Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

Иногда я пытался представить, глядя на далекую вышку маяка (ее верхушка была видна отовсюду, почти из любой точки города, из любого двора), что он видит, куда смотрит, за чем наблюдает? На первый взгляд, все просто: ведь маяк стоит на самом краю мола, значит, в море? Значит. Но не в море. В городе были причалы: навесные лестницы с левого обрыва вели к морю, и все, кто хотел, могли взять лодочку и прокатиться по воде. Доплывали и до мола, сбавляли ход, осторожно шли к маяку. И возле него самого уже зажмуривались, словно бы никто до них не бывал здесь, не пытался обойти маяк. Но, открыв глаза, они видели привычную картину: забор, окружавший маяк, удлинялся, вытягивался, и за одним маяком появлялся, словно выскочив из-под земли (или из воды, все же море!), новый, точно такой же маяк. Никто не успевал опомниться, как обнаруживал вдруг, что это не справа, а уже слева мол – вместе с маяком, забором и валунами, и не позади, а впереди по курсу огромный наш город, белые каменные ступени к Широкоморскому шоссе. Никто не успевал понять, уловить миг, когда же она была пройдена – линия возврата.

Все объяснялось просто: уловить этот миг невозможно. Все знали про линию вокруг города – это была граница, возвращавшая нас каждый раз домой, словно блудных сыновей, сбившихся с правильного пути. Люди жили вдали от линии – с трех сторон она проходила по морю, и только с одной – на севере – по суше. До северной границы не ходили пешком – далеко, да и незачем. Возле нее не строились, да в нашем городе не строились вообще: все жили сообща со своими недалекими, в своих зеленых дворах. Возле северной границы и стояла та самая Башня.

Ходили слухи, что смотритель в ней бывал. И – единственный из всех живущих – вновь возвращался в город. Чтобы спрятаться в своей крепости. Отмирал ли смотритель? – что за вопрос, в конце концов, ведь все люди отмирают – и кто сменял его? Откуда этот «кто-то» появлялся? Такие вопросы были слишком сложны в нашем простом и, в общем-то, добром городе и редко кого занимали. До поры меня интересовало лишь одно: что он видит там, на линии разрыва, бесконечно всматриваясь вдаль? Такой же маяк напротив, только пустой? Или море, как все мы, – бескрайнее море за маяком, которое не переплыть, не изведать? Я долго смотрел вдаль, пытался представить. И не представлял.

Среди тех, кому вообще было дело до смотрителя, ходили слухи, что он видит то, что за линией. Те, кто такое говорил и в это верил, были все как один похожи друг на друга: нервные, худые, они ходили в старых одеждах и обгрызали ногти, постоянно озирались по сторонам, избегали транспорта, да и вообще не появлялись лишний раз на улицах. В хозяйстве от таких, как правило, тоже толку было немного. Эти люди твердили, что за линией возврата есть некий другой мир, в который нас не пускают и в который нам не особо-то надо… «Но сам факт», – говорили они, повышая на этих словах голос. Говорили о том, что секретные тоннели под землей ведут в другие города, что мир не оканчивается Севастополем… Мне было жаль этих людей. Им стоило бы следить за собою, тогда, возможно, и мысли пришли бы в порядок. Один из таких жил по соседству с нами, через два дома. «Смотритель видит, что там дальше», – бормотал он. «Конспиронавт хренов», – отмахивались мои недалекие.

Однажды он исчез, и я спросил недалеких, что с ним. Ответ папы меня удивил.

– Его пригласили в Башню.

– Но туда же зовут только лучших! – помню, воскликнул я. – Самых достойных.

– Что ж, – пожал плечами папа. – Значит, и среди конспиронавтов такие есть.

Франциска не сразу пришла в себя. Прошедшее казалось ей пугающим сном. Только что — ужасные события в склепе; а теперь все вокруг исполнено тишины. Сперва она не осмеливалась поднять глаза и лишь дрожала, вспоминая, что находится всего в нескольких шагах от склепа, где ей довелось пережить такие ужасные испытания. Словно в тумане, она прислушивалась то к ободрительным речам Войслава, то к свисту слуги, охранявшего лошадей; чтобы скоротать время, тот подражал вечерней песенке запоздавшего домой пастуха.

Признаться, моим недалеким не было дела до Башни – как и всему городу в целом. Никто не стремился быть приглашенным и не завидовал им. Башня была данностью, о которой каждый узнавал, приходя в этот мир, и которую уносил с собой, падая с обрыва в море мертвых. Башня существовала в абсолютном, непоколебимом измерении, в отличие от всех нас, горожан, появлявшихся и исчезавших. Такой же данностью был и маяк смотрителя. Мне казалось, что это просто красиво: в городе есть маяк, а в маяке – смотритель. Ведь город начинался здесь. Как световой пучок из одной точки, вырывался он в реальность, утверждал себя, раскидывался во все стороны.

— Пойдем отсюда, — прошептала Франциска и попыталась подняться. — Но что это? Мое платье на плече промокло, и на руке и шее я чувствую влагу.

– А вдруг это Точка сборки? – сказал я однажды друзьям. – Весь город собирается здесь, весь наш мир стремится к ней, вливается в нее.

— Виновата, должно быть, утренняя роса на траве, — мягко произнес Войслав.

Мы сидели на молу и кидали камешки в воду, соревнуясь в скорости. Справа от меня полулежала, маня своим прекрасным телом, красавица Евпатория, и ветер трепал ее золотистые волосы. Крепыш Инкерман стоял за моей спиной и замахивался.

— Нет; это кровь! — воскликнула она, вскакивая на ноги; в голосе ее звучал ужас. — Глядите: рука моя вся в крови!

– Конечно, стоя ты меня уделаешь, – заметил я. – А ты попробуй сидя.

— Ах, вы ошибаетесь; сомнений нет, вы ошиблись, — неуверенно возразил Войслав. — Быть может, ранка у вас на шее начала кровоточить? Умоляю вас, проверьте, так ли это.

Помню, как он увлекся тогда – даже не стал кидать камень, присел рядом, взволнованно заговорил:

Взяв ее за руку, он поднес пальцы Франциски к ранке.

– Я, кажется, понял тебя. Это как выключить лампу в погребе, да? Ведь свет – он не принадлежит себе, его хозяйка – лампа. Она как бы выпускает его погулять. Ну, как тебя в детстве мама.

— Я ничего не чувствую; нет никакой боли, — заметила она с некоторым раздражением.

— Видимо, упав в обморок, вы задели крышку гроба или оцарапались гвоздем, — предположил Войслав.

Мама была главной из всех недалеких, сколько бы их ни было; ближе к ней стоял папа, а уже вокруг них – у кого были – все остальные. Со словом мамы не спорили, а если и пытались, это было бесполезно: не пустила – значит, не пустила. Разговор с мамой – очень короткий, даже у папы. Так уж у нас было принято.

— О нет, зачем вы напомнили мне об этом! — вся дрожа, вскричала Франциска. — Скорее прочь — прочь отсюда! Молю вас, пойдемте же! Я ни на миг не хочу больше оставаться в этом ужасном, ужасном месте.

– Мальчики, вы такие глупости говорите, – развернулась к нам Евпатория. – Но такие красивые глупости…

Они спустились по тропинке куда быстрее, чем поднялись. Войслав помог спутнице сесть в седло, и скоро они уже мчались по направлению к дому.

– Была бы здесь Фе, она б поддержала, – заметил я.

– Была бы здесь Фе, ты говорил бы другие глупости, – рассмеялась девушка.

Когда лес остался позади, Франциска принялась засыпать своего заступника вопросами о пережитом ею приключении; но он заявил, что она слишком взволнована и потому все объяснения ему придется отложить до утра; утром же он готов будет полностью удовлетворить ее любопытство. По прибытии в замок он незамедлительно проводил Франциску в ее комнату, сказав кавалеру фон Фаненбергу, что дочь его очень утомилась на прогулке и потому не сможет присутствовать за ужином. На следующее утро Франциска проснулась раньше обычного; давно уже она не вставала так рано. Она сообщила подруге, что впервые за время болезни ночной сон освежил ее; и что было еще замечательнее, ей не докучал минувшей ночью навязчивый кошмар. Не одна только Берта, но также Франц и кавалер заметили, что выглядела она гораздо лучше прежнего; с позволения Войслава, она поведала им о вечернем приключении. Не успела она завершить рассказ, как со всех сторон на Войслава посыпались вопросы об этих невероятных событиях.

– Тори, послушай. – Инкер напрягся, словно боясь потерять мысль. Или, вернее, свет своей мысли.

– Вся во внимании, – Евпатория расплылась в улыбке.

– И вот этот свет, который заливает черное пространство погреба, лампа, выключаясь, как бы зовет домой. Она собирает его – свет ведь не просто исчезает, он собирается обратно, в лампу.

— Доводилось ли вам когда-либо слышать, — осведомился тот, поворачиваясь к хозяину, — о вампирах?

– Ну, примерно, – кивнул я. – Так и маяк, может быть, собирает город. И однажды мы все соберемся в точку – в эту исходную точку.

— Достаточно часто, — отвечал кавалер. — Но я не верю в их существование.

– Но зачем? – удивилась девушка.

— Не верил и я, — заметил Войслав, — однако в их существовании меня убедил собственный опыт.

– Мы с Фи думаем, что так был создан наш город, – сказал Инкер. – Он вырвался из маяка, словно пучок света из лампы. Но ведь любая лампа гаснет, и тогда…

— Прошу вас, расскажите, как это случилось, — воскликнула Берта, словно охваченная внезапным озарением.

Знали ли мы, что еще не раз вспомним тот разговор о лампах? Что это совершенно из ниоткуда взявшееся в наших головах сравнение получит удивительное и невероятное продолжение? Ну конечно же нет.

— Произошло это во время моей первой венгерской кампании, когда сабельный удар янычара, который пришелся по лицу, и еще одна рана в плече на время сделали меня беспомощным. Меня поселили в доме одного уважаемого семейства в небольшом городке. Семья состояла из отца, матери и дочери лет двадцати. Они зарабатывали на жизнь, торгуя превосходным вином тех мест, и в трактире их всегда яблоку негде было упасть. Хоть и жили они безбедно, но пребывали в неизбывной печали, вызванной болезнью единственной дочери, девушки очень хорошенькой и достойной. Когда-то она цвела, как роза, однако вот уже несколько месяцев только худела и теряла силы, причем без всякой очевидной причины; перепробовали все средства, чтобы ее вылечить, но ничего не помогало. Армия стояла бивуаком по соседству, и в трактире собирались люди из самых дальних мест и стран. Среди них был один человек, приходивший каждый вечер, когда на небо всходила луна; он поражал всех своими странными манерами и видом; он казался иссохшим, как мертвое тело, и почти ничего не говорил; его редкие изречения несли печать горечи и сарказма. Он привлекал всеобщее внимание тем, что обыкновенно заказывал бокал лучшего вина и время от времени подносил его к губам, но после его ухода бокал на столе всегда оказывался по-прежнему полон.

– Никто не знает, как был создан город, – возразила Евпатория. – Но Точка сборки – это, пожалуй, красиво. Пусто, но красиво. А я – за красоту.

— Все это так напоминает внешность и манеры Аззо, — заметила Берта, с большим интересом слушавшая рассказ.

– Согласен, – улыбнулся Инкер и, присев, попытался обнять девушку. – Тем более за такую, как твоя.

— Дочери хозяев, — продолжал Войслав, — день ото дня становилось хуже, невзирая на все усилия врачей-христиан и неверных из числа пленников, с которыми пытались советоваться в надежде на какое-нибудь волшебное снадобье. Любопытно, что девушка постоянно жаловалась на один и тот же сон, в котором ее донимал и преследовал неизвестный гость.

Я вздохнул, наблюдая за ним. Инкерману здесь ничего не светило – уж я-то знал точно, что он совсем не в ее вкусе. Евпатория отстранилась и нахмурилась.

— Совсем как твой сон, Франциска, — воскликнула Берта.

– Давайте так и будем говорить теперь: Точка сборки, – предложил я. На самом деле просто хотелось прервать неловкое молчание. – Ну, в нашей компании.

— Однажды вечером, — возобновил свой рассказ Войслав, — старый славянин, много путешествовавший по Турции и Греции и повидавший даже Новый Свет, сидел со мною за столом, попивая вино; в трактир, по обыкновению молча, вошел незнакомец и сел за стол. Мы с другом опустошили не одну бутылку, беседуя о самых разных вещах, о наших приключениях и пережитых нами испытаниях, как страшных, так и забавных. Так мы провели около часа и выпили немало вина. За все это время незнакомец не проронил ни слова, но то и дело презрительно улыбался. Возможно, вино ударило мне в голову, но только он все больше раздражал меня; и когда он расплатился и собрался уходить, я воскликнул: «Постой-ка, каменный гость: ты только и делал, что слушал, и даже чашу свою не осушил. Пришло время и тебе рассказать нам что-нибудь позанимательней, и если ты не выпьешь свое вино, я затею с тобою ссору». «Да-да», — подхватил славянин, — «ты должен остаться; садись, поговори и выпей с нами». Он был уже не молод, но высок и очень силен; и вот он схватил незнакомца за плечо, чтобы заставить того опуститься на скамью; но тот, хотя и был тощ, как вылитый скелет, одним движением руки отбросил славянина на середину комнаты, порядком оглушив его при этом. Я вскочил и попытался задержать незнакомца. Я поймал его за руку; пружины моей механической руки были послабее нынешних, но все же я, должно быть, в порыве злости схватил его достаточно крепко; он мрачно поглядел на меня, наклонился ко мне и прошептал мне на ухо: «Отпусти меня; по хватке твоей вижу я, что ты брат мой; не мешай же мне искать кровавую пищу. Я голоден!» Удивленный этими словами, я отпустил его; не успел я и глазом моргнуть, как он исчез. Едва опомнившись, я рассказал славянину о том, что слышал. Тот в тревоге отшатнулся. Я попросил его объяснить причину этого страха и необычайные слова незнакомца. По пути домой, когда я провожал славянина, он исполнил мою просьбу. «Этот незнакомец», — сказал он, — «вампир!»

– Точно! – подхватил Инкерман. – И пусть все гадают, что это. Мама, я на Точку сборки… Точку сборки? Сынок, а это не опасно? – Он захохотал.

— Но как? — в один голос с ужасом вскричали кавалер, Франциска и Берта. — Значит, и Аззо был.

Помню, отсмеявшись, я спросил тогда:

— Именно так. Он также был вампиром! — ответил Войслав. — Однако его адская жажда навсегда иссякла; он никогда больше не возвратится. — Но я не закончил рассказ. Поскольку в моих краях никогда не слыхали о вампирах, я подробно расспросил о них славянина. Он поведал мне, что в Венгрии, Хорватии, Далмации и Боснии эти дьявольские отродья встречаются довольно часто. Вампирами становятся умершие люди, что при жизни служили пищей для других вампиров, совершившие какой-либо смертный грех или отлученные от церкви; когда на небе является луна, они встают из могил и пьют кровь живых.

– Но если маяк – Точка сборки, что же тогда делает смотритель?

— Какой ужас! — воскликнула Франциска. — Если бы вы заранее рассказали мне об этом, я не нашла бы в себе смелости покончить с ним.

– Как что? – удивился Инкер. – Собирает.

— Так и я думал; увы, расправиться с вампиром может только жертва, в то время как кто-то другой должен читать молитвы. Славянин, — продолжал он, помедлив, — рассказал мне множество историй об этих потусторонних посетителях. Он сказал, что жертвы их чахнут на глазах, тогда как вампиры начинают выглядеть все лучше; он говорил также, что вампиры обладают чудовищной силой.

– Тогда его правильнее называть собирателем, а не смотрителем. И что будет, если он вдруг пожелает разобрать город?

— Теперь я понимаю, отчего Аззо так переменился, ощутив хватку вашей механической руки, — вмешался Франц.

Инкерман долго смотрел в сторону маяка, сложив на груди руки. А потом не выдержал и прыснул со смеху.

– Нет, – сказал он тогда. – Так мы до такого договоримся… Ну его нафиг, ребят…

— Да, в том-то все и дело, — ответил Войслав. — Аззо, как и тот другой вампир, решил, что я обладаю подобной силой от природы и, следовательно, принадлежу к его семейству. Теперь вы можете себе представить, дорогая, — произнес он, оборачиваясь к Франциске, — как встревожило меня по приезде ваше состояние; все, что вы с Бертой мне рассказали, только усилило мою тревогу; при виде Аззо у меня не осталось никаких сомнений — предо мной был вампир! Узнав от вас, что в окрестностях имеется могила некоего Эззелина фон Клатки, я понял, что сумею спасти вас, если только смогу заручиться вашей помощью. Мне подумалось, что не стоит посвящать вас во все обстоятельства дела, ибо ваши силы были на исходе и мысль о предстоящих ужасах могла бы заставить вас отступить; по этой причине я и устроил все так, что вы ни о чем не догадывались.

Я и теперь смогу рассказать о смотрителе совсем немного. Все, что стоит о нем узнать, умещается в нескольких словах. Скажи кто-нибудь их мне тому, беззаботно прожигавшему жизнь, я бы просто не понял. Не поймете и вы, так что я их скажу позже. Да и не главный он в этом рассказе, смотритель. Главный в этом рассказе – я. Так уж вышло, я этого не хотел.

— Вы поступили мудро, — вздрагивая, произнесла Франциска. — Я никогда не смогу отблагодарить вас. Знай я, что мне предстоит, я ни за что не сумела бы выполнить задуманное.

— Этого я и боялся, — сказал Войслав, — но удача была на нашей стороне.

Странно все это объяснять – никому внизу и в голову бы не пришла такая мысль: рассказывать о городе, в котором ты живешь. Зачем? Ведь все и так знают – и о городе, и о городской жизни. Уже в ласпях, куда водили нас, едва научившихся говорить, недалекие, чтобы мы не мешали их тяжкой работе, нам объясняли, что нет городов, кроме нашего. Об этом говорили нам, только вышедшим в мир, глубоко пережившие, не способные уже к чему-то большему, кроме как присматривать за нами, севастопольцы. Поживее было в артеках – туда мы поступали, покрупнев и окрепнув в ласпях: там пожившие и люди с жильцой учили нас жизни и знаниям, рассказывали о былом нашего мира, но мы уже и сами начинали соображать, собственными головами. К тому же в артеках мы не только кучковались в тесных комнатах, внимая скучным речам, но иногда отправлялись гурьбой к самым важным местам города. Линии возврата со всех сторон Севастополя убеждали в том, что наш город единственный, крепче любых разговоров. Да и вправду, о чем говорить еще, когда несколько раз пройдешь линию туда и обратно: все ведь понятно, все очевидно.

— А что произошло с той бедной девушкой в Венгрии? — спросила Берта.

Но после всего, что случилось со мной и о чем будет эта история, сложно молчать. Я знаю теперь: есть что-то еще. Что за место, куда я попал, мне лишь предстоит выяснить. Но сначала нужно ответить: откуда я? У вас ведь всегда так спрашивают… Я бы вернулся в свой город, но дороги туда нет, или просто о ней не знаю; скучаю по своему городу, и с той самой поры, как меня разлучили с ним, нет слаще слова, чем его имя, означавшее с тех самых пор, как я впервые открыл глаза, мир.

— Не знаю, — ответил Войслав. — На следующий вечер нас подняли по тревоге — приближались турки. Нам приказали выступать. Больше я ничего о ней не слыхал.

Я из Севастополя. Единственного города в мире.

Беседа о странных событиях продолжалась еще некоторое время. Кавалер фон Фаненберг решил навсегда замуровать родовой склеп в замке Клатка. Это было сделано на следующее же утро, под предлогом того, что непочтительные гости, как заметил кавалер, не должны беспокоить мертвых.

Франциска начала понемногу выздоравливать. Ее здоровье так пошатнулось, что она долго не могла поправиться; но наконец силы вернулись к ней, и никакая опасность ей отныне не угрожала. Характер юной дамы тем временем заметно изменился. Быть может, она несколько утратила прежнюю твердость, но место ее заняли мягкость и доброжелательность, оттенявшие лучшие качества девушки. Франц продолжал ухаживать за кузиной, однако — вероятно, по совету Берты — проявлял меньшую настойчивость, выказывая свою любовь. По склонностям своим он не был расположен к войне, армейским бивуакам и погоне за славой; он стремился лишь всемерно улучшить благосостояние своих подданных, чему посвятил все силы своего ума. Франциска не могла долго противиться скромным знакам внимания со стороны молодого человека; прошло не так много времени, и уважение к его стараниям во благо ближних перешло в симпатию, которая все возрастала и в конце концов превратилась в любовь. Поскольку Войслав мечтал справить свадьбу с Бертой до возвращения в Силезию, решено было провести церемонию в имении. Сколь радостно было удивление кавалера Фаненберга, когда его дочь и Франц также испросили его благословения и выразили желание обвенчаться в тот же день! День тот вскоре настал, и закат его был встречен сияющими взорами двух пар счастливых супругов.

Пустырь

В компании нас было пятеро. Нет, как это со всеми бывает, конечно, к нам прибивались и новые люди – знакомились с кем-то, общались. Но почему-то их хватало ненадолго – возвращались к своим огородам, придумывали что-то: мол, потом, заняты; а сами вновь садились на крыльце смотреть в бесконечное небо. Я не осуждал их – у каждого свой интерес. Но вот они… те, кто не желал ничего, кроме тихой жизни, не тревожил себя впечатлениями, никогда не бывал у моря и не гулял возле Башни, не проходил возвратную линию, не катался, в конце концов, ни на чем, кроме троллейбусов и скучной нашей ветки метрополитена, протянутой в точности под Широкоморским шоссе… У них и не было мысли о том, что они теряют что-то в жизни – или попросту не видят. Многие смотрели на нас косо, когда мы возвращались уставшие с прогулки – небольшого городского приключения, заряженные друг другом, неизвестными им впечатлениями, пропитанные воздухом городских границ…

– Опять катались? – слышал я усталый, но беззлобный вопрос что от своих недалеких, что от соседей и знакомых. Бывало, я им рассказывал, спеша, давясь от удовольствия, жестикулируя, о том, как прекрасен наш город в его отдаленных краях, о маяке и лодках, о том, как чист и опьяняющ воздух, когда ты мчишь на скорости к краю света, и мелькают чужие дома, подземные переходы, светофоры, а ты летишь… Как замечательны друзья мои, как трепетно и жадно впитывают они данный нам всем общий мир, как любят его и друг друга… Но случилось так, что усталость поселилась и во мне. Я смотрел в их глаза и понимал, какой их устроит ответ: молчаливое согласие, кивок.

Р....

– Ну типа того, – произносил я.

УПЫРЬ НА ФУРШТАТСКОЙ УЛИЦЕ

– Когда же вы успокоитесь? – говорили каждому из нас. – Что же вам не сидится, в небо не смотрится?

(Быль XIX столетия)

Мы были другими и понимали это, но почему так получилось, я никогда не знал. Нас нашлось немного на этот огромный город, мы старались держаться вместе. Мы не были против кого-то, мы были отдельно. Я знал, что где-то есть еще компании – такие же, как мы. Но мы не объединялись, ведь мы хотели лишь дружить и наслаждаться жизнью, а не давать кому-то отпор, не доказывать что-то.

На одном из многолюдных петербургских публичных балов, я встретил, к величайшему моему удивлению, давнишнего моего знакомого и приятеля штаб-лекаря Ивана Петровича Т….

«Без жильцы в голове, что с них взять», – иногда говорили про нас. Но мне не казалось, что дело в этом. Да, в таких компашках типа нашей собирались молодые. Ну, иногда молодые с жильцой; людей других возрастов, столь же беспечных – хотя почему беспечных? просто любивших беспечный отдых, – я, откровенно говоря, не встречал. Но ведь и молодые редко понимали нас. Труд во дворах и небосмотры – все, что у них было. И все, что им было нужно. Ну и пожарить мясца иногда: свинок да курочек разводило у нас большинство, если не весь город. Они были и у нас, конечно. Но я, например, больше любил цветы.

Иван Петрович человек вполне достойный уважения. Беспредельное человеколюбие, непоколебимое терпение и пламенная любовь к медицинской науке, которую он величает, когда находится в веселом расположении духа, изящным искусством — отличительные его качества. В продолжении десятимесячной осады Севастополя, он ни на минуту не покидал перевязочных пунктов, утверждая, что «разного рода бывают обстоятельства даже при самой простой ампутации и что медик не имеет права упускать ни единого случая, дающего повод к наблюдениям». Зная весьма хорошо, что Иван Петрович дорого ценит каждую минуту жизни, я, признаюсь, весьма удивился присутствию его на бале.

— Где это вы пропадали после Крымской кампании? — спросил я, дружески пожимая ему руку.

— Делишки все справлял, не управишься разом. У меня, батюшка, такой каталог ампутаций составился, что хоть в любую библиотеку. К тому же по пути знакомых много поразвелось — там без руки, тут без ноги, все добрые приятели, знаете, вот я и позамешкался.

— Я вижу, что любовь ваша к науке не охладела…

Мне вообще хотелось романтики. Самой простой: прокатиться до конца шоссе или съездить к морю, полежать, искупнуться, доплыть до линии возврата на спор: кто первый. Вообще, я быстрее всех плавал – мы все умели с детства, но я наловчился: хотелось быть первым всегда, в любом деле. Мне было важно побеждать. В чем я еще мог побеждать? Помню, это было так смешно всегда: плывешь, и ребята сзади тебя – пыхтят, догоняют – и вдруг начинают плыть навстречу… Ты оборачиваешься – а сзади никого. Все, можно расслабиться: линия пройдена, ты победил, парень!

— К искусству, почтеннейший, к изящному искусству медицины. Какое — охладела! пуще разгорелась от усиленной практики.

То ли дело – на шоссе. Несешься по бесконечной дороге, и где-то над тобою небо, а ты счастлив оттого, что ты – это ты, что все это есть, что рядом с тобой друзья, что жизнь – жизнь торжествует в каждом глотке воздуха, в каждом взмахе руки… И вот кончаются дома, ты пролетаешь спуск в последнюю станцию метро – а вдоль шоссе они чуть ли не на каждом перекрестке – и гигантская растяжка над дорогой:

ЗАКРЫТЫЙ ГОРОД СЕВАСТОПОЛЬ

остается за спиной. Я никогда не понимал, почему наш город закрытый? Город-гигант, раскинувшийся гордо на ровной и плоской земле. Закрытый от чего? Быть может, от таких, как мы? А может быть, от понимания – какой он есть на самом деле, зачем он… И зачем в нем мы все. Троллейбусные провода сворачивали в обе стороны от дороги, чтоб расползаться, разветвляться по одинаковым улочкам, связывать своей сетью одинаковые дома и… нет, не одинаковые, конечно, но столь похожие жизни.

Закрытый город… Я задумался об этом слишком поздно. И вот теперь – мой город закрыт для меня.

В одну из последних наших поездок перед тем, как привычная жизнь вдруг стала совсем другой… Да что там в одну из последних – в последнюю: я же ведь помню, это с нее началось все. Нам захотелось простора, и мы укатили на север. В тех краях уже не было города – хотя это все же был он; там росли низкие сухие растения с выцветшими цветками и колючками: им не хватало влаги. Порой мы чувствовали себя на улицах Севастополя, в собственных дворах, погруженные в привычные свои будни, так же, как эти кусты. За ними никто не следил, они росли дико и – вот парадокс! – могли бы на этих полях разрастись, захватить их, окрепнуть, устроив здесь свое царство, но вместо этого лишь вяло колыхались над землей унылыми стебельками. Словно бы они могли расти, но отчего-то не хотели.

Тогда я удержался от того, чтобы сравнить нас с этими кустами: в компании не очень-то любили эти шутки, и, едва я заикался о кустах или кивал в их сторону, все начинали кричать, шуметь, шутить, затыкать мне рот – в общем, отвлекать. Я ухмылялся, глядя в зеркало на пустую дорогу, что раскатывалась за нашей яркой машиной пыльным, будто плохо выбитым усталыми горожанами ковром. «Ладно, ладно, не буду», – примирительно говорил я. И мы переводили взгляд туда, куда его только и можно было перевести в пустом бескрайнем поле (наши родные двухэтажки оставались далеко позади), кроме неба, конечно, – но чего ждать от неба, каких чудес? Над городом висело точно такое же небо, как здесь, так пусть на него смотрят в городе. А мы смотрели на Башню.

Мы не подъезжали к ней в тот раз – вообще, это было бессмысленным. Окруженная высоким, с несколько маяков, забором, не имевшим не то что ворот, даже щелей и трещин, она представляла мало интереса вблизи. Зато с Широкоморского шоссе ее вид был… нет, не сказать завораживающим, не сказать поражавшим воображение… Башня просто была, каждый из нас помнил ее, сколько помнил себя – тут нечего было воображать. Ее вид с Широкоморского шоссе был таким, что ты неизменно думал: собственно, все уже в жизни увидено, прожито и прочувствовано, и лишь одно оставалось загадкой, которая будоражила ум.

Эта Башня – Севастополь или нет?

Весь мой город лежал под ней, простирался, словно поверженный противник, и она стояла, торжествующая, источала мощь, распространяла, словно антенна, свою тайну, в город, передавала ее в каждый дом, каждую голову. Кто построил тебя, Башня? Разве могли тебя даже не возвести, а просто задумать тихие люди наши, разве мог породить тебя добрый, спокойный и неподвижный наш город, не желавший расти ввысь?

Я сбавил скорость. Все наши разговоры смолкли, и я переглянулся с Фе, очаровательной моей подругой. Ее волосы развевались, а в зеркальных очках отражалась степь. И Башня… Девушка ехала со мной на переднем сиденье, и, признаться, мало что мне приносило когда-нибудь больше счастья. На заднем сиденье сидели наши друзья, они смеялись, глядя на нас, шутили, кричали, но я не слышал. В голове бились волны – и тогда казалось, что это прилив сил, радостный трепет совсем молодой души от вспыхнувшего в ней первого настоящего чувства. Но уже тогда я понимал: мое волнение отнюдь не только об этом. Глядя на прекрасную Феодосию, я хотел встретиться с ней взглядом, но видел лишь Башню в ее очках. Башня заслоняла мне все, Башни становилось все больше в моей жизни. И прежде всего, конечно, в голове. Волны тревоги бились о то, что прежде казалось неприступной скалой – мою беззаботность, уверенность. Неужто молодость уходила, неужто это и была та самая «жильца», которой наделял всех тех, кто молод, но уже и не совсем, наш мудрый наблюдательный народ? Новый прилив – сильный, внезапный – злости, испуга нахлынул на мою крепость, и я резко затормозил и нервно надавил на клаксон автомобиля. Раздался писклявый звук, словно суровый ребенок сжал в крепких руках плаксивую резиновую игрушку.

– Фи? – спросила Феодосия, приспустив очки. – Все в порядке?

– Слушай, – я перевел дух. – Сними их уже. Тебе же без них гораздо лучше…

– Лучше? – Она изобразила удивление. – Ты хочешь сказать, тебе так больше нравится?

Фе дотронулась до моей щеки, и этот простой жест словно обжег меня. Как будто почувствовав это, она отдернула руку.

– Мне так больше нравится, – буркнул я.

Она усмехнулась.

– Ну ты не один ведь здесь, верно? А как же твои друзья, Инкер?

Зачем она это делает? Дразнит меня? Или его – моего несчастного друга? Все мы знаем, как нравится Фе ему, и все – даже он, нет, он в первую очередь – знают, что у него нет никаких шансов.

– О да, детка, ты прекрасна! – Евпатория томно посмотрела на нее и облизнулась.

– Уйди, противная, – отмахнулась Фе. Она ревновала Евпаторию ко мне, хотя какой смысл? Я был еще без «жильцы», по крайней мере, хотел так думать, был чист и верен своей любви. Ну, или тому чувству, которое хотелось считать любовью. Ведь наша компания была такой маленькой – а как же хотелось большой любви!

– А что, – улыбнулся Инкер. – Все классно, мне все нравится. Фи, зря ты наговариваешь! Они ей очень идут.

Сделав этот комплимент, друг просиял. И Феодосия предсказуемо потеряла к нему интерес.

– Вот видишь. – Она дернула меня за руку. – Всем нравится. И почему тебя не прут мои очки?

– Башню видно, – бросил я, открывая дверь. – Выходим, ребят, прогуляемся… И потом – почему всем? Керчь, хотя бы ты скажи ей!

– А? – встрепенулась, словно только что спала глубоким сном, девушка на заднем сиденье.

Керчь была невысокого роста, с черными, коротко стриженными волосами. Она появилась в компании последней: мы встретили ее возле обрыва, когда я еще не умел водить авто и мы исследовали город на своих двоих – как правило, босых да совсем еще мелких – ногах. Порой несколько раз спали в пути. Так и с Керчью познакомились: мы застали ее спящей. Она любила бывать одна, и что нашла в нас, наверное, не знала сама. Мы вообще подумали сперва, что она мальчик. Ох, как же смеялись с Инкером, когда узнали правду! Керчь не обижалась – лишь хлюпала носом и глядела на нас исподлобья.

Она была умной, на самом деле, и на все имела свой взгляд. Наши любовные дела ее не волновали, как, казалось, и любовные дела вообще. Керчь была словно везде – и вместе с тем нигде конкретно. Иными словами, обитала в своих мыслях. Я думаю, что потому-то ей и было сложно в городе, где все смотрели в небо. А зачем смотреть в небо, если небо в твоей голове?

– Вы все друг друга стоите, – фыркнула она, выходя из машины. – Будто только из ласпей вышли. Истрачиваете себя на глупости.

– Керчь, милая, о чем ты? – беззаботно рассмеялся Инкер. – На что еще истрачивать себя в закрытом городе?

– Ладно, расслабьтесь, ребята, – сказал наконец я. – Мы снова здесь. Городской туризм и все такое…

– Что делать будем? – поинтересовалась Евпатория.

– Наслаждаться жизнью. – Я пожал плечами и присел прямо на дорогу, прислонившись спиной к двери нашего авто. Вдыхал воздух – здесь он, казалось, был чище, чем в жилой части, и теплее. Словно Башня нагревала его.

Это было сложно принять за правду, но, когда я присматривался к причудливой форме Башни, такая мысль не казалась невероятной. Башня состояла… как бы объяснить вам, чтобы вы смогли представить? А еще – вы назовете меня сумасшедшим; уверен, это случится не раз, но я все же рассчитываю, что вы поверите мне. Я хочу, чтобы поверили, а иначе зачем весь этот рассказ, зачем это все было?

Так вот, представьте электрический чайник; у нас такие были в каждом доме. Но только без ручки и носика, ну и без стекла еще. А главное – гигантский. Представьте его таким, каким только сможете вообразить, и, уверяю вас, эта фантазия окажется преуменьшением. Или, если хотите, представьте металлический утюг. Такие бывали и в наших домах, но их, как правило – не знаю почему, – редко использовали по назначению. В основном придавливали крышку, когда что-то жарили на сковороде. Уж не знаю, делают ли так у вас здесь. А лучше… лучше представьте себе что-то среднее между таким утюгом и электрическим чайником. И еще немножко тостером. Знаю, это получилось странно, но я простой парень, я провел всю жизнь внизу. Мне никому не приходилось рассказывать о Башне; а это как рассказывать о дереве, о море, о земле… Как бы вы описали землю? А воду? Представьте вдруг, что я ее не видел, и вам нужно объяснить мне, что это такое.

Так и Башня. Она была первозданной, монолитной. По правде говоря, описывать это невероятное творение через что-то, как совокупность каких-то разных частей, – чудовищно. Башню можно было описать лишь одним словом – Башня. Только это была она. Но если вы уже представили гигантский предмет (вспомните, как долго мы объезжали вокруг забора!), напоминающий чайник-тостер-утюг, но без дверей и окон, то это будет хотя бы немного похоже для тех, кто не видел Башни. Нет, не на нее саму – на ее основание.

На этом тостере располагался – грубо говоря, стоял, хотя все это было одним целым – другой, поуже, а на том – новый, точно такой же, но еще уже. Каждый из последующих «чайников» был еще и ниже предыдущего, но в чем они не различались – так это в цвете: Башня была темно-красной, бордовой, напоминала цвет густой артериальной крови. И еще она блестела, отражая блики солнца – ее поверхность была идеально гладкой, словно лакированной.

Я вновь зажмуриваюсь, вспоминая Башню, вспоминая сразу все наши бесчисленные прогулки, катания возле северных границ. Как же глупы слова «чайник», «стоял». Стоял – значит, мог упасть? Но Башня не могла упасть. В ней ничто не могло сдвинуться с места, шелохнуться. Она уходила в небо или, как считала та же Керчь, подпирала небо.

Керчь была умной, бывало, я прислушивался к ней. Когда мы увидели ее у обрыва спящей, именно я оказался тем негодяем, что потревожил ее сон. Я веселился, пока она пыталась прийти в чувство, плясал вокруг нее. Сказать вам по правде, что мы еще делали с этими старыми низкорослыми кустами, которыми так изобиловала Северная сторона? Мы курили их – измельчали, толкли до состояния пыли фиолетовые цветы и набивали ими трубки. Так и в ту последнюю поездку, облокотившись на машину, я курил этот сухой куст. Так и там, на обрыве, когда я был совсем еще мелким… Сухого куста хватало на всех, но в городе он никому не был нужен. Там было крыльцо и небо, у нас – дорога и пыль. И вечная красная Башня, куда ни кинь взгляд – она словно притягивала, возвращала, не давала отвернуться от себя.

А Керчь тогда отвернулась – мелкая задиристая Керчь.

– Давай познакомимся, – хохотал я. – Мальчик, кто твое имя, а, мальчик? Где твоя мама?

– Мы не будем знакомиться, – сухо сказала Керчь. – Мне с тобой будет скучно, ну а тебе – непонятно.

– Почему? – удивился я.

– Потому что мне уже скучно, а тебе – уже непонятно.

О, как я возненавидел ее за это! Как хотел развернуться и прыгнуть с обрыва в море, лишь бы забыть, что я слышал эти слова. Да, это стоило того, чтобы «обнулить» жизнь! Но я понял сразу, что буду слышать эту присказку далеко не от одной мелкой засранки: что в Севастополь пошло, то уже не отлипнет. Как каучуковый мячик, застрянет в волосах. Просто Керчь была первой, кто мне – и при мне – такое сказал.

И точно: на улицах, в метро, с больших экранов звучало это «скучно-непонятно», звучало как призыв. К действию, которого не было, которое было невозможно совершить. Таким же призывом выглядела Башня. «Если тебе скучно, – словно говорила она. – Если тебе непонятно…»

Да, именно так она нагревала воздух. Я думаю, потому возле нее и было так жарко. Ну, и курили много – становились активнее, без умолку говорили глупости, о которых непременно потом забывали. Все, кроме Феодосии.

Сухой куст мы курили все. Кроме Феодосии.

– Идите на хрен, – отворачивалась она и шла вперед по дороге, куда мы так и не доехали, видя лишь бесконечное продолжение странного, ведущего в начало самого себя пути. Она была наивна и прекрасна – словно действительно верила, что куда-то по этой дороге придет. Я представлял ее маленькой, любопытной, познающей мир, в коротком платьице бегающей между кустов: вот она зажмуривается и расправляет руки, словно крылья, и глядит, закинув голову назад, в небо. Хохочет… Прыгает, мчится куда-то, падает, катается по земле, кувыркается, лежит, отдыхает… Вот ей взгрустнулось, или она задумалась, присела, обхватив большими, непропорциональными худыми руками коленки, а на них ссадины, царапины – это резали колючки, впивалась сухая корявая земля. Ничего, заживет быстро! Быстро грусть пройдет. Быстро… как все быстро, и, представляя ее такой, испытывал только огромную безразмерную нежность.

И, замирая на мгновение, я ее видел – бегущую девочку в легком платьице, бегущую в новую жизнь. Нынешняя Фе, красавица из красавиц, наверное, хотела бы бежать от жизни… Не оттого, что жизнь плоха, а оттого, что известна, и оттого, что от жизни известно: маленькой девочки больше не будет, и убежать некуда. Я вдыхал горько-сладкий сухой куст, и мне казалось, что все уменьшается: и пыльная дорога впереди, и Фе, идущая по ней, и авто за моей спиной, и исполинская Башня, и оставленные где-то далеко улицы города… Все становится крошечным, и почему-то темнеет вокруг, словно на все, что существует, наваливается тень: как если бы ты открыл дверь в темный чулан, кладовку или погреб (ведь где еще в светлом нашем городе могло быть так темно?), но только это не ты отправляешься в темную комнату, а выпущенная тобой темнота отправляется осваивать пространство. Но ты не боишься, потому что растешь и становишься много, гораздо выше всего, что тебя окружает, – выше оставленных возле самой линии земли твоих друзей: они теперь единое целое с дорожным песком, с куцыми ворсинками-волосиками сухого куста, а ты растешь все выше, выше – ты уже вровень с Башней, ты тянешься к небу, ты преодолеешь его, порвешь его тонкую пленку, и… что там над ним, вверху? Вытечет, хлынет в дыру лопнувшего неба, заливая собой Севастополь, а ты… Ты хоть на миг увидишь, что там. Ты увидишь, где кончается Башня.

Только тогда я впервые понял, что вершину Башни всегда окутывают облака. В городе было мало облаков – они плыли по нескольким спланированным еще до меня и миллиардов таких, как я, маршрутам, будто небесные троллейбусы. Они всегда возвращались, как возвращались все мы, проходя линию. Но там, наверху, где Башня входила в небо, они лишь мельтешили вокруг, немного изменяя форму, но не исчезали, словно сами были частью Башни… Или, если уж мы вспоминали чайник, – иногда облака так клубились, что казалось: этот огромный чайник кипит.

Только здесь бывали грозы, и небесная вода стекала по скользкой сверкающей стене, а молнии отражались на ее идеальной глади. Но вода никогда не лила за пределами забора, который окружал Башню. Это мне нравилось: чего ж хорошего, если с неба льет вода? Ничего… Все это говорило лишь о том, что Башня жила по каким-то своим, неведомым всем нам законам. И с чем труднее всего смириться – мы были ей совсем не интересны.

– Это просто кусок металла, – услышал я голос Инкера. – Никчемная груда металла. И что мы вечно на нее так смотрим? Прыгаем вокруг нее, как муравьишки… Пошла она! Слышишь ты, эй!

– Ты чего? – оторопело спросил я.

– Она даже не живая, – пожал плечами друг. – Ты думаешь, там кто-то есть?

– Думаю? Да я уверен, – спокойно ответил я. – Иначе куда бы призывали избранных?

– А как они могут жить без окон? Без дверей? Может, их убивают там? Может, приносят в жертву?

– Скажешь тоже, – хмыкнул я, – в жертву кому?

– Может, это тюрьма, в которую заключили какого-нибудь исполинского бога, – хмуро предположила Керчь.

Да уж, с догадками у этих ребят никогда не возникало проблем. Но тогда я не захотел их слушать.

– Кто? Севастопольцы? – прыснула Евпатория. – Они и с нами-то, пятерыми, не знают, что делать… Куда б заточить… А тут – бога! Да ты видела вообще живого бога?

— Ну, а каким чудом вы на бал попали? — спросил я, улыбаясь и осматривая довольно невежливо вовсе не бальную турнюру почтенного моего приятеля.

Не знаю, как насчет богов – в артеках нам о них не говорили, – а вот одну богиню я в своей жизни точно видел. И видел прямо теперь. Я решил поспешить и подскочил так, словно меня ужалил огромный жук-черниловоз, которых здесь было в избытке. Под ногами что-то хрустнуло, я тихо выругался и посмотрел на землю. Там лежали очки Феодосии; их было уже не спасти. Не сказать, чтобы я расстроился. Но увидеть свое лицо в осколках чего-то, что только миг назад было единым целым, а теперь лежало, бесполезное, исчерпавшее себя, не так уж приятно. Я скривился и поспешил догонять Фе.

Она замедлила шаг, словно давая понять: для того и уходила, чтобы я отправился за ней следом. Я поравнялся с ней. До линии возврата было далеко, но мы пошли еще медленней. Сзади слышался смех – Инкер набивал трубку сухим кустом, друзьям было чем заняться.

— Вот это уж подлинно ребячество, — отвечал Иван Петрович, несколько сконфузясь. — Захотелось испробовать, какое впечатление произведут на меня здешний блеск, шум, тары-бары и увеселительная музыка после нашего адского огня, трескотни и всех осадных удовольствий. Не поверите? прошлое показалось просто сон! Не верится, чтобы такие ужасы могли быть наяву. Чудно устроен, как подумаешь, человеческий sensorium![4] Иной раз запах какого-нибудь цветка так глубоко заляжет в памяти, что его оттуда и штыком не выжмешь, а другой раз самые ужасные происшествия — промчатся в воспоминании, как китайские тени. Впрочем, на бал-то я не даром прокатился; на ловца зверь бежит, как гласит пословица. Пойдемте-ка, я вам чудный субъект покажу. Такого великолепного «Сhlorosis»[5] мне еще не случалось потрафить в продолжение долголетней практики.

– Ну как ты? – спросил я.

Иван Петрович взял меня под руку и провел на другой конец залы; там, в группе молодых, свежих, румяных девушек он указал мне на предмет его удивления. И действительно, было чему подивиться! Вообразите себе девушку, как бы поднятую неизвестно по какой причине из гроба и выставленную напоказ, в бальном платье и с цветами на голове. Лоб, щеки, губы, обнаженные плечи, все это было покрыто смертною бледностью, без малейшего признака жизненности. Правильные черты лица казались высеченными из белого мрамора и светло-голубые, почти белые и потухшие глаза довершали иллюзию. Возле призрачной девушки сидела дородная, краснощекая барыня; вопиющий контраст цветущего здоровья и самых явных признаков разрушения.

— Что это такое? — спросил я Ивана Петровича, невольно сделав гримасу.

– Тебе не надоело это все?

— «Сhlorosis»! почтеннейший, великолепнейший chlorosis в полном развитии.

— Зачем же возят на бал эту девушку?

— Это не мое дело, — отвечал Иван Петрович, жадно всматриваясь в любопытный субъект; — а вот хотелось бы попробовать над ней электромагнитный аппарат, с присоединением железной окиси… Ну, да это до вас не касается. А как вы думаете? смешно будет, если я предложу свои услуги?

Я улыбнулся.

Я взял ее за руку, она взглянула на меня и криво усмехнулась. Наверное, мы смотрелись красиво: бесконечная дорога, кусты, небо, парочка простых и молодых…

— Что и говорить? — продолжал, оживляясь, Иван Петрович, — разумеется, смешно! Однако ж, как-нибудь да распознаю, уж доберусь до барышни! Вот не приди мне давеча в голову — странная мысль сравнить бальные впечатления с севастопольскими, я не увидел бы любопытного субъекта. Следовательно, я действовал бессознательно, под влиянием вдохновения, а где есть вдохновение, там непременно возникает изящное искусство. Я говорю это в подтверждение известной вам мысли, почтеннейший!.. — и Иван Петрович добродушно засмеялся.

– Ты – точно нет. – Я не хотел говорить о серьезном, хотя «серьезное» все чаще одолевало. Мы с Феодосией чувствовали друг друга, думали об одном. – Может, прокатимся вдвоем? Я развезу ребят…

Между тем, бал был в полном разгаре, множество прелестных девушек порхало в мазурке, точно разноцветные бабочки, во всю длину залы. — Огромный, сплошной круг в сто пятьдесят пар занимал всю окружность наподобие гигантской гирлянды, сплетенной без разбора, потому что тут самые враждебные цвета, розовый и красный, голубой и зеленый и так далее приходились сплошь да рядом. Увлекательные танцы, упоительная музыка и не менее упоительный женский говор, разнообразие щегольских нарядов, блистательное освещение, все это придавало общей картине очаровательный вид. Но вот чудо! девица-призрак нашла себе отважного кавалера и отплясывала также мазурку, не утрачивая на единый гран, по выражению Ивана Петровича, мертвенно-мраморной своей бледности.

Чудак мой приятель не спускал с нее глаз, хотя я всячески старался отвлечь его внимание — беспрестанно указывая на прелестнейшие и животрепещущие плечики, ротики, глазки, ножки и проч. и проч.

– Инкер меня достал, по правде говоря. Он же ко мне клеится. Ты что, не видишь? Даже сегодня, пока ты отходил куда-то там, а мы ждали в машине…

Наконец, упорство его мне надоело и я предоставил ему восхищаться сколько душе угодно — патологическою его находкою. В толпе, хлынувшей по всем направлениям по окончании мазурки, я потерял из виду и любознательного медика и страшный предмет его наблюдений.

С следующего дня я стал сбираться навестить старинного своего приятеля; но собирался, как водится, на петербургский манер, т. е. откладывая со дня на день, и так как Иван Петрович шел по одной стезе, а я совершенно по противоположной тропинке, то мы могли бы прожить весь свой век в одном и том же городе и никогда не встретиться. — Однако же, месяц спустя, мне посчастливилось и я однажды, на повороте какой-то улицы, столкнулся почти нос с носом с Иваном Петровичем.

– Он и к Евпатории клеится. Ты же знаешь… Наверное, думает: где-нибудь да получится.

— Вот славно! — проговорил он, отступая шаг назад, — гора с горой не встретится! Хорош же вы гусь! У меня занятий с три короба — а вы-то что поделываете? Не грешно ли вам, что не навестите?

— Разумеется, грешно и стыдно, почтеннейший Иван Петрович, но, во-первых, вы мне не дали вашего адреса, а во-вторых… не слишком ли вы уж заняты, — прибавил я с лукавою улыбкою, — патологическою вашею девицею?

– Евпатория без ума от тебя. – Она посмотрела на меня острым взглядом, словно хотела пробуравить.

Добродушное лицо Ивана Петровича вдруг приняло какое-то особенно грустное выражение.

– Знаю, – я пожал плечами.

— Да, да, да, — теперь вспомнил, — проговорил он, озираясь, — ведь вы присутствовали при первой нашей встрече. — Ну! это, любезнейший, целая курьезная история или, пожалуй, страшное, казусное дело, рассказывать его на перекрестках не приходится. — К тому мне некогда, я спешу на ампутацию, стариной тряхнуть захотелось; — а вот заходите ко мне ужо, часу в девятом, я вам кой-что порасскажу. Есть над чем призадуматься.

– И что ты думаешь?

Слова Ивана Петровича возбудили до крайности мое любопытство, — я знал, что он человек вовсе не романтический и не станет терять времени над какими-нибудь бреднями и пустяками. — Вот почему, не дождавшись даже назначенного срока, я отправился, вскоре после обеда, отыскивать по указанию квартиру Ивана Петровича. — Отыскать вечером, в Петербурге, квартиру небогатого холостяка, вовсе не безделица; однако ж мне на этот раз посчастливилось. Во-первых, я попал как раз на то крыльцо, на которое следовало; ощупью взошел до четвертого этажа; наудачу толкнулся в дверь по левую руку и очутился в кухне Ивана Петровича. — «Тут ли вход?» — спросил я у денщика, отворившего мне дверь. — «Тут, батюшка, тут, — отвечал старик, снимая с меня шубу, — только извольте поосторожнее около плиты-то…»

– Ничего.

— Тьфу ты пропасть!! — подумал я, — родятся же на свет Божий бестолковые архитекторы!

– А то, что твой друг ко мне клеится? Тоже ничего?

Чувство досады еще более увеличилось, когда я увидел, что жилые комнаты светлы, достаточно просторны и высоки, словом, как быть следует.

Я застал Ивана Петровича в старом пальто, застегнутом как-то наискось, без галстуха и без других необходимых принадлежностей — впрочем, на ногах у него были дамские туфли, обитые беличьим мехом под горностай.

Я понимал, к чему она клонит. Мне нравилась эта девушка, да, она была прекрасна. Но не хотелось говорить об отношениях, о планах, обо всех этих вещах, которые они, красавицы, так любят. Я вообще не знал, есть ли у нас отношения и должны ли они быть. Ведь мы всегда были друзьями. И то, что я чувствовал к ней, мне нравилось, но я сам не понимал до конца… Не понимал, что со мной, что с нашей компанией, что с миром и городом – ну да, это, в общем, одно и то же. Куда мне было понимать об отношениях? Я не хотел сдвигать этот камень с места – все и так хорошо, все нормально. А вот к Фе, похоже, приходила «жильца» – та самая.

Иван Петрович сидел спиною к дверям, за большим столом, отягощенным донельзя бумагами, брошюрами, инструментами, трубками, сигарами и пр. и пр. В то время, как я входил в комнату, Иван Петрович погружен был в созерцание какого-то окровавленного, черного, губчатого предмета, бережно положенного на чистую фаянсовую тарелку. По этому случаю Иван Петрович вооружил даже свой коротенький, жирный нос очками, увеличительного, вероятно, свойства. Это бы еще ничего. Но вот что для меня вовсе непонятно: как мог Иван Петрович, делая наблюдения над этой отвратительной мертвечиной, прихлебывать из стакана чай, да еще закусывать баранками! — решительно непонятно!

– Наша компания маленькая, в ней непременно это случилось бы. Когда в компашке пять человек, все рано или поздно перенравятся друг другу.

Иван Петрович принял меня, разумеется, весьма ласково — и тотчас угостил своей диковинкой.

– Почему-то со мной не так, – фыркнула она.

— Как вы думаете, что это такое? — спросил он, надевая снова очки.

– Инкер – мой друг, – продолжил я. – Мы вместе почти с тех пор, как я открыл глаза. Как я себя помню. Даже вы все появились потом. Он странный человек; не знаю, почему так вышло. Порой мне кажется, что единственный, кто его по-настоящему интересует, – это я.

— Право, не знаю! — отвечал я, отворачиваясь и зажимая нос.

Феодосия рассмеялась:

— Всего только одна фаланга указательного пальца, — произнес Иван Петрович. — Но что за чудо, какая игра природы? губчатый, огромный, грибовидный нарост на живом существе. — Развитие жизни растительной наперекор жизни органической.

– Когда он кладет мне руку на колено, я совсем так не думаю… Пожалуй, вообще на заднее не сяду. С ним опасно.

Только тут Иван Петрович заметил, вероятно, кислую мою физиономию, потому что он поспешно прикрыл рукою свое грибовидное сокровище. «Виноват, почтеннейший, виноват», — проговорил он, унося тарелку в другую комнату, — «все забываю, вы не из нашей братии…»

— Artista del bisturi[6], — прибавил он, смеясь.

– Перестань. Я говорю тебе: ему и дел других не надо, кроме меня. Всю жизнь крутился – и помочь, и просто поболтать. Я порой говорил: что ты еще делаешь, кроме как со мной тусуешься? Он: а ничего. Скучно, говорит, один или с этими, вообще не знаю, чем заняться… Нет у него других дел. Да и какие дела тут? – Я рассмеялся, почувствовав прилив внезапного удовольствия, такого любимого мной благостного расположения духа, спокойного, умиротворенного и счастливого, за которое и любил эти фиолетовые цветы. Правда, ощущение было совсем недолгим и появлялось далеко не всегда. – А ты что же? Хочешь вызвать во мне ревность?

Пока Иван Петрович нянчился с своей мертвечиной, я, рассматривая кафарниумовидный[7] стол, обратил внимание на небольшую шеренгу аккуратно выставленных книжек, противно обычаям прочих товарищей, валявшихся как попало. Книги, выставленные аккуратно, оказались все без изъятия «психиатрического» содержания.

– Накрыло? – спросила Фе.

Иван Петрович, заметив, что я рассматриваю заглавия книг, провел ласково рукою по их корешкам, прибавив, неизвестно почему:

— Вот канашки-то! — я вам скажу, уж мое почтение!

– Что? Ах да, накрыло, накрыло. Наконец-то, – я радостно закивал головой.

— Но тут большею частью французские сочинения, — заметил я с двусмысленною улыбкою.

– Это хорошо, – сказала она. – Нет, я хочу в тебе вызвать совсем другие чувства.

– Ты и так вызываешь. – Я непроизвольно икнул и вдруг почувствовал себя глупо. Ощущение благости сбилось, что-то пошло не так. Я цеплялся за него своим сознанием, но оно ускользало, на него выплывала тьма. Я почувствовал страх, тревогу. – Ну надо же было икнуть, ведь знал, что это собьет!

— Нет, есть также два русских сочинения… впрочем, — продолжал он, как бы отвечая на мою улыбку, — в психиатрии первенство по всем правам принадлежит французским медикам. Пинель (Pinell)[8] первый вступился за несчастных, одержимых страшным недугом помешательства. — До того времени их держали прикованными к стене, без всякой классификации, без различия пола и возраста. — Страх забирает при одной мысли, от каких ужасных бедствий Пинель избавил значительную, немаловажную часть страждущего человечества. — Да скажите мне на милость, продолжал Иван Петрович, постепенно воодушевляясь, — что это у вас вышла нынче за мода, хаить и порочить французских писателей и ученых. Вишь, говорят: народ ветреный, не художественный!

– Фиолент. – Она остановилась. Мы ушли уже довольно далеко от компании, я видел лишь машину и силуэты вдали. Нас никто не мог слышать. – Ты не задумывался, что мы уже давно не веселимся? Что сбой, как ты говоришь, – он настал не под кустом вовсе.

Полноте, господа! Народ сам по себе — а писатели сами по себе! Голова всегда выше туловища. От того, что Гоголь родился в Малороссии, из этого не следует, что все малороссы должны быть Гоголями! Странные бывают у нас, можно сказать, повальные умственные болезни.

Как же я любил это смешное выражение! «Ты под кустом, что ли?» – подкалывал я Инкермана, завидев того с красными глазами или излишне активным. «Поехали под кусты» – так мы приглашали друг друга прогуляться и покурить. Но тогда, слушая Фе, да еще на сбое, я осознал вдруг: мы ведь не приезжаем сюда просто так. Мы перестали просто ездить-кататься, гулять, отдыхать. Точнее, нет, мы все это делаем, но обязательно курим куст. Почему я не замечал этого? И почему мы перестали отдыхать не под кустом? Почему его курение стало чем-то разумеющимся, очевидным? Даже Керчь, молчаливая и медленная, вечно застывшая в своих раздумьях, постоянно курила его с нами. Ей-то оно зачем, это же мы, дурачки, раздолбаи беззаботные, мы гнали тяжелые мысли, мы не хотели думать. Куст развлекал нас. А что он делал с ней?

Эти мысли пронеслись в голове за миг. Но, видимо, все их можно было прочесть по лицу – оно так изменилось, что Фе прыснула со смеху.

Оттого, что некоторым не нравятся рассказы Дюма — так и пиши пропало. Все французы, вишь, болтуны и вертопрахи! Вот как? И Декарт, родоначальник аналитического мышления, и Condillac, и Condorcet, и Dallembert, и Diderot, и Voltaire[9] — все это так — comment vous portez vous![10] Полноте, пожалуйста! да по медицинской части у французов, от Ambroise Pare до Bichat и Шомеля[11] можно насчитать сотни светильников; — точно так же и в химии, в истории, и пр. и пр. Образумьтесь же, господа, ради Бога: посбавьте с себя спеси. — Нет слова, и у нас были, есть и будут люди с талантами и познаниями, люди вполне достойные, только если кто-либо из них вздумал бы дать поручение на том свете, «кланяться нашим», то признайтесь, что тот, кто исполнит поручение, не накостыляет себе шеи. — Что ж? и тут беда не велика! Молодость не порок; дойдет и до нас очередь, разумом разводить — других учить и тысячами считать писателей и ученых, — а теперь не худо бы поскромней! Так небось, нет! все норовят петушком! — Соберутся умницы наши, да друг другу и ну в пояс кланяться: «Почтеннейший Фома Фомич, ты-де семи пядей мудрец во лбу;» а тот отвечает: «Ох-ма! Акакий Иванович, про вашу премудрость вся, мол, Эвропия ведает». — Вот так-то и потешаются! А какой Эвропия ведает — ей еще не до наших умников. — Вот, например, хоть я, человек я простой, по-иностранному тары-бары вести не умею, — но понял, что мне следует выучиться читать и уразуметь на языках иностранных и признаюсь смело, откровенно, и не краснея, что многого бы не досчитался, если бы остался только при познании одного родного языка…

– Ты чего? – спросил я. – Ты же не курила.

Тут я прервал речь Ивана Петровича.

Фе была единственной, кому не понравился куст. Поначалу она сидела с нами, выпускала дым, потягивала трубочку, которую мы с Инкерманом сделали сами из толстого ствола все того же растения. А потом сказала: «Нет», – и больше к ней не прикасалась.

– Видел бы ты себя! – ответила она и тут же посерьезнела. – Не думай, что я смеюсь над тобой. Но этот куст – он вытягивает из вас все соки жизни. Вы станете такими же, как он. Выжженными, безжизненными. Вам только кажется, что все по-прежнему. Что вы развлекаетесь, веселитесь. Вы часто ничего вообще не говорите. Ты можешь стать примитивным. Послушай себя, свою речь! Ты говоришь односложно, избегаешь всего серьезного, ты ничего не хочешь, тебя ничего не волнует. Понимаешь, о чем я?

— Позвольте, однако же, это вовсе ко мне не относится….

– Ничего не хочу? – возмутился я. – Послушай, Фе, а чего тут можно хотеть? Я живу с недалекими, слежу за цветами, вспахиваю огород. А если я свободен – с тобой, моими друзьями, вами! Я люблю этот мир, наш город, но что здесь можно хотеть? Ты знаешь?

— А вот это и худо, — продолжал Иван Петрович, взошедший в совершенный азарт, — в деле общественном все до всех должно касаться. — Отвиливать или отнекиваться не следует. Помогай как знаешь: кто словом, кто делом, а кто одним понуканьем — и такие нужны. — Когда каждый будет в действии, авось дело и пойдет вперед, — а теперь только кичимся, похваляемся, а проку еще не много. Вот еще в моду пошло — взывать к правде, выкликать ее наружу! Правда не сразу дается! Прежде, чем о штукатурке говорить, выведи фундамент, прочное основание положи — нельзя же с крыши начинать? — Снизу-то, пожалуй, и не напустит правды — а такой, что тошно станет; а сверху правда не соскочит — стара штука, охота себе шею сломать! — На правду — есть кошечка, это гласное разбирательство за клевету — вот эта так и с чердака ее, пожалуй, добудет. А теперь нет поощрения! — Будь ты Кузьма бессребреник, али Иуда предатель, все равно, клевета безнаказанно взвалит тебе на плечи какую хочешь небылицу…

Тут Иван Петрович вдруг круто остановился, как строптивый конь, упираясь четырьмя ногами в землю.

– Хотеть измениться, – сказала она. – Хотеть изменить жизнь в этом городе.

– Я обычный парень. И я проще, чем ты думаешь. Хочешь говорить о чем-то запредельном – иди обратись к Керчи… Я живу в этом городе, и мне не нравится, как здесь живут. Но разве можно жить как-то еще в Севастополе? Даже если захочу… Я не знаю, чего здесь желать, понимаешь? Я ничего другого не знаю – ничего, кроме того, что есть. И знаешь? – Мне хотелось как-то эффектно, ярко закончить, поставить жирную точку и закрыть этот разговор. Но ничего эффектного не находилось, и я произнес наконец: – Какая разница, если и так хорошо?

— Attandez-с[12], — продолжал он после минутного молчания; — рысачок закусил удила, не на ту дорогу попал. Этак мы, пожалуй, и весь вечер проплутаем и не доберемся до казусного дела….

– Ты не хотел бы раздвинуть границы? – спросила Фе, и я увидел, как в ее глазах отразилась Башня, мне показалось, что там – над этой Башней в ее глазах – собрались тучи и сверкнула яркая молния. Я перевел взгляд на реальную Башню и не увидел ничего подобного.

Тут я прервал его.

– Раздвинуть линии возврата? – усмехнулся я. – Тебя не учили разве? Такого не случалось. Это невозможно. Ты не можешь взлететь, ты не можешь дышать под водой, ты не можешь передвинуть линию… Это наш мир, детка!

— Позвольте прежде попросить у вас пояснений насчет психиатрической шеренги, — сказал я, указывая на книги.

— Они прикосновенны к делу, — отвечал, насупившись, почтенный медик. — Много тут полезных и глубоких изысканий; много тут добросовестных трудов, — говорил Иван Петрович, указывая на книги, — хитро придумал Эсквироль[13] для каждого вида болезни особое название; но что такое, в сущности, страшный недуг помешательства? где он зарождается? отчего он имеет свойство поражать иногда только одну, отдельную группу мозговых отправлений, оставляя разум по прочим отправлениям в совершенно нормальном состоянии? Все это тайна, глубокая, непроницаемая тайна!! Однако ж, вы не диссертации пришли слушать… Фока — шкот препочтеннейший! — воскликнул Иван Петрович, — снабди-ка нас горяченьким.

– Ты много куришь куст. Пока не подсел на него, ты не говорил «не могу», «не можешь». Это было не про тебя.

Старик Фока немедленно явился с стаканами горячего чаю; мы закурили сигары; я расположился на диван; Иван Петрович сел против меня по-наполеоновски (верхом на стул) и начал свое повествование:

– Нет. – Я покачал головой. – Это просто жильца подбирается.

— Тем часом, как вы предательски отретировались, оставив меня на произвол собственным моим силам, я решился сделать ближайшую рекогносцировку; посредством искусного маневра, я очутился как раз подле стула дородной, краснощекой барыни, помните, которая вас поразила как вопиющий контраст, и вскоре я узнал из разговоров с ее соседкою, что предмет моих наблюдений ни менее, ни более как родное ее детище! Я ушам своим не верил! И тип другой, и кровь другая… то есть ни малейшего признака какого-либо сходства! Вот я стою и все думаю, как бы мне познакомиться с матушкой, пока дочка танцует мазурку. Вдруг, чувствую, что кто-то меня сильно толкнул, наступил мне на ногу, и вдобавок зацепил саблею. Я быстро обернулся с самыми неприязненными намерениями, но тотчас же пришел в умиление, узнав в виновнике бывшего моего полкового командира Карла Карловича Б…, с которым мы не видались лет пятнадцать, коли не более. Карл Карлович, который никогда и ни перед кем не извинялся, даже если бы ему случилось наткнуться на королеву великобританскую, отступил уже два шага и, подобрав саблю и покручивая ус, ожидал моих упреков; но тотчас же и его лицо прояснилось и он дружески протянул мне обе руки.

– Жильца – это начало жизни, – возразила она. – А ты говоришь как уже переживший, тебе на Правое море пора.

— Ба, ба, ба! Иван Петрович! вот сюрприз самый неожиданнейший! самый наиприятнейший! Неслыханно рад! и как это вы сюда попадали?

Она отвернулась и зашагала от меня прочь.

Я также рад был встрече, потому что Карл Карлович действительно был и есть благороднейший человек, хотя и слыл всегда за ежового командира, по случаю чересчур немецкой аккуратности.

— Погодите немного, Иван Петрович, я только скажу пару слов моей Авдотье Федотовне…

– Ну давай, – крикнул я. – Покажи, как раздвинуть границы! Пройди линию возврата! Расширь ее, давай, детка!

— Да ее не видать здесь, — заметил я.

Я издевался над ней.

— Как нет здесь, — сказал, улыбаясь, Карл Карлович, — я к ней и пробирался, когда вас толкнул.

Тут Карл Карлович указал мне на известную уже вам дородную барыню.

– Главное – это твои границы. Их и надо расширять! Тебе тесно в них. Нам всем тесно.

— А это кто? посмотрите, — проговорил он весело; — что, не узнали, небось?

– О да! – воскликнул я. – Ты понимаешь то же, что и я. А я – то же, что и ты. Вот только что мы с этим будем делать?

Фигура моя имела весьма забавное выражение, вероятно, потому что и Карл Карлович, и жена его, и даже соседка ее весьма долго смеялись.

Вот какие бывают, почтеннейший, стечения обстоятельств! Не думал, не гадал и как раз на все напал.

– Не знаю, – отчаянно крикнула она. – Не знаю. Но куст – это не выход! Куст – это тот же небосмотр, только для тех, у кого совсем нет башки.

Карл Карлович предлагал было жене своей поужинать во время мазурки, но та не согласилась, говорит: Анюточки подожду. Вот мы и отправились с генералом в буфет, сели в сторонку, он спросил себе чаю, а я тотчас же приступил к делу.

— Что, Карл Карлович, — спросил я, — как вы насчет медицины — прежнего мнения, что ли?

– Я простая песчинка на улицах этого города, – растерянно сказал я. – И вообще, хва…

Генерал посмотрел мне на жгуты, на шитье мундира, на кресты и сказал, улыбаясь:

– Взгляни на Башню, – вдруг сказала Фе. – Она входит в небо, как входит нож в масло. Это красиво, не находишь?

— Вы, кажется, в чины пошли: признаюсь, что я немного сбился насчет ваших знаков отличительнъх, так пожалуй вы еще обижаться будете; однако ж все равно, я буду правду говорить. Ножевая медицина (хирургия) дело хорошее; а стекляночная медицина — никуда негодна.

— Жаль, что вы такого невыгодного мнения о медицине, Карл Карлович, — сказал я довольно серьезным тоном.

– Для горизонтального города – более чем. Есть на что поглазеть, есть куда съездить. В обнимочку сфоткаться. Хочешь?

— А что? — спросил он с удивлением.

– Фи! Мы уже сто раз так делали.

— А то, что дочь ваша требует немедленного, серьезного, энергетического медицинского пособия!

– Конечно, – пожал плечами я. – Но это же так прикольно.

Карл Карлович схватил меня за руку и, понизив голос, проговорил с большим волнением:

– Так жизнь и проходит, – сказала девушка. – Что мы с тобой будем делать? Сначала породнимся, потом расплодимся, потом устанем от всего и отключимся. Перестанем даже на мол ходить. Ты забросишь свою машину, пересядем на троллейбус, а то и вовсе никуда не станем выезжать. Будем ждать на крыльце, прислушиваться: не слышен ли зов Правого моря?

— Так вы видели Анюту, — бедная девушка! Что тут делать? Божья воля! Разумеется, призывали докторов и теперь ездят, да проку мало? Вот если бы дело шел до операции, это хорошо; тотчас отрежут, выправят, заново поставят. А когда внутренностью действовать, уж все не то. Дают пилюли, порошки, а бедняжка вот второй год как чахнет…

– Полегче, детка, – рассмеялся я. Меня немного напрягли все эти «породнимся», «расплодимся». – Не слишком ли торопишь события?

— То-то и есть, что не чахнет, — тут нет чахоточных признаков.

– Фи, да очнись ты! – воскликнула она. – Или ты вечно будешь под кустом? Услышь меня! Я не говорю о своих планах. И вообще, знаешь: мне страшно представить теперь, что у нас с тобой что-то будет. Но это вариант развития событий. Один из возможных здесь. Либо так, либо поодиночке. Либо с кем-то другим, но все то же самое! Мы живем у подножия Башни, копошимся. Как муравьи возле столба на остановке.

– Ну и к чему ты клонишь? – устало спросил я. Похоже, что куст прекращал свое действие. Мне хотелось, чтобы и этот разговор, к которому я давно потерял интерес, прекратился.

— Называйте как хотите по вашему, — отвечал генерал, махнув рукой, — а я вижу, что дочь у меня совсем пропадает.

– Похоже, веселью конец, Фи, – тихо сказала девушка. – Мы уже не те, что были прежде, понимаешь? Все это надоело. Ты знаешь, что нас отличает от них? Тех, кто там, по этой трассе, в обе стороны?

— Позвольте мне попробовать? Я не выдаю себя за чудо-знахаря, но, авось, Бог милостив.

– Они не курят сухой куст? – издевательски спросил я.