Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

Марина переносила беременность нормально и в первый раз показалась доктору в декабре 1924 года. «Она посоветовала мне, — писала Цветаева после визита к врачу, — возможно больше стирать белья для укрепления мускулов живота». Еще ей предложили лечь в лечебницу «Государственная охрана матерей и младенцев». Но это напоминало ей о советских больницах, и она содрогалась при мысли о большой общей палате с тридцатью младенцами, чешских докторах и чешском языке, запрете курить, возможном затягивании пребывания там с девяти положенных дней до двадцати девяти. «Во что я обращусь? Подумать жутко» (письмо от 3 декабря 1924 г.).

Вскоре после этого, в один воскресный день, она пришла посоветоваться со мной и сказала: «Вы будете принимать моего ребенка».

Удивленный ее неожиданным заявлением, я попытался возразить ей, что этого делать не буду, что ничего об этом не знаю, но она, улыбаясь, тихо повторила: «Вы будете принимать моего ребенка», — не слушая ответ: «Нет, я не буду». На этом мы и расстались.

В дальнейшем, при наших случайных встречах, она не раз повторяла, что ее ребенка буду принимать я. Мое решительное «нет» не оказывало на нее никакого воздействия.

К тому времени Цветаева с мужем и дочерью переехала в соседнюю деревню Вшеноры, которая была и больше и лучше Мокропсов. Эти деревни были разделены густым лесом, протяженностью около двух километров. В зимнюю пору — а зима в Праге длинная и суровая, с глубоким снегом, который неделями лежит на дорогах и тропах, — добраться до Вшенор через лес было целым путешествием, а обычная дорога удваивала путь.

Это случилось ночью в последний январский день 1925 года, около девяти часов, когда уже стемнело. Шел снег — страшная метель, занесшая все снегом. Из деревни, где жила Цветаева, ко мне прибежал чешский мальчик. Ее муж в тот день отсутствовал, дочь тоже уехала с отцом. Марина была одна.

Мальчик вбежал в комнату и сказал: «Пани Цветаева хочет, чтобы вы немедленно к ней пришли, у нее уже схватки! Вам следует поторопиться, это уже началось». Что я мог сказать? Я быстро оделся и пошел через лес — снег был мне по колено — в яростную бурю.

Я открыл дверь и вошел. В тусклом свете единственной электрической лампочки в углу комнаты были видны кипы книг, достававшие почти до потолка. Скопившийся мусор был сметен в другой угол. Марина лежала на постели, пуская кольца дыма, — ребенок уже выходил. Она весело меня поприветствовала: «Вы почти опоздали!» Я оглядел комнату в поисках какой-нибудь чистой ткани и кусочка мыла. Не оказалось ничего: ни чистого носового платка, ни тряпки. Марина лежала в кровати, курила и говорила, улыбаясь: «Я же сказала вам, что вы будете принимать моего ребенка. Вы пришли — и теперь это не мое, а ваше дело».

Чешский врач отлучился из деревни. Местная повивальная бабка принимала роды в пятнадцати километрах отсюда, за горами. Она смогла бы вернуться только на следующий день. Выхода не было. Я позвал жену[153] известного писателя Чирикова, который жил по соседству и которого я хорошо знал, умолял ее прийти мне помочь. «Приходите как можно быстрее, принесите какого-нибудь чистого белья из дома, вскипятите чайник!» Когда белье прокипятилось, я приготовился к предстоящей работе.

Все шло достаточно гладко. Однако ребенок родился с пуповиной, обмотанной вокруг шеи так плотно, что едва мог дышать. Он был весь синий. В письме к другу, написанном спустя две недели после родов, Цветаева рассказывала: «А знаете ли Вы, что он родился в глубоком обмороке? Минут двадцать откачивали. (В транскрипции Лелика, наслушавшегося чего не следует: „Родился в лассо!“) Если бы не воскресенье, не Сережа дома, не Альтшулер[154] — погиб бы. А может быть и я. Молодой Альтшуллер по-настоящему нас спас. Без него — никого понимающего, только знакомые…» (письмо от 14 февраля 1925 г.).

Я отчаянно пытался восстановить дыхание младенца, и наконец он начал дышать и из синего превратился в розового. Все это время Марина курила, не проронив ни звука, и не сводила глаз с ребенка, меня и госпожи Чириковой. Мальчик теперь дышал спокойно; и только я почувствовал, что опасность миновала, как вошла повивальная бабка. Взглянув на меня, она суровым тоном спросила: «Что здесь происходит?» От усталости мне не хотелось с ней объясняться. «Послушайте, — сказал я ей, — приступайте к делу. Никаких денег я за это не беру. А вам заплатят, это все ваше. Примите ребенка». Она посмотрела на новорожденного и произнесла: «Все неправильно, пуповина и все остальное. Вы не знаете, что вы делали!» — «Хорошо, сделайте лучше, — перебил я. — Возьмите!» Она взяла у меня ребенка: «Дышит он нормально, но выполнено было все неправильно». Она все еще сердилась, но гнев ее проходил. Марина продолжала курить, бледная и измученная, но несомненно счастливая, глядя на ребенка, которого принесла ей акушерка. Через час или около того я отправился домой через заснеженный лес.

Я вернулся на следующий день, чтобы осмотреть ребенка, и в дальнейшем делал это каждое воскресенье в течение длительного времени. В другом письме (от 10 мая 1925 г.) Марина писала: «Мур перед каждой едой получает по чайной ложке лимона, живого, без сахара, а есть пережаренную дочерна муку на масле, разведенную в 200 граммах воды и молока (125 воды, 75 молока — разовая порция). Это — система германского профессора Черни,[155] спасшая в Германии во время войны сотни тысяч детей. Ведет Мура Альтшулер, с гордостью и любовью. Навещает каждое воскресенье, выстукивает, выслушивает, производит какие-то арифметические выкладки — расписание еды на неделю (мука и масло постепенно повышается), помнит каждый предыдущий вес. У меня временами безумное желание просто взять и поцеловать ему руку — что я еще могу?! Денег он не берет — но — 1) за ним по пятам, как луна за солнцем (или землею? забыла) ходит А. И. Андреева, влюбленная в Мура, а всякий поцелуй, на глазах, теряет, 2) боюсь смутить: он руки никому не целует. Но есть у него две девочки — Катя (4 года) и Наташа (1 ½ года, тоже Черни) — если кто-нибудь из знакомых случайно что-нибудь для этого пола и возраста предложит, нет: если у кого-нибудь из знакомых неслучайно можно что-нибудь вытянуть — тяните. Семья нищая, от такого бескорыстия тяжело».

Рос мальчик быстро и стал здоровым ребенком, обожаемым матерью и ее друзьями. Последний раз я видел его, когда ему еще не было и года. В то время Марина переехала во Францию, где провела последующие четырнадцать лет. Георгий пошел в школу и вскоре принялся ревностно изучать литературу, музыку и искусство. В 1936 году его двадцатилетняя[156] сестра Аля покинула семью и Францию и вслед за отцом вернулась в Советскую Россию. Марина осталась во Франции одна с юным сыном, в изоляции от русских эмигрантских кругов, а также в крайних трудностях, финансовых и моральных. В 1939 году она получила советскую визу и вместе с сыном вернулась в Москву.

Спустя два года, в августе 1941 года, ее жизнь трагически оборвалась.

Война продолжалась. Молодой Георгий Эфрон попал на фронт. «Прощай, литература, музыка, школа», — писал он своей сестре. Под письмом стояла подпись «Мур». Как солдат он показал себя мужественным и бесстрашным бойцом, принимал участие во многих сражениях и погиб в июле 1944 года, став одной из тысяч жертв битвы под деревней Друйка на Западном фронте. Ему было всего лишь двадцать лет.

Екатерина Рейтлингер-Кист[157]

В ЧЕХИИ

Приехав в Чехию и поселившись за городом, Марина, при ее жизненной неприспособленности, с трудом ориентировалась в чужом городе, с чужим языком, и Эфрон предложил мне встречать ее на городском вокзале (когда ей нужно было приезжать по делам) и сопровождать ее по всем тем местам, куда надо было идти. Когда Марина задерживалась в городе, она ночевала у меня (я жила с сестрой в пригороде, который отразился в ее стихах о пригородах). В такие дни было и чтение стихов, и определение окружающего, и рассказы о прошлом, которые я с восхищением слушала.

Сама я была характера активного, бурно и без размышлений реагируя на окружающее, без той многопланности, которая была у них обоих, всегда готовая помочь и восхититься теми, кого полюбила. Как могла, конечно, неумело (но пылко) комментировала Марину и ее стихи, за что и получила сборник ее стихов с посвящением: «Моему благородному и беспомощному защитнику в г. Праге».

Отношение ко мне было, думаю, неплохое, но с некоторым снисходительным смешком (как поняла впоследствии)..[158]

Марина, всегда подтянутая, не по моде, но по-своему одетая (с браслетами на руках и в спортивных полуботинках), выглядела изящнее и острее, чем на фотографиях, всматриваясь близорукими глазами в окружающий ее, чуждый ей мир.

Редкое сочетание несмелости (почти робости) с необычайной гордостью. Я не могла себе представить, чтобы она возмутилась или рассердилась «по-человечески». Чем больше накал несогласия, тем более вкрадчивое выражение и… убийственный отпор тому, что ей «не по духу», а не по духу ей было почти все в то время. Знакомясь, отворачивала голову и едва отвечала. Постепенно (если что-то заинтересовало) голова с профилем оборачивалась en face, но если неприемлемое, то кроткая улыбка (одновременно неуловимо язвительное в ней), и наповал уничтожала собеседника своей репликой — молниеносной, острой, отточенной и часто блестяще парадоксальной. Круг людей, которых она признавала (и которые ценили ее), был очень невелик. Своим «я» за всех противу всех и остротой выражения она часто раздражала многослойную, но в чем-то монолитную группировку русских в Чехии.

Поклонники и доброжелатели устраивали ее выступления (я помню два среди других).

…Вот стоит она, близоруко оглядывая четь надменным взглядом собравшихся, и читает свои стихи.

Восхищает… Немногих…

После выступления многие знакомые (зная мое восхищение) просили «объяснить», что она хотела выразить?

В быту — абсолютная неустроенность и неуменье одолеть «быт» выражалась в неописуемом хаосе комнат, в которых жила. (Только тетради и стол были священны.) Но эта неустроенность и грязь (при моих поездках к ним) как-то совершенно нас не касались. Мы общались «в другом плане» — полноценно и для меня так интересно.

Мне даже казалось нелепым и несправедливым, что Марина должна была все же что-то готовить и мыть. (Были и комичные случаи несъедобности того, что приготовила.)

Как Марина познакомилась с Тесковыми, я не помню, но эти две пожилые учительницы, особенно Анна Антоновна, восхитившись ею, несмотря на совершенно чуждый им душевный климат Марины, стали ее главной опорой в материальном и бытовом устройстве и знакомстве с чешской интеллигенцией.

Сохранившиеся славянизмы языка, например: «Sidce pucne radosti» — сердце разорвется от радости. «Zivot je krasny» — жизнь прекрасна или «Ruze tak voni» — роза так благоухает… (сознательная вековая защита от онемечения) и вместе с тем очень «немецкий» дух в быту и общественной жизни (широкую русскую натуру раздражали запреты, ограничения и всяческие «клеточки» — туда нельзя, тут не разрешено и т. д.) мешали многим из нас в сближении с чешской средой.

Впоследствии это совершенно прошло, и многие из нас (в том числе и я) имели много прекрасных чешских друзей, а во время оккупации вместе с ними включались в борьбу с фашистами. В Праге сосредоточились наиболее культурные люди русской интеллигенции, и чешское правительство всячески шло навстречу нуждам русских беженцев. Был даже построен «Профессорский дом» для русских ученых и профессоров, была предоставлена возможность читать лекции (на русском языке), возникало множество всяких культурных организаций, и мы «варились в собственном соку» под эгидой чешского правительства.

Эфрон в какой-то степени принимал в этом участие, но как-то впустую.

Эфрон вспоминается мне в какой-то мучительной несогласованности всего его внутреннего мира с окружающей обстановкой (хотя многие люди, не менее культурные, как-то сумели найти свое место и встать на ноги).

Эфрона, еще до приезда Марины, мы с сестрой воспринимали: «помочь» (даже не зная, чем и как?).

«Человек с большим шармом, одновременно „страдающие“ глаза, и его рот уже едва сдерживает смех и издевательское настроение».

Он был очень общителен (в противовес Марине). Общался с различными людьми, и его многие любили и ценили, как бы сглаживая ее резкость. Характера очень мягкого (деликатен очень) и скорее слабовольного, был легко уносим очередными фантастическими планами, ничем не кончавшимися. Его мягкотелость оборачивалась в своего рода двуличие при остроте восприятия, и он мог иногда тонко высмеять тех, с кем только что дружески общался. Думая, что так он воспринимал и мое к себе отношение.

Вообще чувство смешного было у обоих необыкновенно развито.

Говорить Эфрон умел и любил много и интересно. Рассказы Марины и Эфрона даже о событиях, в которых я сама принимала участие, были всегда так талантливы, что я, смеясь, замечала: «Не знала, что это было так интересно».

Когда Эфроны переселились в город, они наняли комнату на Smichove — это склон той горы, о которой поэма,[159] а на другом склоне этой горы жила я. Гора эта была раньше полигоном военных упражнений во время первой мировой войны. Полузасыпанные траншеи, бугры и ямы, ни одного дерева, ни строения и редкие пешеходы, пересекавшие ее. Ночью — никого. Мы ходили друг к другу через эту гору (она и для меня была «приемной комнатой»). В ней была какая-то первозданная прелесть, никак не вязавшаяся с близкими пригородами долины, о городе забывалось.

В плане наших отношений никаких разговоров о личной их жизни и даже о их делах не было, но многое чувствовалось без слов.

Как я понимала, Эфрон воспринимал Марину настолько над и вне жизни и вместе с тем был так неразрывно с ней связан, что принятые нормы применять к ней было бессмысленно и не к месту.

Я же безоговорочно принимала ее во всем, а ее окончание стихотворения (еще на родине) «Богиня верности, распни рабу»[160] воспринимала как автобиографическую данность.

Ко времени рождения Мура и их отъезда моя собственная жизнь отнесла меня далеко от них, и остались только редкие встречи.

Но, когда я ездила в Париж, я неизменно посещала их, и меня больно огорчила еще большая неустроенность Марины, горечь и даже озлобление (чего не было в Чехии), работа Али (вместо образования) и недоброжелательность или полнейшее равнодушие к ее судьбе у окружающих.

Эфрон много и вдохновенно говорил о «новой эре человечества», сравнивал с временами первохристианства. Один из вечеров я провела у «возвращенцев», с интересом слушали их разговоры.

Когда же я узнала, что они собираются ехать в Союз (мы тоже об этом думали), я очень взволновалась за Марину, зная ее отталкивание от всего, что «принято» и обязательно (всегда была против всех), но ее трагедия превзошла все мои страхи.

В это мое посещение (кажется, 1933 г.) я и видела их в последний раз.

Только в Париже Марина оценила все, что получила в Чехии и от чехов, а также их сущность.

Ее прекрасные стихи о Чехии — это дань того, что ретроспективно отложилось в душе.

Родзевича я видала у Эфронов (да и на всяких собраниях). Очень уверенный в себе (чувствовалось, что привык всегда и всех очаровывать), умевший не только голосу, но и глазам придавать соответствующие нюансы (значительные, ласковые или насмешливые). Говорил очень гладко и легко. Я его воспринимала как позера, и что-то от Рудина было в нем.

Характерно, что, когда вся группа возвращенцев, перейдя от слова к делу, решилась ехать в Союз, он не присоединился к ним, остался в Париже.

Меня иногда спрашивают: была ли Марина Ивановна верующей? По-моему, определенно — да…[161]

Но, конечно, не в каком-нибудь узкоконфессиональном смысле. Основываю я свое мнение на том, что она с большим уважением относилась к людям, в каком-то смысле посвятившим себя Богу, даже сравнивая их с другими, тоже религиозными, но как бы желавшими соединить свою веру с радостью жизни, что вполне и законно, но что не вызвало ее одобрение по свойственному ей максимализму.

Что еще очень характерно для нее в этом вопросе — это то, что несмотря на ее очень высокое мнение о своем призвании и очень высокое место, на которое она ставила искусство, все же у нее оно четко отделялось от сферы духа в религиозном смысле и не заменяло место Бога. Помню очень четко и ясно одно ее высказывание на эту тему — о том, что поэзия все же, несмотря на ее огромную ценность, не есть высшая и последняя ценность, — она сказала: «У постели умирающего нужен не поэт, а священник».

К этому же относится ее высказывание на одном ее публичном чтении в Париже, на котором она говорила о том, что для нее дороже всего в поэзии. Трудно передать эти мысли своими словами, но точных ее слов, за множеством протекших лет с того времени, — не помню. Она привела как пример одни беспомощные в смысле формы стихи одной знакомой монахини, которые ей дороже самых мастерских и изысканных строк профессиональных поэтов. Они звучали примерно так:



Расточайте безумно и смело
Вы сокровища вашей души.
Человечество живо…(??)
Круговою порукой добра.[162]



Я совершенно точно помню это собрание и то, что она приводила эти стихи как пример того, что ей в поэзии всего важней ее духовное содержание, а не форма.)

На этом же собрании присутствовал тогда еще совсем молодой поэт Эйснер и даже выступал в обсуждениях, и Марина Ивановна его благодарила тут же с кафедры: «А Эйснера благодарю за понимание» (от чего он был в полном восторге).

Много позднее, когда я, отчаявшись найти человека для писания текстов религиозных листков для детей, обратилась к ней с просьбой писать их, она очень живо откликнулась, но сказала, что может писать только о том, что сама пережила, и набросала свое переживание: стоя девочкой в церкви, она глядела в окно на ветку дерева — эта ветка очень много выражала, и она хотела идти от нее в своем описании.

На эту тему помню еще один рассказ Марины, когда ее сын был еще мал: «Мур меня спросил (как все современные дети): почему самолет летит, а Бога не встречает?» На это я ему объяснила, что такое «умное небо».

Конец 1970-х годов

Борис Лосский[163]

ЧТО МНЕ ВСПОМИНАЕТСЯ

Имя Марины Цветаевой я впервые услышал в Праге весною 1923 года из уст одной ее ярой почитательницы и как бы ученицы — поэтессы Екатерины Рейтлингер, тогда 23—24-летней студентки архитектуры в Пражской техникуме. Она была талантливой рисовальщицей, с духовным взглядом, обращенным, как у Иеронима Босха, на мир карикатурной чертовщины, в котором она находила мотивы, чтобы иллюстрировать ею же самой вымышленные сюжеты. Все это — будучи по-своему набожной прихожанкой пражского православного собора, как и ее сестра Юлия (будущая послушница о. Сергия Булгакова и монахиня). Пишу об этом, потому что таковым, наверно, был и ее стихотворный — с Цветаевой связанный — мир, с каковым мне познакомиться не довелось.

К концу 1923 года, в результате еще нескольких встреч с Екатериной Рейтлингер, ее многих других высказываний на разные темы и некоторых ситуаций (спешу сказать) чисто психологического порядка, которые уязвили мое 18-летнее самолюбие достоевского Подростка, мое несколько критическое отношение к этой особе выродилось в саркастическую неприязнь, разлившуюся и на предметы ее преклонения, в частности и на Марину Цветаеву: заглазно, потому что я ее тогда еще нигде не встречал.

С такими-то неблагоприятными чувствами мне и довелось узреть в первый раз поэтессу летом 1924 года. Было это в одном из местечек, расположенных на речке Бероунк, в 20–30 километрах от Праги, где русские жили тогда не только летом, но (из-за квартирного кризиса) и зимой. Помню только три их названия: Cernosice, Revnoce i Horni Mokropsy. В одной из этих деревень и жили Эфроны-Цветаевы. Как и в Збраслеве над Влтавой, где долгое время прожила наша семья и еще многие русские пражане, на берегах Бероунки установился обычай собираться для бесед, лекций, игр, спектаклей и концертов. Там это происходило в своего рода salle des fetes[164] окруженной зеленью, и на их, как и на наши, вечера приходили русские из соседних деревень и даже приезжали из Праги.

Во время антракта одного из таких вечеров, когда еще было светло и компания, в которой находились мы с братом Володей, вышла наружу подышать свежим воздухом, кто-то мне указал на выходившую из зала на крыльцо Цветаеву. Я увидел в профиль совсем не глупо-самодовольное (как я этого почему-то злостно ожидал), а интересное и умное, если не красивое, лицо. Она смотрела поверх голов спускавшихся по ступенькам людей и как-то «изощренно» улыбалась не то освещенным последними лучами заката листьям деревьев, не то на какую-то свою мыслью, только что высказанную или готовую быть высказанной идущему рядом или сзади собеседнику. Впрочем, последняя деталь большого значения, наверное, не имела, потому что, по ее словам, о которых я узнал после, окружающих ее людей она не очень отличала от мебели и прочих неодушевленных предметов. Все это можно было ожидать от «погибшей от гордыни боярыни Марины», как гласило заключение какого-то ее стихотворения,[165] где-то с раздражением вычитанного Володей, бывшим большим мизантропом, чем я.

Но большой сдвиг в «доброкачественную» для нас сторону произошел, и у меня и у него, в октября 1925 (или 26) года, когда мы соблаговолили пойти на литературный вечер, где выступала как бы «солисткой» Марина Цветаева, читая свою прозу и некоторые стихи. Прозою были страницы — полагаю, свеженаписанные — воспоминаний о другом литературном вечере, состоявшемся лет шесть перед тем, зимою в Москве, по инициативе и под председательством Валерия Брюсова, который явно принял на себя роль Аполлона Мусагета, подобравши для него букет из десяти более-менее молодых поэтесс — явно в честь девяти муз, как догадалась Цветаева. Помню, что в ее повествовании всех слушателей живо позабавил пассаж, относящийся к брюсовскому классицизму: его прогулка с маленьким сынишкой,[166] которого он учит различать архитектурные ордера по капителям колонн московских ампирных особняков. Хорошо усвоивший отцовские уроки, мальчуган указывает на песика с загнутым крючком хвостиком и узнает в нем «ионическую собачку». Я мог бы воспроизвести еще многие эпизоды из этого, ею прочтенного и, конечно, опубликованного, очерка, который у меня особенно ярко стоит в памяти еще теперь. 55 лет спустя. Думаю, что уже это является гарантией «добротности» литературного дарования Цветаевой. А кроме того, хочу сказать, что именно «ионическая собачка» меня задела за живое своим скрюченным хвостиком и сильно поспособствовала моему излечению от глупо сложившегося антицветаевского комплекса. Нельзя было на этом вечере не почувствовать силы и тонкости ее таланта. Помню, что Володя оценил в ее изложении свойственное женскому писательскому таланту изящество мысли и стиля.

Среди продекламированных ею стихов вспоминаются те, которые начинаются вроде так: «Все мы не величества, высочества, сиятельства»,[167] и другое со своего рода припевом из слов белогвардейской песни «Марш вперед, трубят в поход»,[168] который она произносила в ускоренном темпе, повысив ноты голоса и как бы звукоподражательно. Помню еще: «Москва! Какой огромный странноприимный дом!» — и в том же другом стихотворении что-то о предутреннем часе, когда пробуждаются звонари, и еще что-то о «колокольной груди» Москвы.[169]

Во всех этих московских мотивах даже мы, с нашими с отрочества развившимися петербургскими антимосковскими комплексами, не могли не почувствовать чего-то привлекательного и милого для каждого русского человека.

Думаю, что в течение 1926-го или в самом начале 1927 года в жизни семьи Эфронов наступила большая перемена в связи с переездом из Праги в Париж. Туда в это время перебралось также и немало русских из Берлина, в их числе семьи Бердяева и Карсавина. Около каждого из этих философов, которые поселились в Кламаре, образовался круг почитателей и единомышленников. Карсавин в это время очутился во главе обновленного «парижского», удаляющего от «пражского», Евразийства. На это дело нашлись, кажется, какие-то меценаты, и мен думается, что в связи с этой «конъюнктурой», по крайней мере отчасти и со стороны Сергея Яковлевича, а не Марины Ивановны, и состоялся этот переезд семьи Эфронов. Не знаю, был ли Сергей Яковлевич в большой связи с пражскими евразийцами, но в Париже он стал активным членом кламарского кружка нового «евразиарха» (как его называл Володя) Карсавина. Также не знаю, в какой мере Марина Ивановна была близка к евразийским увлечениям своего мужа. Во всяком случае, в карсавинском доме (куда я повадился ходить зимою 27/28 года, перебравшись из Праги в Париж) мне ее встречать не случилось. Думаю, что все это оставалось за пределами ее эгоцентрического мира.

Со всем этим неовразийским кругом, мы прожили в тесном и дружеском соседстве летние каникулы 1928 года на берегу океана, в Понтайак и Гуаяна.

Помню подаренный ею (Мариной Ивановной) Володе на именины экземпляр недавно перед этим вышедшего сборника ее стихов «После России» с посвящением, датой и указанием места: Понтайак — кириллицей, что меня удивило. А теперь вижу, что это было одним из проявлений ее непреклонного стилистического пуризма, как и ее старая орфография вплоть до фиты и ижицы.

С Мариной Ивановной мы общались немного, хотя на пляже была вся русская компания, и она среди нее. Иногда нам случалось гулять в ее обществе.

Из ее высказываний и рассказов стоит в моей памяти — главным образом — следующее. Вот, например, фрагмент устных воспоминаний о жизни русской колонии в Горних Мокропсах и в Черношицах, году в 1924-м. Там где-то жила тогда семья Евгения Николаевича Чирикова. Жена писателя, Валентина Георгиевна, в молодости актриса, была, как мы позже ее узнали, милейшим и нелепейшим созданием. Говорила с рельефными интонациями и такой же мимикой. Была, однако, тоже не лишена и некоторых мегаломанных заскоков, когда дело касалось, как ей казалось, чести ее дома, русской литературы, коей ее супруг был представителем, России как покровительницы славянства, русской эмиграции как ее подлинного воплощения и прочего подобного. Вот о каком-то недоразумении, связанном с этою чертой характера Валентины Георгиевны, рассказала нам в лицах Марина Ивановна.

Вторым действующим лицом ее повествования была другая милейшая и благороднейшая особа — Анна Антоновна Тескова, человек большой литературной культуры, знавшая теоретически хорошо русский язык и, можно сказать, отдавшаяся служению пражской русской интеллигенции. Наша семья хранит о ней самое дружеское, благодарное воспоминание, а о дружеских ее отношениях и переписки с Мариной Цветаевой имеется целый печатный труд Вадима Морковина (молодого члена пражского «Скита Поэтов» в 30-х годах)..[170]

Предполагаю, что из этой переписки явствует многое, относящееся к разным заботам и услугам, оказанным Анной Антоновной Марине Цветаевой, которая, наверно, принимала их с должной признательностью. То же, наверное, можно было бы сказать и о Чириковых, но, как мне кажется (может быть, несправедливо), в мыслях Валентины Георгиевны это была естественная и «должная» дань чехов русской культуре…

Итак, году в 1924-м милейшая Тескова собиралась оказать Чириковым какую-то очередную услугу с помощью какой-то своей приятельницы. Но осуществить это дело не смогла из-за несчастного случая с этой приятельницей, которая упала с велосипеда и сломала себе не то руку, не то ногу. То, как Тескова пришла рассказать об этом помехе, со всеми извинениями, Чириковой, у меня осталось в памяти из рассказа Цветаевой. Она необычайно талантливо и «подлинно» передавала взволнованные интонации и чешский акцент Анны Антоновны, сообщавшей о том, как ее приятельница «упала с колеса и разломилася».

Знание литературы французской было у Цветаевой, должно быть, очень большое. Как-то раз мне случилось вспомнить при ней о какой-то детали романа Гюго «Труженики моря», и она тут же процитировала, должно быть, со всей точностью, пассаж, к которому эта деталь относилась.

Говорили мы как-то относительно процесса стихо- и прозосложения с примерами о рукописях и даже корректных листах поэтов и писателей, таких, как Пушкин, Тургенев и Толстый (можно было бы прибавить и Бальзака), полных зачеркнутыми или переставленными словами и испещренных всякими поправками. На это она сказала (надеюсь, что не искажаю смысла), что именно путем многих переделок стихотворение приобретает характер целостности, как будто оно было создано d’un bloc…[171]

Это французское выражение она произнесла (на мое тогдашнее ухо) особенно доброкачественно, с «o fermé»[172] из чего мне стало ясно, насколько у нас, большинства прочих русских, хромает французское произношение.

1980

Валентин Булгаков[173]

МАРИНА ИВАНОВНА ЦВЕТАЕВА

(Из неопубликованных записок «Как прожита жизнь»)

Прага, 1924

Сергей Яковлевич Эфрон, молодой человек лет 28-ми, поджарый, немного сутуловатый, с довольно красивым, бледным, типично интеллигентским лицом, без усов и бороды, с темными глазами и приятной улыбкой выразительно очерченных губ, хотя и отличался милым, покладистым характером, умом и литературной образованностью, пожалуй, совсем или долго не выдвинулся бы и не занял бы заметного положения среди множества наводнившей Прагу русской интеллигенции, если бы он не был мужем знаменитости, а именно — очень талантливой поэтессы и своеобразной женщины Марины Ивановны Цветаевой, дочери основателя и директора Музея изящных искусств в Москве проф. И. В. Цветаева. Супруги любили друг друга, жили общими интересами, были неразрывны, — и таким образом Марина Ивановна невольно «вводила» своего мужа во всякое общество, в каком принимали и ее, а ее принимали охотно и с почетом во всяком обществе.

Наше знакомство началось с того, что М. И. Цветаева была избрана вместе со мною и проф. Завадским в состав редакционного комитета задуманного Союзом русских зарубежных писателей литературного сборника. Поэтому, приступив к своей работе в Союзе в качестве его председателя, я сталкивался столько же с ее мужем, членом Правления, как и с нею самой, так что и говорить о них обоих мне удобнее и сподручнее совместно.

Должен сказать, что я очень с этой парой подружился. Молодость ли обоих Эфронов или их литературное развитие, или вольный, смелый полет их мысли, еще не связанной по рукам и ногам принадлежностью к какому-нибудь, ограничившемуся в самом себе, как в крепости, мировоззрению, меня привлекали, тогда я не задумывался об этом. Но мне с Эфроном и Цветаевой всегда было хорошо, весело, интересно и свободно. Гений Марины (как называл свою жену Сергей Яковлевич) блистал не только в стихах, но и в беседе и в личном общении с людьми, и это, разумеется, также не могло не привлекать меня.

В Правлении Союза С. Я. Эфрон был очень приятен и полезен. Скромный, тактичный, тонкий, хорошо разбирающийся в людях, он подавал, бывало, мнения, ничуть не менее рассудительные и достойные, чем мнения наших стариков. Во всех предприятиях Союза можно было считаться с его добросовестно и охотно предлагаемой помощью.

В совместной работе — общественной с Эфроном, и литературной — с Мариной Ивановной, мы понимали друг друга с полуслова. Может быть, понемногу преклонение мое перед Мариной Ивановной, как перед выдающейся поэтессой и блестяще образованной, острого, мужского ума женщиной (Сафо! Жорж Санд! София Ковалевская!) окрасилось и восполнилось изнутри, незаметно и незнаемо для меня самого, примесью чувства более нежного, более личного, более интимного, — не могу отрицать. Но если и так, то не могло быть привязанности более духовной, более целомудренной, более любовно-бескорыстной, чем эта привязанность моя к необыкновенной женщине. Не знаю, чувствовала ли она ее. Может быть, нет. Но не ошибусь, если скажу, что муж поэтессы внутренне ценил мое отношение к ней, тем более что среди русской пражской грубо-бесцеремонной и «праздноболтающей» толпы ему, — если не прямо, так косвенно, — приходилось то и дело встречаться с нелепыми, предубежденными, поверхностными или завистливо-недоброжелательными отзывами о его жене — писательнице.

Они говорили между собой на «вы»: «вы — Сережа», «вы — Марина». Кому это нравилось, кому нет. Во мне этот своеобразный обычай вызывал почтение.

«…День, в которой я вас не видал, день, который я провел не вместе с вами, я считаю потерянным», — писал временно уехавший из дому Сергей Марине. Эту, и только эту, фразу я совершенно случайно прочел в одном письме Сергея Яковлевича к Марине Ивановне, подняв это письмо на полу кладовой чужой квартиры, откуда я должен был, по просьбе Эфронов, тогда уже переехавших в Париж, выслать им из Чехии чемодан с их вещами… Таким же сильным, постоянным чувством платила своему мужу Марина Ивановна. И это — несмотря на разницу их политических симпатий и настроений. Эфрон, юношей затянутый в гражданскую войну, участник корниловского «ледяного похода», за границей заинтересовался социалистическими идеями, понял грандиозный характер пережитого Родиной социально-революционного переворота и в журнальчике «Своими путями», издававшемся им вместе с Антиповым, Воеводиным и другими публицистами из молодежи, усердно отмечал все положительное и прекрасное в жизни Советского Союза. Правда, интерес к идеям коммунизма сливался у него с интересом к народившемуся за рубежом учению о «Евразии», но я легко себе представлял, как эти понятия — колоссального СССР и огромной, охватывающей два континента Евразии, сливаются воедино в представлении Эфрона, привыкшего мыслить в рамках или, вернее, в размахе грандиозных национальных идеалов.

Так это было у мужа. Что касается Марины Ивановны, то, при всем своем уме и при всей любви и привязанности к мужу, она оставалась до конца верной прежнему идеалу — любви к старой России, московской России, России Трубниковского переулка,[174] в котором она проживала до революции и с которым сжилась неразделимо. Ни какой-то «Евразии» и никакой другой, новой России она себе не представляла и, должно быть, представить не могла или не хотела. В этом была ее трагедия и эмигрантская обреченность.

В любви к России и к Москве мы были едины с Мариной Ивановной. Но ее «белогвардейство» и слепота к социальному прогрессу, осуществляющемуся на Родине, были мне чужды. Обращать ее в свою веру, пытаться привить ей свои антимилитаристские взгляды, любовь к трудовому крестьянству, высокое и чистое мировоззрение Толстого я, впрочем, не пробовал, а если бы и попробовал, то, наверное, успеха бы не имел. Она жила всецело искусством, поэзией и к религии, кажется, вообще была довольно равнодушна, а если и тяготела сколько-нибудь к ней, то лишь в форме православия. О Толстом я вообще боялся с ней разговаривать, предполагая, что близкий Толстому христианский дух «смиренномудрия», «терпения и любви» (по Ефрему Сирину) ей довольно-таки чужд. Она тоже не слишком любопытствовала расспрашивать меня о Льве Николаевиче, а если, отвечая больше на вопросы ее мужа, я рассказывал что-нибудь о Толстом, о его последних днях, о Ясной Поляне, то слушала внимательно, но молча.

Общей была у нас с Мариной Ивановной еще любовь к Германии, которую я скоро увидел и где она с детства подолгу живала. Она чрезвычайно ценила общий, идеалистический дух высокой старой германской культуры. И язык, и поэзию, и литературу, и искусство, и чудные города Германии она отлично знала и часто говорила о них с восхищением. Из германских поэтов она любила больше других Райнера Марию Рильке. (Из русских, кстати сказать, выше всех современных поэтов ставила Бориса Пастернака.)

Покойная мать Марины Ивановны — существо, судя по рассказам дочери, очень тонкое, необыкновенное — принадлежала к многочисленным в Европе поклонницам поэтического баварского короля, строителя замечательных замков и покровителя Рихарда Вагнера красавца Людвига II, в 1886 году покончившего жизнь самоубийством. Марина Ивановна любила рассказывать, что ее мать, проезжая мимо Штарембергского озера в Баварии, где утонул при невыясненных до сих пор обстоятельствах Людвиг II, бросила в «волны озера» свое кольцо и, таким образом, обручилась с духом короля.

— Так что кольцо моей матери, — говорила Марина Ивановна, — и до сих пор лежит на дне Штарембергского озера… И выходит, что и я как-то прихожусь сродни этому королю!..

На одном из первых общих собраний Союза писателей, скучая бесплодными прениями, я послал Марине Ивановне через коллег свой литературный альбом с приложением записочки, в которой просил ее написать мне что-нибудь в этот альбом. Так же, через два или три ряда сидевших между нами литераторов, она вернула мне альбом. В середине его, на одной из множества пустых еще страниц оказалось вписанным следующее стихотворение М. Цветаевой:



Проста моя осанка,
Нищ мой домашний кров.
Ведь я островитянка
С далеких островов!
Живу — никто не нужен,
Взошел — ночей не сплю.
Согреть чужому ужин —
Жилье свое спалю.
Взглянул — так и знакомый!
Вошел — так и живи!
Просты наши законы:
Написаны в крови.
Луну заманив с неба
В ладонь, коли мала!
Ну, а ушел — как не был,
И я как не была.
Гляжу на след ножовый:
Успеет ли зажить
До первого чужого,
Который скажет: пить.



…Пишу и — думаю: почему же я ничего не сказал о наружности Марины Ивановны?

Без сомнения, потому, что не наружность играла главную роль в искреннем преклонении моем перед этой замечательной женщиной. Марина Цветаева была ниже среднего роста, хорошо и крепко сложена. Волосы на довольно крупной и круглой голове ее были подстрижены почти что «в кружок», как раньше стригли «под горшок» мужиков в России, — разве что чуть подлиннее. Концы их естественно завивались. Глаза были серые, большие, острые и смелые, «соколиные». Нос — довольно крупный, с горбинкой. Подбородок крутой и энергичный. Никогда — ни кровинки в лице. Ни румянца. Так странно и… жалко! Однообразный, белесовато-желтый цвет лица, шеи, рук. Головка посажена на шее гордо и также гордо, и быстро, и энергично обращалась — направо, налево. Походка и все движения Марины Ивановны вообще были быстры и решительны. Смех был громкий и заразительный. Плачущей и даже только унывающей я ее никогда не видел. Подчас она все же грустила, жаловалась на судьбу, например — на разлуку с Россией, на переобремененность хозяйством и домашними делами, отвлекающими от литературной работы, но жалобы и сетования ее — вообще редкие — никогда не звучали жалобно и жалко; напротив, всегда гордо, и я бы даже сказал — вызывающе, вызывающе — по отношению к судьбе и людям. Среди не просто бедной, а буквально нищенской обстановки своей квартиры Марина Ивановна, с ее бледным лицом и гордо поднятой головой, передвигалась как королева: спокойная и уверенная в себе…

Искусство свое — поэзию — Марина любила превыше всего. Работала — литературно — очень много. Муж ее не раз повторял мне, что «Марина работает героически»: ни тяжелые условия жизни без прислуги, ни нужда, ни бедность, ни забота о детях (их было двое у Эфронов) не могли ее отвлечь от литературной работы. Живя за границей, она написала ряд крупных поэм («Царь-девица», «Молодец», «Крысолов», «Поэма конца» и другие), много мелких стихотворений, ряд блестящих статей, в том числе воспоминаний о Валерии Брюсове, «Пушкин и Пугачев» и другие. Союз русских писателей в Праге мог гордиться таким человеком.

Ариадна Тыркова-Вильямс[175]

Я РАДОСТНО СЛУШАЛА РУССКУЮ РЕЧЬ

Приезжала Марина Цветаева.[176]

(Мирский прочел о ней вздорную лекцию по-английски, хотя на самом деле как будто захлебывался от восторга ее стихов).

Она была у нас, и я два раза слушала ее в Школе Восточных Языков. Она читала стихи, свои и чужие. Читает плохо. Но я слушала радостно ритм русской речи.

Она тоненькая, ножки стройные. Черное, гладкое платье. Вязаный шерстяной линючий зеленый платок. Вероятно, еще в 1922 году из Москвы привезла. Волосы тускло-русые, острижены в скобку, чуть взлохмачены над ушами. Тоже по-московски, но сейчас почти модно. Лицо серое, изможденное, губы синие, точно цинготная.

Но есть в ней и своя женская прелесть. Глаза светло-серые и прозеленью. Смотрят редко на человека, хотя она независимая и смелая.

Со мной прощалась ласково. Я ей сказала, что давно ее стихи знаю. Она: «Да нет, тут не стихи, тут просто от человека к человеку» и сделала рукой круглое движение.

Если это искренне, я рада. Порой тяжело быть вечно иностранкой, жить в огромном городе, как в пустыне, вернее, построив свой город, таинственный, полный теней.

Вера Андреева[177]

ИЗ КНИГИ «ЭХО ПРОШЕДШЕГО»

Мне было лет четырнадцать, когда я в первый раз увидела Марину Цветаеву. Мое неосторожное ухо уловило слово «поэтесса» — оно прозвучало для меня куда менее возвышенно и гордо, чем слово «поэт». Надо сказать, что в моем понятии все настоящие поэты давным-давно умерли, — живые поэты, с которыми мне доводилось встречаться, только утвердили меня в этом мнении, так как их стихи были очень далеки от Пушкина или Лермонтова, а следовательно, никуда не годились. А тут — живая поэтесса… При ближайшем рассмотрении поэтесса оказалась самой обыкновенной женщиной — небольшого роста, худощавая, двигается быстро, энергично, по сторонам не смотрит, только изредка бросает как бы сбоку быстрые, как зеленая молния, узкие, как лезвие ножа, взгляды, от которых как-то не по себе. Когда читала, надевала очки. У нее муж, Сергей Яковлевич, высокий, необыкновенно худой, с большими добрыми, светло-голубыми глазами навыкате, — очень симпатичный муж. За худобу мы с братьями тут же окрестили его Царь-Голод. Сергей Яковлевич очень располагал к себе. Он был дружен с моей мамой, мы его любили. И еще — что уже совершенно не подходило к образу поэта и окончательно расстроило мои представления о них — у поэтессы дочь, девочка лет одиннадцати-двенадцати, с таким же бледно-голубыми, почти белыми глазами навыкате, как у Царя Голода, и маленький сын, которого эта девочка вечно возила в колясочке. Про Алечку, так звали дочку Марины Цветаевой, говорили, что она вундеркинд и что уже сейчас пишет прелестные стихи. Я робела перед нею и старалась не попадаться на глаза.

Это было в Чехословакии, недалеко от Праги, в местечке, носившем довольно неблагозвучное имя Вшеноры. Это было очень красивое место, вернее, небольшой дачный поселок, живописно растянувший свои аккуратные домики среди невысоких холмов. Домики поселка напоминали виллы. Эти виллы имели названия. Мы жили в вилле «Боженка». Помню еще название дома — «Татьяна». Там были все атрибуты чешской деревни: высокие заборы, за которыми прятались дома побогаче, именуемые виллами, маленький грязный пруд — весь зеленый, с плавающим по поверхности мутной воды гусиным пухом, невероятное количество самих гусей, злобно шипевших на всех прохожих и норовящих щипнуть их за ногу. Резкое гоготанье, хлопанье их крыльев по воде до сих пор стоят у меня в ушах, как только я вспоминаю чешскую деревню. Чешские хозяйки имели совершенно варварский обычай — они ощипывали своих гусей, так сказать еще при жизни, и эти несчастные после этой процедуры имели чрезвычайно жалкий вид — покрытые настоящей «гусиной» кожей, неприятно розовевшей сквозь оставшийся пух, волоча ощипанные крылья по земле и напрасно пытаясь удержать их на боках, они ковыляли, странно худые и неуклюжие, к пруду, и собственные гусята, наверное, с трудом узнавали их.

Рядом со Вшенорам была еще одна деревня, менее аристократическая, без всяких вилл. Ее вали Мокропсы — мне даже казалось сначала, что такого названия не может быть на самом деле, что это шутка, но нет — многие знакомые жили там. Жители обеих деревень — среди них было много русских — ездили в город с одной и той же станции, вернее полустанка, мимо которого, поднимая вороха бумажек и тучи пыли, ровно в пять часов вечера стремительно проносился скорый поезд Париж—Прага.

Во Вшенорах жило много интересных людей: Евгений Николаевич Чириков с многочисленной семьей, замечательный врач и пианист Альтшуллер, еще какие-то деятели литературы и искусства. При содействии моей матери — Анны Ильиничны Андреевой — организовывались даже некие музыкально-вокально-литературные четверги, где зять Чирикова играл на скрипке, Альтшуллер или моя мать на рояле, жених моей сестры играл на виолончели, а Марина Цветаева читала стихи. Ее стихи мне казались очень странными — я ничего не поняла, прямо-таки ни слова. Этот плачевный факт еще усилил мое недоверие к способностям поэтессы. На этих вечерах мой брат делал зарисовки присутствующих, рисовал он и Цветаеву. Не знаю, сохранились ли эти рисунки.

Настал день, когда моя мать не выдержала захолустной скуки и мещанского уклада жизни в чешской деревне, и вот мы проносимся в этом самом скором поезде Прага—Париж мимо знакомого полустанка, обдавая бумажками и пылью стоящих на платформе людей, наугад машущих нам руками… С нами уехала и Марина Цветаева, крепко подружившаяся с моей матерью, которая ее и уговорила ехать, считая чешскую деревню «дырой».

Некоторое время в Париже наши семьи жили довольно далеко друг от друга, но мать часто посещала Марину Ивановну, и их дружба продолжалась. У нас же Цветаева бывала редко.

Одним жарким и пыльным парижским летом мать отправила нас под предводительством тетки в крохотную рыбачью деревушку на берегу Атлантического океана, в устье мутной и илистой речонки, носившей странное название — Ви (Жизнь). Эту «дачу», если можно так выразиться, нам порекомендовала Марина Ивановна, которая снимала домик на самом берегу моры. К нему вела песчаная дорога по берегу бухты, где причаливали возвращающиеся с моря рыбачьи лодки. Рыбаки в синих блузах вываливали из корзин трепещущую серебристую массу сардин и других мелких рыб, стройные вандейки с накрахмаленными кружевами на головах, в сабо и коротких юбках в складку, принимали улов. Во время отлива вода в бухте сильно убывала, обнажалось илистое дно, усеянное гниющими водорослями и всякими отбросами, стоявшие у причала барки ложились набок, и начинало невыносимо вонять гнилью, — тошнотворный запах заставлял нас затыкать нос и чуть ли не бегом преодолевать подъем на гребень дюны — еще несколько шагов в сыпучем, мелком, почти белом песке, раскаленном солнцем, и вот в лицо бьет свежий ветер, преодолевший тысячи километров пустынных водных просторов, ветер, настолько напоенный солью, йодом, всеми испарениями океана, что кажется подлинным его дыханием.

Домик Цветаевых стоял на самом гребне дюны, и ветер с моря, еще не оскверненный земными запахами, мог беспрепятственно проникать в окна и двери. Там всегда стоял страшный сквозняк, под ногами хрустел песок, и около дверей и окон из него образовывались миниатюрные дюны и крошечные барханчики. С бесподобно загорелым видом, — это были какие-то негры-альбиносы, с выгоревшими почти добела волосами и черными лицами, на которых ярко светились светло-голубые, почти белые глаза и такие же белые зубы.

Когда я увидела Марину Ивановну на пляже, я в первый раз поняла, как ей идет ее имя — Марина, что значит «морская». Она лежала на песке, опершись на локоть, и, прищурившись, смотрела на море — глаза у нее были того же цвета, что океанские волны, — серо-зелено-голубые и такие же диковато-загадочные и своенравные. Серовато-пепельные волосы удивительно гармонировали с цветов бело-синего, выцветшего на солнце купального костюма. Стройные, худощавые, темно загорелые ее ноги спокойно и легко лежали на бледном песке. Совсем цыганская — худая и нервная — рука вдумчиво и нежно пересыпала сквозь длинные пальцы песок. С сотворения мира все люди, придя к морю, садятся на песок и начинают пересыпать его сквозь пальцы. Что-то гипнотизирующее есть в этом медленном скольжении теплой струйки, что-то как будто говорящее о текучести времени, о тщете всего земного, о бесконечном и напрасном движении ничтожных частиц, одной из которых является человек перед лицом вечного моря и вечного неба.

Я не знаю, конечно, о чем думала Марина Цветаева, глядя на море, но на ее лице было странное выражение затаенной печали и страстного ожидания — как будто бы она безмолвно звала кого-то, а тот не приходил и никогда, наверное, не придет. У бронзовой андерсоновской русалки, которая сидит на большом гладком камне у входа в гавань Копенгагена, такое выражение, — рожденная морем, она вечно тоскует о земной, недостижимой для нее стране, о теплоте и ласке людских рук.

Мы с Алей играли на пляже, строили крепости из песка после отлива океана. В конце сентября мы уехали в Париж. Мне было около 16 лет. Я училась в русской гимназии в Париже, в 6-м классе, где почти все преподавание велось на французском языке. Я жутко отставала по языку и могла остаться на 2-й год. А в Праге у меня осталась лучшая гимназическая подруга. При той гимназии был пансион. Видимо, это обстоятельство, а также полное отставание по французскому языку привели меня к мысли поехать учиться в Прагу. Серей Яковлевич поддержал меня. Мать возражала, но ему удалось убедить ее. В это время во Франции гостили Чириковы. Уезжая обратно, они взяли меня с собой в Прагу. Там я училась, летом приезжала в Париж.

И еще другое лето мы провели с Мариной Ивановной и ее семьей на море — на этот раз это не было такое уединенное место, как та рыбачья деревушка в устье реки Жизни, а достаточно большой и достаточно шумный курорт. Он размещался недалеко от устья Жиронды, в местечке Понтайяк. Цветаева снимала полдома, а в другой половине разместились мы (тетя Наташа с детьми). Русских там было много, так что, когда Марина Ивановна в сопровождении своего семейства подходила к своему излюбленному уголку пляжа, там уже находилось несколько человек знакомых. Сергей Яковлевич редко бывал дома и в компании.

Всегда подтянутая, энергичная, она двигалась легким упругим шагом, как будто бы не шла по сыпучему вязкому песку, а, невесомая, летела, чуть прикасаясь к нему смуглыми ногами. И опять я ее вижу, лежащую на песке, — вокруг нее знакомые, все что-то говорят, Марина Ивановна возражает, делая быстрые жесты своими нервными руками и изредка бросая короткие, как удар ножа, сине-зеленые взгляды на собеседников. Я боялась ее, она казалась мне непостижимо умной, необыкновенно образованной — ее эрудиция была просто фантастической. Я робела перед нею и старалась поскорее стушеваться, так как чувствовала свою умственную неуклюжесть.

А рядом, поджав по-турецки ноги, сидел шестилетний,[178] страшно толстый сын Марины Цветаевой — Мур. Стыдно сказать, но я, тогда семнадцатилетняя большая девушка, робела перед этим ребенком. Впрочем, Мур только по возрасту был ребенком — мне он казался чуть ли не стариком, — он спокойно и уверенно вмешивался в разговор взрослых, употребляя совершенно кстати и всегда правильно умные иностранные слова: «рентабельно», «я констатировал», «декаденты». Мне он напоминал одного из императоров времени упадка Римской империи — кажется, Каракаллу. У него было жирное, надменно-равнодушное лицо, золотые кудри падали на высокий лоб, прекрасного ясно-голубого цвета глаза спокойно и не по-детски мудро глядели на окружающих, Марина Ивановна страстно обожала сына. Аля и Мур называли Марину Ивановну и Сергея Яковлевича на «вы». Нам было это странно слушать. Помню еще, что Марина Ивановна никогда не говорила «сегодня», а говорила «нынче».

Марина Ивановна была одета всегда предельно скромно, в некое подобие «дирдели-клейд» — стилизованную одежду немецких девушек подросткового возраста. Это — платья из ситца или другой, похожей на ситец, материи, какого-нибудь неяркого цвета, с неяркими же, мелкими цветочками. Оно шито в талию, у него широкая сборчатая юбка и четырехугольный вырез; рукава короткие. Это платье удивительно шло Марине Ивановне — короткая юбка не скрывала стройных очертаний ее загорелых ног, на сухощавых мускулистых руках всегда были надеты широкие серебряные браслеты под цвет ее серебряно-пепельным волосам — стриженным, с короткой челкой. Гладкая смуглая кожа в сочетании со светлыми серо-зелено-синими глазами делала Марину Ивановну очень интересной женщиной.

В Париже мы переехали на другую квартиру, Марина Ивановна тоже переехала, и мы очутились живущими в парижском окраинном районе. Иссиле-Мулино совсем недалеко друг от друга. Моя мать и Марина Ивановна получили возможность часто видеться и навещать друг друга. Их взаимная симпатия переросла в крепкую дружбу. Мои братья тоже много общались с Мариной Ивановной — когда у них возникало какое-нибудь затруднение, когда они искали дружеского совета или критики того или другого своего намерения, мать всегда говорила: идите к Марине Ивановне, поговорите с нею. Анна Ильинична безгранично уважала Цветаеву, верила ей, преклонялась перед ее умом и эрудицией. Сама очень умная и образованная, моя мать могла часами беседовать с Мариной Ивановной. Было интересно смотреть со стороны на этих двух необыкновенных женщин, — окруженные клубами синевато-серого табачного дыма, внешностью очень непохожие друг на друга, ничего не замечая вокруг, они увлеченно разговаривали на самые разные темы, не имевшие ничего общего с повседневной жизнью, настолько далекие от нее и абстрактные, что, прислушавшись, я часто не понимала ни слова.

Квартирка у Марины Цветаевой была, без преувеличения, нищенской. Деревянная мрачная лестница, какие-то две темные комнатушки, темная кухня со скошенным потолком в чаду арахисового масла, на котором всегда что-то жарилось. Помню, раз Марина Ивановна позвала нас — братьев и меня — на блины. По темной, кривой лестнице, где пахло кошками и помойным ведром, мы вошли на кухню и чинно уселись у стола, на котором было расставлено угощение: соленая селедочная икра и молоки — на саму селедку денег не было, сметана, вернее подобие ее, сделанное из творога, разбавленного молоком, и стопка румяных поджаристых блинов. Сначала мы стеснялись, но Алечка, искусно жарившая блины, раскрасневшаяся и улыбающаяся, была так мила, Марина Ивановна так радушно угощала нас, что мы перестали дичиться и с отменным аппетитом принялись за еду. Все было необыкновенно вкусно.

Тут в строгой, «морской» Марине Ивановне, которой я боялась, вдруг проглянула простая радушная русская женщина, глаза которой лучились теплотой и ласковым вниманием к гостям. К одухотворенному, несколько абстрактному и космополитическому ее образу вдруг прибавился теплый земной штрих, показавший, насколько глубокой русской душой обладала эта женщина, с детства покоренная утонченными произведениями изящной французской литературы и поэзии.

Много раз потом я встречала Марину Ивановну с базарной сумкой, погруженную в невеселые хозяйственные заботы, прикидывающую в уме, не дешевле ли будет купить на рынке вместо второсортного мяса вот эту, давно уснувшую сельдь? Она всматривалась в тусклые рыбьи глаза, заглядывала под темные жабры, — не особенно свежей была эта рыба, прогорклый чад от жаренья которой наполнял тошнотворным запахом жилище парижской бедноты. Вообще, Марина Ивановна учила меня выбирать свежую селедку по ряду признаков: жабры должны быть красные, глаза рыбы белые, спинка у головы должна пружинить при нажатии на нее пальцем. Часто Марина Ивановна покупала маленькие ракушки-мидии, которые были очень дешевые.

Мне было мучительно жаль этого изысканного, необычайно одаренного человеческого духа, стиснутого тесными рамками беспросветной нужды, задыхающегося в темных, обшарпанных комнатушках, насквозь пропахших кошками и нищетой. Какая ужасная судьба у Марины Ивановны! Ей бы цветы, ей бы дворец на берегу моря, ей бы лазурь и изумруды морских просторов — все заслужила, всего достойна ее многострадальная мятущаяся душа. А может быть, и этого всего ей не надо было, может быть, ей нужен был тихий арбатский переулок, деревянный покосившийся дом в глубине запущенного сада? А может быть, просто пыльная проселочная дорога, белой лентой вьющаяся среди полей, поросших кашкой и полынью, звон невидимого жаворонка «над подруженькой своей» в слепящей синеве русского неба? Может быть, только мнила она себя безразличной к времени и пространству, к равнодушию среды, из которой ей неминуемо «быть вытесненной»? Вся горечь непонятного, одинокого, гордого и несчастного сердца вылилась у Марины Цветаевой в строчках:



Всяк дом не чужд, всяк храм мне пуст,
И все — равно, и все — едино.
Но если по дороге куст
Встает, особенно — рябина…



Сколько невысказанного, громадного чувства в этом многоточии, сколько скрытой тоски и неуемной боли! Вымученное признание это звучит как внезапный крик, вырвавшийся с самого дна души, — встрепенулась в ней душа, рванулась, отметая и попирая все прежде думанное и пережитое, рванулась к своему родному пределу. Она достигла его, но было уже поздно…

1979

Вадим Андреев[179]

ВОСПОМИНАНИЯ-ЛЕКЦИЯ О МАРИНЕ ЦВЕТАЕВОЙ

Лекция В. Л. Андреева с воспоминаниями о Цветаевой печ. по тексту, опубликованному в «Русской мысли». Париж. 1995. 4 января.[180]

В Берлине в 1922 г. с Мариной Ивановной Цветаевой мы не встретились. Но так случилось, что шел я по ее следам, встречался с людьми, хорошо ее знавшими, много рассказывал мне о ней Андрей Белый. Впервые по-настоящему познакомился с ее стихами: только что вышел сборник «Психея» — самое очаровательное из всего, что она написала:.[181]



У меня в Москве — купола горят!
Я молюсь тебе — до зари.



Когда мы встретились в первый раз в Париже, в 1925 г., я не мог отделаться от двойственного чувства — той Цветаевой, которой я ожидал, — не оказалось: я думал, что она золотоволосая, воздушная, прозрачная — Психея, — и вместо этого встретился с женщиной еще очень молодой — ей тогда было 32—3 года, но поразившей меня своей неженственностью: большие, выразительные, мужские руки, движения резкие и порывистые, голос жесткий и отчетливый. Все было в ней резко и неуютно. Особенно взгляд очень близорукого человека — невидящий. И эта манера смотреть — не в глаза, а в лоб, мимо встречного взгляда. Понадобился не один месяц частых встреч, иногда почти ежедневных (мы жили в одном доме),[182] для того чтобы понять, что вся эта внешняя резкость не настоящая, а игра, маска, прикрывающая подлинного человека и прежде всего человека очень женственного, гордого до болезненности, замученного бедностью, бросающего—свою нищету как вызов всем, даже таким же нищим, как и она. Вот ее стихотворение «Хвала Богатым»:



И засим, упредив заранее
Подтверждаю: люблю богатых!



Но вот наконец я разглядел уже другие черты, менее яркие, но сколь для Цветаевой характерные: она, например, не носила очков, несмотря на большую близорукость, говоря, что предпочитает мир затуманенный и облагороженный ее невидением миру действительному; запомнил челку русых волос, — уже седеющую! — почти всегда обожженную: когда Марина Ивановна задумывалась — обычный жест опереться на левую руку, в которой крепко зажата неизменная папироса, большие перстни и серебряные браслеты на смуглых руках и главное, — тяжелую и непрерывную борьбу с бытом. В жизни Марина Ивановна была только поэтом. Все, что было вне поэзии, представлялось ей как нечто лично ей враждебное. Но ее жизнь сложилась так, что это враждебное преследовало ее неустанно: бедность, граничащая с нищетой, была ее постоянным уделом. Об этом она говорила в стихах к дочери:



Не знаю где ты, и где я
Две странницы: кормимся миром.



Марина Ивановна всегда была матерью страстной до болезненности — сперва Аля, потом Мур — дочь и сын — сыгравшие столь большую и часто столь тяжелую роль в ее жизни. Страстность матери, забота о хлебе насущном (не для себя, конечно, но для детей) приковывали ее к плите — почти целые дни проводила она на кухне, всегда в аккуратном переднике, и здесь же, на кухне, поджаривая котлеты и варя кашу. Марина Ивановна[183] читала стихи. В эти минуты все окружающие ее предметы бывали для нее остро враждебны: плита, обжигающая ее, сковорода, с ее чадом и шипеньем, — она сражалась с ними. Иногда, устав от безнадежности этой борьбы, она искала отдыха в юморе, в игре.

Над стихами по-настоящему она работала по утрам, вставая очень рано, со светом, пока в доме все еще спали. Работала ежедневно, как над заданным уроком. Не признавала писания по ночам, считая, что ночной труд создает искусственное возбуждение.

Самое большой ее страстью, смертный грех, который владел ею вполне, — была гордость, несокрушимая гордыня. Любимое слово — самоутверждение. И всегда, все — в превосходной степени.



То, что вчера — по пояс
Во весь рост.



Или



Что же мне делать, певцу
и первенцу
В мире мер?!



Она не любила жалости, смирения, скромности — все это было ей органически чуждо.



Не там — где спрошено
Тебе моей.



Марина Ивановна никогда не встречала нового человека просто, но всегда играя некую роль и всегда стараясь показаться не такою, какой она была, худшею, чем на самом деле: «полюби черненькую, беленькую всякий полюбит». И многих, конечно, отпугивала. Но те, кто сквозь игру умел разглядеть настоящего человека и большого подлинного поэта — поэта во всем — и в жизни, и в чудачествах, и в ненависти, и в любви, привязывались к ней крепко и надолго. Для того, чтобы узнать по-настоящему Марину Ивановну и дружить с нею, нужно было оторвать ее от быта, вывести из дому, уйти с нею на прогулку. Она любила дальние прогулки, ходила быстро и бывала неутомима. Во время таких прогулок она, наконец, становилась настоящей — умной, зоркой, несмотря на свою близорукость, всегда интересной и живой. А в разговоре больше всего ценила реплику, быстроту ответа — Цветаеву никогда нельзя было только слушать, ей всегда надо было отвечать. В суждениях о стихах бывала пристрастна и субъективна. Свои стихи никому не позволяла критиковать — всякую критику принимала как[184] оскорбление, считая, что она одна обладает абсолютным слухом. Любила больше всего тех, кто уже был признан: Ахматову, Пастернака, Маяковского, Мандельштама. (Что Вам, молодой Державин, Мой невоспитанный стих!) И, конечно, больше всех и неизменнее всех — Блока.



Имя твое — птица в руке
С именем твоим — сон глубок.



Но несмотря на любовь к Блоку, блоковская поэзия никак не отразилась в произведениях Цветаевой: для этого была она слишком индивидуальна, самоутверждающа и самостоятельна.

Одна из самых характерных особенностей Цветаевой была ее русскость. Не только из всех поэтов, живущих за рубежом, она была самою русской, но и в самой России ни один поэт не мог с нею в этом сравниться. В «Молодце» и «Царь-Девице» она впервые после Пушкина уловила настоящий склад русской сказки. (Оговариваюсь: это замечание не мое, а Ходасевича.)



Бегут русы,
То-ль не жар-костер — да в дом!



Но эта русскость нисколько не мешала ей любить Запад — она прекрасно знала и любила французскую литературу и поэзию, писала даже французские стихи[185] и переводила с русского на французский. Особенно любила французский XVIII век. (Казанова, Лозэн — ее герои.)



Плащ прихотливый, как руно
Антуанеты домино.



Французский романтизм отразился в том же «Плаще» очаровательными стихами:



И другу на руку легло
С моею нежностью проклятой.



Кристина Ульсон

Любила она и Германию, но не настоящую, а воображаемую. (В Германии она жила в детстве.) Прекрасны ее стихи на смерть Рильке,[186] с которым она была в переписке. Ее любовь всегда сводилась к литературе, к братству поэтов, она чувствовала с необыкновенной остротой единство избранных и отверженных:

Стеклянные дети



Жизнь, это место, где жить нельзя
Поэты — жиды!



Оригинальное название: GLASBARNEN

В конце концов, тема избранных Богом и отверженных землей основная тема поэзии Цветаевой. Несоответствие между тем, что жизнь есть, и тем, чем она должна быть. Цветаева всегда противопоставляла быт — бытию. Быть, а не иметь — ее девиз. Это ощущение свойственно многим, но немногие могли сказать это с такой силой и страстностью. Большая поэма «Крысолов» направлена против мещанства, против благополучия, ибо только в напряжении и в борьбе находила она удовлетворение.

Copyright © Kristina Ohlsson 2013

В заключение я прочту стихотворение Цветаевой «Плач цыганки по графу Зубову»:

Published by agreement with Salomonsson Agency



Расколюсь — так в склянь,
И в прах и в…



Art director: Stefano Rossetti

Это стихотворение очень любила Марина Ивановна и охотно его читала — гораздо лучше, чем я прочел его. В «Плаче цыганки» нельзя не чувствовать той звуковой стихии, которая захватывала, поглощала Цветаеву. Неудержимый ритм, бешеный и мучительный, со срывами и взлетами, разбушевавшаяся стихия слова, когда раскрывается тайная сущность, звуковой смысл того, что было простым сочетанием гласных и согласных, когда стихотворение становится равнодействующей между смыслом и звуком.

Graphic designer: Rebecca Frascoli / PEPE nymi

Cover images: © Shutterstock

В последний раз я видел Цветаеву незадолго до ее отъезда в Россию. Мне пришлось перед тем с нею не встречаться в течение 2 лет, и когда я пришел к Марине Ивановне (она жила за городом, на границе Кламара и Малакова), в большом доме с полуобвалившимися лестницами, выбитыми окнами, таинственными закоулками, в доме, который мог бы символизировать нищету рабочего пригорода,[187] меня поразило то, как Цветаева постарела, в недолгий, сравнительно, срок. Ее волосы почти совсем поседели, появились морщины на худом лице, обострилась горбинка на носу, но все ее движения стали менее резкими и острыми. В первый раз я увидел в Марине Ивановне усталость, и не физическую только, но глубокую, душевную, то которой уже человек не может отдохнуть. Марина Ивановна на газовой плите жарила котлеты. По количеству котлет я было подумал, что она ждет гостей, но мы сели обедать втроем — Марина Ивановна, ее сын Мур и я. Муру в то время было 14 лет, но выглядел он двадцатилетним парнем, огромный, толстый, странная антитеза всего облика Марины Ивановны. За обедом почти все котлеты были уничтожены Муром.

ООО «Клевер-Медиа-Групп», 2019

После вынужденного отъезда ее мужа Марина Ивановна осталась в одиночестве: многие ее бывшие друзья начали усиленно заботиться о «чистоте своих риз». Поэтому я с особенно большой радостью узнал, что накануне у нее был с дружеским визитом Илья Исидорович Фондаминский..[188]

Глава первая

Мы говорили о стихах, Марина Ивановна прочла несколько своих переводов на французский,[189] она по-прежнему много и упорно работала. Потом разговор перешел на ее отъезд в СССР, о тех, кто уже уехал — Святополк-Мирском, поэте Эйснере, о тех, кто остается в Париже. Это было в 1938 году, и о возможности войны мы, конечно, не говорили — в то время в войну никто не верил. Прощаясь, мы оба были уверены, что прощаемся не навсегда.

Никто не знал, куда уехали люди, жившие раньше в этом доме. Прошлым летом они в один прекрасный день просто собрали вещи и съехали. После этого дом стоял пустой.

Известие о ее самоубийстве поразило нас всех[190] — бывших ее друзей (тем более, что никому не известны причины, побудившие ее к этому шагу).

– Они позвонили мне в июне, – объяснил мужчина, который показывал дом Билли и её маме. – Сказали, что отец, глава семьи, получил новую работу, так что им снова приходится переезжать. И спросили, не помогу ли я с продажей дома.

Наталья Резникова[191]

ВСЕ В НЕЙ БЫЛО НЕПОМЕРНО, КАК ЕЕ ТАЛАНТ

Он покачал головой и стал подниматься по ступенькам крыльца. Билли чувствовала разочарование. Неужели теперь они будут жить здесь? Мама обернулась и улыбнулась ей. Той новой улыбкой, что появилась у неё в прошлом году, когда заболел папа. Грустной улыбкой, наводившей Билли на мысль о клоунах в цирке.

Мужчина отпер дверь и вошёл. Билли с мамой последовали за ним.

О Марине Цветаевой сейчас много пишут. Непревзойденный мастер, она стала любимым поэтом в России. Стихи ее издают, и они имеют влияние на русских поэтов. При встрече с нами, знавшими ее за границей, жадно расспрашивают о ней, о ее трудной жизни во Франции.

В зарубежной литературе ей посвящают стихи и статьи (указываю на статью М. Слонима в «Новом журнале», на воспоминание моей матери О. Е. Колбасиной-Черновой — «Мосты», № 15), печатают ее личную переписку. В Париже еще жива память, люди, встречаясь, могут говорить о ней, вспоминая.

– Я, конечно, не смог им отказать, – говорил мужчина. – Я не специалист по недвижимости, но дом‐то всякий сумеет продать. А вот времени заняться продажей, когда они уезжали, у меня не было. Потом пришла осень, потом зима, и тогда я позвонил бывшим хозяевам и сказал, что лучше подождать до лета.

Я подумала, что мне, знавшей ее и какое-то время жившей с ней под одной крышей, стоит записать то, что я помню, чтобы помочь запечатлеть ее образ, сохранить ее подлинные слова. Звука ее голоса — не передать, хотя он и звучит во мне, когда я вспоминаю ее или читаю некоторые ее стихи. Она любила свое имя: Марина Цветаева.

– А много людей приезжало посмотреть дом? – спросила мама.

Принято писать о том, как ей было трудно жить. Ей, поэту, обычная женская доля была тяжелее, чем другим: быт, с которым она мужественно боролась, придавливал. Она не могла писать… но писала! И как писала!

– Ну… – Мужчина поколебался, прежде чем ответить. – Не много, но приезжали. И кое‐кто заинтересовался.

Все в ней было непомерно, как ее талант. Жизнь молодой, счастливой матери превращается в драму единоборства с безликим чудовищем — повседневной жизнью. Но эта женщина-мать пишет — как никто — стихи, поэмы одну за другой.

Билли подумала, что мужчина врёт. Ей хорошо удавалось расслышать ложь: по голосу ясно, когда люди говорят неправду. Как в тот раз, когда она спросила маму: «А папа не умрёт?» и мама ответила: «Конечно же, нет». Билли тогда сразу поняла, что мама лжёт.

Бедность была большая, но не было настоящей нужды, — все ведь под одним знаком бедности. И было много друзей, понимавших и помогавших как и чем могли.

Мужчина повёл их по дому. На верхнем этаже были две маленькие спальни со скошенным потолком. На нижнем этаже – кухня, гостиная, небольшая гостевая комната и ванная.

Я думаю, трагизм был не в условиях жизни, а в ней самой, в отпущенной ей доле вместе с ее громадным талантом. В одном из писем к моей матери она пишет: «Боюсь, что беда (судьба) во мне, я ничего по-настоящему не люблю, не умею любить, кроме своей души, то есть тоски, расплесканной и расхлестанной по всему миру и его пределам. Мне во всем и в каждом человеке и чувстве тесно, как во всякой комнате, будь то нора или дворец. Я не могу жить во днях, каждый день — всегда живу вне себя. Эта болезнь неизлечима, и зовется — душа».

– Кухня маленькая, – заметила Билли.

В стихах (1923 года) она пишет:

– Нам хватит, – ответила мама.



Что же мне делать, слепцу и пасынку,
В мире, где каждый и отч и зряч?
. . . . . .
Что же мне делать, певцу и первенцу,
В мире, где наичернейший — сер!
Где вдохновенье хранят, как в термосе!
С этой безмерностью
В мире мер?!



Билли осмотрелась. Какой старый дом. Если верить листовке, которую дал им мужчина, дом построили почти сто лет назад. Деревянный, выкрашенный синей краской. Краска растрескалась – это Билли увидела, ещё когда стояла в саду.

Я переношусь в те годы, когда молодая, в полной силе своего могучего таланта, она приехала в Париж в 1925 году. Ей было тридцать с чем-то лет, с нею дочь 13 лет и годовалый сын..[192]

– Эту развалюху перекрасили всего несколько лет назад, – пояснил мужчина. – Раньше она была жёлтой.

Кроме стихов (последняя книга «Ремесло» была издана в Берлине в 1923 г.), ею были только что написаны поэмы: «Поэмы Горы», «Поэма Конца», «Крысолов», «Казанова», «Молодец», «Тезей» (над ним еще работала). У меня хранится книга — «Илиада», которой пользовалась Марина Цветаева. Предисловие Гнедича, и местами текст «Илиады» крепко подчеркнут синим карандашом.

Все втроём они поднялись в спальни, и Билли подумала: как трудно дышать. В доме странно пахло, словно в последние двадцать лет здесь никто не жил. Ей всё равно, какого цвета был раньше дом – зелёный, жёлтый, чёрный… Всё, чего ей хотелось, – это уехать отсюда и оказаться у себя.

Я хочу сказать: Марина Цветаева была не только одареннейшим, талантливым, исключительным поэтом — она была необыкновенным существом. Она была рожденным поэтом — она вся была создана из какого-то другого материала. Была поэтом всем своим существом — костьми, кожей, «ребром и помыслом», как говорит она сама. Это независимо от того, любят ли ее поэзию и близок ли ее поэтический мир. Может быть, этот полученный ею дар был ее трагедией и заклятием рока.

У себя. В Кристианстаде, в доме, в котором она прожила все двенадцать лет своей жизни и который ни за что не хотела покидать. Мама вбила себе в голову, что теперь, когда они с Билли остались одни, им надо переехать. В Охус, небольшой район в двух милях от места, где мама жила в детстве. Билли думала, что им и так живётся нормально. Если они и сменят дом, папу всё равно не вернуть.

Вначале немногие ее понимали. Теперь легко говорить и писать, что в эмиграции ее не поняли, что Париж ее холодно встретил и т. д.

– Синий – очень красиво, – сказала мама. – Жёлтый – тоже симпатично, но прежние владельцы явно предпочли синий. Сколько времени они здесь жили?

Ничьей вины не было и нет.

Все трое вышли из спальни.