Серизье не поднялся на трибуну, так как ступенек при ней не было; ораторская кафедра просто стояла на полу, почти у самой сцены. На лице его играла улыбка, все так же означавшая: «да, да, сейчас скажу чрезвычайно важную речь. Но, право…» Он взглянул на графин и привычным жестом оперся на стол обеими руками, — стол был чуть-чуть высок. Юноша с красной повязкой пронесся по залу и налил воды в стакан. Серизье поблагодарил его улыбкой. Вступительной фразы он так и не успел заготовить: рассчитывал уцепиться за что-либо в речи предшествовавшего оратора. Однако уцепиться было не за что; предшествовавший оратор был слишком незначителен и представлял неинтересное государство.
— Camarades, ce n’est pas sans une certaine hésitation que je prends aujourd’hui la parole
[172], — начал Серизье, примеряя голос к залу: он никогда еще здесь не выступал. Первые его слова решительно ничего не означали. Но их всегда можно было сказать — так газетный человек пишет «считаем излишним напоминать о том, что…» — и напоминает. Серизье, собственно, еще и сам толком не знал, какие именно колебания у него были, — что-либо подходящее можно было придумать в процессе составления фразы (да и никто не мог, в самом деле, потребовать у него отчета, почему именно он решил выступить с речью). Первые фразы предназначались для звукового введения. В зале все заняли места. Установилась тишина. Серизье медленно и равномерно обводил слушателей взглядом; ни одна часть зала не могла пожаловаться на невнимание. Он начал с левых. Первая силовая линия была брошена к ним.
— …Ah, combien vous avies raison, camaracle Mac Donald, — говорил мягко и нежно Серизье (обращение, впрочем, пропадало даром, так как Макдональд не понимал ни слова), — combien vous aviez raison de dire que la Grand-Bretagne est aujourd’hui entrée plus loin dans la méthode révolutionnaire que tout autre pays! Votre beau discours d’un si puissant souffle socialiste, et le vôtre, mon cher Hilferding, d’un esprit revolutionnaire si élevé, laissez-moi vous dire, — он повысил голос (эти слова тоже всегда можно было сказать: они были очень удобны в звуковом отношении и для передышки), — laissezmoi vous dire, ces magnifiques discours m’ont profondément impressionné!..
[173]
Начало его речи было посвящено ужасам войны и преступлениям вызвавшего ее капиталистического строя. Он говорил лишь о капиталистическом строе, но несколько ядовитых вводных фраз показывали, что, кроме капиталистического строя, виноват еще кое-кто другой. Строго укоризненный взгляд Серизье держался при этом на правых немцах. Правые немцы были немедленно изолированы, силовые линии были сразу брошены к бельгийцам, к правым французам, — те и другие требовали осуждения правых немцев, — к главному англичанину, — Рамсей Макдональд был против вмешательства Англии в войну, — к немецким независимым, — они так же строго-укоризненно кивали: все, что говорил Серизье, совершенно соответствовало марксистскому закону. У изолированных правых немцев был смущенный а виноватый вид. Сражение началось превосходно. Серизье осторожно подходил к главной вражеской позиции.
— …Eh, mon Dieu, l’idéal socialiste, je ne dis pas qu’il sera réalise demain partout,
[174] — говорил мягко Серизье. Эти слова успокаивали правую часть собрания, но, собственно, против них, благодаря словам «demain» и «partout», ничего не могли возразить и левые: нельзя же немедленно осуществить социалистический строй, например, в Абиссинии или в Китае — Et pourtant, — он на секунду остановился, качая головой, и немного повысил голос. — Et pourtant, comme beaucoup d’entre nous, je ne sais pas si nous avons fait tout notre devoir socialiste!..
[175]
Послышались первые рукоплескания из-за столов левых делегатов. Правые молчали еще недоверчиво, но не гневно: Серизье говорил в первом лице, — да и кто может сказать, что выполнил весь свой долг? На трибунах для публики настроение еще не определилось. Трибуны были битком набиты людьми. По их виду, по одежде, по лицам, Серизье смутно догадывался, что они настроены решительно и радикально. Люди на трибунах не голосовали, не имели здесь никаких прав, однако, их настроение было очень важно: они точно давили своей темной массой на зал.
Он с силой бросил слова «qu’ils soient», и ударил кулаком по столу, — самая интонация показывала, что тут необходимо аплодировать. И, действительно, аплодисменты раздались не только за столами левых делегатов, но и на местах для публики, — председатель укоризненно взглянул наверх. В ту же секунду Серизье почувствовал, что выиграет бой. Жесты его стали увереннее и энергичней. Он уже ходил около стола, вполне владея собой, пристально вглядываясь в зал. Голос его окреп, фраза стала глаже и полнее. Теперь он довел себя до того нервного напряжения, при котором только и удавалось делать все одновременно: строго следовать плану боя, облекать мысль в правильную фразу, чеканно бросать слова, находить нужный жест, следить за аудиторией и за темной массой там, далеко, наверху. Раза два чеканные фразы уже вызвали тот тон рукоплесканий, который его заражал счастливым волнением. Правые немцы подавленно молчали, видимо, сокрушенные всем, что происходило в мире, от победы маршала Фоша до настроения этой конференции. Независимые одобрительно кивали, — Серизье говорил по закону. Ропот слышался только за русским и грузинским столами, — теперь он подбирался к ним искусным обходным движением.
— …Cette Russie, ce gouvernement bolcheviste, — говорил Серизье, низко пригибаясь к столу. — Mais oui, mon cher Mac Donald, mais oui, — растягивал он слова, точно обращаясь к детям, — mais oui, n’oublions pas le tzarisme! Votre forte parole, je l’ai toujours présenle à l’esprit. Ayons de l’indulgence pour ceux qui, après avoir héroiquement renversé I’abominable régime tzariste, ont reçu de lui un lourd héritage séculaire!
[180]
Аплодирующая часть зала сразу очень расширилась. Аплодировали даже правые, смутно припоминая, что царский строй был свергнут не большевиками. Серизье отпил глоток воды и продолжал:
— …Et cette République des Soviets, — говорил он необычайно мягко, склонив голову на бок. — Camarade, ai-ie besoin de dire que je ne suis pas ni bolchevik, ni bolchevisant?
[181] — Он даже слабо засмеялся: так невероятно было подобное предположение. — Il у a certainement des choses que nous autres, Occidentaux, ne saurions ni comprendre ni accepter…
[182] — Улыбка стерлась с его лица, оно приняло грустное и нахмуренное выражение: под этим choses
[183] Серизье разумел большевистский террор. — Je me réserve pour les débats ni ultérieurs, pour notre futur congrès, l’examen des precédés de la dictature révolutionnaire. Mais, sans copier ni approuver la méthode de ceux qui transforment la société capitaliste en société socialiste, ne condamnons pas de grands révolutionnaires!.. Car grands revolutionnaires ils sont, oui camarades
[184], — с грустно-сочувственным выражением обратился он к русскому столу, откуда слышался ропот. — Et surtout nees condarnnons pas sans les avoir entendus! — N’oublions pas que nous avons décidé d’envoyer une commission d’études en Russie. En attendant cet effort de clarté entrepris dans un esprit fraternel à l’égard d’un grand peuple, saluons, saluons ses efforts splendides, saluons avec enthousiasme les victoires de la classe ouvrière russe!
[185]
Так он говорил минут двадцать, испытывая несравненное наслаждение от борьбы, развивавшейся очень успешно. Контакт со слушателями был полный, — они все сочувственнее откликались почти на каждую его фразу. Клервилль из своей ложи хмуро смотрел на Серизье. Личная неприязнь его к этому человеку теперь дополнялась общим раздражением против социалистов. Ему даже было досадно, что он оказался на этой конференции, хотя бы и на местах для посторонней публики. «Может быть, в самом деле, во мне говорит сословное или классовое чувство?.. Но какими же все-таки дураками, верно, считает своих слушателей этот беззастенчивый демагог! Чего, собственно, он хочет? Принятия его резолюции? Кому интересна его резолюция? Ее напечатает одна газета из десяти, а помнить ее через три дня будет один читатель из тысячи. Слава же, — с насмешкой думал Клервилль, — слава от резолюции, вдобавок, разделится между всеми левыми вождями… Так и при матче в футболе победа сама по себе ни для чего не нужна, и слава дробится между всей победоносной командой… Господи, что он говорит!..» Серизье осторожно доказывал, что собственно, и победой своей союзники отчасти обязаны большевикам, разлагающему действию их пропаганды на войска германского императора. Эта фарадеевская линия, впрочем, не вполне удалась. «C’est stupide, се que vous dites là!»
[186] — закричал, не выдержав, правый французский социалист. За грузинским столом вскочил в бешенстве один из делегатов. Но в других частях зала, и особенно на местах для публики, рукоплесканья становились все дружнее. Серизье встретился глазами с грузинским делегатом, — он знал, что это очень сильный и талантливый противник, — и, опершись обеими руками на стол, продолжал, повысив сильно голос и отчеканивая каждое слово.
— Non, camarade, се n’est pas au moment où les puissances alliées, contrèrement au væu unanime du peuple russe, donnent tout leur appui à la pire contrerévolution…
[187] — аплодисменты загремели в зале и наверху… — Се n’est pas au moment où les soudards tsaristes tels qu un Denikine ou un Koltchak, étranglent la volonté populaire, ce’n’est pas à ce moment-là que je condamnerai cette belle, cette magnifique révolution russe!
[188]
Конец его фразы потонул в бурных рукоплесканиях. Теперь аплодировал почти весь зал: Серизье, собственно, говорил не столько о большевиках, сколько о русской революции вообще. Он, к тому же, как будто не отказывался осудить большевиков, он только не хотел их осуждать в то время, когда они подвергались насилию со стороны генералов. Против этого не возражали и русские социалисты, — на русский стол и так начинали поглядывать косо. Обходное движение удалось превосходно. Внезапно Серизье оторвался от стола, вынул из кармана газету и торжественно ее поднял. Он теперь походил на тореадора, который, после долгого блестящего боя, нацеливается для последнего удара быку. Рукоплескания затихли.
— Camarades, je viens d’apprendre une chose terrible, abominable
[189], — сказал Серизье совершенно другим, дрогнувшим и разбитым голосом. У него даже несколько исказилось лицо. — Се journal qui vient d’arriver, vous ne l’avez pas encore lu… — Он, видимо, с трудом справлялся с волнением. В зале настала тишина. — Vous connaissiez la pénible défaite de la classe ouvrière hongroise… Tandis qu’il se trouve parmi nous des socialistes (с горькой иронией он подчеркнул это слово) que ne veulent accorder leur solidarité fraternelleaux républiques prolétariennes traquées par les gouvernements bourgeois, un abominable attentat vient d’être commis contre la liberté du peuple hongrois! (Hou! Hou!)
[190] (раздались возмущенные крики). Camarades! Les troupes roumains entreent à Budapest sur l’ordre de Georges Clemenceau!..
[191]
В зале поднялась буря. Председатель стучал по столу, строго глядя на трибуны. Серизье поднял руку, призывая к молчанию.
— Voici la nouvelle que nous annonce un journal bourgeois. On exigera de l’Autriche (он на мгновение остановился. Зал напряженно ждал)… — Les bourreaux étrangères, obeissant au sinistre vieillard, exigent de l’Autriche… I’extradition du camarade Bela Kuhn!
[192] — вдруг почти истерически вскрикнул Серизье.
Левые делегаты в зале повставали с мест. Их примеру последовала большая часть журналистов и публики. Крики негодования наверху превратились в настоящий рев. Серизье стоял на трибуне, опершись левой рукой на стол и держа в протянутой правой руке газету, как бы предлагая каждому удостовериться в точности его сообщения. Только в глазах его, направленных к русскому столу, едва заметно играла торжествующая усмешка победителя. Вдруг он бросил на стол газету и, подняв руки к потолку, закричал совершенно диким, бешеным голосом:
— Camarades, ce cerait le crime des crimes!.. Camarades, vous ne le permettrez pas!..
[193]
Бурные рукоплескания покрыли его слова. Наверху кто-то затянул «Интернационал». Все поднялись с мест. Серизье, с вдохновенным лицом, в застывшей позе стоял у стола. В зале гремел негодующий хор.
ЧАСТЬ ВТОРАЯ
I
«О человеке этом поистине могу сказать, что дан ему дух бодрствующий, сильный и беспокойный и что любит он все новое. Обычное же существо людей и действия их ему не нравятся: ищет он дел редких и неиспытанных, и в мыслях у него много больше того, что замечают другие.
Восхождение Сатурна свидетельствует, что мысли этого человека бесполезны и печальны. Он имеет склонность к алхимии, к магии, к колдовству и к общению с духами. Человеческих же заповедей и веры он не ценит и не уважает. Все раздражает его, все вызывает в нем подозрение из того, что творят Господь и люди. А покинутый одинокий месяц показывает, что эта его природа весьма вредит ему в общении с другими людьми и не вызывает в них добрых чувств к нему.
Однако лучшее при его рождении было то, что показался тогда и Юпитер. Посему есть надежда, что с годами отпадут его недостатки и что этот необыкновенный человек станет способен к делам высоким и важным».
[194]
II
«Может быть, еще и неправда», — подумала Муся с надеждой: она села в автомобиль так же легко, как всегда, и не чувствовала ничего такого, что описывалось в книгах. «Очень может быть, еще и неправда… Доктор ведь и сказал только: „по всей вероятности“… Но отчего же я так устала? Правда, очень жарко… Вот сейчас он повернет направо…» Шофер действительно выехал на большую дорогу. «Прекрасный автомобиль, и мы отлично сделали, что купили его. Вивиан был совершенно прав. К сожалению, он всегда прав…»
Автомобиль все ускорял ход. Между двумя виллами, в просвете, за участком земли с огромной надписью: «Terrains à vendre»
[195], показалось море с мелкими беловатыми волнами и снова исчезло. В саду, весело смеясь и крича, играли в крокет полуодетые барышни и молодые люди. Под пестрым зонтом, в своем саду, пила чай семья. «Вот и у меня будет со временем такая, — с ужасом подумала Муся. — Так лет через двадцать… Со всем тем, тогда это будет уютно… Еще propriété à vendre…
[196] Здесь, кажется, все продается…»
Нехитрый гипсовый поваренок, в белой куртке и голубых штанах, у дверей ресторана протягивал руку с меню. Синим пятном мелькнула на огромной афише роковая женщина кинематографа. «Les Ondes», «Les Dunes», «Jeannette», «Réséda», «Camélia», «Louisette»…
[197] — читала Муся названия вилл, все в нормандском стиле: косые и вертикальные коричневые полосы на светло-желтом фоне, крыши с непостижимым количеством острых углов. «Боже, как бедна человеческая фантазия!.. Отлично идет автомобиль… Какие это стихи он отбивает? Не помню, какие, но это были чудесные, грустные стихи… Опять поваренок. Этот, по крайней мере, негр. Да, очень может быть, что неправда: сейчас, например, я решительно ничего не чувствую… «Zanzibar»… Как глупо! Выпить cocktail?.. Нет, гадко… Да, кажется, дурно при одной мысли, — тревожно проверила себя Муся. — Это ничего не доказывает… Не надо было уезжать тотчас после завтрака, в самое жаркое время дня. Но иначе я, наверное, не застала бы этого несчастного дон Педро. Как хорошо тогда было!.. «Кто прежней Тани, — бедной Тани, — теперь в княгине б не узнал»… Этот автомобиль доставляет мне такое же удовольствие, какое папе доставлял в Петербурге наш первый экипаж. Бедный папа! О нем теперь, кроме мамы, забыли решительно все на земле. Как ни стыдно, и я забыла. То есть, не забыла, а я не испытываю больше горя. Но у меня теперь это вытеснило все другое».
Это она не хотела называть и в мыслях. Слово было некрасивое, грубое, редко употребляющееся в разговоре, — «беременность», — оно и прежде резало слух Мусе. Забыв о своих люцернских мыслях, она приняла почти как несчастье сообщение доктора. Проплакав всю ночь, она утром потребовала от мужа, чтобы об этом никто пока ничего не знал. Клервилль недоумевал.
— Я никому не собирался рассказывать, но собственно отчего такой секрет? И отчего такое горе?
Муся взглянула на него почти с ненавистью. Ей вдобавок казалось, что и он принял известие без восторга.
— Конечно, рожать не вам, а мне.
— Без всякого сомнения, но я не думал, что это для вас будет неожиданностью, — сказал, рассердившись, Клервилль. — С другой стороны, на войне, например, был я, а не вы…
Он сам тотчас почувствовал, что замечание вышло глупое: одна из тех глупостей, которые могут сорваться у умного человека. Муся, не ответив ни слова, вышла из комнаты. «Все-таки странно ссориться по такому поводу. С англичанкой этого не могло бы никак быть», — подумал Клервилль, и опять ему пришло в голову, что его женитьба была непоправимой ошибкой.
«Да, если это правда, то личная жизнь кончена. Может быть, навсегда, но уж наверное надолго… Все, все кончено», — думала Муся, прислушиваясь к автомобилю, отбивавшему такт ее мыслей: «Кто прежней Тани — бедной Тани»… «Все» — это были и надежды на новую, совсем новую, встречу с Брауном, и то неловкое, нехорошее, но тоже новое, волнующее, что завязывалось между ней и Серизье, и еще больше, быть может, легкая свободная, беззаботная жизнь, которой она жила в Париже.
Жизнь эта почти не изменилась после смерти отца: Тамара Матвеевна, ссылаясь на волю Семена Исидоровича, требовала, чтобы Муся не соблюдала траура. Муся сомневалась, действительно ли выразил такую волю ее отец (он, по ее мнению, вообще никогда не думал о смерти, хоть часто говорил о ней), — и смутно чувствовала, что Тамаре Матвеевне было бы приятно, если б все же траур соблюдался.
Вначале предполагалось, что, по возвращении из Люцерна в Париж, Тамара Матвеевна поселится вместе с ними. «Не могу же я выбросить маму на улицу!» — сказала мужу Муся с легким раздражением, точно он ей возражал. Клервилль поспешно ответил: «разумеется». «Однако, в следующий раз он ответит сдержаннее, а потом и в самом деле станет возражать. Да, собственно это и вправду демагогия с моей стороны: никто ведь не предлагает выбросить маму на улицу, дело идет только о том, чтобы устроить ее на отдельной квартире, поблизости от нас… Жизнь Вивиана не может быть испорчена оттого, что умер папа, которого он, в сущности, и знал очень мало…» Тамару Матвеевну устроили в пансионе по соседству с их гостиницей. Муся заходила к ней ежедневно, Клервилль раза два в неделю. По воскресеньям Тамара Матвеевна обедала у них. Вначале говорилось, что со временем они снимут квартиру и поселятся вместе. Потом об этом перестали говорить: «Все-таки я не вправе требовать такой жертвы от Вивиана», — думала Муся. Она в душе признавала, что ее муж ведет себя чрезвычайно корректно. Муся этого ему не говорила: никогда не надо было признавать вслух, что муж прав, — так или иначе он мог это потом использовать.
Траур соблюдался в легкой форме. Можно было ходить в концерты, но в театр Муся не ездила. Она больше не танцевала, но весь день проводила на людях, то в гостях, то у себя, то в ресторанах Булонского леса. Не помешал траур и покупке автомобиля. Через неделю после их возвращения из Люцерна Клервилль, со смущенным видом, сказал жене, что, к сожалению, приходится упустить совершенно исключительный случай: один из его сослуживцев совсем недавно купил превосходный автомобиль Даймлера, а теперь получил назначение в колонии и продает за полцены машину, едва ли сделавшую две тысячи километров. — «Такой находки, конечно, больше никогда не будет, и если б не было неловко из-за нашего несчастья…» Автомобиль был куплен по настоянию Тамары Матвеевны. «Папа был бы так рад, Мусенька, он так тебя любил… И Вивиана», — сказала она и заплакала.
Цена, уплаченная за автомобиль, была, несмотря на редкий случай, высока. Муся даже имела сомнения насчет случая. Она знала, что их состояние внезапно очень увеличилось. Значительная часть полученного ими наследства была вложена в какие-то экзотические акции, которые вдруг чрезвычайно поднялись на бирже. Клервилль, смеясь, рассказывал, что его тетка купила эти ценности вопреки предостережению своего банкира, — больше, кажется, потому, что ей нравилось их звучное название. Что такое с ними произошло, он и сам в точности не знал: не то найдена была какая-то руда, не то оказалась недоброкачественной руда конкурирующего предприятия. Банкир Клервилля не советовал торопиться с продажей бумаг, — цена все росла. Клервилль однако их продал и, как оказалось позднее, продал в самый выгодный момент: потом акции снова упали. Это внезапное увеличение состояния пришлось как раз после кончины Семена Исидоровича. Совпадение вызывало у Муси грусть и неловкость, как она ни рада была неожиданно свалившимся деньгам. Теперь было бы так легко скрасить жизнь ее отца. «Да, как все странно!» — думала она.
Клервилль ничего этого не думал и был очень весел. Заседания комиссии все учащались. Невольно поддавалась его настроению и Муся. Они оба вдруг почувствовали, что нет ни причины, ни смысла оставаться в опустевшем душном Париже. Серизье уезжал в Довилль. Муся предложила также туда отправиться, — она словно нарочно испытывала терпение мужа. Однако Клервилль тотчас согласился. В До-вилле начался большой сезон поло, — он страстно любил эту игру и теперь собирался приобрести лошадей. Отпуск на службе ему давно полагался.
Тамара Матвеевна только руками замахала, когда Муся нерешительно предложила ей отправиться с ними на море. Но их она очень убеждала остаться там подольше. — «Я, Мусенька, отлично могу жить в пансионе одна, что со мной может случиться? А мне так приятно, что ты отдохнешь… И Вивиан…» — сказала она со слезами (ее слезы теперь утомляли не только Клервилля, но и Мусю).
Одобрила Тамара Матвеевна и то, что в Довилль выписали Витю. Муся, тотчас по возвращении из Люцерна, решительно потребовала от мужа, чтобы он достал для Вити визу. В том состоянии доброты, душевной мягкости, заботы о других людях, в котором она недолго находилась после смерти отца, Мусе стало страшно, что Витя почему-то живет далеко от нее, один, в Германии, где происходили и снова могут начаться кровавые события (он еще раньше, по ее настоянию, переехал из Берлина на немецкий морской курорт). Визу оказалось возможным устроить в несколько дней. «Приезжай немедленно или во всяком случае, как только ты устроишь soi-disant
[198] дела, что у тебя будто бы завелись, если, конечно, ты не врешь, — писала Муся, впадая в ласково-повелительный тон старшей сестры. — Мы оба ждем тебя с нетерпением (это «мы оба» доставило немало горя Вите). Готовься к поступлению в Сорбо«ну и к серьезной работе с осени. Давно пора». Ласково-повелительный тон еще в России был привычен Мусе в обращении с Витей, но с тех пор, как он получал от нее деньги, тон этот, независимо от ее воли, принял чуть иной оттенок.
Встретились они радостно-нежно, все же не так, как год тому назад, в Гельсингфорсе. «Я ли это изменилась, или он? — спрашивала себя Муся. — Конечно, он очень хороший мальчик, но все-таки довольно обыкновенный, и главное, именно мальчик. Во всяком случае с ним будет нелегко, даже и независимо от денег… Ах, эти проклятые деньги, как они все отравляют!»
Витя жил на ее средства. Клервилль ни разу об этом не сказал ни слова; но именно это тяготило Мусю, — почти так, как Витю мучило в Берлине, что ни слова о деньгах не говорили Кременецкие. Отправляя ему чек на переезд, Муся вдруг и себя поймала на мыслях о том, что можно было бы купить на эту сумму. Она тотчас, со стыдом, отогнала от себя эти мысли. Однако, деньги беспрестанно о себе напоминали. «Если мне так, то каково же ему, с его деликатностью?» — говорила себе Муся и старалась быть особенно милой с Витей. Но это было хуже всего: прежде стараться было не нужно, — оба они это чувствовали. Как-то за обедом, вскоре после приезда Вити, Муся заговорила о предстоящем начале университетского семестра в Париже. — «Я думаю, очень приятно учиться в Парижском университете», — сказала она. — «В самом деле, это, должно быть, очень приятная жизнь», — подтвердил Клервилль. Хотя слова его не имели решительно никакого скрытого смысла, Витя покраснел; смутилась и сама Муся. После обеда, оставшись с Мусей наедине, Витя решительно заявил, что об его поступлении в университет говорить не приходится.
— Я не могу жить несколько лет на счет твоего мужа! Достаточно того, что… — Голос его дрогнул. — Конечно, мне лучше всего поехать в армию…
— Перестань говорить глупости!
— Это не глупости, а самое разумное, что я могу сделать, и самое порядочное, — сказал Витя и опять покраснел, вспомнив, что точно такой же разговор у них был год тому назад в Гельсингфорсе. Он почувствовал, что и Муся подумала об этом. — Во всяком случае об университетских занятиях не может быть и речи. А вот если б ты могла найти для меня платную работу…
— Деньги это вздор, очень стыдно, что ты об этом говоришь! Однако если тебя, по твоей глупости, это тревожит, то я не возражаю. Может быть, такую работу можно сочетать с университетом? Кроме того, ты так молод, что университет не убежит, — сказала Муся. — Знаешь что? Надо бы нам воспользоваться тем, что дон Педро поблизости, и обратиться к нему? Я уже о нем думала («Значит, она сама Думала, что мне пора поискать заработка», — отметил мысленно Витя). Это прекрасная мысль. Вдруг ты станешь великим кинематографическим артистом? — продолжала она в шутливом тоне. — Или кинематографическим режиссером, а? Дон Педро, конечно, может тебя устроить. Вот только захочет ли он?
— Мне все равно, какая работа, лишь бы я мог жить без чужой помощи, — сказал Витя. В голосе его Мусе послышалось оскорбление.
— Спасибо за это «чужой»… Ну, что ж, я попрошу дон Педро назначить мне свидание. Говорят, он теперь великий человек. Может, надо говорить не «свидание», а «аудиенцию»?..
О свидании Муся попросила дон Педро не сразу. Сначала что-то помешало, — дело было все-таки не спешное, — а потом доктор ей объявил, что она, по всей вероятности, беременна. Только дня через два после этого известия, по настойчивой просьбе Вити, Муся отправилась к дон Педро, который жил на соседнем курорте.
Муся и сейчас еще не знала, какого места будет просить для Вити у Альфреда Исаевича. «Неужели статиста в кинематографе? Я понимаю, что это обидно для его самолюбия. Я и сама желала бы для него другого. Конечно, и среда это, должно быть, не Бог знает какая, особенно вредная в его годы. Сонечка тоже была статисткой или чем-то в этом роде. Но это было в Петербурге, в большевистское время… В России все было совершенно другое. Тогда все они у нас жили, ели, пили, и никому в голову не приходило, что это неестественно, неловко или стыдно. Удивительно, как на нас подействовал парижский воздух, воздух „буржуазной Европы“… Могла ли бы я прежде подумать, что во мне скажется самый обыкновенный эгоизм богатых людей, что деньги будут занимать такое место в моей жизни, в жизни папы, что они отразятся на моих отношениях с Витей! У него нет ни отца, ни матери и если б не я, то он погиб бы в самом буквальном смысле слова. Он и погибнет, если я умру от родов…» — Муся с первого дня решила, что у нее мрачные предчувствия, и тотчас им поверила. «Да, умру, меньше чем через год после кончины папы… О маме позаботится Вивиан… С ним вышла глупая ссора. Удивительно: у нас ссоры почти всегда по таким поводам, что ни понять, ни рассказать потом нельзя… Но о Вите некому будет позаботиться. Поэтому я должна его устроить. Надо, кстати, купить ему подарок, хороший, дорогой, такой, чтобы мог ему пригодиться и в случае нужды, когда меня не будет. Денег в подарок он не возьмет. Кольцо ему купить, что ли, или запонки, или булавку, как только появятся лишние деньги…» Несмотря на значительное увеличение состояния, лишних денег у них все-таки как будто никогда не было. Они по-прежнему проживали весь свой доход. «Вивиан и знать не должен. Но во всяком случае, я обязана его устроить…» Мусе хотелось плакать оттого, что она скоро умрет от родов, оттого, что она больше не любит Витю, оттого, что так много странного в жизни, в особенности оттого, что надо бросить все. «Конечно, надо. Теперь это было бы просто гадко и глупо… Все гадко: и эти мои похождения, и комиссия Вивиана… Все надо изменить, как я и хотела тогда в Люцерне», — Думала Муся. «Теперь — в княгине б — не узнал…» — стучал, переговариваясь с ней, Даймлер.
III
Дон Педро, предупрежденный из Довилля по телефону, встретил Мусю в hall’e своей гостиницы, самой дорогой на курорте. Неприятной неожиданностью оказалось то, что с Альфредом Исаевичем был Нещеретов. Увидев его, Муся вспомнила: бывший богач теперь состоял компаньоном дон Педро, она слышала об этом еще в Париже.
Альфред Исаевич был чрезвычайно внимателен и любезен. Но это был другой человек. — «Право, кажется, он и ростом выше стал», — с улыбкой подумала Муся. Одет дон Педро был превосходно, именно так, как полагается быть одетым на морском курорте не очень молодому богатому человеку: светлый костюм, шелковая рубашка с открытым воротником, галстук, пояс, белые башмаки, все так и сверкало новизной.
— …Да, да, Марья Семеновна, поверьте, я был совершенно потрясен кончиной вашего батюшки, — говорил он, пододвигая Мусе кресло у небольшого стола, на котором стояли кофейный прибор и рюмки с ликером. — Ведь вы в Люцерне получили мое письмо?
— Да, очень вас благодарю… Мы никому тогда не отвечали, но…
— Что вы! Какие тут ответы!.. Ваша матушка здорова? Я понимаю, какой это был ужасный удар для Тамары Матвеевны.
Нещеретов пробурчал что-то сочувственное. Он после смерти Семена Исидоровича не прислал ни письма, ни телеграммы.
— Мама здорова, как может быть здорова теперь, но ее жизнь кончена.
Дон Педро глубоко вздохнул. Он искренно жалел Тамару Матвеевну.
— Я понимаю… Ваша матушка с вами в Довилле?
— Нет, она отказалась с нами поехать, как мы ее ни просили.
— Я понимаю… Вы позволите вам предложить чашку кофея? Здесь превосходный кофей, какого я, кажется, с Петрограда не пил.
Дон Педро теперь говорил не кофе, а кофей. Он обменялся с Мусей замечаниями о жаре в Париже, о погоде на море, о Довилле, — Альфред Исаевич уже знал и Довилль. «Нет, я не очень люблю эти модные светские места, — тихо сияя, говорил он. — Каждый вечер напяливать смокинг, покорно благодарю…» — Нещеретов слушал его с усмешкой.
— Какие же теперь, Марья Семеновна, ваши планы? Ваш супруг будет служить в Англии?
— Он сам еще этого не знает. Мы из Довилля поедем в Лондон, там все это выяснится. Может быть, мой муж будет назначен военным агентом на континенте… У меня к вам просьба, Альфред Исаевич…
— Не просьба, а приказание, — любезно сказал дон Педро. — Я слушаю.
Муся перешла к делу. Альфред Исаевич тотчас ее прервал.
— Яценко? Сын петроградского следователя по важнейшим делам?
— Да. Вы его знали?
— Конечно, знал… Марья Семеновна, я знал весь Петроград.
— Николай Петрович Яценко, — добавил он со своей безошибочной памятью на имена и отчества. — Это был прекрасный человек. Я слышал, что он погиб?
— Да, по-видимому. Но сын этого не знает и все еще надеется, что его отец жив.
— Дай Бог, чтобы он был прав!.. Ужас-ужас!.. Прекраснейший был человек. Так сын его здесь? Помнится, я видел одного сына Николая Петровича, не тот ли это? Тот во время войны еще был гимназистом.
— Тот самый. У Николая Петровича был только один сын, вот он теперь и оказался здесь…
— И, конечно, никаких средств не имеет, — докончил за нее дон Педро. — Бедный юноша… Сколько теперь таких драм! Вы, верно, собираете для него деньги? Я охотно готов принять участие в подписке, — сказал Альфред Исаевич и вынул из бокового кармана новенький изящный бумажник. Это теперь для него уже стало довольно привычным делом. В последние месяцы к нему часто обращались за пожертвованиями дамы. Дон Педро и заранее уверен был после телефонного звонка Муси, что она хочет просить о пожертвовании. — Рад помочь, сколько могу…
— Нет, нет, Альфред Исаевич, вы ошибаетесь, — сказала Муся. — Видите ли, этот юноша очень близок нашей семье, он долго жил у нас, и папа очень его любил. Следовательно, пока у меня есть средства, он нуждаться никак в подписке не может, — пояснила она, с досадой чувствуя на себе насмешливый взгляд Нещеретова.
— Так чего же вы желаете, Марья Семеновна? — спросил Альфред Исаевич. С полной готовностью вынимая бумажник из кармана, он клал его назад еще охотнее. Узнав, в чем дело, дон Педро только вздохнул. По доброте своей и по опьянению властью он и так уже принял на службу больше людей, чем требовалось делу. — На службу это, конечно, труднее… Однако я все сделаю… Не только потому, что вы этого желаете, хоть и этого, разумеется, было бы достаточно, но еще и потому, что сохранил о Николае Петровиче светлое воспоминание. Мы с ним были в самых добрых отношениях, — почти искренно сказал дон Педро: ему теперь действительно казалось, что он всегда был в самых добрых отношениях с разными видными людьми. — Что он умеет делать, ваш молодой человек?
— Что он умеет делать?.. Начать с того, что он прекрасно знает иностранные языки: французский, английский, немецкий.
— Это очень важно, — одобрительно сказал дон Педро. — В нашей бранше
[199] языки первое дело… Может, и стенографию знает?
— Нет, стенографии он не знает… Но я уверена, он в деле быстро ей научится.
— Было бы веселее, если б малец уже ее знал, — сказал Нещеретов. — А то в деле учиться, делу накладно-с.
— Разумеется, — подтвердил дон Педро, смягчая улыбкой тон своего компаньона. — Со всем тем стенография не есть условие sine qua non
[200]… Вот что мы сделаем, Марья Семеновна. Мы с Аркадием Николаевичем послезавтра возвращаемся в Париж…
— Так скоро?
— Да, увы! Дела вот сколько, — Альфред Исаевич показал на горло. — Вы адрес нашей дирекции знаете? Я его вам дам… Так вот, пусть этот молодой человек зайдет ко мне, как только он вернется в Париж. Я с ним поговорю, расспрошу его, как и что, и почти уверен, что работа для него найдется. Правда, Аркадий Николаевич? — обратился Дон Педро к Нещеретову. Впрочем, по его вежливо-снисходительному тону ясно было, что он спрашивает только из корректности, чувствуя себя полным хозяином.
Чувствовал это и Нещеретов. Он занимал в деле должность члена правления, но был на вторых ролях, от которых очень давно отвык. Его и взяли больше за связи, да еще потому, что участие Нещеретова было лестно Альфреду Исаевичу, который помнил прошлую славу разоренного богача. Нещеретов старательно поддерживал свой обычный грубовато-насмешливый тон, по привычке продолжал зачем-то подделываться под купца или мещанина; но все это выходило не так, как прежде.
— Работа для работящего человека всегда найдется, — ответил он, угрюмо взглянув на Альфреда Исаевича. Нещеретова раздражало, что распорядителем фирмы, чуть только не его начальником, оказался Бог знает кто. Однако так повернулось денежное колесо, которым он сам работал всю жизнь. Работу этого колеса он привык принимать и признавать без споров. Одни, богатея, взлетали, другие разорялись и падали, — так всегда было. С раздражением и с тяжелым чувством он теперь признавал в этом мелком газетчике хозяина. Альфред Исаевич и смешил Нещеретова, и внушал ему некоторое подобие уважения: как-никак, именно он придумал дело, обещавшее блестящий успех; он и капитал нашел, и с обстановкой быстро освоился, и справлялся со своими обязанностями не худо. «Только они это могут», — думал Нещеретов, разумея евреев.
— А что, Марья Семеновна, если б мы пустили вашего юношу не по конторской, а по артистической части? Как вы думаете?
— Я уверена, Альфред Исаевич, что вы выберете для него лучшую, самую подходящую работу, — сказала Муся. — И заранее сердечно вас благодарю.
— Жалованья у нас небольшие, — вставил Нещеретова.
— Большого жалованья я не могу обещать, — подтвердил Альфред Исаевич.
— Я всецело на вас полагаюсь, Альфред Исаевич. Говорят, вы создали колоссальное предприятие, — польстила ему Муся.
— О нет, пока еще отнюдь не колоссальное, — скромно ответил дон Педро. — Может быть, со временем оно разовьется, но сейчас еще и весь мир находится в недостаточно устойчивом состоянии для колоссальных предприятий.
— Ведь, кажется, в вашем деле принимает участие мистер Блэквуд? — спросила Муся. Тотчас, по недовольному выражению лица Альфреда Исаевича, она поняла, что сделала ошибку. Нещеретов засмеялся.
— Ничего подобного! Кто вам сказал?
— Не помню, кто… Может быть, я просто что-то спутала.
— Не понимаю, кто мог вам это сказать. — Дон Педро остановился на мгновенье, соображая. Муся была близко знакома с баронессой Стериан, бывала в том румынском салоне, куда он давно больше и не заглядывал. «Вероятно, это идет оттуда. Может быть, та госпожа подозревает, что я деньги у Блэквуда достал, а комиссии ей не заплатил!..» — Альфред Исаевич возмутился: он всегда честно выполнял свои обязательства. — Мистер Блэквуд никакого, даже самого отдаленного, отношения к нашему предприятию не имеет! Я действительно предлагал ему в свое время заняться кинематографом, и то в совершенно другом варианте моих идей. Но он отклонил мое предложение, — извините меня, это не ваш друг? — отклонил мое предложение в довольно хамоватой форме…
— И теперь рвет на себе волосы, — заметил весело Нещеретов.
— Вероятно, не рвет, но мог бы рвать волосы, — сказал, успокаиваясь, дон Педро. — А если вы хотите знать, кто наши акционеры, то…
— Помилуйте, Альфред Исаевич, зачем мне это знать?
— Это не составляет секрета. — Нещеретов смотрел на дон Педро с неудовольствием: секрета тут действительно не было, но без всякой надобности сообщать имена пайщиков дела мог только свежеиспеченный финансист. Альфред Исаевич и сам это почувствовал. Не называя имен, он сказал, что в дело вложили капитал самые разные люди: среди них есть и аргентинцы, и один швед, почитатель Аркадия Николаевича, и даже какой-то индусский богач.
— Кроме того, я пустил в ход некоторые свои еврейские связи, — закончил дон Педро.
— Так что мы не какие-нибудь антисемитники, — сказал Нещеретов. — А что до вашего Блэквудианца, Марья Семеновна, то он теперь отсюда рукой подать, в Кабуре.
— Я не знала. Вы его видели?
— Не видал и о том не скорблю-с. Но прочел в газете, что он остановился в Гранд-отеле. Если он вам нужен…
— Нет, он мне не нужен, — сказала Муся, вставая. — Еще раз сердечно вас благодарю, Альфред Исаевич. Значит, мы так и сделаем. Как только этот молодой человек вернется в Париж, он зайдет к вам.
— Так точно… Для верности пусть сошлется на вас, и я его тотчас приму. А то вы знаете, у меня там теперь столпотворение, голова кругом идет… Вот вырвались сюда отдохнуть, на две недельки, с Аркадием Николаевичем, и то целый день телефонируем в Париж.
— Вы что же предполагаете ставить? — спросила Муся, холодно прощаясь с Нещеретовым. — Если, конечно, это не секрет.
— О, У нас интереснейшая вещь! — сказал дон Педро. Он взял Мусю обеими руками за руку. Дон Педро ставил драму из древних времен. Муся слушала, думая, как бы освободить руку.
— … Да, да, остро-авантюрная вещь, но поставленная в совершенно новых, истинно-художественных тонах, — говорил Альфред Исаевич. — Мы хотим дать высший синтез. Мой девиз: простые, всем доступные, общечеловеческие чувства на фоне художественной фантастики, с остро-напряженной фабулой. Я хочу, чтобы у зрителей все время комок стоял в горле и чтобы они в то же время были ослеплены красотой, богатством постановки…
— Это очень интересно…
— Это будет необыкновенно интересно. По моей мысли, действие происходит на востоке, в пору римского владычества. Вы понимаете, борьба двух начал: с одной стороны римляне времен упадка, скептики и эпикурейцы, утратившие веру в правоту своего мира, с другой стороны иудаизм, физически подавленный, но несущий античному миру новую мораль, новую высшую правду. Помните, как у Алексея Толстого: «слаб, но могуч…» Большая идея побеждает силу упадочников. И на этом фоне, на фоне восточной неги и роскоши, разыгрывается любовная драма, с напряженно-острым действием. Это моя идея. Нам было представлено шесть сценариев по моему заданию, я их синтезировал, и мы уже крутим вовсю. Через неделю начнется декупаж.
— Очень, очень интересно, — повторила Муся, пытаясь освободить руку. Она и сама не рада была своему вопросу. — Это, кажется, немного напоминает «Quo Vadis»?
[201]
— Ах, нет! У нас гораздо лучше, и не то, совсем не то!..
— Я понимаю, что не то, — поправилась Муся, увидев огорчение, изобразившееся на лице Альфреда Исаевича, — только отдаленное сходство.
— Нет, даже отдаленного сходства нет, ни намека!
— Идея прекраснейшая, — вмешался Нещеретов. — Евреи во всем мире валом повалят, их печать не нахвалится. Продажа в Америку совершенно обеспечена. Эх, жаль, Альфред Исаевич, что вы больше не сионист. У сионистов теперь хорошие деньги, они и в Палестину купили бы фильмишко.
— Кто вам сказал, что я больше не сионист?
— Вот ведь и действие будет в Палестине… Люблю я слово «Палестина», единственное красивое из сионистских слов. А то все какие-то «экзекутивы».
— Ну, это очень условно, какие слова красивые, какие нет, — сказал дон Педро, с сожалением выпуская руку Муси.
IV
Море было довольно далеко. Муся шла по топкому песку, старательно обходя лужи, и, прикрыв глаза рукой, разыскивала палатку. Они сняли ее сообща, — все внесли свою долю. Кабину решили не нанимать, узнав с ужасом, что она стоит в сезон пятьсот франков. «По-моему, без кабины можно обойтись, а впрочем, как вам угодно», — посоветовал в первый же день жене Клервилль. — «Разумеется, можно обойтись», — согласилась Муся, подавляя раздражение, которое теперь вызывало у нее почти все, что говорил ее муж. «Пятьсот франков на кабину жалко, а пятьсот фунтов для себя за этих лошадей на поло не жалко», — и теперь подумала она с досадой, увидев выходившую из кабины даму в великолепном пеньюаре. Муся сама чувствовала несправедливость упрека: уж в скупости Клервилля упрекнуть было бы трудно. Но они действительно по-разному понимали, на что нужно и на что не нужно тратить деньги. Последнее увлеченье Клервилля — поло — было совершенно непонятно Мусе. Она нисколько не возражала. Игра была очень красивая и элегантная, фамилия Клервилля появлялась теперь в светской хронике газет, — это было приятно Мусе. Но все-таки это была игра для мальчиков, — так увлекаться ею мог, по ее мнению, только ограниченный человек. Клервилль проводил на полях поло, на ипподроме, в конюшнях ежедневно долгие часы. По тому, как он смотрел на лошадей, как о них говорил, как доказывал, что английская система игры — семь периодов по 8 минут — лучше американской — восемь периодов по 7 минут, — Муся все яснее чувствовала, что перед ней чужой человек, человек другой расы, — «высшей или низшей, уж этого я не знаю… Верно, он и сейчас на поло. А другие уже, должно быть, тут. Где же однако наша палатка? Она была левее клуба», — ориентировалась Муся по стоявшим на берегу домам. Мимо нее, провожая ее взглядом, шли мужчины, одетые как уличные мальчишки. Ветер рвал пестрое полотно палаток. Впереди над Трувиллем зеленел лес. «Вот сейчас за той веревкой должна быть наша палатка. Кто это лежит? Да, Жюльетт…»
— Вы одна, мой друг?
— Как видите, — ответила сухо Жюльетт, приподнявшись ровно настолько, насколько требовал минимум вежливости. Она не спросила Мусю, как сошла поездка.
— Вы не знаете, где Вивиан?
— Не знаю. Кажется, на поло.
— А остальные?
— Сейчас должны прийти. Купаться…
— Все?
— Кто все? («Ей, конечно, нужно знать, где Серизье», — мысленно перевела Жюльетт почти с ненавистью). — Мама не придет, у нее болят ноги, море плохо на нее действует.
— Зачем же она приехала в Довилль? — спросила Муся, чувствуя, что под влиянием враждебного гона Жюльетт раздражается сама. — Лучше было бы выбрать курорт не на море («Это значит: лучше было бы, чтобы нас здесь не было, чтобы мы им не мешали»).
Муся села в холщовое кресло, распахнув свой купальный халат, и положила на колени книгу, французский роман из русской жизни. «Нет, еще, разумеется, ничего не может быть заметно… Почему она на меня сердится? Ревнует к Серизье, конечно… Какой уж теперь Серизье! Сказать ей? Нет, не скажу… Жюльетт — самая трезвая девочка на свете, Вот кто твердо знает, чего хочет: теперь ученье, теннис, разные романы — без глупостей, конечно: потом „выйти замуж за любимого человека“. И она всего этого добьется, зубами вырвет у жизни. Так и надо, за свое счастье надо бороться безжалостно… Но теперь с ней что-то творится странное… Не хочет разговаривать, ну и не нужно. Она поздоровалась со мной вот как сердитый мопс подает лапу: на, отвяжись… Так как же князь Иримов?..»
Мимо палатки, таща за собой ведерко, с озабоченным деловым видом, плелся, переваливаясь, трехлетний мальчик. «Сейчас иди сюда», — кричала бонна в очках. — «Что ей от него нужно? Зачем она кричит? Хочу ли я иметь такого карапуза? Это должно быть забавно»… «Chocolat… Fruits glaçés…»
[202] — пел проходивший разносчик. Муся откинулась на спинку кресла, взглянула на море, устало закрыла глаза, затем снова открыла. «Совсем оно не такое, как пишут теперь художники. У них море выдуманное…» У палатки справа, лежа на животах с необыкновенно деловым видом, загорали две дамы средних лет. Слева старый актер, которого знала в лицо Муся, рассказывал свою биографию, — по его тону ясно чувствовалось, что рассказ будет длинный. Море гипнотизировало Мусю, дурманило ветром, рябью, мерным шумом, запахом соли. «Это выдумали, что море красиво: оно слишком велико, чтоб быть красивым, Но такт его действует как музыка…» — «А когда я кончил, он бросился мне на шею и воскликнул: „Мой мальчик, ты будешь великим артистом! Это я тебе говорю! я!…“ — с растроганной улыбкой рассказывал актер. — „Все-таки з ее годы немного смешно носить розовые платья, — говорила дама. — Ведь ей лет под сорок?“ — „Что вы! Ей по меньшей мере сорок четыре!..“ — „Правда? Вот я не подумала бы!“ — „Я наверное знаю! Она училась в пансионе с моей старшей кузиной, и была двумя классами выше ее…“ В море атлетически сложенный человек, подойдя к краю высокого похожего на эшафот сооружения, раскачивался, готовясь к прыжку в воду, „Как хорошо сложен!.. Показать его Жюльетт? Здесь как будто все устроено для того, чтобы доводить нас до белого каления. Только мы в этом друг другу не сознаемся… Браво, молодец!.. Да, море дурманят…“ „Chocolat! Fruits glaçés!“ — орал разносчик. „Так мы тогда с папой в Сестрорецке, в день его рождения, ели глазированные фрукты с присохшим песком… Потом был званый ужин. Банкет не банкет, но с речами… Засиделись до того часа, когда ораторам начинает „вспоминаться одна старая легенда“. Кажется, в тот вечер старая легенда вспомнилась Фомину. И, право, было весело… Березин затянул: „Как цветок душистый…“ Мне показалось смешно и глупо: „Выпьем мы за Сему, Сему дорогого…“ За глаза папу все называли Семой, это его сердило… А теперь та урна в Люцерне“. За эшафотом вдали медленно шел пароход. Струя дыма как будто переходила в облако. Отгороженный облаком голубой свод замыкал над Мусей огромную коробку. „Ах, как хорошо! Только бы не уходить из этой коробки подольше. Да, «Simon Krémenetzky, Eternels regrets…“
[203] Как можно после этого ссориться!..»
— Жюльетт, за что вы на меня сердитесь?
— Нисколько не сержусь.
— Нет, я вижу…
— Вы ошибаетесь.
— Жюльетт, я хочу сказать зам одну вещь, которой я еще никому не говорила. Я, кажется, жду ребенка.
Жюльетт изменилась в лице.
— Я вас поздравляю, — не сразу выговорила она.
Обе не знали, что сказать друг другу.
— Вы… Вам сказал доктор?
— Да… Пожалуйста, никому не говорите.
— Я никому не скажу. — Жюльетт чувствовала, что ее так и заливает радость.
— Вивиан хочет девочку, я мальчика, верно, и здесь сказывается начало пола. Я говорю глупости? Все равно. Говорят, это открывает новую жизнь, — с грустной насмешкой сказала Муся. — Но я…
— Не говорят, а наверное.
— Но я этого не чувствую. Вы твердо знаете? Я сейчас чувствую себя какой-то машиной, и это гадко…
— Какие глупости!
Жюльетт вдруг встала на колени и поцеловала Мусю.
— Я так рада!
— Я вижу и очень тронута. — Муся с удивлением в нее вглядывалась. — Со всем тем вы на меня дуетесь уже давно. За что?
— Вам так показалось.
— Не думаю. — Муся вдруг догадалась о причине радости Жюльетт и вспыхнула. — Вот, кажется, они идут… Так, пожалуйста, никому ни слова!
К ним подходила Елена Федоровна, Мишель и Витя, все в купальных костюмах и в плащах. Увидев Мусю, Витя подбежал к ней.
— Ты уже вернулась? Ну как? Что он сказал?
— Все отлично.
— Правда?
— Обещал место, хотя и с небольшим жалованьем, — сказала Муся, показывая глазами, что не хочет говорить подробнее при посторонних. Ей просто не хотелось об этом говорить.
— Но когда?
— Как только ты вернешься в Париж.
— Тогда я тотчас и поеду, — с легким вздохом сказал Витя.
— Совсем это не нужно. — Муся перешла на французский язык. — Во всяком случае, и сам дон Педро еще здесь пробудет некоторое время. Он был чрезвычайно любезен. Надо бы сделать ему какую-нибудь politesse
[204]…
— Позовите его к обеду, — посоветовала Елена Федоровна. — Я его люблю, хоть он и бестия…
— Потому, что он бестия, — поправил Мишель.
— Нет, обедать с ним это скучно. Разве взять ложу в театр и его позвать… Но в театр я не могу пойти из-за траура.
— Позовите его на этот матч бокса, — сказал Мишель. — Это будет чрезвычайно интересно… — Он назвал фамилии боксеров. — Один негр, другой белый.
— Да, я читала. Это, быть может, мысль, — сказала Муся, подумав. Бокс подходил, пожалуй, к разряду зрелищ, которые можно было посещать и в трауре.
— В благодарность за мысль вы приглашаете и меня.
— Всех… Разве билеты стоят так дорого?
— Как для кого. Для меня очень дорого, а, например, для мистера Блэквуда не очень.
— Вы мне подаете еще одну мысль. Оказывается, мистер Блэквуд в Кабуре, мы позовем и его.
— Это зачем?
— Все-таки мы у него в долгу за тот версальский завтрак.
— То он у вас в долгу, то вы у него. Он так богат, что по отношению к нему не может быть светской задолженности.
— Нет, может быть, и есть, но пониженная: на его обеды с шампанским надо отвечать чаем с лимоном. Если же не отвечать совсем, он потеряет уважение.
— Такова жизнь.
— Какие глубокие мысли мы высказываем! Кроме того с одним дон Педро я умру со скуки.
— Господа, пойдем в воду. Скоро пять часов.
Муся встала и сбросила на песок пеньюар, чувствуя на себе взгляды Мишеля и Вити. «Нет, разумеется, еще ничего не может быть видно…» Жюльетт аккуратно складывала пеньюар, сумочку, шляпу.
— Камень положить, а то еще улетит?
— Улететь не улетит, а как бы не стащили.
— В моей сумке три франка… Идем, господа! — сказала Муся. «Как все-таки эти мальчишки неприятно смотрят голодными глазами… А, впрочем, неправда: это не неприятно…» Она сбросила туфли и побежала вперед по влажному теплому песку. «Очень хорошо сделала, что сказала Жюльетт…»
— Господа, идем назад! Вода мокрая и безумно холодная, — по-русски кричала Елена Федоровна.
«Вот это и есть „блаженство“, — думал Витя, подплывая сзади к Мусе и глядя на нее влюбленными глазами. Стоял тот гул счастливых голосов, который бывает только при морском купанье. Волны ровно набегали и разбивались, гул рос и превращался в визг. Витя стал на дно, на мгновенье повернулся спиной к набегавшей волне, выдержал ее удар и, снова повернувшись, увидел в белой пене Мусю, которая радостно орала: „Спаси меня, Витька, я тону!“
— Ты спасена! Я спас тебе жизнь! Что я за это получаю?
— Вот что! — она вырвалась, плеснула Вите в лицо водой и поплыла. Новая волна вдруг наросла недалеко от них. «А-а!» — слышался со всех сторон счастливый писк. Витя поплыл за Мусей. «Да, вот теперь она та же, что была когда-то. „Кто прежней Тани — бедной Тани — Теперь в княгине б не узнал!..“ — выплыли у него в памяти стихи. — „Как она мило тогда читала это“. — „Муся, не уплывайте так далеко!“ — кричала откуда-то слева Жюльетт, делавшая по всем правилам гимнастические движения в воде. — „Лишь бы только она к нам не подплыла…“ — Елены Федоровны и Мишеля не было видно, — „А? что?“ — кричала Муся. — „Я говорю, не уплывайте так далеко. И вообще пора выходить!..“ — „Да вы с ума сошли, Жюльетт, мы только что вошли!“ — „Не только что, а десять минут тому назад. Дольше купаться вредно…“ Муся подплыла к Вите и стала на дно, фыркая и откашливаясь. Мимо нее, ошалело визжа, проплыла собачка вдогонку за мячом, которым с криками перебрасывались молодые люди. Счастливый отец, раскачиваясь всем телом, нес на плече ребенка; оба видимо так же, как собачка, ошалели от радости жизни.
— Какой ужас!.. Я наглоталась соленой воды!
— Ничего, так тебе и надо… Ах, какое сегодня море!
— Смотри, волна!.. Ах!.. Нет, разбилась!..
— Кажется, никогда не было такого моря!.. Мусенька, расскажи подробнее, что же сказал дон Педро?
— Обещал твердо, что даст тебе работу… Он сам еще не знает, какую. Вероятно, по этой… по административной части (Мусе не хотелось сказать: по конторской части).
— Что такое административная часть?
— Ты думаешь, я знаю? Важно то, что ты будешь получать жалованье. То есть это для тебя важно: ты почему-то так к этому стремишься. Значит, кончены все глупости, ты остаешься в Париже, и больше никаких разговоров!
— Даже никаких разговоров? Рабство давно отменено.
— Это очень досадно. Мне, страшно хотелось бы иметь рабов… Правда, дивное море? В Германии, верно, и море было хуже?
— Гораздо!
— Дай мне руку… Ты рад, что ты здесь?
— Мало сказать: я рад… Я счастлив, что я с тобой, что ты сегодня опять такая же, как была прежде.
— Когда прежде?
— В Петербурге… В Гельсингфорсе…
— Разве я была не такая же? Ты, кажется, ошалел от моря?
— Может быть… Только в море, Мусенька, испытываешь эту беспричинную радость жизни. Вот когда кажется, что живешь каждым вершком тела!..
— Нет, как ты красиво говоришь! Повтори! повтори! «Каждым вершком тела»?
— Какой-то философ назвал это «наличной монетой счастья»…
— Господи! Он и купается с философскими цитатами! Кроме того ты ни одного философа не читал.
— Но я слышал эту цитату от Брауна…
— Ах, это он говорил? В самом деле это хорошо: «наличная монета счастья»… Так то Браун!
— Отчего же мне нельзя цитировать философов?
— Вот отчего! — Муся опять плеснула на него водой.
— Ах, ты так!..
— Гадкий мальчишка, как ты смеешь?! Люди смотрят.
— Мне все равно.
— Жюльетт, уймите его! Он с ума сошел… Где ваш брат, Жюльетт?
— Разве я сторож моего брата?
— Он не может оставить баронессу, — по-русски сказал Витя.
— Прошу тебя не злословить.
— Я ничего дурного не сказал. У тебя испорченное воображение.
— Погоди, вот я сейчас надеру тебе уши!.. Ах, ах, какая волна!
Все потонуло в радостном визге.
V
Клервилль не любил баккара и находил не совсем приличным, что Муся одна ходит в казино. «Ты совершенно прав, мой друг, — отвечала ему иронически Муся, — я и не сомневаюсь, что ты бросишь лошадей и будешь ежедневно сопровождать в клуб свою дорогую жену (она уже не замечала, что ей в другом тоне почти невозможно говорить с мужем). Со всем тем, мне, слава Богу, не шестнадцать лет, и я имею основания надеяться, что и одну меня никто в казино не обидит…» Друзьям Муся без большой уверенности объясняла, что играет из любопытства. «Все-таки надо испытать и это ощущение, да и очень уж интересно: кого только там не видишь, и нигде характеры так не сказываются, как в игорном доме». Про себя она думала, что у нее наследственная страсть к игре, обострившаяся из-за неудачной личной жизни. «Ведь не для денег же я играю! Хотя, что греха таить, проигрывать всегда неприятно».
В этот день ощущения в клубе были особенно острые. Муся сначала проиграла тысячи две и была сама себе жалка сознанием собственной греховности, желанием казаться равнодушной, мыслью о том, что на эти деньги можно было бы купить подарок Вите, бинокль, веер. Потом ей удалось переменить место за столом и освободиться от соседства со старичком бароном, который явно приносил ей несчастье. Новое место оказалось превосходным: Муся не только все отыграла, но была в большом выигрыше. Груда жетонов перед ней росла. Мудрость предписывала использовать до конца полосу счастья, но стрелка на часах все продвигалась, шел шестой час. Она обещала мужу приехать на поло, для нее был взят билет. «Собственно, это очень глупо думать о билете, стоящем десять франков, когда здесь игра идет на тысячи. Однако „вы обещали, я для вас взял билет и, право, моя милая, я нахожу это странным“, — с досадой думала Муся, хоть Клервилль скорее всего ничего такого и не сказал бы. Она собрала жетоны, получила в кассе несколько пачек заколотых булавками ассигнаций и, не считая, сунула их в сумку. Не игравшие мужчины не сводили с нее глаз (игроки не интересовались ею совершенно).
Муся прошла к выходу с деланным смущением: она уже привыкла бывать одна в казино; ее почти забавляло, что многие, верно, принимали ее за кокотку высокого ранга. В холле она остановилась у столика и сочла выигранные деньги, — оказалось 6.600 франков. «Господи! Такого случая еще не было! Прямо совестно!..» Какой-то господин, читавший в углу газету, издали на нее поглядывал. Муся поспешно спрятала деньги. Впрочем, вид у господина был отнюдь не разбойничий, а благодушно-насмешливый, почти нежный. «Нет, мне нисколько не совестно. У того жокея выиграть — сделать доброе дело. Он вчера за этим же столом обобрал всех тысяч на полтораста. Да и другие такие же, и жокеи, и бароны. Выиграла и очень рада, что выиграла. Но что же сделать на эти деньги? Да, прежде всего подарок Вите, ведь он в пятницу уезжает. Как жаль, что воскресенье: сейчас бы и купила ему какое-нибудь кольцо. Тысячи на полторы, на две? Теперь уж прямо грех был бы, после такого выигрыша, не купить дорогого подарка. Завтра же куплю, сейчас надо ехать на поло… Казино, поло, вечером матч бокса, а ведь я в самом деле живу как кокотка. Сознаться ли им, что выиграла больше шести тысяч? Вивиан скажет: „Правда? Это забавно, поздравляю“, и заговорит о своих лошадях. Жюльетт посмотрит на меня уничтожающим взглядом. Елена Федоровна и Мишель лопнут от зависти. Наизусть их всех знаю…» Муся вышла на улицу и с удивлением увидела, что магазины открыты. «Да ведь сегодня вторник! Это мне все время в Довилле кажется, будто воскресенье. Тогда сейчас же зайти к ювелиру…»
Она пошла по улице, останавливаясь у витрин знаменитых парижских магазинов. В том, что здесь эти магазины находились почти рядом, было для нее особое очарование Довилля. Мусе хотелось купить все выставленное в витринах; она знала толк и в платьях, и в мехах, и в драгоценностях.
— Дайте мне что-нибудь подходящее для подарка молодому человеку, — сказала приказчику Муся, — не знаю, что именно, полагаюсь на вас. Так тысячи на полторы.
Приказчик, густо напомаженный человек, с бриллиантовой булавкой в галстуке и с бриллиантовым кольцом, поднял крышку стола и стал выкладывать на стекло изящные кожаные коробочки. Пользуясь случаем, Муся осмотрела чуть ли не все, что было в магазине. «Мадам спрашивает о том ожерелье из розового жемчуга, которое у нас было выставлено на прошлой неделе? — говорил приказчик. — Оно позавчера продано. Да, разумеется, за три миллиона, как было написано в витрине, у нас цены без запроса. Через несколько лет такое ожерелье будет стоить вдвое больше. Жемчуг ведь, — мадам, конечно, знает, — теперь считается лучшим помещением капитала. Но та дама купила ожерелье для своего удовольствия. Это жена аргентинского миллионера, который на войне нажил огромное состояние: он поставлял кофе, говорят, и нам, и немцам. Мадам верно видела его даму в „Норманди“…» — Тон приказчика раздражил Мусю. «Верно, недоедал годами, чтобы купить эту булавку, а на выборах в величайшем секрете голосует за социалистов. В такую жаркую погоду у него, должно быть, помада течет за воротник», — брезгливо морщась, подумала она. Муся хотела было купить для Вити кольцо, но отказалась: кольцо сверкало и на пальце у приказчика. Она выбрала запонки для фрака, заплатила 2.900 франков и вышла, сожалея о том, что необдуманно истратила гораздо больше, чем собиралась, и сама удивляясь нелепости своей покупки. У Вити и фрака никакого не было. «Но ведь я именно для того и делаю этот подарок, чтобы он мог продать или заложить на случай какой-нибудь frasque de jeunesse
[205]. Деньги дарить неприятно. Воображаю, впрочем, frasques de jeunesse Вити!.. Ну, да запонки он может носить и не к фраку. Вот и сегодня нацепит их на этот матч бокса, пусть утрет нос Мишелю: у них, верно, это так же, как у нас…» Она подозвала автомобиль и велела ехать на поло. И тотчас опять стала ее мучить все та же мысль. «Нет сейчас нельзя об этом думать! — предписала себе она. — Завтра доктор должен дать окончательный ответ. Если „да“, уедем в Лондон на всю зиму. Я им в таком виде не покажусь. Я знаю, что многим мужчинам гадко на это смотреть, как на гусеницу, я их отлично понимаю… Но сейчас еще ничего не видно. Серизье, впрочем, завтра все равно уезжает…»
Автомобиль остановился у ворот. Еще издали Муся услышала радостный гул. По низко выстриженному полю неслись люди на конях. Б первом всаднике Муся узнала своего мужа. Наклонившись к голове лошади, бешено вертя колесом длинный молоток в правой руке, он мчался за мячом далеко впереди всех. «Прямо сумасшедшие! Как они лошадей не калечат!» — с ужасом подумала Муся. Молоток взвился над головой Клервилля и упал со страшной силой. Мяч понесся вдаль. Загремели рукоплесканья. «Кажется, всех победил. Экая радость», — иронически подумала Муся. Однако и она испытывала чувство гордости. Бешеный бег лошадей стал замедляться. Рукоплесканья гремели все громче.
За столом Георгеску были только дамы. Муся тотчас увидела, что произошло что-то неприятное. У Леони лицо было в красных пятнах, это с ней, особенно на людях, бывало очень редко. На лице у Жюльетт было упрямое выражение, которое хорошо знала Муся. «Даже глаза у нее пожелтели от злости. Что это творится с девчонкой в последнее время? Ее просто узнать нельзя!..» Только Елена Федоровна весело улыбалась.
— Вы попали как раз к триумфу вашего мужа.
— Я не знала, что был триумф.
— Говорят, он играет лучше всех… Садитесь сюда, под зонтик, а то очень печет солнце… Разве вы не слышали, какую овацию устроила ему публика?
— Я чрезвычайно тронута… Это у вас лимонад? Жюльетт, можно выпить из вашего стакана?
— Сделайте одолжение.
— Я умираю от жажды. — Вид Myси говорил ясно: «Ну, рассказывайте, в чем дело. Я первая спрашивать не буду».
— Рассудите нас вы, Муся, — обратилась к. ней взволнованная Леони. — Час тому назад моя милая дочь неожиданно объявляет мне, что в пятницу едет в Париж!..
— Мама, право, это совершенно неинтересно госпоже Клервилль.
— Нет, оставь меня, наконец, в покое! Жюльетт объявляет мне, что в пятницу уезжает в Париж!..
— Но ведь я сто раз объясняла вам, мама, что я еду на несколько дней.
— Тем более дико! Подумайте, в такую жару ехать в Париж, когда там нестерпимая духота, когда наша квартира ремонтируется, так что и остановиться негде!
— Но ведь Мишель тоже едет и остановится у нас на квартире.
— Мишель другое дело! Мишель — молодой человек, он дома будет только ночью.
— Зачем вы хотите ехать? — осторожно-дипломатично спросила Муся. Она не понимала, в чем дело. «Неужели потому, что Серизье уезжает завтра? Но тогда она совершенно сошла с ума. И для приличия хоть неделю надо было бы выждать».
— Мне необходимы кое-какие книги для моей работы.
— Ты говоришь вздор! Здешний книжный магазин выпишет тебе в три дня любую книгу.
— Мама, я вас прошу не волноваться, для этого причин нет никаких. Поймите, что книг, которые мне нужны, в продаже нет. Я сделаю в библиотеке выписки и вернусь через несколько дней. Я, право, не понимаю, почему об этом нужно спорить, да еще так. Кажется, и мосье Виктор едет в пятницу?
— Да, ему тоже приспичило. Я его не пускаю, но он решительно стоит на том, что дон Педро будет нанимать служащих тотчас по возвращении в Париж, значит, ему нужно торопиться. По-моему, дело не убежало бы и через две недели. Но, может быть, Витя и прав, поэтому я согласилась отпустить его с Мишелем, — сказала Муся, подавляя зевок. Спор матери с дочерью совершенно ее не интересовал. «Поезжай, моя милая, или оставайся здесь, мне все равно…» Муся вдруг, со странным чувством свободы, почувствовала, что никого не любит. «Да, ни Вивиана, ни Витю, а об этих и говорить не стоит. И Серизье вздор… Браун? Браун не вздор. Я люблю в нем то, что он шалый человек. Другим он, верно, кажется образцом спокойствия, уравновешенности. Но я-то знаю, одна я чувствую, что душа у него бешеная. Если б он играл в баккара, то прикупал бы к шестерке! Он и в жизни прикупает к шестерке, а я только таких могу любить. Серизье, тот в жизни и к четверке не прикупает… Серизье это у меня так… А Браун это колдовство: он зачаровал меня, зачаровал раз навсегда в тот день, когда Шаляпин пел „Заклинание цветов“. Но с таким же успехом я могла бы влюбиться в президента Вильсона или в архиепископа Кентерберийского… Никого не люблю. Это страшно… Нет, не страшно. Так жить спокойнее, хоть скучно…»
— …Молодые люди совсем другое дело. Но ты!.. Ведь мы все пробудем здесь еще недели две, не больше. И ты приехала сюда не учиться, а отдыхать. Как же можно тратить на эту бессмысленную поездку несколько дней! Не говорю уже о расходах.
— В Париже жизнь мне будет стоить дешевле, чем здесь, а поеду я в третьем классе.
— В такую жару в третьем классе! Нет, ты просто сошла с ума!
— Мосье Серизье говорит, что поедет завтра в первом поезде, это самый удобный, — ядовито вставила Елена Федоровна. Госпожа Георгеску изменилась в лице. Жюльетт, бледнея, поспешно обратилась к Мусе:
— Надеюсь, мосье Виктор ничего не будет иметь против моего общества?
— Он-то будет в восторге, если вы в самом деле поедете. Кстати, где же наши молодые люди?
— Они пошли к лошадям. Верно, им там интереснее, чем с нами.
Прозвенел колокол, начиналась новая партия. На доске появились фамилии игроков; среди них были титулованные французы и англичане, какие-то экзотические принцы, сыновья известных еврейских банкиров. «Демократическое сближение народов», — смеясь, сказала Жюльетт. — «Да, и игра самая демократическая: нарочно все устроено так, чтобы сделать ее доступной только для архимиллионеров», — ответила Елена Федоровна. «За демократией приезжать в Довилль было не совсем разумно», — подумала Муся, и польщенная, и раздраженная тем, что ее мужа причислили к архимиллионерам. На поле медленно выезжали игроки, на небольших гнедых конях с перевязанными хвостами, с бинтами на ногах. За оградой возвращавшийся с работы нормандский крестьянин остановил свою огромную лошадь, встал на тележке и, вытирая лоб цветным платком, с любопытством смотрел через забор на то, что происходило на поле. Мелкой рысью выехал судья. Опять прозвенел колокол. Лошади перешли на галоп. Высоко взлетел мяч. «Hallo boys!», — закричал один из игроков. — «В сущности ничего интересного, — сказала баронесса, оглядывая туалеты вновь входивших дам. — У этой слева то, помните, от Калло, я сейчас узнала, — обратилась она к Мусе, называя фамилию дамы. — Я сегодня читала о ней в газетах: она заказала белье и мебель в спальной под цвет своих глаз. Если б еще хоть глаза-то были красивые, а то ведь морда…» — Нормандский крестьянин опустился на тележке и медленно тронулся дальше.
— …Какая сигнализация? Этого я не понимаю.
— Очень просто, какая. Многим посетителям этого заведения, наверное, неудобно было бы встретиться там со знакомыми. Поэтому они ждут в особой комнате, пока не будет дан сигнал: вестибюль и лестница свободны, можете идти спокойно.
— А там?..
— Где там?
— На лестнице… То есть там. куда приводит лестница?
— Там вы попадете в зеркальную гостиную. В ней вас встречают женщины в упрощенном туалете…
— Полуодетые?..
— Разумеется, в костюме Евы. Я впрочем думаю, что это глупо. По-моему, главное удовольствие именно в том, чтобы раздевать женщину. Это надо делать медленно.