь обращенным взором, тот согласится, что это взор человека, у которого были галлюцинации, или «видения», ибо справедливо замечает Достоевский, что у нас, может быть, и нет вовсе точного мерила, чтобы отличить галлюцинацию от видения. Болезнь? Но кто знает, не есть ли именно болезненная повышенная чувствительность, недоступная людям здоровым, живущим более грубой животной жизнью, необходимое нормальное условие для мистического опыта, для «прикосновения к мирам иным»?

Салли, с Вороном на руках, выскочила из класса, и кошки последовали за ней. Всю дорогу домой, по улице Эндикотт и по улице Пибоди, они вились и путались у нее под ногами, мешая пройти в парадную дверь и подняться по лестнице, и до самого вечера скреблись к ней в дверь, даже после того, как она заперлась у себя.

Как бы то ни было, вся эта соловьевская «чертовщина», соловьевское «подполье» и, может быть, соловьевский «бунт» почти никаких следов на его философских произведениях не оставили. Тут все стройно, ясно, гладко, даже слишком гладко, выглажено, вылощено. Ни сучка ни задоринки. Прозрачные кристаллы, геометрические грани мысли. Отточенная диалектика. Торжественная симфония, в которой разрешаются все диссонансы. Исполинское зодчество, напоминающее храм Святой Софии. Но, говорят, первый свод Софии рухнул от землетрясения.

Об этом-то грозящем натиске подземных сил («Володя одно время был атеист», — сестра хотела сказать: Христос воскрес, и вдруг «осеклась») — об этом натиске Вл. Соловьев сам ничего не говорит или говорит не словами, а мановениями, знаками, как немой. Да, немой, несмотря на десяток томов сочинений.

Существует два рода писателей: одни, подобно Л. Толстому и Пушкину, в своих произведениях открываются, другие, как Лермонтов и Гоголь, за ними скрываются. Без всякого, впрочем, желания притворствовать могли бы они сказать о себе: слова даны людям для того, чтобы скрывать свои мысли. Кажется, к последнему роду писателей принадлежит и Вл. Соловьев. Все они более или менее умеют «делать хорошее лицо при скверной игре». Когда же становится невмочь, то смеющиеся, подобно Гоголю, начинают плакать, а плачущие, подобно Вл. Соловьеву, — смеяться; но даже в эти минуты величайшей откровенности, когда, кажется, вот-вот готовы они выплакать и высмеять себя до конца, окружающие подозревают их в притворстве, в юродстве, и никто не верит ни этому жуткому плачу, ни этому еще более жуткому смеху.

Салли проплакала целых два часа. Дело в том, что она любила этих кошек. Украдкой выставляла им блюдца с молоком, носила их в плетеной сумке на улицу Эндикотт к ветеринару, когда они увечили друг дру­га в драке и у них воспалялись раны. Души не чаяла в этих окаянных кошках, хотя, когда, готовая провалить­ся сквозь землю, сидела в классе, рада была бы, если б у нее на глазах их утопили поочередно в ведре с ледяной водой или же расстреляли из пневматического ружья. И пусть она, как только справилась с собой, вышла оказать помощь Ворону, промыть и забинтовать ему хвост, все равно она знала, что в душе предала его. С того дня Салли сильно упала в собственных глазах. Она уже не просила тетушек побаловать ее чем-нибудь, что ей хочется, или хотя бы наградить за то, что заслужила. Ей не нашелся бы более суровый и придирчивый судья; Салли изобличила в себе изъян, нехватку сострадания и стойкости, и наказанием себе с той минуты назначила самоотреченье.

«— Отчего говорят чернильница, а не песочница?.. Вам это не нравится. Ну, хорошо, успокойтесь… Я больше не буду…

Несколько минут молчания, потом вдруг вопрос:

— Отчего говорят роза, а не пион?»

Не напоминает ли это того чеховского героя, который в ужасной тоске напевал:

После этого случая с кошками чураться сестер Оуэнс меньше не стали, а бояться стали больше. Теперь девчон­ки в школе не изводили их, а торопились отойти прочь, опустив глаза, когда Салли с Джиллиан проходили мимо. От парты к парте расползались в записочках слухи о колдовстве, в уборных и коридорах шепотом приводились обвинения. Ребята, которые держали дома черных кошек, клянчили у родителей замену: колли, или хомячка, или хотя бы золотую рыбку. Потерпела ли поражение футбольная команда, взорвалась ли печь для обжига керамики в художественной мастерской, — все разом косились в сторону сестер Оуэнс. Самые отчаянные озорни­ки не решались запустить в них мячом на переменке или пульнуть шариком из жеваной бумаги, никто не швы­рялся в них больше камешками или яблоками. Среди де­вочек были такие, кто — на скаутских собраниях, в гостях с ночевкой — клялся, что при желании Салли и Джилли­ан свободно могут погрузить тебя в гипноз и заставить лаять по-собачьи или кинуться вниз с крутого обрыва. Могут одним-единственным словом или кивком головы напустить на тебя свои чары. А если любую из сестер не на шутку разозлить, ей стоит лишь прочесть в обратном порядке таблицу умножения — и тебе каюк. Глаза выте­кут из глазниц. Все кости размягчатся в твоем теле. По­дадут тебя назавтра под соусом в школьном кафетерии, и ни одна живая душа о том не догадается.



Та-ра-ра-бум-бия,
Сижу на тумбе я.



«Брат любил иногда говорить большие непристойности.

— Владимир, помилосердствуй при сестрах! — восклицала в негодовании Анна Кузьминишна (дальняя родственница).

Меж тем, какие бы там слухи ни распускала, пере­шептываясь, городская детвора, но факт оставался фак­том: почти у каждого мать хотя бы раз да наведалась к те­тушкам Оуэнс. То вдруг потребуется кому-то перечная настойка от капризного желудка, то цветок ваточник от нервов, хотя любая женщина в городе знала, от какого недуга на самом деле врачуют тетушки: специальностью их была любовь. Тетушек не приглашали на ужин в складчину или на сбор средств в фонд городской библио­теки, но если женщина повздорила со своим любезным, если она обнаружила, что беременна, и не от того, за кем замужем, если узнала, что муж изменяет ей, как послед­няя скотина, — тогда, сразу как стемнеет, она оказыва­лась у черного хода Оуэнсов, в тот час, когда сумерки скрывают твое лицо и никому не разглядеть, кто там стоит под глицинией, что растет здесь с незапамятных вре­мен, беспорядочно переплетаясь наддверным косяком.

— Да, Володя, пожалуйста, оставь; терпеть не могу, когда начинаешь говорить сальности, — замечала мать.

Сощурившись, брат смотрит на меня и младшую сестру.

— Мария, тебе есть шестнадцать лет?

Не важно, что этой женщиной могла оказаться учительница пятых классов начальной школы, или пасторская жена, или, тоже возможно, бессменная по­дружка стоматолога с улицы Пибоди. Не важно, что если приблизиться к дому Оуэнсов с восточной сторо­ны, то с неба, божились люди, камнем падают черные птицы, готовые выклевать тебе глаза. Желание имеет свойство наделять человека необъяснимой отвагой. Оно, по мнению тетушек, способно подкрасться тихой сапой к нормальной взрослой женщине и превратить ее из здравомыслящего существа в нечто безмозглое, сродни блохе, от которой нипочем не отвязаться неза­дачливому псу. Та, у которой хватало духу явиться к черному крыльцу, не дрогнув, глотала мятный чай, в состав которого входило такое, что язык не повернется назвать, но который наверняка должен был вызвать ночью кровотечение. Она с готовностью подставляла тетушке средний палец левой руки для укола серебряной иглой, раз таково было необходимое условие того, что к ней вернется ее ненаглядный.

— Есть.

— Ну, значит, все можешь знать, ибо достигла церковного совершеннолетия и получила право стать женой.

При появлении женщины на мощенной голубоватым песчаником дорожке тетушки, всполошась, квохтали, точно клуши. Когда человек дошел до крайности, это учуешь за версту. Женщина, влюбленная без памяти, за средство обеспечить себе взаимность не задумается от­дать камею, что из поколения в поколение хранилась у нее в семье. А та, которую предали, отдаст и больше. Но всех отчаяннее были женщины, которые позарились на чужого мужа. Эти ради любви были готовы идти на все. В угаре страсти их корежило, точно дерево в бурю, и все условности и хорошие манеры летели к чертям. Когда на дорожке к дому показывалась такая, тетушки тут же от­правляли девочек на чердак, даже если это происходило в декабре, когда на дворе темнеет уже к половине пятого.

И брат начинает говорить совершенно откровенно. Иногда это кончалось благополучно, иногда скандалом; Анна Кузьминишна, возмущенная, вставала и уходила; в самых редких случаях уходила и мать, а чаще обиженно и огорченно говорила:

— Совершенно не понимаю, как это такой человек, как ты, можешь подобные вещи слушать, да еще и сам повторять.

— Ах, мама, вы еще меня мало знаете…»

Девочки в эти хмурые вечера никогда не спорили, что еще рано и им не хочется спать. Взявшись за руки, они смирно шли наверх. Говорили теткам «спокойной ночи» с площадки, где пылился старинный портрет Марии Оуэнс, потом расходились по своим комнатам и, наспех накинув ночные рубашки, прямиком устрем­лялись к черной лестнице и спускались на цыпочках вниз, откуда, припав ухом к двери, можно было под­слушать все до последнего слова. Иногда, если вечер выдался особенно темный, Джиллиан, расхрабрясь, пинком приоткрывала дверь; а Салли, из страха, как бы дверь не скрипнула, выдав их присутствие, не осме­ливалась ее закрыть.

Он очень любил Кузьму Пруткова. Члены московского шекспировского кружка сочинили театральную пародию в духе Пруткова, которую разыгрывали по знакомым домам. Слушатели «с недоумением пожимали плечами и говорили, что это Бог знает что такое. А брат был в восторге и хохотал, не переставая».

«— Приезжайте к нам в четверг: шекспиристы будут эту… галиматью свою ломать, — приглашал хозяин.

— Глупости все это! — шепотом возмущалась Сал­ли. — Полная чепуха!

— Ну, это мне не интересно, — отказывался гость.

— Постойте, Вл. Соловьев тоже будет.

— Что ж тогда не уходишь? — живо отзывалась Джиллиан. — Ну давай, иди спать, — подбивала она, твердо зная, что Салли не рискнет пропустить то, что будет дальше.

— Играть?

— Нет, в публике, для ободрения актеров: ему нравится, и все время он смеется, знаете, этим своим смехом».

Сестра уверяет, будто бы этот смех был «заразительно веселый». «Заразительный», пожалуй, как истерика, но едва ли «веселый», говорю это по собственному точному и незабвенному воспоминанию. «От хорошей жизни не полетишь», — замечает кто-то в горбуновском рассказе о мастеровом-воздухоплавателе. До какого одурения тоски, до какого надрыва надо было дойти, чтобы так смеяться! Сквозь торжественную симфонию «Оправдания добра» или «Чтение о богочеловечестве» мне слышится порой этот страшный смех, и чудится тогда, как в тургеневском сне: хорошо-хорошо, а быть худу!

С определенной точки на черной лестнице им видна была старая чугунная плита, стол и лохматый половик, по которому часто расхаживали взад-вперед тетушкины клиентки. Видно было, как человека с го­ловы до пят, не говоря уже о том, что расположено в промежутке, может скрутить в бараний рог любовь. Вот откуда Салли и Джиллиан стало известно такое, о     чем дети в их возрасте обычно не знают: что, напри­мер, всегда имеет смысл собирать обрезки ногтей, слу­жившие прежде живою тканью любимого человека, — на тот случай, если ему взбредет в голову сходить прогуляться на сторону; что женщина от любовного томле­ния может измаяться до рвоты над раковиной на кухне, до кровавых слез в пароксизме неистовых рыданий.

«Брат в употреблении вина был иногда невоздержан. Помню, как раз хороший знакомый привез его домой после одного ужина: брат излишне выпил, так что рисковал не найти своего дома.

— В таком мерзостном виде, в каком я был, он ухаживал за мною, как самая добрая нянька, спасибо ему…»[22]

Вечерами, когда на небо выплывала оранжевая луна, a на кухне заливалась слезами очередная посетительни­ца, Салли с Джиллиан, сцепясь мизинцами, давали клятву никогда не попадать во власть своих страстей.

«А я лежал пьяненький», как говорит Мармеладов.

Предтеча и Мармеладов, пророк и шут. Как соединить или разъединить эти два лица?

— Тьфу, — отплевывались шепотом девочки, когда клиентка их тетушек ударялась в слезы или, задрав кофточку, показывала свежие порезы на том месте, где нацарапала бритвой на коже дорогое имя.

Я отнюдь не сомневаюсь в подлинной христианской «святости» Вл. Соловьева. Недаром в лице этого русского современного интеллигента мелькают черты Франциска Ассизского или Сергия Радонежского.

«Когда у него просили, он давал все без расчету и удержу, — книги, платье, белье, деньги, часто все, что имел, до последней копейки. И случалось так: извещает брат, что тогда-то приезжает… Проходит назначенный срок, нет брата. Наконец, телеграмма: „Здоров, приехать не могу, подробности письмом“. И вот в письме сообщает, что пришел к нему один бедный человек, и так как не было денег, то пришлось отдать шубу, от поездки же отказаться — в легком пальто это неудобно ввиду рождественских морозов. Иногда узнавали стороной, что Володя отдал новую пару, и теперь у него только старый-престарый пиджак, в котором выйти невозможно, в кармане же двадцать копеек».

— Нет уж, мы — никогда! — зарекались девочки, крепче сплетая мизинцы.

«Раз он пришел в полное отчаяние, потому что ему показалось, что он потерял вязаный розовый башмачок с ноги ребенка женщины, которую любил и от которой получил его в подарок. Башмачок этот, как талисман, носил он в боковом карманчике жилета у груди, изредка вынимал, любуясь, смотрел на него с улыбкой, иногда целовал и опять бережно прятал. И вот вдруг хватается за грудь — в карманчике пусто: драгоценный башмачок исчез.

— Мама! Надежда! Да что же это такое? Пропал мой башмачок!

— Ищи хорошенько!

В ту зиму, когда Салли минуло двенадцать, а Джиллиан вплотную подошла к одиннадцати, они узнали, что подчас в любовных делах всего опаснее — когда твое заветное желание сбывается. Той зимой к тетуш­кам пришла молодая женщина, работающая в магазине аптекарских и бытовых товаров. Уже не первый день тогда все ниже опускалась на дворе температура. Мотор тетушкина «форда» кашлял и не заводился, по­крышки примерзали к бетонному полу гаража. Мыши, пригревшись в стенках спален, носа не высовывали на­ружу, лебеди в парке щипали обледенелые водоросли и все равно вконец оголодали. Такие стояли холода, так беспощадно багровело небо, что девочек от одного и взгляда наверх пробирали мурашки.

Брат опять бросается в свою комнату, но через несколько минут возвращается, держа в приподнятой правой руке бережно, двумя пальцами, розовый башмачок.

— Ну, что ж ты так держишь? Чего доброго, пыль сядет: целуй скорей и прячь на сердце».

Клиентка, которая пришла в тот темный вечер, не могла похвастаться красотой, зато она отличалась добрым и милым нравом. На праздники развозила угощенье по домам, где жили старики, пела ангельским голосом в цер­ковном хоре и, когда дети заказывали у стойки коктейль из мороженого с кока-колой, не забывала дать его каждо­му с двойным сиропом. Но когда эта тихая, невзрачная де­вушка пришла с наступлением темноты к тетушкам, она была сама не своя и в исступлении корчилась на плетен­ном вручную половике, сжав кулаки с такой силой, что они выглядели как кошачьи лапы. Она запрокидывала го­лову, и волосы лоснистой пеленой накрывали ей лицо, она до крови кусала губы. Любовь сжирала эту девушку зажи­во, она успела потерять уже тридцать фунтов веса. Сло­вом, тетушкам, похоже, стало ее жалко, что случалось с ними, надо сказать, нечасто. Денег у девушки было мало­вато, и тем не менее они дали ей самое сильнодействую­щее снадобье, какое только есть, снабдив ее подробными указаниями, как им пользоваться, чтобы чужой муж тоже полюбил ее. После чего предупредили, что на попятный хода не будет, так что пусть она хорошенько подумает.

Вот в чем беда: по чьей вине Бог весть, но в обстановке современной жизни христианская святость иногда смахивает на донкихотство.

«— А отчасти немного есть тут и дури, уж признайся, — посмеиваясь, заметила Анна Кузьминишна по поводу розового башмачка.

— Я подумала, — сказала девушка своим ровным, красивым голосом и, по всей видимости, убедила тету­шек, — во всяком случае, они вынесли ей на блюдечке из лучшего сервиза — того, что с синими плакучими ивами над ручьем, — голубиное сердце.

Брат засмеялся.

— Может быть, ваша проницательность и тут видит верно; может быть. Во всяком случае, эта дурь мне настолько прирождена, а для других безобидна, что я имею намерение остаться ей верным».

Салли и Джиллиан сидели, соприкасаясь коленка­ми, в темноте на черной лестнице, босые, с немытыми ногами. Они дрожали от холода, но пересмеивались между собой, шепотом повторяя вместе с тетками за­клинание, заученное ими крепко-накрепко, ночью разбуди — не собьются: «Ты, игла, пронзи сердце голу­бя, ты, любовь, пронзи сердце сокола. Пусть не знает он сна и отдыха до тех пор, пока не придет ко мне. Как полюбит меня всей душой, так узнает он мир и покой». Джиллиан сопровождала эти слова короткими колю­щими движениями, в подражание тому, что, твердя за­клинание, девушке надлежало проделывать с голуби­ным сердечком на сон грядущий семь дней кряду.

Эта именно «безобидная дурь», безумная влюбленность в прошлое, реставрация, искусственное восстановление павшего, т. е., в последнем счете, реакция, пусть невинная, даже святая, но все-таки подлинная реакция, и есть сущность всякого донкихотства, которое в русском переводе значит славянофильство. И в этом смысле Вл. Соловьев тайный славянофил, несмотря на всю свою явную полемику с крайним правым крылом славянофильства.



Он имел одно виденье,
Непостижное уму…
Воротясь в свой замок дальний,
Жил он, строго заключен.
Все безмолвный, все печальный,
Как безумец, умер он.



— Нипочем не сработает, — шепнула Салли, когда они, поднявшись ощупью по лестнице, пробирались потом к себе по темному коридору.

«Розовый башмачок» — безнадежная романтика прошлого, желание сделать прошлое не только настоящим, но и будущим, таково безумие этого печального рыцаря Прекрасной Дамы. «Я имею намерение остаться ей верным», — решил он с гордым отчаянием, опустил забрало и «с лица стальной решетки ни пред кем не подымал».

И вот иногда спрашиваешь себя: вся его религиозно-философская система не отвлеченное ли созерцание вместо жизненного действия, не бесплотный ли символ вместо реального воплощения — не «розовый ли башмачок»?

Дьявольским соблазном или детской шалостью показался бы ему боевой клич анархиста Бакунина: «Разрушать значит созидать». Для Вл. Соловьева как раз наоборот: созидать значит разрушать. Все что угодно, только не разрушать!

— Может и сработать, — прошептала в ответ Джиллиан. — Она, правда, из себя не очень, но все же чего не бывает.

Не разрушать и не созидать, а сохранять и поддерживать, подпирать валящееся здание, чинить и замазывать трещины — таков его глубочайший инстинкт. Да будет то, чего не было, — этого ни за что не скажет он, а говорит: да будет снова то, что было. Былое надежно; будущее страшно. Страх будущего — «антихристов страх». «Через двести — триста лет какая будет жизнь на земле!» — воркуют чеховские герои. «Через двести — триста лет монголы завоюют Европу, начнется всемирная резня, придет антихрист, и наступит конец мира, — каркает Вл. Соловьев. — Хорошо-хорошо, а быть худу!»

Салли выпрямилась: она была старше и выше ро­стом и, стало быть, лучше знала.

Остановить, запрудить всемирный поток разрушения — такова его заветная цель. Вот для чего нужно ему возрождение, т. е. все-таки утверждение старой церковности, старой государственности, старой нравственности, старого быта, причем возрождение, обновление тут значит не замена старого новым, а лишь новый вид, перелицовка старого. Он — консерватор в высшем смысле этого слова, может быть, вообще единственный консерватор в современной, революционной России и как всякий консерватор — либерал, но отнюдь не революционер. Стихия революционная чужда ему навеки и безнадежно, если не как человеку-деятелю, то как философу-созерцателю. Непрерывность вместо прерыва, преобразование вместо переворота, эволюция вместо революции — такова его метафизическая сущность. А последняя и единственная революция для него — переворот уже не исторический, а космический — кончина мира.

Царь, пророк, священник — в этих трех членах «теократии» пытается он восстановить, реставрировать три исполинские развалины средневековья: вселенскую монархию — предел самодержавия, вселенскую Церковь — предел православия, вселенскую догматику — предел схоластики, схоластики опять-таки в высшем смысле этого слова, ибо средневековая схоластика и есть не что иное, как величайшая, хотя и бесплодная попытка всеобъемлющего религиозно-философского синтеза. Да, исполинская реставрация исполинских развалин, напоминающая волшебное и мимолетное зодчество из пурпура и золота, которое иногда возникает в облаках под лучами заходящего солнца.

— Хорошо, поживем — увидим.

Лучи заходящего солнца, лампадный свет вечерний любил он больше, чем дневной и утренний. Свете тихий, святыя славы… Пришедше на запад солнца, видевше свет вечерний… — вот возвратный напев, Leit-motiv всей соловьевской симфонии.

Сознательно борется он с московским славянофильством, этим русским продолжением Византии; но недаром он потомок старозаветного рода священников, сын русского историка: лицо сына, это столь не похожее на современные лица, иконописное лицо древнерусского или византийского святого, как будто вынырнуло из той древности, которую так усердно изучал отец; яблочко от яблони недалеко падает. Как будто благочестивая, московско-византийская старина перед тем, чтобы отойти в вечность, пожелала воплотиться в современном человеческом образе, и притом не где-нибудь в затишье монашеской кельи, в темных глубинах простонародья, а на кипящей и сверкающей поверхности жизни, среди той именно «безбожной» интеллигенции, которая с наибольшей яркостью отрекается от этой старины. В последний раз былое противопоставило себя настоящему и будущему, показало себя живое — живым: смотрите, вот кто я. Так иногда сквозь грозовые тучи заходящее солнце кидает последний луч.

Почти две недели Салли и Джиллиан вели наблюдение за одержимой любовью девушкой. Словно при­ставленные к ней сыщики, часами, не сводя с нее глаз, просиживали у стойки в магазине, спуская карманные денежки на кока-колу и картофель фри. Шли за ней по пятам, когда она возвращалась к себе в квартиру, кото­рую снимала на пару с другой девушкой, работавшей в химчистке. Чем неотступнее они следили за каждым ее шагом, тем больше у Салли крепло ощущение, что они влезают в чужую личную жизнь, но сестры все-таки продолжали верить, что проводят важное исследова­ние, хотя у Джиллиан временами терялось четкое представление, какую, собственно, они преследуют цель.

* * *

Гностицизм и прагматизм, созерцательность и действенность — два вечно сталкивающиеся и борющиеся потока религиозной стихии. Хотя в последнем пределе религиозное созерцание и религиозное действие сливаются в одно, но до этого слияния предстоит им исчерпать все мыслимые противоречия. Уклон гностический, созерцательный есть по преимуществу уклон всего исторического и в особенности восточного христианства. Новому религиозному движению, которое, начавшись в западном христианстве, по всей вероятности, выйдет рано или поздно за пределы христианства, свойствен противоположный уклон — прагматический, действенный. Главное утверждение современного религиозного прагматизма заключается в том, что существо догмата иррационально, с человеческим разумом несоизмеримо, что оно открывается не разуму, а воле, не ведению, а деланию. Не что-то знать, а чего-то хотеть и что-то делать нужно для того, чтобы постигнуть существо догмата. Догмат есть указание не на то, как надо мыслить о Боге, а на то, как надо жить в Боге.[23] Таким образом устраняется в прагматизме главный источник средневековой и современной схоластики — неразрешимый спор разума и веры, знания и откровения, философии и религии. По движению католических «модернистов» (от Ньюмана до Леруа и Луази) можно судить о том, до какой степени современный религиозный прагматизм (философская основа модернизма) по отношению к историческому христианству революционен. В такой же мере гностицизм если не реакционен, то консервативен. В лучшем случае гностицизм есть начало религиозной реформации; прагматизм — начало религиозной революции. Римская церковь со свойственной ей чуткостью догадалась об этом и в знаменитой папской энциклике о модернистах совершенно точно определила прагматизм как начало, угрожающее церкви опаснейшей из всех революций.

— Очень простую, — говорила Салли. — Доказать, что никакой такой особой силы у теток нет.

Вл. Соловьев — гностик, может быть, последний великий гностик всего христианства. Разумеется, и он утверждает религиозную действенность, прагматизм, что, впрочем, неизбежно для всякой христианской философии. Но у Вл. Соловьева созерцание первоначальное действия; богоделание вытекает у него из богопознания, а не богопознание из богоделания, как у прагматиков. Для него сущность догмата открывается не воле сначала и потом разуму, а наоборот, сначала разуму, потом воле. Он — рационалист, как всякий гностик. Не Божественное воление, а Божественное ведение для него религия прежде всего.

— И если тетки только морочат людей, — усмехалась Джиллиан, — тогда получится, что мы точно такие же, как все.

Но это именно преобладание гнозиса обращает его к прошлому, отдаляет от настоящего и будущего, от самого жизненного движения нового христианства, или, может быть, того, что за христианством, — от революционного прагматизма. Гностицизм и есть начало соловьевской реставрации, искусственного воскрешения старины в теократических грезах о вселенском самодержавии и вселенском православии под верховным водительством вселенской догматики — или схоластики, ибо гностицизм, в противоположность прагматизму, утверждает главный источник схоластики — неразрешимый спор человеческого разума и Божественного откровения.

Католические модернисты, сами того не желая, в силу революционной диалектики, которая заключена в прагматизме, оказались революционерами. Вл. Соловьев, может быть, тоже сам того не желая, в силу реакционной или, по крайней мере, консервативной диалектики, заключенной в гностицизме, оказался если не реакционером, то консерватором.

Салли кивала головой. Невозможно передать, как волновала ее эта тема, поскольку для нее лично самым заветным желанием и было именно быть как все. Ей сни­лась по ночам деревенская усадьба, дом за беленьким частоколом, и слезы наворачивались ей на глаза, когда, просыпаясь поутру, она видела в окошко черные зубцы металлической ограды. Другие девочки, она знала, умы­вались мылом «айвори» и дуплистым мылом «камэй», а их с Джиллиан заставляли мыться черным мылом, которое тетушки два раза в год варили на задней конфорке плиты. У других девочек были матери и отцы, которые не забива­ли себе голову всякой всячиной типа роковых желаний и неизбежной судьбы. Ни у кого больше на их улице и даже в городе не было дома комода с ящиком, полным брошек-камей, полученных в уплату за исполнение желаний.

Не только революция, но и реформация не могли бы вспыхнуть от соловьевского гнозиса, как самый плохенький пожар от самого великолепного, вечернего зарева. Реальное действие соловьевской критики на церковь поразительно ничтожно: критика эта для православия, как жало пчелы для гиппопотамовой кожи: православие, можно сказать, и не почесалось. Л. Толстого все-таки отлучили от церкви. Вл. Соловьева не отлучали и не благословляли, а просто не заметили, как не заметили Чаадаева, Гоголя, Хомякова, Конст. Леонтьева, Достоевского.

Но может быть, у нее не такая уж ненормальная жизнь, как кажется, — на большее Салли не надеялась. Если для девушки из магазина аптекарских товаров лю­бовное заклинание не сработает, то, может быть, тетуш­ки всего лишь прикидываются, будто обладают какой-то особой силой? Поэтому сестры ждали и молились, чтобы ничего не произошло. И вот, когда похоже стало, что ни­чего таки определенно не произойдет, в ранних сумерках у дома, где жила девушка, остановил свой микроавтобус директор их школы, мистер Халлиуэлл. С непринужден­ным видом вошел в дверь, но не преминул, как подмети­ла Салли, оглянуться через плечо — взгляд у него был мутный, как будто человек семь ночей не спал.

Воистину страшно это церковное одиночество великого учителя церкви.

«Мы жили тогда в одном из переулков Арбата, — вспоминает сестра. — Окна приходились низко над землей. Пасха была поздняя, окна выставлены; вхожу в столовую и вижу: окно настежь, брат сидит на нем спиной к комнате, спустив ноги за окно на тротуар, и христосуется с грязным, пьяным нищим. А кругом собрались извозчики, и смеялись, и восклицали умиленно: „Ну, что же это за барин за такой задушевный! Что это за Владимир Сергеевич!“»

У него множество внешних светских друзей, или так называемых «приятелей», но внутреннего религиозного общения — ни с кем. Некому сказать: Христос воскрес — кроме уличного нищего. Он сам в церкви как этот нищий. Потому-то, может быть, он «почти никогда не ходил в церковь».

В тот вечер девочки не пришли домой к ужину, хоть Салли и обещала тетушкам, что приготовит бараньи от­бивные с фасолью. Поднялся ветер, заморосил холодный дождь, а сестры все не трогались с тротуара напротив до­ма, где жила девушка из магазина аптекарских товаров. Мистер Халлиуэлл показался только в десятом часу, и со странным выражением лица, словно не вполне отдавал себе отчет, на каком он свете. Прошел мимо собственной машины, не узнавая ее, и лишь на полдороге домой спо­хватился, что где-то ее оставил, а потом примерно полча­са соображал, где именно. После этого он появлялся каждый вечер, точно в одно и то же время. Один раз не постеснялся прийти в обеденный перерыв к ней в магазин и спросить себе чизбургер с кока-колой, хотя ни кусочка в рот не взял, а вместо этого пожирал глазами девушку, которая его приворожила. Сидел на самом первом табурете, одурманенный и распаленный до такой степени, что в том месте, где он облокачивался на стойку, даже линолеум пошел пузырями. Заметив наконец, что за ним наблюдают Салли и Джиллиан, он потребовал, чтобы сестры отправлялись назад на уроки, и принялся за свой чнзбургер, но все равно так и не смог отвести глаз от девушки. В том, что чем-то его шарахнуло, сомнений не оставалось, тетки поразили свою мишень столь же явно, как если бы стреляли по ней стрелой из лука.

«Громил безверие верующих, прославлял неверующих — тех беззаконников, которые, попирая законы человеческие, блюдут законы Бога», — вспоминает сестра одну из его публичных лекций и приводит отзывы слушателей:

«— Пророк! Пророк! Горел весь сам, как говорил; так и жег каждым словом. А лицо-то, что за красота! Да за одним таким лицом и голосом пойдешь на край света.

— Совпадение, — настаивала на своем Салли.

— Что он, с ума сошел? Хорош верующий! За атеистов и всех подобных заступается… Против правительства, против законного порядка… Юродствует, оригинальничает, популярности среди этих красных ищет… Чересчур смел, надо бы ему рот закрыть…

— Не знаю. — Джиллиан пожала плечами. Всякий заметил бы, что девушка прямо светится, поливая вареньем пломбир с орехами или пробивая чек на микстуру от кашля или антибиотик по рецепту. — Она получила, что хотела. Так или иначе.

И закрыли».

Или сам закрыл — онемел.

Но оказалось, девушка получила не совсем то, что хотела. Она пришла к тетушкам снова, в таком плачевном состоянии, что хуже некуда. Любовь — это одно, но женитьбa — совсем другое. Мистер Халлиуэлл, как выяснилось, не был убежден, что готов оставить свою жену.

И среди этой немоты порою жуткий смех:

— Тебе, по-моему, этого видеть не надо, — прошептала сестре Джиллиан.

«Отчего говорят чернильница, а не песочница? Отчего говорят роза, а не пион?»

«Тяжела работа Господня!» — говорил он, умирая, и просил, чтобы ему не давали впадать в беспамятство, потому что «нужно молиться за евреев», может быть, и за тех «безбожников», которые, не зная имени Господа, совершают «тяжелую работу Господню».

— Откуда ты знаешь?

Тут уже другое, не явное, а тайное лицо его; не прошлое, а будущее, не реставрация, а революция, ибо что же, как не революция, это утверждение, будто бы Христос не в церкви, среди верующих, а в миру, среди безбожников. Одно такое утверждение не грозит ли разрушить всю систему отвлеченного гнозиса, как землетрясение разрушило свод Святой Софии?

Каждое слово девочки шептали друг другу на ухо; им было почему-то боязно, хотя до сих пор в надежном укрытии на черной лестнице с ними этого не бывало.

Но об этой революции говорит уже не философ десятью томами, а немыми знаками немой пророк.

Будем надеяться, что тайну вещей немоты его разгадает когда-нибудь более внимательная критика, а пока согласимся, что если Вл. Соловьев действительно предтеча Новой Церкви, то не тем, что он говорил и жил, как мудрец, а тем, что молчал и «умер, как безумец».

— А я как раз видела однажды.



Все безмолвный, все печальный,
Как безумец, умер он.



Джиллиан заметно побледнела, волосы у нее топорщились во все стороны, окружая голову светлым облачком.

Вот за что мы любим его, вот чем он близок нам, во всяком случае, ближе, чем остроумный и красноречивый философ, — этот безумный и безмолвный пророк.

Салли отпрянула назад. Ей сделалось понятно, что подразумевают люди, говоря, что у них в жилах стынет кровь.

— Как — без меня?

ХРИСТИАНСТВО И КЕСАРИАНСТВО

Христианство — от Христа, кесарианство — от кесаря. Со времени императора Константина, когда впервые кесарю воздали Божие, христианство подменилось кесарианством.

Джиллиан часто наведывалась на черную лестницу без сестры, проверяя себя на храбрость.

Как трудно отличить в настоящее время одно от другого — увидели мы воочию на миссионерском съезде.

— Я думала, ты не захочешь. Они иногда вытворяют такое, что с души воротит. Тебе не вынести.

Религиозная сущность кесарианства заключается в утверждении, что Христос, глава церкви невидимый, бессилен защитить ее мечом духовным и что сделать это может только видимый глава, кесарь, мечом железным — государственным насилием. Утверждение это и провозглашено на съезде с небывалою доселе в русской церкви обнаженностью.

После этого Салли уже не могла не остаться с младшей сестрой, хотя бы в доказательство того, что ей не слабо.

Не предел ли такой обнаженности, невинного, почти «святого» бесстыдства — sancta simplicitas — хотя бы в этих словах «Русского знамени»,[24] которые звучат послушным отголоском съезда: «Государство ограждало церковь от всяких на нее покушений. 17 же апреля это ограждение православия признало излишним. Церковь, к великому ужасу верующих, поставлена не выше жидовского талмуда, мусульманства и язычества. Результаты сказались быстро: как только государство перестало ограждать достоинство православной церкви — жиды, мусульмане, язычники, протестанты и католики ополчились на нее». Ополчились и одолели.

— Ну, это мы посмотрим, кому вынести, а кому нет.

«Как только государство перестало ограждать церковь» — значит, как только государство отняло помочи, на которых вело церковь, так она пала, подобно расслабленному. Другой препояшет тебя и поведет, куда не хочешь. — Ведите меня куда угодно, только поддерживайте, а то я упаду и уже не встану, — отвечает будто бы церковь. Кажется, нельзя себе представить более откровенного и кощунственного признания в том, что «паралич церкви» желателен, что христианство и есть кесарианство.

Но Салли ни за что не осталась бы на лестнице, бегом убежала бы к себе и заперлась на засов, знай она, как отвратителен способ, которым можно вынудить мужчину жениться, когда он этого не хочет. Она зажмурилась, увидев, как в дом внесли лесную горлицу. Закрыла уши руками, чтобы не слышать криков птицы, когда ее положили на кухонный стол. Твердила себе, что сколько раз сама жарила кур и бараньи отбивные, а это примерно то же самое. Но все равно никогда больше с того вечера Салли в рот не брала ни мяса, ни птицы, ни даже хотя бы рыбы и не могла без содрогания видеть, как вспархивает с дерева и улетает стайка воробьев или других мелких пташек. Долго еще потом, как только начинало темнеть, она тянулась схватиться за руку сестры.

«Колокол»[25] уверяет, что наша «левая печать не преминула разгласить о тех раздорах, какие якобы происходят на миссионерском съезде, причем обер-прокурора св. синода и высокопреосвященного Антония стараются выставить чуть ли не солидарным с пресловутою думскою комиссией, желающей низвести православную церковь на степень магометанства и еврейства».

Вот что называется валить с больной головы на здоровую: не левая, а правая печать с «Русским знаменем» во главе, как мы это сейчас видели из приведенной цитаты, утверждает, что законом 17 апреля православие «низводится на степень магометанства и еврейства». Обер-прокурор и митрополит Антоний, заявив себя сторонниками этого закона, тем самым, по мнению опять-таки не левой, а правой печати, заявили желание «низвести православие на степень магометанства и еврейства». Нет, шила в мешке не утаишь: сколько бы «Колокол» ни замазывал, зияющий раскол действительно совершился, — положение съезда оказалось революционным, разумеется, в смысле обратной, «черной революции».

Всю зиму Салли и Джиллиан видели девушку из аптеки с мистером Халлиуэллом. В январе он ушел от жены и женился на ней, они поселились в белом домике на углу Третьей улицы и Эндикотт. Став мужем и женой, они практически не разлучались. Куда бы ни направилась девушка, на рынок или на занятия в гимнастическом зале, мистер Халлиуэлл, словно пес, обученный гулять без поводка, шел следом. Сразу по окончании уроков он устремлялся в магазин аптекарских товаров; он появлялся там при первой возможности, с букетиком фиалок или коробкой восточных сладостей, и сестрам приводилось слышать, как иногда в ответ на эти подношения получал от своей новой жены какую-нибудь резкость. Неужели обязательно держать ее постоянно под присмотром? Вот что шипела она любимому человеку. Неужели нельзя хоть на минуту оставить ее в покое?

«Колокол» отлично понимает, что никакие законы о веротерпимости, никакие слова «о мире и любви» не могут помешать действительному «торжеству православия» и что в бараний рог свернуть в России можно кого угодно, при каких угодно законах, была бы на то воля вышняя. Все это «Колокол» понимает. Но в том-то и дело, что он — реалист, а остальные участники съезда — романтики. «Золотая середина не ко времени, — восклицает „Русское знамя“, — не к тому боевому напряженному времени, которое мы переживаем, не к тому времени, когда душный воздух нашей государственной жизни полон электричества и далекие зарницы напоминают о грозе». Не значит ли это — «долой реакцию, да здравствует революция»?

И «Русское знамя» уже мечтает о вожде этой революции, великом государственном деятеле, который «освободил бы связанного в клетке русского орла и дал бы ему вновь расправить могучие крылья на вольном просторе».

Весной, в ту пору, когда зацветает глициния, девушка объявилась у них снова. Салли и Джиллиан вышли под вечер в огород нарвать лука-батуна для овощного рагу. С дальнего края сада, как всегда в это время года, вкусно тянуло лимонным тимьяном, оживали кустики poзмарина, теряя ломкость и белесый налет. Погода стояла до того сырая, что комары налетали тучами, Джиллиан едва успевала шлепать себя по тем местам, на которые они садились. Салли пришлось потянуть ее за рукав, призывая взглянуть, кто приближается к ним по выложенной песчаником дорожке.

Это ли не романтика? Если довести ее до конца, то получится не более не менее как «новый Цезарь». Кесарианство в религии, цезаризм в политике — таковы два крыла надвигающейся «грозы».

Ну конечно, не так страшен черт, как его малюют: религиозная революция в России, хотя бы обратная, «черная», пока одинаково невообразима как для друзей, так и для врагов русского правительства. Не следует, однако, забывать, что именно в нашей, столь фантастической действительности иногда и невообразимое становится действительным. Кажется, это уже отчасти происходит на киевском съезде, хотя бы в принятом ходатайстве о принудительном отчуждении польских земель в Западном крае ad majorem Dei Gloriam,[26] с крестными ходами и колокольным звоном, как именно и сказано в постановлении съезда; наряду с экспроприацией земель рекомендуются «возможно частые богослужения со звоном и торжественные крестные ходы». Пусть это бред, но не пробует ли осуществиться в этом бреду неимоверная мечта?

— Мамочки! — сказала Джиллиан и перестала шлепать комаров. — Ну и вид у нее!