Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

У голубоватой церкви, переливаясь солдатскими па­пахами, колышится митинг. В ветре напружились крас­ные полотнища с самоуком выведенными лозунгами:

«Смерть буржуазее», «Да здравствуе Ленин!», «Долой войну!». И на сколоченную трибуну лезут окопники, говоря речи одна другой злее. Но всё ж, в ожидании Суздальцева, про смерть врагам народа соловьистей всех поет Хохряк, он настраивает толпу, как рояль, рассказывая про товарищей Ленина и Троцкого, кто трудовому народу предлагают, братаясь с немцами, кончать войну.

Тревожно гудя, к поляне подъехала запыленная большая машина. Из нее выпрыгнул человек в куртке-комиссарке, с нездоровым серым лицом и выпуклыми красноватыми глазами. Это Суздальцев.

– Как настроение? – бросает комиссар, идя к трибуне.

– Горячее.

– Ну, сейчас потолкую с брательниками. И комиссар поднимается на трибуну успокоить сол­датские умы и души.

– Товарищи революционные солдаты самой сво­бодной армии в мире, – ровно бросает Суздальцев при­вычное вступление, протянув над толпой правую руку. И Суздальцев заговорил и чем дольше он говорил, тем сильней разжигал в себе недюжинный талант красноре­чия, тем горячее захватывало его самого ораторское волнение. Но когда, кончая, напрягая голос на верхних нотах, он закричал: «…и если товарищ Керенский нам прикажет идти и умереть за нашу великую свободу…»

– потрясая в воздухе винтовками, митинг животно за­ревел и вся бешенность солдатских страстей перехлест­нула берега; в солдатском реве комиссара неслышно. Изможденный солдат с взглядом каких-то надорванных глаз, размахивая винтовкой, протяжно голосит: «За-ключааааййй миииир!!!…. Сволааачь!… С бантом при­ехал!!!».

Побледневший Суздальцев стоит на трибуне. Мы с командиром – поодаль, у церковной ограды. «Дуралей, – бормочет сквозь сжатые зубы полковник, – по этим гадам нужна пулеметная очередь, а он запел им арию о Керенском!». И потемневшими жестокими глазами он оглядывает стонущий митинг, от своего бессилья еще злей его ненавидя.

Вечером, в штабе полка, за ужином Суздальцев ел котлеты с помидорами, пил водку и не казался даже особенно озабоченным, а когда штабные офицеры заго­ворили о безнадежности общего положения, он, снисхо­дительно улыбнувшись, проговорил:

– Преувеличиваете, господа. Помните француз­скую революцию? Хотите, я оживлю вам некоторые сцены сопротивления санкюлотов армиям коалиции?

И комиссар заговорил опять и было ясно, что он влюблен в свое красноречие, в свою кожаную комис­сарскую куртку, а главное, в бурно разворачивающуюся революционную карьеру комиссара Суздальцева.

Возвращаясь из штаба по притаившейся в тишине улице села, белевшего лунно-освещенными хатами, я как никогда чувствовал вплотную придвинувшуюся ги­бель, словно ее можно было нащупать, словно она бы­ла здесь, за этими плетнями, деревьями, хатами и страшно было ощущение ее полной неустранимости. Ощупью шаря по сеням, я вошел в хату, вздул огонь и в душу ударила неожиданность. Еще в штабе я знал, что в числе дезертиров скрылся мой вестовой Горшилин, а теперь в тусклом керосиновом свете я увидел, что он взломал мой чемодан и украл всё, даже какие-то ему совершенно ненужные предметы. Я вспомнил и мое «проявление самообладанья», и как я ему «бес­пременно спас жизнь». А может-быть, думал я, и вер­но, что он упал тогда под Млынскими хуторами, что­бы сдаться в плен? Тягучую, плохоспаную ночь про­вел я после дивизионного митинга, ужина с комисса­ром, побега вестового. Я всё лежал с открытыми гла­зами.

А на другой день по фронтовым проводам пробе­жала телеграмма: Верховный Главнокомандующий ге­нерал Корнилов восстал против Временного Прави­тельства, с Дикой дивизией выступив из Ставки на Петроград, и глава Правительства Керенский объявил Верховного Главнокомандующего изменником. В пер­вую минуту во всё это нельзя было поверить. Но по­верить пришлось; и стало ясно, что роковая гибель пришла…

Дни проходили один страшнее и немее другого.

И, наконец, телеграф пронес всем, всем, всем: Временное Правительство пало, Керенский бежал и в должность Верховного Главнокомандующего вступил прапорщик Крыленко, «товарищ Абрам»…

В подошедших к окопам, смерзшихся порыжелых полях еще тянется кое-где паутина. В обуглившемся лесу пахнет сыростью и гниющей листвой. Воздух по-осеннему редкий. По утрам, освещенные холодным солн­цем сливовые сады начинают курчавиться легким инеем. На широкоспинном жеребце я в последний раз еду к окопам. Неровность мерзлой дороги подведена инеем, скованная земля гулко отдает удары подков. Теперь к нашим окопам можно подъехать вплотную. Война кончена. Наши солдаты бегут из этих глинистых ям, подаваясь вглубь России на черный передел поме­щичьих земель.

У нашей былой землянки мне встретился Фатья­нов. Кивнув на уходящих солдат, весело улыбаясь, проговорил: «Это перевертываемая рукой Ленина за­ключительная страница участия России в мировой войне». Фатьянов доволен, он тоже бросает фронт, уезжает в Казань.

Сидя на бруствере, в шинели внакидку, держа в левой руке пестро-красочную палитру, кудрявый ху­дожник, прапорщик Бондаренко пишет линию наших окопов, дальний лес, лиловатое небо. Он словно торо­пится, ибо скоро этой линии уже не будет. Вокруг стоят несколько еще не убежавших солдат, с любо­пытством глядя, как художник покрывает картон коричнево-лиловыми мазками.

По лесной дороге я возвращаюсь в штаб; на тугих поводьях жеребец несет меня машистой рысью, при­ятно поддавая хребтом под седло. Вдыхая прелесть этого осеннего леса, я чувствую себя потерянным, в охватившем всё октябре.

Х

Лохмами белой шерсти летит мокрый снег, об­лепляет краснобурые нетопленые вагоны. Я лежу в углу верхних нар, в раскрытую дверь вижу бушую­щую бурю солдат возле поезда. Обивая с сапог на­липший снег, в теплушках устраиваются фронтовики, сбрасывают вещевые мешки, отстегивают подсумки, смеются, теснятся на нарах. Винтовок, как хотели, в землю воткнуть, не воткнули, взяли с собой, приго­дятся.

Наша теплушка набита свыше божеской меры. В дверях, свесив наружу ноги, плотно сжавшись, сидят окопники, крича: «Нет местов, товарищи, нет, куды на людей прешь!».

Но солдат в сбившейся на строну папахе, с вин­товкой за плечом, с глазами пустыми и остановивши­мися, встал перед вагонами, зверски закричав: «Тебе есть, а мне нету?! Я в окопах вшей меньше твово кормил?! Кады сюды везли, находились, а теперь ме­стов нету?!»; и он так стоверстно заматерился, что в вагоне все расхохотались: «вот эт-тык занозил!». Он лезет на людей, через тела, через головы и все пони­мают, что раз «слободно для всех», то и он «должен получить место».

Снег кружится крупными хлопьями, занес обледе­нелые рельсы, облепил теплушки, тяжелые колеса ва­гонов. Фронтовикам не терпится, они залезли не толь­ко на вагонные крыши, но и на тормоза, сидят даже верхом на единственной в составе нефтяной цистерне. С крыш, с цистерны, с тормазов хрипло, простуженно угрожают машинисту: «Крутиии, Гаврилааа!», «На-варачивааай!». Им хочется скорей вглубь взорванной распадающейся России и оттого, что поезд всё еще стоит, они срамословят, поминая Бога, душу, доску, гроб, мать; во всех них живет отчаянье дикого без-удержа, которое они везут в города и деревни, с ко­торым растекутся по всем просторам России.

Наконец, против косо несущего снег ветра, этот перегруженный, в белом снегу поезд трогается. И си­дящие у раскрытых дверей сразу разноголосо запевают всё ту же любимую песню русского неизвестного сол­дата:

«Хорошо тому живется – слушать ласковы слова,

Посидел бы ты в окопах, испытал бы то, что я…».

Я еду в Пензу. Солдат, мой сосед, с прожелтевшим больным лицом, тронутым оспой, спит, тяжело навалившись на меня, от него пахнет самогоном. Ва­гоны мучительно качаются, дергаются; паровик сви­стит куда-то в снеговые пространства, словно зовя на помощь. Так весь день прорывается он сквозь стылые бело-полотняные снега, туда, вглубь России. А когда падает темнота, в устало мотающихся вагонах люди тяжело засыпают. И в ночной темноте поезд идет чер­ный, невидимый, кроме озаренных паровозной топкой кочегара и машиниста.

Лежа в углу верхних нар, я не могу заснуть, думаю о том, о сем, почему то вспоминаю довоенную Пензу, как после обеда в четыре часа ежедневно гуля­ли пензяки по левой стороне Московской улицы. Гуля­ли именно по левой, а не по правой, в этом была какая-то тайна движения гуляющих пензяков. Здесь обяза­тельно промоционивается засидевшийся губернатор, бритый балтийский немец фон-Лилиенфельдт-Тоаль идет с палкой, находу развевая красную подкладку ши­нели. Тепло одетый, с квадратной бородой, в пенсне, гуляет безобидный председатель управы князь Кугушев. Степенно и отдыхающе движутся дамы в караку­левых шубах, опираясь на руку мужей. Тротуар затоп­лен зелеными, коричневыми, синими форменными юб­ками гимназисток; с папками «Мusique» топочат по снегу опушенными ботиками, спешат в музыкальную школу. Похулиганивают гимназисты, реалисты. Гим­назисток нагоняют офицеры-драгуны в ослепительных канареечных фуражках, в длинных до пят шинелях с разрезами до талии, идут с бормотанием шпор, с громом сабель по обледенелому тротуару. Им невольно дают дорогу скромные зеленые канты землемеров, са­доводов и техников; за обилие учебных заведений шут­ники называли Пензу «мордовскими Афинами».

С криками «Ай берегись!», гулко ударяясь перед­ками саней о глубокие ухабы, по порыжелому иссечен­ному подковами снегу несутся лихачи. И шурша и ко­лыхаясь на рессорах, с мягким грохотом катится чер­ный лаковый куб кареты, влекомый парой разъевшихся рысаков в дышлах. Это пензенский архиерей Владимир, смоляной, огненноокий красавец, в миру гвардии по­ручик Путята.

У каждого квартала, на бирже, хлопая галицами и наотмашь маша рукавами, разогреваются извозчики, кричат: «Подвезу, барин!». Над Пензой рассыпается мутное розовое солнце. Из домовых труб тянутся го­лубые дымы. На морозе раскраснелись пензяки, отды­хают, гуляют. У реки на разметенном темнозеленом студне катка чертят лед, вальсируют конькобежцы. Далеко по льду несется вальс «На сопках Манчжурии» оркестра пехотного Венденского полка. И на гуляньи в Пензе жизнь кажется тихим, спокойным подъемом на какую-то снежную гору, у которой даже нет и вер­шины, и все поднимаются на нее, не спеша, оттого, что солнца и всяческого изобилия на всех хватит. Но, ока­зывается, всё было призрачно в той морозной, радост­ной Пензе – всё, кроме синего снега и розового солн­ца, думаю я, лежа на верхних нарах теплушки.

Поезд остановился у какой-то станции. В полу­открытую дверь вдруг запел бабий умоляющий голос:

«Христа ради, второй день стоим, пустите, солдатики, нам недалечка…». Крайний у двери солдат проснулся и высунулся, оглядывая двух платками увязанных баб.

– А вы, тетки, кто будете? Не ударницы ль от генерала Корнилова?

В вагоне захохотали и от этого хохота передняя осмелела и запросилась настойчивей.

– А ехать-то далеко? – муча бабу, спрашивал тот же крайний солдат.

Но в вагоне весело вскрикнул тенор: – То­варищи, ставлю вопрос на голосованье, пущать иль не пущать энтих дамочек?!.

– Пущать! – закричали голоса, – Я, может, четыре года бабы не видел, забыл, как она и пахнет.

В надышенную, тепловонючую теплушку солдаты втягивают двух смеющихся баб в полуподдевках, с тяжелыми мягкими узлами.

– Сюда, солдатка, лезь, к нам на полати, погре­емся маленько, а то смерзлись, – потирая руки, то­ненько засмеялся солдат на нарах.

Но внизу возле баб ярится втянувший их ефрей­тор, тот, что «ставил вопрос на голосование»; он уж умостился с одной из них на мешке и обвив ее за шею, притянул к себе и как-бы с издевкой над бабьей без­защитностью приговаривает: «А ты не супротивляйся… ух, ты враг унутренний…».

– Ты ее, Васька, бризантным крой… она, поди, ще неучена…

– Тебе совсем не интересно? Подай мне, пожалуйста, книги, – просит Лотта, имея в виду сборники поэзии, которые она забрала с полок, хотя принадлежат они всем нам. Еще не выбрала между Таити и Антарктидой. Я вечно мерзну, но летом быстро обгораю, так куда будет лучше?

– Да отчапись, ты, – вырывается баба, и по хохотку слышно, что ей и приятно и страшновато в полутемном солдатском вагоне.

Брен: …

– Господи, да что ты там бормочешь? Голова болит, что ли?.. Ну, сам виноват, и хорошо бы тебе сразу усвоить: выпивка не проходит без последствий… Нет, я тебя не отпущу! Сиди тут, пока я собираю чемодан, и помоги выбрать: пляж или айсберг?

Брен: …

Поезд пошел. В освещенную фонарями полутемно­ту с нар свесились солдатские головы, каждому хо­чется посмотреть на баб. Ефрейтор уж повалил на мешок солдатку, щупает ее, а она, выбиваясь из-под него, и от щекотки и от стыда, и от бесстыдства за­ходится смехом сквозь не то рукой, не то поцелуем зажатые губы. Солдаты сползают вниз, поближе, по­смотреть на свалявшихся. Но Васька затаскивает бабу под нары. Оттуда слышится возня, сопротивление, неразборчиво-приказательные бормотанья и полузаглу­шенный шопот и смех.

– Вальхаллу я даже не рассматриваю, мой желудок плохо воспринимает острое…

Брен: …

Поезд идет, свистит, кричит в темноту. Спящие на верхних нарах стонут во сне. А внизу теперь уже от кого-то другого отбивается баба, будто даже со слезой, скулит по собачьи: «…да што вы… бешеные… да, Манька, да што они…», а ей кто-то затыкает рот и опять скребутся о доски сапоги и слышится неровное дыханье и кто-то сторонний будто давится смехом.

– Говоришь, там не так плохо, как мне кажется?.. Нет, я не стану говорить тише!.. В смысле, почему? Тебе перечислить мои недостатки, о которых ты и так все знаешь?

Брен: …

Но вдруг темноту разодрал озверелый крик: «Не натерлись ще! Набрали б…. не нарадуются!». И от это­го огненного крика всё стихло, только слышно, как на нарах, перевертываясь, умащивается разбуженный сол­дат.

– Так и быть, унижусь ради тебя и чтобы доказать свою правоту. Во-первых, я не умею заводить друзей, однако мне требуется компания, иначе я приду в уныние. Что? Ты же в курсе, что светские беседы и прочая болтовня не приносят мне удовольствия. Сам видел, как я пыталась «завести разговор с бакалейщиком» – ну не способна я на подобное. Во-вторых… Я могу продолжить? Во-вторых, обладай я таким умением, в качестве няни я точно не смогла бы подружиться с человеком остроумным и тонко чувствующим, способным придумывать новые миры, любителем искусства. В-третьих, дети мне вообще не особо нравятся – и уж тем более мальчики! Ты куда? Нет, ты что, не уходи! Дай мне вон того солдатика… Да, я заберу его с собой… Чтобы он напоминал о тебе, глупыш!.. Нет, я его не потеряю. Я никогда ничего не теряла.

Брен: …

Лотта смеется.

Я заснул. На рассвете проснулся от общего шума. Поезд стоит на малом разъезде. У двери вагона баба в полуподдевке, с испугом ухватившись за тяжелый узел, вырывает его у Васьки, ненавистно крича: «От­дай! пусти! черт!». Кругом усталые зелено-желтые сол­датские немытые лица. Васька с черными кольцами усиков смеется, дразнит бабу, не отдает, но вдруг, сразу сгробастав, выпихивает из вагона и бабу, и узел и кричит, хохоча: «Катись колбасой, тетка! Телегра­фируй по беспроволочным проводам, что, мол, отдох­нули как надо солдатики революционной армии!».

– Кроме своей невинности! Да, вот она давно потеряна!

Брен: …

С платформы обе бабы на перебой отругиваются:

– Да, еще на память возьму локон волос Энни, медальон Эм…

Лотта опять смеется над словами Брена.

«Идолы! Жеребцы стоялые! Чтоб вас под откос спу­стило! Черти налетные!». Солдаты бурно смеются, высовываются в дверь: «Красненькую аль синенькую за люботу-то хотела?!». – «Теперь лети, по ширинкам не засматривайся!».

– Ты пытаешься утешить, но меня будто посылают на смерть, когда я хочу жить. Впрочем, я и со смертью на время справлюсь – ради тебя, если пообещаешь мне писать и не забывать о наших историях! Интересно узнать, что случится с графом Тримальди, который решил захватить Нижние земли… Нет, госпожу Титер убивать нельзя, чтоб никакой бойни с участием Титер! В противном случае кто же спасет благородную династию Тартарианов?.. Да, а вот с мудрым пастухом можешь разделаться, если нужно, он тот еще брюзга и зануда. Но я не закончила! Дай мне договорить, а то я так и не дойду до сути. Я готова вынести все невыносимое, если ты вложишь заработанное мной в наше будущее! Я буду усердно трудиться днями и ночами, чтобы обеспечить тебя необходимым. Ты выручишь нас, помогая самому себе, – не забывай об этом. Обещай мне!.. Брен, скажи вслух: зная, что ты приложишь усилия, я смогу держаться на плаву!.. Спасибо… Конечно, я тебе верю, а как же иначе? Еще вон те туфельки, пожалуйста… да, таких крошечных ты никогда и не видел… Да не била я тебя ими по спине! И перестань хвататься за голову, что за нелепость. Ладно, иди приляг. Через шесть лет вернусь неузнаваемой старой девой с бородавками и скрюченными пальцами, вот тогда и поговорим. Я стараюсь отбросить страх, иди уже, иди! Брата хуже и не придумаешь.

Поезд пошел. Сквозь размеренный грохот колес, издалека долетает еще неразборчивая ругань баб, опозоренных, но всё ж, наверное, довольных, что нако­нец-то доехали до своей станции.



Зима: в галошах хлюпает снежная каша

Паровик свистит, пыхтит, словно у него порок сердца, словно с превеликим усилием прорывается он в сугробные пустые пространства, словно трудно ему лезть сквозь всеобщую топь вглубь России. У отка­ченной двери, расстегнув ворот гимнастерки и свесив одну ногу на волю, покуривает козью ножку Васька; он то сплевывает на пролетающие откосы, перелески, чащобы, поля, то вполголоса напевает что-то револю­ционное. Он с винтовкой возвращается в деревню, злое лицо его решительно. Васька на всё готов, он поет: «…грудью проложим себе…». Я гляжу на него и ду­маю: вот Васька это и есть октябрьская революция.

Уже на выходе папа дарит Лотте красивую ручку, чтобы она могла нам писать. Она поправляет ему галстук, хотя папа не в восторге от чрезмерной женской заботы. Эм и Лотта соприкасаются лбами. «Я тебе напишу», – шепчет Лотта. «На ответ даже не рассчитывай, – говорит Эм. – Я не мастер самовыражения». «Значит, ради меня научишься», – настаивает Лотта. «Вряд ли», – откликается Эм. «Тогда пообещай, что будешь обо мне думать!» – «А это я могу! Буду думать о тебе всякий раз, как пройду мимо твоей койки». На этих словах Лотта заходится слезами. «Чего ты дразнишься!» – «Ну а ты плачешь по любому поводу!» – отвечает Эм, все-таки сжимая Лотту в объятиях. «Веди себя хорошо», – наказывает она мне, хотя я никогда не вела себя плохо.

Распрощаться с Бренуэллом сложнее всего, он же вроде как ее вторая половина, поэтому она говорит: «Как же я теперь без тебя?» Он не в силах что-либо сказать, мешают слезы и бормотание Лотты, но наконец Брен выдавливает: «Ты будешь мной гордиться!», а она рукавом утирает и свои, и его щеки.



– Помешался народ, – сокрушенно покачивая головой, откусывая сахар и прихлебывая чай из жестя­ной кружки, тихо говорит неподалеку от меня устро­ившийся тощий, квелый солдат с обтянутыми скулами, – да рази на ней, на войне-то не помешаешься?

Зима: новая снежная тишина

Дому нелегко приноровиться к новому состоянию. Громко звенит тишина, странно слышать отсутствие шагов. Кухня, коридор, наши койки поражают простором. Беседы прерываются, так как мы ожидаем реплик о того, кого рядом нет: не хватает то шутки, то веселого ответа, то остроумного замечания. Кажется, что весь день сейчас перевернется из-за чьего-то настроения, и поэтому мы следим за языком, чтобы не досталось. А затем привыкаем, и пустота исчезает.

– А давно на войне-то?

Тетя обнаружила ботинки с меховой оторочкой, подарок от Брена «хорошей и милой старушке». Говорит, ногам в них «довольно» тепло, и не важно, что при ходьбе она теперь громко топает, хотя все остальные звуки, в смысле, издаваемые нами, «страшно действуют на нервы».



Прожевал сухарь, запил глотком чая.

Примечание: я бы хотела познать себя, но пишу только о семье: меня интересуют именно они! Неужто такова участь младших? Я бы не прочь быть собой, только вот не знаю, каково это!

– Четвертый год.

Еще я поставила перед собой задачу описывать погоду новыми способами: если уж обрисовывать картину, надо быть оригинальной. Продолжу в том же духе, хотя получается неважно, ведь погода волнует меня не больше, чем одежда и обстановка: Эмили сидела на кривом стуле в мятом платье, жалуясь на дождь, который был, как и все дожди, мокрым!



– Ты откуда будешь?

Весна: легкие облака, блуждающий ветер, Брен хочет пойти в коротких брюках, остальные одеваются тепло

В письмах Лотта не упоминает ни подруг, ни книги, ни идеи. Рассказывает о скуке, несчастье и ежедневных оскорблениях, которые она готова терпеть ради того, чтобы Бренуэлл чего-то добился. Правда, он сам еще не понял, чего именно и как хочет добиться, но Лотту это ничуть не беспокоит. Если бы я уехала, то старалась бы, несмотря на обстоятельства, сохранять разум чистым и не стала бы делиться своими страданиями.

– Из-под Сызрани, – и задумчивый солдат, что-то шепча, расправляет на нарах шинель и ложится, поджимая ноги, сам с собой бормоча, – трудно оно после трех-то лет ехать… у бабы мальченка растет, четвертый год, а я его еще не повидал.



Лето: весна или лето, смотря кого спросить

Я молчу. Я слушаю, как Васька поет: «…долго в цепях нас держали…». А мимо пролетает вся Россия: перелески, поля, лесные просеки, поймы, дороги, косо­горы, займища, суходолы, шлагбаумы, будки стрелоч­ников и баба, замотанная платком, стоит с поднятым зеленым флажком, показывая, что поезду путь свобо­ден…

Брен купил себе галстук, не пойму только, где он раздобыл деньги. Встает в позы перед зеркалом и говорит: «Прошу прощения?», а затем (уже в новой позе): «Бренуэлл Бронти, рад знакомству!» Увидев, что за ним наблюдают (я рассмеялась), он сбегает; тетушка ругается.

Папа не знал, что это Лотта уже давно прибиралась у него на столе, и теперь удивляется беспорядку, не понимает, кого винить. Он возил Эмили в тир пострелять, якобы у нее есть способности. Заниматься каким-то делом может лишь тот, кто не сомневается в успехе, – такая у папы логика, прямо замкнутый круг. Именно по этой причине меня стрельбе не учат.

«Я уверенно себя чувствую с пистолетом», – только и говорит сестра.

ЧАСТЬ ПЯТАЯ

Я не обладаю ни стойкостью Шарлотты, которая способна сдвинуть с места вселенную (и почему-то предпочитает быть няней), ни силой воображения Эм, умеющей представить самые невероятные события. Спросила, какие у меня способности, а папа ответил: «Какие-то точно есть, дорогая Энн, но мы все равно будем тебя любить, даже если они не обнаружатся». Он, возможно, и не замечает, а я кое-что все же умею: замечать и придавать форму. Наблюдать за тем, что реально и рядом. Разумно осознавать собственные границы, еще разумнее доказывать свои силы. И не важно, что никто, даже папа, об этом не знает!



I

Осень: грохотанье грома, мокрые листья тают на земле

Визит Лотты помогает наверстать упущенное время. Вчера они с Бреном снова взялись за бурное написание писем, чтобы заинтересовать высокопоставленных лиц своими сочинениями. А перед этим они оба занимались бурным сочинением историй (в которых фигурировали двенадцать эльфов, несколько подружек невесты и дюжина миндальных печенек).

Глубокой ночью уставший поезд со скрежетом толкнулся и встал у пензенского вокзала. Я выпрыг­нул из своей краснобурой теплушки: несет несусвет­ная пурга. Плохоосвещенный вокзальный зал завален вповалку спящими солдатами. Солдаты с вещевыми мешками, узлами, окованными сундучками, спят в ожидании поездов. Стойка у буфета сворочена, бесстеклые окна заткнуты тряпками, большие искусствен­ные пальмы, бывшие когда-то украшением зала, с пе­реломленными листьями валяются кучей в шелухе семячек.

А еще Брен заставил ее позировать для нашего «портрета», Эмили и меня он уже изобразил (я выгляжу как напуганная мышь!).

Папа просит, чтобы сегодня она навестила дам и «подбодрила их» своим «юным очарованием». Ответ Лотты: «Если у меня и есть очарование, то лишь в связи с юностью; если у меня и есть юность, то лишь в сравнении с теми самыми дамами, так что я пойду, хотя бы для того, чтобы ощутить себя очаровательной и юной, так как не думаю, что мое присутствие кого-либо порадует, разве что некая дама захочет сладкого, но тогда ей стоит поблагодарить Эм, ведь это она главная по выпечке». Она произносит все это уже после того, как папа вышел из комнаты, затем спрашивает, не пойду ли я с ней, чтобы она «не потерялась» в нашем доме и чтобы ее «не схватили» и «не похитили».

А вокруг вокзала – темнота, снег, моргают дале­кие глазки огней. На приступках крыльца меня охва­тила метель, приятно обмывая усталое от неумыванья лицо.

У каждой дамы, как оказалось, есть свое увлечение, которое наполняет сердце радостью. Мисс Аллен собирает сувенирные тарелки, мисс Фетч вяжет длиннющие шарфы. Никто не проявляет интереса к привезенным нами книгам, ссылаются на плохое зрение, артрит и предпочтение в пользу «реальности». Они живут в крошечных мирках, которые ссыхаются даже быстрее, чем сами пожилые дамы, и все-таки они держатся храбро: вспоминают об утраченной любви, утраченных мечтах, утраченных сестрах, дрожащими руками показываю на снимки, где они красавицы, подружки невесты – всегда подружки невесты.

Лотта выходит от них с побелевшим лицом. Ей кажется, что она нашла свою судьбу, прямо как та женщина с тарелками. Я же считаю, что мы сами выбираем судьбу, сначала обозначив цель – хотелось бы верить, более благородную, нежели коллекционирование посуды, а затем наметив путь к ее достижению. Я, к примеру, с целью определилась: хочу стать писателем! В силу отсутствия опыта начинала с малого, старалась наблюдать и описывать – и продолжу практиковаться, пока не найду свой стиль и подходящий способ выражения, чтобы в возрасте Лотты, то есть спустя четыре года, меня ждал большой успех, и я смогла бы… опубликовать книгу! А за такой срок можно многого добиться!

– Извозчиков нет?



Зима: ветер хлещет ледяным дождем

– Чай видите, что нет. Откуда им быть? – про­бормотал укутанный башлыком, прислонившийся к сте­не носильщик в нагольном полушубке и в голосе его осуждение революционных порядков.

Теперь уже двое должны уехать, настал черед и Брену покинуть дом. Он наконец отправляется, как говорят, попытать счастья (и для нас тоже). Он сказал, что предпринял все необходимые шаги, а затем еще несколько.

Отказывается от привычных чемоданов в пользу рюкзака за плечами.

Я двигаюсь-было в темноту, но носильщик, как сквозь сон, окликает:

– Зато руки будут свободны.

– А если костюм помнется? – возразил папа, к костюмам он относился трепетно.

– А вы не ходите, ждите кто подъедет.

– Я не стану надевать костюм, – ответил Брен. – Пусть увидят меня в естественном великолепии!

– Надень костюм! Я настаиваю! Все благовоспитанные мальчики отправляются строить свое будущее в костюме.

– Что? Опасно что ль?

– Я благовоспитанный, но современный, – откликнулся Брен. – Мой стиль обязательно оценят!

– Лучше б оценили твою суть!

– Опасно, – передразнил, усмехнувшись, – не знаете, город разгромили? Каак? Да как громят-то, погром был. От Московской званья не осталось, еще спасибо мы, железнодорожники да драгуны подоспели, а то с магазинов бы на дома кинулись, – и прикрывая рот варежкой, носильщик зазевал и в зевоту произнес безразлично устало, – Иххххи… – Он словно дремал в этой темной метели, несущейся безвластным вихрем над городом.

– В данном случае суть отобразится в стиле.

– Сын, я сейчас рассержусь. Ты же знаешь, что мы на тебя рассчитываем.

– Да кто ж громил-то? – допытывался я.

– Тогда доверься мне, – сказал Брен. – Я-то знаю, чего от меня ждут, ведь ты жил в другие времена, а сейчас настала новая эпоха. Я бы даже сказал, лучшая.

– Надеюсь, на твоей рубашке хотя бы все пуговицы на месте.

– Хто? Народ громил, кому ж громить, не звери из лесу… народ, вот и разнесли, – и зевая, кряхтя, но­сильщик пошел в вокзал греться.

– Я надену футболку с забавным слоганом, который тоже соответствует моему стилю.

– Лишь бы без пятен! – отчаиваясь, воскликнул отец.

Словно прорывая дыры в ткани снежной тьмы, из города доносились далекие ружейные выстрелы; и чув­ствовалось, зналось, что в России всё «поехало с основ», что в этой вьюге в России нет уже ничего, кроме пусто­ты страшной всероссийской свободы.

– Я еще не проверял, – заявил Брен, решив, вероятно, подразнить папу.

Однако у отца плохо с юмором, и дальше беседа шла на повышенных тонах.

Из налетающей метели показался темный овал дуги и мохнатая голова лошади; скрип полозьев; и запурженный, замотанный каким-то тряпьем старичек-извозчик, подвозя солдата с винтовкой, осадил у вокзала шершавую, заиндевевшую лошаденку. Я сел в его сани, прикрыл колени полосато-пестрым рядном, с намерз­шими на нем льдинками, и длинношерстая, от снега темнобелая лошадка мягко понесла сани, ухая и ныряя в невидимых ухабах. А где-то, словно рвут коленкор, стреляют; выстрелы несутся в ветреной, несопротивля­ющейся вьюге.



Зима: то одно, то другое

– Чего стреляют-то?

Бренуэлл вернулся, но не окрыленный успехом. Он потерял рюкзак вместе со всем содержимым. Под глазами черные круги, взгляд безумный. В волосах что-то застряло: тетя говорит, это клей, но как клей мог туда попасть?

– Я принес подарки, – бормочет Брен, показывая на отсутствующий рюкзак.

– Стреляют, – дергая вожжами, подтверждающе говорит извозчик.

От него исходит не самый приятный запах. Хотела бы я выразиться точнее, как и требует писательство, но не пойму, как его описать. Запах этот новый и незнакомый.

Надеюсь, не мне придется рассказывать Шарлотте, что она трудится впустую.

Я хочу завязать с ним разговор, мне неприятно молчать в этой черной метели.



Фигура речи: пахнет так, будто у него в пальто дохлые крысы.

– Темнота-то какая… фонари что ль перебиты?

Отправить. Удалить

– А кто зныт… может попорчены… – погоняя лошаденку, зачмокал извозчик; и с Козьяго болота мы скользнули в Нагорную, мимо мелькнувшей на снегу кучки каких-то вооруженных штатских

Глава, в которой Лотта ждет весточки из дома

Я прибыла в орлиное гнездо, что в миле над землей. Голова почти не кружится, так как в моей комнате нет окон – это небольшой альков, отделенный от кухни нитяными шторами.

– Охрана что ль?

Мальчик, как мне сообщили, предпочитает не стучать.

В этой комнате, Брен, нет книжного шкафа, даже полки никакой нет.

Извозчик не отвечает, по-привычке чмокает, пону­кает лошаденку, тропотящую мелкой рысцой. И чорт его знает, может этому молчащему старику-извозчику в этой первобытной темноте разграбленного города хо­рошо?

Не представляю, куда это поставить, сказала хозяйка в ответ на мой вопрос, и я ее понимаю.

ОТПРАВИТЬ.

В окне нашего дома я сразу, всем существом, узнаю оранжевый свет: лампу матери с светло-желтым аба­журом. Наше крыльцо под круглым навесом занесено снеговым пухом. Повернувшись с козел, извозчик от­стегивает рядно и, сняв галицу, протягивает за пол­тинником согнутую, теплую ладонь. А у нас в доме, метнувшись, в окне пробегает тень; это мать увидела, дождалась.



Кстати, Брен, а тетушка до сих пор готовит овсяную кашу на своей плитке? И раздает сэндвичи с колбасой, приговаривая: «Чтоб вернулись до темноты!» Она хоть вспоминает про Лотту? А остальные?

Прошло две недели, а Эм ничего не пишет. Они с Энн все так же порхают по городу, поднимаемые ветром? Подружилась ли Эм с торговцем рыбой? Еще занимается стрельбой? Знаю, имейлы отправлять она не станет, но от руки-то может хотя бы написать: я же видела ее закорючки. Ущипни ее за руку, и, если она злобно на тебя посмотрит, передай, что это моя вина, и, если она злится, пусть напишет и скажет мне лично.

Визжа полозьями, извозчик отъехал, скрылся в ме­тели. В темноте я стою один на морозной улице, у двери родного дома. На крыльце остались резко-черные следы подошедших к двери моих сапог. И в секунды ожиданья, что сейчас эта коричневая с шариками, с детства знакомая дверь откроется, в сознании почему-то молнией проносится то, что обычно называется «вся жизнь». Мне хорошо и жутко. Долго не попадая, торо­пясь, в замке возится, скрежещет ключ. Но вот, отва­ливая наметенный снег, дверь отворяется и я тут же обнимаю темное очертание что-то шепчущей, плачущей няни Анны Григорьевны, а за ней спешит мать.

Мне пора: Маленький принц требует полотенце. Говорит, нужно искупать кошку.

ОТПРАВИТЬ.



II

За что ж ты меня так коришь! Спрашивая про овсянку, я вовсе не имела в виду, что тетя изменилась. Конечно, все остается неизменным. Твоя сестра чересчур сентиментальна и хочет и тебе привить этот порок, если это порок. И все же, если тетушка вдруг перестанет варить овсяную кашу, сообщи мне.

ОТПРАВИТЬ.



Всё тот же старый друг семьи, томпаковый само­вар, уродливо отражая наши кривоголовые лица, взды­хает всё на том же с детства знакомом столе. За чаем, несмотря на долгий путь, на страшность разгромленной Пензы, на всё захватившую над ней ледяную метель, я испытываю ту же, а может-быть даже еще более острую радость возвращения домой. Я смотрю на мать и она, как всегда после разлуки, кажется мне в чем-то иной и в этой новизне волнующе дорогой. Я гляжу на ее род­ное лицо: ясная округлость лба, высоким валом взби­тые русые волосы, темные пудовые глаза задумчивы, чуть грустны. Лицо очень русское, степное, дворян­ское. И не подумать, что у этой маленькой женщины с бледно-красивыми руками, как у многих истых русских женщин, характер совершенно бесстрашен и тверд.

Дражайший Брен, ты уже сдал экзамен? Не сомневаюсь, что ты прекрасно его выдержишь и сестры будут тобой гордиться. Если экзамен еще впереди, заклинаю тебя: говори кратко, никаких лишних рассуждений. И не вздумай отвечать на латыни! Не то тебя нарочно завалят, если поймут, что ты образованнее, чем они сами, хотя так и есть. Не переусердствуй, предстань перед ними легким, как тающий снег, как улыбка на лице твоей милой Амелии. Вот бы нам…

ОТПРАВИТЬ.



Вещи, комнаты, их расположение, всё мне кажется изменившимся и от этого еще более приятным. И в то время, как я рассеянно и радостно гляжу на всё во­круг, мать рассказывает о Пензе, о наплыве фронтови-. ков в деревнях, о том, что везде громят, что товарища отца, нотариуса Грушецкого заживо сожгли в его именьи, что под Керенском убили знакомого молодого либерального помещика Скрипкина и для потехи затол­кали труп его в бочку с кислой капустой, а после этого мужики двинулись дальше на соседнюю усадьбу Божеряновой. Но Божерянову предупредили. И так как в имении Скрипкина мужики барским кровным маткам ломами перебили хребты, а производителю-жеребцу вы­резали язык, Божерянова у себя на конюшне застрелила свою любимую лошадь и потом выстрелила в себя, но себя только ранила; и когда толпа уже вбегала в парк, старый приказчик увозил из усадьбы окровавленную, ослепшую женщину.

Извини, меня постоянно отвлекают. Не желаю быть одной из тех, кто шлет миру неоконченные предложения. У Маленького мрачного принца есть компьютер, но пользоваться им он не разрешает. Боится, что я его «испорчу». Мать с ним согласна. Она не хочет плодить в доме патриархальные установки, поэтому Маленькому мрачному принцу все позволено, с ним никогда не обращаются жестоко, даже если он натворит что-то, не подумав.

Выражусь иначе.

Мать рассказывала, как в Евлашеве убили Марью Владимировну Лукину. Ее убийство евлашевские кре­стьяне обсуждали на сходе, выступать мог свободно каждый. Против убийства выступил Никита Федорович Сбитнёв, но большинство не захотело слушать кулака; на убийство мутил пришедший с фронта солдат Будкин. Но тогда несогласное с убийством меньшинство потре­бовало у общества приговор, что они в убийстве неуча­стники, и поднятием рук сход постановил: выдать при­говор несогласным и убить старуху. И взяв колья, толпа двинулась во главе с Будкиным на усадьбу убивать старую барыню и ее дочь, которую все село с детства полуласково-полунасмешливо называло «цыпочкой».

Пока не изобретут компьютер, который точно не сломается от моего неумелого печатания, придется писать тебе украдкой, когда принц занимается боксом или играет на пианино, а хозяйка увлеченно читает журналы. В любой момент твою сестру могут позвать, но ты наверняка меня простишь, ведь в одном моем послании содержится столько любви к тебе, сколько не найдешь и в каком-нибудь огромном собрании сочинений.

ОТПРАВИТЬ.

Как друзья ни уговаривали М. В. Лукину в эти дни разгромов и самосудов бросить Евлашево, старуха на­отрез отказалась: «тут родилась, а если Бог судил, тут и умру»; и осталась в разваливающейся родовой усадь­бе. Когда сельский сход голосовал ее смерть, она ужи­нала с дочерью, но из парка вдруг в окно забарабанила чья-то темная рука; дочь подбежала, открыла фортку, на пол упал комок бумаги, На бумаге накарябано: «бе­гите скорей, вас идут убивать», и от темного окна какой-то мальченка кинулся бегом по сугробам. Но сырая старуха успела добежать только до каретника; их учуяли бросившиеся за ними крестьянские собаки, а за собаками набежала и темная толпа с кольями. Марию Владимировну убили, вероятно, первым же ударом кола, с «цыпочкой» же случилось чудо. Окровавленная, она очнулась на рассвете у каретника, когда ей облизывал лицо их ирландский сетер; из последних сил девушка подползла к матери, но увидав, что мать мертва, по­ползла дальше из сожженной усадьбы; ирландский сетер шел за ней, он и спас ее, когда она, не доползши до хутора Сбитневых, потеряла сознание; сетер бросился к избе, скребся, лаял и вышедшие Сбитневы подобрали «цыпочку» и отвезли в Саранскую больницу.



И снова ты меня ругаешь, но я отшучусь: с чего ты взял, что я не одобряю Амелию? У нее огненные локоны, а это уже неплохо. А еще она очень мило поджимает губки, когда «занята подсчетами». Конечно, с такими узкими бедрами Амелия вряд ли сумеет нарожать тебе страшненьких толстеньких малышей, но если со временем она станет больше похожа на мать, то не все потеряно.

Уж давно потух наш томпаковый самовар, по подоконникам воровски вползает холодноватый рассвет. Анна Григорьевна уснула на диване, а я всё слушаю рассказы матери. Она рассказывает, как громили наше имение, как после разгрома Лукиных, конопатские при­шли на усадьбу к няне Анне Григорьевне с тем, что возьмут имение в охрану, хлеб свезут в общество «под ярлык до Учредительного Собрания», а на скот устано­вят цену и купят его обязательно под расписку, чтоб никто, даже само это Учредительное Собрание, не имело бы права, в случае чего, отобрать назад. Анна Григорь­евна на всё соглашалась. И конопатские начали перегонять скотину, как вдруг на дороге показались евлашевские, а из-за лесу, с другой стороны, выбежали смольковские. На усадьбе началось кромешное светопредста­вление. Евлашевские кричат конопатским, что те разво­ровывают «народное достояние», конопатские отвечают, . что в Евлашеве они с своей Лукиншей рассчитались, а эта усадьба причитается конопатским, и они хотят свое добром взять. Но и евлашевские и смольковские требу­ют и тут своей доли. И вдруг какой-то мальченка, веро­ятно, от удовольствия общей свары запустил кирпичем в окно и от этого стеклянного дребезга толпа всех трех сел рванулась и пошло! Выбили окна, высадили двери, тащили, кто кресло, кто посуду, кто стулья, кто диван. Бабы поволокли ковры, портьеры, гардины, тут же на лугу рвали их, чтобы всем вышло поровну; какой-то евлашевский парень топором рубил медные тазы, каждому со смехом раскидывая по куску. В усадьбу понаехали с подводами, каждый торопится побольше забрать народ­ного достояния. Беременная, насносях, баба, на себе утащила входную дубовую дверь. Разгул расходился всё безудержней. Но кто-то, разлив в кладовой керосин, поджег его и выстоявший дом запылал, как свеча. За домом подожгли службы, ометы соломы, сена. Пленные немцы недоумевали, зачем же жгут? Лучше бы взяли и увезли к себе? Но этого им так никто и не мог объ­яснить. И скоро от отпылавшей усадьбы остался только чугунный локомобиль на снежном бугре, да пожарище головней. Анне Григорьевне же дали лошадь и дровни, чтоб уезжала по-добру, по-здорову.

Ты так и не сообщил, когда будет экзамен! И как же мне ждать, затаив дыхание, и отправлять тебе пожелания удачи и любви на крыльях блох с попугая императорского шута, если я не знаю, когда тебя будут экзаменовать? Не сомневаюсь, что ты нас порадуешь! А когда станешь известным астронавтом, парашютистом или бомбардиром, способным полететь, куда прикажет сердце, то спасешь нас, своих сестер, которые трудятся на твое благо, и вместе мы построим новый Стеклянный город, в котором опять все станем Ангелами.

ОТПРАВИТЬ.

Уже после разгрома, на третий день, мать не без страха, но всё ж решила ехать в Конопать, думая, что среди вещей, сложенных у учительницы, может-быть уцелело самое дорогое: письма мужа, отца, семейные фотографии. Въехав в село, еще издали она увидала у церкви свой зеленый полукруглый александровский ди­ван красного дерева и на нем весело игравших ребяти­шек. Неподалеку прямо в снег свалена библиотека с сверху разлетевшимся собранием сочинений Льва Тол­стого в красных кожаных переплетах. А на церковной паперти запертый замками длинный кованый коник, ко­торый конопатский сход постановил не взламывать, а, предполагая в нем большие богатства, перенести в цер­ковь и потом разделить всё поровну, по-божески, всем селом.



Да, Брен, я в курсе, что Эм, строго говоря, не работает на тебя – и теперь ты ставишь ей это в укор? Если б ты только видел, как она бледнела в школе, бледнела, чахла и едва не заморила себя голодом. А мне приходилось сидеть рядом ночами напролет, заставляя ее жить, а днем я кричала всем вокруг, чтобы хоть кто-нибудь услышал: Моя сестра больна! Она ничего не ест! Ей нужно домой! Сейчас она жива лишь благодаря тому, что я вернула ее к жизни. Думаю, Эм помогает тете по дому, а это уже тяжелый труд, но откуда тебе знать, если ты ни разу не чистил туалет?

Учительница Марфа Семеновна, одинокое жалкое существо, увидав мать, залилась слезами. Ночь у нее мать провела страшную, потому что, узнав о приезде барыни, еще до рассвета к училищу шумящей толпой стали сходиться мужики. Мать с волнением прислуши­валась к их голосам, они о чем-то спорили, была даже как бы драка, а чуть забрезжило, все ввалились в учи­лище и тут мать поняла, чего они всю ночь дожидались.

Лично я нахожусь в добром здравии и готова работать за двоих и отдавать тебе половину своих накоплений, лишь бы ты добился успехов – так что не подведи нас! Я в тебе не сомневаюсь.

Что касается Амелии, тут уж сам решай, чего в моих словах больше, насмешки или неодобрения. Хочешь ли ты провести всю жизнь в компании Амелии и корсета ее матери – выбор за тобой, и я вовсе не собираюсь как-то на него повлиять.

ОТПРАВИТЬ.

Пегобородый, с выкатившимся острым брюхом, хо­зяйственный крестьянин Иван Лихов заговорил первым. Он сказал, что они, Господи упаси, не хотят никакого самоуправства, что это их попутали евлашевские, а они хотят, чтоб всё было похорошему. Хлеб, как сказали, берут обществом под ярлык до Учредительного Собра­ния, как оно решит, так тому и быть, а всю пригнанную скотину хотят купить и обязательно под расписку. Мать стояла ошеломленная, но как ни отказывалась и ни разъясняла, что никакой купли-продажи быть уже не может, взяли всё ну, и Бог с ними, мужики только сильней и недоверчивей настаивали и вокруг матери поднялся такой настоятельный шум, что на требуемую ими куплю-продажу матери приходилось согласиться. Цену крестьяне назначали сами, но деньги заставляли брать мать и непременно тут же давать каждому рас­писку. И чем дальше всё это шло, тем азартнее стано­вились покупатели, отпихивая друг друга, ударяя по ладоням, матерясь, готовые вот-вот схватить друг друга подгрудки.



Не надо мне тут рассказывать про чудесные ножки Амелии! Я тебе не приятель из таверны, чтобы восхищаться женскими ножками. А как же внутренняя красота? Особенности мышления, фантазии, образованность, собственные идеи – неужто ничего этого в ней нет? И про своих приятелей из таверны мне тоже не пиши! Ты хоть представляешь, во сколько мне обходится твоя выпивка?

УДАЛИТЬ.

Истомленная мать пыталась-было уйти в комнату Марфы Семеновны, но и туда за ней ворвался осипший, замухортый Федор Колоднев и с разбегу упав в ноги, скороговоркой заголосил: «Барыня, милостивая, будьте благодетельницей, не оставьте, бедный я, вдовый, чет­веро ребятенков, а коровы нет, выбрал я буресую, а Пашка Воробьев на нее зарится, а он богатый, пусть уж ваша милость будет, поддержите вы меня, ради Хрис­та…». И Колоднев был счастлив большим человеческим счастьем, когда, при поддержке матери, повел в свою половню корову-ведерницу.



Если бы ты знал, насколько уныло мне живется, то не стал бы описывать, как сидишь в тени деревьев и рисуешь! Каждый день первым делом я спешу к князьку и вопящему младенцу, одного готовлю к встрече с преподавателем, а второго – к целому дню лежания в кроватке и глядения на подвеску с игрушками. (Что-что? Ты не знал, что в этой семье есть еще и младенец? Вот и я тоже, пока не приехала.) Старший выкрикивает приказы, младший просто вопит, а мать тем временем занята своей прической. Когда малыш спит, мне все равно не удается отдохнуть, поскольку хозяйка всякий раз придумывает новые задания и просит их выполнить из особого уважения к ее персоне, ведь она, естественно, помнит, что я вовсе не домработница. (Горе мне: недавно она узнала, что я умею шить, так что теперь на мне еще и новые шторы для каждой комнаты в доме.) Эта мамаша навоображала себе, что младенцам требуется постоянная «стимуляция», поэтому, когда оно просыпается, я обязана читать ему стихи, хотя существо пока может только открывать рот, сосать молоко и орать. Она надеется, что таким образом вырастит гения.

Так до утра проговорили мы с матерью. Когда уже в просветлевшей комнате, где. я спал еще ребенком, я задернул занавес, отчего комната, как всегда, наполни­лась синеватым светом, я легши на диван, заснуть уж не мог. Не удавалось словить и осилить сон, он всё вы­скальзывал, и с закрытыми глазами я видел то безглас­ного старика-извозчика, то рыжего Хохряка, рухнув­ший фронт, поезд с бабами и ефрейтора Ваську, то евлашевских убийц старухи Лукиной, то упавшего в ноги матери Колоднева, то петербургских матросов, заколов­ших Шингарева и Кокошкина, и всё смешивалось в ка­кое-то осязание страшного кровавого потопа, в котором уничтожается всё.

Когда старшего отпускает преподаватель, я контролирую выполнение домашней работы, которую он зачастую не желает делать, и тут мать снова встает на его сторону, так как нехорошо превращать учение в повинность. По вечерам я заведую просмотром телевизора, не убирая руку с пульта, чтобы можно было в любой момент переключить канал, если программа окажется слишком жестокой для чувствительной натуры мальчика – правда, стоит моему пальцу подобраться к кнопке, как его Чувствительная Натура издает такой злобный рык, что я начинаю опасаться за свою жизнь.

Мы не навязываем Принцу никаких распорядков, поэтому спать он ложится в десять или позже, а если я посмею отнести его в постель до того, как он крепко уснет, он кричит и будит младшего, отчего бесконечный день продолжается и ночью. Крайне редко мальчик укладывается в кровать с умытым лицом и почищенными зубами.

В голову пришло воспоминание из далекого детства. Мне десять лет, я отыграл в разбойники с сверстниками, крестьянскими мальчиками, и мы сидим на закате у бе­рега нашего пруда. Вихрастый Канорка, в красноватой домотканной рубахе на одной медной пуговице, держит в руках свою босую ногу с огрубелой, словно крокоди­ловой ступней и выковыривает из нее занозу: хриплым баском он рассказывает, что будет время, когда всех «господов» начнут душить. Мне неприятен Каноркин рассказ; я не понимаю, почему может прийти такое время? И я перебиваю его, что всё это глупости и ни­когда ничего этого не будет.

Вкратце, я застряла в Башне, где мой разум ежедневно подвергается мучениям и отупляется, где, если и проскакивает у меня приятная мысль, например о Стеклянном городе или милом доме, если и слышу собственный далекий крик, напоминающий о том, какой я была или могла стать – настоящим цельным человеком, бодрым и приятным, какой-нибудь уродец все время у меня что-то просит, и я должна предоставить ему желаемое с улыбкой на губах. К концу дня голова моя просто падает на грудь. Я не могу читать, не могу писать для «Газетт». Рядом ни одного толкового собеседника. Я живу лишь каким-то проблеском возможной жизни, прожитой как следует. А ты всегда в окружении людей, которые восхищаются твоей Амелией и твоими приятелями, и даже не представляешь, как мне одиноко. Поэтому молю, не пиши мне ни слова о рисовании в тени деревьев, пока не будешь готов вызволить меня из этой башни, чтобы я могла рисовать вместе с тобой.

УДАЛИТЬ.

– Кто ж будет душить? Ну, скажи, кто?



Сегодня госпожа Кровьизноса представила меня женщинам своего книжного клуба как любимую трудяжку (это я перефразирую). Восхваляла мою скромность (я всегда молча выслушиваю ее жалобы на жизнь), мое прекрасное воспитание (я с охотой берусь за дополнительную работу). Я замерла, как всегда теперь делаю в такие моменты: задержала дыхание, прижала руки к груди, рот на замок. Внутри меня дракон, готовый испепелить весь мир, но и его я тоже сумела обуздать!

– Бог зачнет господов душить, вот кто! Кады страшный суд придет! – шепеляво кричит Канорка.

Дамочки щебечут: как же вам повезло с такой трудяжкой, да еще и такой опрятной!

Судя по обложке – миловидная девушка в полупрозрачном платье глядит на бурные волны, – читают они какую-то ерунду. У них хватает свободного времени на эту дребедень, а меня просят добавить взбитых сливок на чудесные булочки, которые принесла Энни. А ведь когда-то я могла вести настоящие беседы о настоящих книгах.

Я сдерживаюсь из последних сил, но убегаю в слезах.

– Да это совсем другое, – говорю я, – это только грешников!

Если б только, говорит мне потом госпожа К. и просит понять ее правильно, если б только я не была такой чувствительной, если б не обижалась на каждую мелочь, моя жизнь стала бы куда радостнее, а она так мечтает мне в этом помочь.

И я тоже, братец, я тоже.

Но Мелеха, Ефимка, все, кроме болезненного Пантелея, согласны с Каноркой.

ОТПРАВИТЬ.

– Кады их душить будут, мы, Канорка, тоже к ним придем, – азартно поддерживает Канорку цыга­ненок Мелеха, – самовар отымем, в пруд закинем и картуз с тебя сымем, – с жадным озорством погляды­вает он на мой жокейский картузик с пуговицей на макушке.



Полагаю, дорогой мой Бренни, экзамен ты не сдал и именно по этой причине мне не пишешь. Если это так, что же нам теперь делать?

И хоть я не верю, что они когда-нибудь придут, но всё же ощущаю у пруда какое-то боязное чувство, от­того, что нас с братом двое, а их, крестьянских маль­чиков, так много; и я еще горячей кричу, что всё это глупости, а если они и придут, то я перестреляю их из монте-криста!

УДАЛИТЬ.



Лежа на диване, я вслух шепчу: «а ведь пришли и не только отнимают картузик, а и убивают за него; это вот и есть страшный суд над господами». И я чув­ствую, что засыпаю.

Дражайший Брен, ты действительно готов отвергнуть меня, когда я и так осталась без друзей, когда работаю ради тебя одного? Ты наверняка сдал экзамен и готовишься поступать в университет через пару «коротких» недель – коротких, потому что в ожидании хорошего время идет быстро. В моих же неделях нет ничего радостного: они тянутся бесконечно. Надеюсь, тебе не доведется ощутить подобную бесконечность. Но если все же придется, знай, что я никогда тебя не оставлю, а наоборот, стану только ближе к тебе. Для меня такие недели будут самыми короткими.

ОТПРАВИТЬ.



Ш

Вглядываюсь в пропасть с высоты нашего орлиного гнезда и думаю, станет ли этот день для меня последним? Луч света вдруг напоминает о Стеклянном городе с бриллиантовыми башнями и сияющими шпилями. И там вы все: ты, Заморна, а еще Мария, наша Маленькая мама, в королевском облачении и со скипетром. От ее улыбки я чувствую себя почти в безопасности, будто душа больше не вытекает из меня капля за каплей. Я вновь стану Светлым ангелом, одной из сторон света. Да, и останусь здесь еще на один день.

УДАЛИТЬ.



После разлуки есть наслаждение не только во встрече с любимыми людьми, но и с любимыми местами. Я по-особому волновался, когда вышел из дома по­смотреть на свою Пензу. Дошел до Московской улицы, она неузнаваема. Как по всей России, тротуары по щиколодку залузганы шелухой семячек, от них снег грязносерый, окна и двери разгромленных магазинов забиты досками. Все наводнено проезжающими, бегущими с фронта солдатами, они, никому не сторонясь, идут по тротуарам, по снегу мостовой, вооруженные, в шинелях нараспашку, внакидку, без погон, без поясов, сплевы­вают на сторону подсолнухи; едут на извозчиках пья­ные, расхлястанные, с винтовками на коленях и дико поют какую-то азиатчину. На базарной площади они самосудом убили проезжавшего с фронта неизвестного штабс-капитана, только за то, что тот не снял еще зо­лотые офицерские погоны, эту самую лютую, самую жгучую солдатскую ненависть, и, связав ему ноги верев­кой, протащили его голый труп по улицам Пензы. «Пен­за страшна, как страшна вся Россия», думаю я, идя в толпе солдат по Московской.

Рада, что ты ответил, но теперь я забеспокоилась! Ты совсем позабыл о пунктуации, предложения все наперекосяк! Ты что, сочинял это послание в таверне? Или кто-то другой, совершенно не образованный и не владеющий синтаксисом, писал его за тебя? И что ты имеешь в виду, дорогой Брен, когда говоришь, что упускаешь свою жизнь, а я должна помочь ее вернуть? Тем более руки у меня слабые, а твоя жизнь так велика…

ОТПРАВИТЬ.

Но мне странно, что во всей этой низменной, все-затопляющей мерзости в то же время и я ощущаю ка­кое-то своеобразное величие. «Это, вероятно, и есть трагическое величие революций», думаю я.



К вечеру к нам пришла Наталья Владимировна Лукина, «цыпочка». Голова забинтована, с трудом пово­рачивает шею. Рассказывая об убийстве матери, пла­кала и чему-то жалобно, страдальчески улыбалась. Но как это ни противоестественно, к убившим ее мать и недобившим ее мужикам она не чувствовала ненависти. Со слезами тихо говорила:

Энни говорит, ты не сдавал экзамен, но о причинах умалчивает. Отец, по ее словам, хочет, чтобы ты освоил какую-нибудь профессию. И какую же, Брен? Неужто станешь сантехником, хотя ни разу в жизни не мыл туалет? Я в страшном отчаянии – из-за тебя и из-за себя тоже. Я думала, ты выучишься и потом обучишь нас, однако гаечные ключи и трубы меня ничуть не интересуют.

– Ну, звери, просто звери… а вот когда узнали, что я не убита, что я в больнице, ко мне из Евлашева стали приходить бабы, жалели меня, плакали, прино­сили яйца, творог…

УДАЛИТЬ.

– Да это они испугались, что им за вас придется отвечать!



– Нет, что вы, перед кем же им теперь отвечать? Власти же нет. Нет, это, правда, они жалели меня, – и Наталья Владимировна плачет, поникая забинтован­ной головой.

Мне заявили, что качество моей работы «хромает». Я проявляю недостаточно энтузиазма. Слишком часто «витаю в облаках», «раздражительна», и хозяйка стесняется о чем-то просить, чтобы меня не расстроить. Можно ли не свистеть во время работы (это я перефразирую)? Я исправлюсь, обещаю!

В эти же дни с отрядом какой-то отчаянной моло­дежи по пензенскому уезду поскакала верхом вернув­шаяся с фронта девица Марья Владиславовна Лысова, будущая известная белая террористка Захарченко – Шульц, поджогами сел мстя крестьянам за убийства помещиков и разгромы имений. И в эти же дни пензяки узнали, что наш гимназист Михаил Тухачевский, бе­жавший из немецкого плена лейб-гвардии поручик, пошел в Москве на службу к большевикам. Это было вос­принято, как измена. Так незаметно начиналась русская гражданская война.

В итоге я сижу во дворе дома Принца и гляжу на огромную стену, белую, точно пустая страница. На стене появляются персонажи из Стеклянного города: принцесса Мария-Анна с бриллиантовым скипетром и богато украшенным платьем, великолепный граф Заморна, жуткий Альфонс с бандой из шестидесяти грабителей, золотистые тройняшки в симпатичных шляпах с волшебными обезьянками и добрая мисс Стейпл, которая за всеми присматривает. Вдалеке мерцает сам Стеклянный город, а у подножия великих Башен стоят твои легионы: Локтевой полк, его ты придумал самым первым, помнишь? А еще Королевские лучники, Кавалерия и Бомбардиры, а командует ими Принц Бронти! Мощным криком ты собираешь все войска вместе, жеребец под тобой встает на дыбы, сигнал горна призывает к наступлению!

В сочельник у меня за ужином собрались друзья-офицеры обсудить, как сорганизоваться для вооружен­ного восстания в Пензе. В разгар ужина в прихожей раздался звонок и я неожиданно услыхал невнятно-сип­ловатый голос прапорщика Крутицкого. Что за навождение? Наш фронтовой сапер, мастер постройки земля­нок и блиндажей? Действительно, он, пролетарий, ширококостный, с белесыми усами, сын уральского рабочего, приехал ко мне прямо из окопов. За общим ужином Крутицкий долго рассказывал о последних днях Кинбурнского полка, как командир уехал с фронта в Полтаву на полковых лошадях, как разбегались кто куда полковые товарищи. Но под рассказами я чувство­вал, что белоусый начальник саперной команды приехал ко мне неспроста; и действительно, когда все ушли, он как бы невзначай обронил:

Но что это вдруг? Ты уводишь армию в другую сторону. Я тянусь за тобой, сидя на деревянном стуле, тянусь к тебе! Кто ж меня спасет? Мать переходит на крик: Да что ж такое, я обращаюсь к тебе уже в третий раз! Маленький лорд желает чаю!

ОТПРАВИТЬ.

– Я тебе от Василия Лавровича письмо привез, да не знаю, что от него осталось, оно в сапоге, а я их две недели не снимал.



С трудом я стащил с Крутицкого словно примерз­ший сапог и с трудом прочел истоптанное, пропотевшее письмо командира. Полковник писал: «Корнилов на До­ну, я еду туда, приезжайте немедленно, собрав возмож­но больше друзей, а оттуда мы уж двинемся на север…».

Соседка сообщила в письме, что тебя видели в пустующем доме, куда ходят за галлюциногенами, и что Эм, которой ты вечно недоволен, пришлось забирать тебя оттуда, а вдобавок еще и искать денег на оплату твоих долгов. Быть может, ты все же не планируешь становиться сантехником. Быть может, Амелия тебя уже не устраивает, быть может, ты сожалеешь о том, что просил меня работать по пятнадцать часов в день, дабы спонсировать твои порочные действия. Сама я точно не знаю, а ты и не признаешься.

– Он тебя обязательно ждет, – проговорил Кру­тицкий, – будет организовывать полк, поднимут каза­ков и айда на Москву! Так и сказал: передайте Гулю, что первыми войдем в Москву и наш полк будет охра­нять Учредительное Собрание.

УДАЛИТЬ.

В ту же ночь Крутицкий уехал глубже к Москве по тайным поручениям командира, а я и брат, приморский драгун, стали обдумывать предложение полковника. Но обдумывали недолго: мне двадцать два, брату двадцать три года, мы едем к Корнилову на вооруженную борьбу с большевиками за Всероссийское Учредительное Со­брание; и с нами едут четверо товарищей-офицеров.



Липовые солдатские документы, вещевые мешки, всё достали и на третий день Рождества мать, надевая на меня ладанку и крестя частым крестом, беззвучно плакала в страшной боязни вечного расставания. Я уже вышел на улицу, а всё еще чувствую на щеках ее слезы. Полувысунувшись из двери, мать с трудом выговари­вает какие-то последние взволнованные наказы и бла­гословения. На всю жизнь я запомнил выражение ее лица с сияющими от слез глазами и этот зимний сине­ватый вечер, в который я опять уходил из родного дома.

Сегодня, занимаясь приготовлением двух гипераллергенных (или все-таки гипо-?) макробиотических блюд, подобранных специально под особый режим питания его величайшего величества, я вдруг стала задыхаться, как будто мне в шею вцепилось нечто дурное. Сердце тем временем колотилось с такой силой, что едва не выскакивало из груди, по телу бежала дрожь, словно от февральского мороза, хотя в квартире было тепло, руки и ноги тряслись, но при этом я не могла пошевелиться. Ты не представляешь, какой ужас я испытала, какое страшное ощущение мрачного рока на меня нахлынуло. Мне казалось, я сейчас умру, и в голове крутилась лишь одна мысль: И что, на этом все? А единственную реальную опасность меж тем представляли только подгоревшая сковорода и испорченный горошек.

ОТПРАВИТЬ.

По обмерзлому тротуару круто и однотонно скри­пят сапоги. Мы идем гуськом на расстоянии шагов пя­тидесяти. «Черный вечер. Белый снег. Ветер, ветер, на ногах не стоит человек. Ветер, ветер на всем Божьем свете…»



ЧАСТЬ ШЕСТАЯ

Ребенка не устраивает моя дисциплина, меня не устраивает его наглость. Заявляет, будто бы давно знает, что я у него ворую, в смысле пользуюсь компьютером без его разрешения. К тому же, поскольку это его компьютер, он не постеснялся прочитать всю мою писанину, то есть отправленные тебе сообщения, а вскоре обо всем расскажет матери. В ответ я назвала его бесполезным, сверх меры избалованным созданием, которое всю жизнь будет пиявкой на теле общества и не сделает ничего хорошего или оригинального. Сказала, что из каждой приятной черты, из каждого заботливого жеста, из каждого наполненного любовью момента он взял и выжал все прекрасное. Мальчик сказал, что он хотя бы не маленький и страшный и ему не уготована судьба старой девы.

Тут я его ударила.

I

Естественно, он просит денег. Я не рискнула сообщить, что брат все пропил.

Над казачьей столицей горит золотом шапка собора. На улицах Новочеркасска в ту зиму были особенно хо­роши тополя в опушке голубоватого инея. Они стояли, словно солнечная декорация, а может-быть это мне так казалось. Всё мне тогда на Дону показалось радо­стным.

Шелестя по снегу, несутся военные автомобили, мелькая генералами. Рысят на золотистых дончаках от­ряды казаков; звякая бубенчиками, скользят извозчичьи сани и в франтовских сапогах, с песней, проходят юн­кера: «Так, за Корнилова, за родину, за веру!»

Теперь я жду возвращения госпожи Кровьизноса и после этого начну собирать вещи: три серых платья, узкие в пальцах туфли. А еще твоя «Газетт». Мой упрямый характер и излишняя чувствительность, неспособность адаптироваться. Все это влезет в самую маленькую сумку.

На тротуарах трудно разойтись. Пестрота красных лампасов, разноцветные околыши и тульи кавалеристов, белые платки сестер милосердия, аршинные мохнатые папахи текинцев. На домах плакаты Добровольческой армии и партизанских отрядов. В этой морозной бод­рости столица Всевеликого Дона, Новочеркасск, как военый лагерь. И только изредка среди офицерских бе­кеш и шинелей попадется проезжающий с фронта, рас­терзанный солдат, бросающий волчьи взгляды на оби­лие золотых погон; но тут их не сорвешь, это не Мос­ква или Петербург, это готовящаяся к сопротивлению красным столицам – Русская Вандея.