Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

— Не думаю. А впрочем, оставляю за собой право и на противоречие. Я живой человек, а не таблица умножения.

— Живой, но мрачный. На конкурсе мрачных людей вы могли бы получить первый приз. Когда вы выпустите книгу, придумайте для себя подходящий псевдоним: «Роберт-дьявол», например, или что-нибудь в этом роде, а? Впрочем, нет, не надо псевдонима! Мне нравится ваша фамилия, хоть она странная: Браун. И ваше имя вам идет! Я не очень люблю: «Александр», но это имя идет вам. Ну, вот, как папа может называться Пий, Лев, Бенедикт, но называться Эрнест или Адольф ему было бы неудобно, правда? — говорила Муся, чувствуя, что снова начинает нести чушь. — Может быть, впрочем, после «Ключа» ваше имя так прогремит, что его будут произносить без prénom[265], — вот как когда говорят Толстой-просто, то имеют в виду Льва Николаевича. Но заранее вас предупреждаю, я вас читать не буду: я очень люблю жизнь, да, да, очень!

— Тогда непременно читайте мрачных писателей. Помните, что писатель обычно достигает результатов как раз обратных тем, к которым он стремился. Вы упомянули о Толстом, — в «Анне Карениной» героиня в конце бросается под поезд, один герой подумывает о самоубийстве, другой идет на свое турецкое самоубийство, а вся книга так и дышит страстной любовью к жизни. Напротив, в «Воскресении» или там в сказочках все умиляются, очищаются, просветляются, но читателю хочется повеситься от тоски.

— Это неверно, — смеясь, сказала Муся. Коньяк успел ударить ей в голову. Ей было и жутко, и весело. В этом разговоре об умном наедине с Брауном, в легком кружении головы, было то самое, что она любила больше всего на свете. «Кажется, я пьяна», — соображала Муся, стараясь следить за его словами: надо было вставлять ответные замечания. «Да, это необыкновенный коньяк, ведь я выпила всего две рюмки. А вот он хлещет коньяк как воду, и это очень мило! Он раньше сказал что-то неприятное, но я не помню что, и мне все равно: я люблю его…» — Это не-верно… Налейте мне еще рюмку.

— Вы догадываетесь, что я на громкую славу не рассчитываю, — продолжал Браун. — Да и не очень ее жажду. Книг, которые нравились бы очень многим людям, нет и быть не может; есть только книги, которых очень многие люди не смеют ругать. Этого писателю надо ждать довольно долго, мне не дождаться. Да о моей книге и говорить не станут: нет причины. Писатели и вообще завоевывают мир не тем лучшим, тонким или мудрым, что в них было, а тем, что, на придачу, было в них грубого, общедоступного, иногда пошлого. Гоголь был большой, очень большой писатель, но всероссийскую известность ему создало обличение взяточников.

— Ну, хорошо, не завоевывайте мира, так и быть, — сказала Муся, полузакрыв глаза, приложив руки к щекам. — Но… Я забыла, что я хотела сказать… Но ведь и вы эмигрант. На что же вы-то ориентируетесь? — опять шутливо подчеркнула она ученое слово, которое умным людям в разговоре упоминать не надо.

— Я? На Пэр-Лашэз.

— Полноте — вскрикнула Муся. — Мы все умрем, это достаточно известно, но ничего другого нам не предлагают. Что ж об этом говорить?

— Да я об этом и не говорю, вам послышалось.

— Увидите, сколько у вас еще будет хорошего в жизни!

— Принимаю к сведению. Но в общем с длиннотами была шутка, с длиннотами, — угрюмо сказал он, и опять что-то оперное, банальное показалось в его словах Мусе. — Я как престарелый Людовик XIV: «je ne suis plus arausable»[266], — простите сравнение, оно ведь условно… Жизнь груба… Ах, как груба жизнь! По высшей справедливости, я собственно должен впасть в гатизм[267]: слишком верил когда-то в разум. Значит, мне полагалось бы закончить дни кретином, так чтобы меня кормили с ложечки…

— Господи! Александр Михайлович, я терпеть не могу таких разговоров! — сказала Муся умоляющим голосом, совершенно так, как говорила ее мать, когда Семен Исидорович упоминал о старухе с косой. Она сразу проглотила всю рюмку коньяку. Голова у Муси закружилась. «Он все точно прицеливается… Ну, кто кого пересмотрит?..» — Браун внимательно в нее вгляделся и придвинул свое кресло к дивану. Муся слабо засмеялась и пыталась отодвинуться, но диван стоял у стены. «Григорий Иванович говорил: если вас, Мусенька, немного напоить, то с вами любой предприимчивый человек может сделать что угодно… — вспомнила она. — Ну, это мы еще посмотрим! А впрочем…» — Вот что… Вы мне лучше расскажите, как вы тогда бежали из Петербурга.

Он разочарованно вздохнул, признав ее недостаточно пьяной, и налил еще коньяку в рюмки. Лицо его становилось все бледнее.

— Ничего не было интересного.

— Ну как не было? Ведь вы с Федосьевым бежали?

— Да, с Федосьевым.

— А правда, что он стал католическим монахом, чуть только не уходит в какую-то пещеру?

— Правда.

— Вы с ним после того встречались?

— Мы расстались тогда же в Стокгольме: он поехал в Берлин, а я в Париж. Сначала изредка переписывались, хотели даже встретиться, но не вышло. Ни Магомет к горе, ни гора к Магомету, разве встретятся когда-нибудь Магомет с горой на полдороге. У него или, вернее, для него одна правда, для меня другая… Для вас третья, для Вити четвертая. Чем бы дитя ни тешилось, лишь бы не плакало. К сожалению, плачет оно почти всегда.

— Но как вы объясняете поступок Федосьева?

— Да ведь его правда из лучших… Но много было, вероятно, причин. Главная, быть может, та, что делать ему было решительно нечего. На юге России его не хотели. Не в эмигрантские же бирюльки играть. А он человек очень деятельный. Католическая церковь — большая сила, из церквей единственная или, во всяком случае, самая большая. Одна из главных в наше время сил порядка… Вдобавок, и жить ему было нечем.

— Нехорошо, Александр Михайлович, извините меня, нехорошо так говорить!

— Когда человеку чего-либо очень хочется, он ищет союзников где угодно. Генрих VIII, лишь бы законно развестись с осточертевшей ему женой, обратился за богословской консультацией к докторам синагоги. Людовик XI от страха смерти послал за каким-то амулетом к султану… Федосьеву и жизнь очень надоела, и смерти он, вероятно, боялся чрезвычайно. Вот он и нашел срединный выход. К тому же церковь сейчас — единственное не обезображенное место в мире. «Вдруг здесь спасение? Дай, ухвачусь…» Впрочем, не знаю, зачем он переменил веру, не знаю. Люди меняют религию по самым разным причинам, иногда даже по искреннему убеждению. Единственное, чему я никогда не поверю: будто Федосьев ушел в монастырь из-за угрызений совести, — я от кого-то слышал и такое объяснение… Федосьев был слишком поэтический человек для своей должности, художественная натура в полиции. Что ж, и это возможно, в виде исключения из правила несовместимости: вот как женщина, какая-нибудь принцесса, может быть шефом полка и носить военный мундир… Таких других в их кругу не было… Не было в наше время, были прежде, когда-то. В самом его уходе есть нечто летописное — или хоть бессознательная подделка под это, как в «Князе Серебряном». Но почему католичество? Он, помнится, говорил мне, что мать его была полькой… А вам кто сказал, что Федосьев удалился в пещеру?

— Госпожа Фишер. — Браун вдруг изменился в лице. — Я хочу сказать, баронесса Стериан, — пояснила Муся. — Вы разве ее знаете?

— Нет. Кто это?

— Помните, перед самой революцией в Петербурге нашумело дело Фишера: не то он был убит, не то покончил с собой, я точно теперь уж и не помню, хоть мой покойный отец много нам рассказывал: он должен был выступать по этому делу. Но папа за столом всегда говорил о каких-то процессах, и у меня все в памяти спуталось… Так вот вдова этого Фишера вышла потом замуж за какого-то экзотического авантюриста, барона Стериана, не то теперь умершего, не то пропадающего неизвестно где.

— Какое же отношение она имеет к Федосьеву?

— Никакого, но она вообще все о всех знает. О Федосьеве ей, кажется, сообщили в комитете или посольстве.

Браун налил себе еще рюмку коньяку. Бутылка была опорожнена больше, чем наполовину.

— Ну, а что же означает: «я получил первое предостережение»? — спросила Муся.

— Это не ваше дело, — ответил Браун.

XXVI

Позднее, после самоубийства Брауна, когда почти все знавшие его люди говорили, что он, верно, был человек сумасшедший, Муся, в дурные минуты, со стыдом и ужасом думала, что в тот вечер он действовал по определенному плану, как мог бы действовать самый пошлый покоритель сердец: «Напоил меня, а потом, сыграв на пессимизме, заговаривал, как знахарь заговаривает больного, как факир заговаривает змею…» Этим объясняла Муся и то, что, вопреки своему обыкновению, он говорил с ней о предметах серьезных, ей мало доступных и не слишком ее интересовавших. Замыслом покорителя сердец объясняла она и непристойно-циничный тон некоторых его замечаний.

Однако, в минуты лучшие, когда Муся вспоминала о Брауне иначе, ей казалось, что он в самом деле был увлечен, чуть только не влюблен в нее в тот вечер: «Перед смертью хотел взять у жизни и это. А говорил со мной, — да, как Мольер читал комедии своей кухарке, никого другого не было… Хотел хоть перед кем-нибудь все сказать…» По-разному объясняла Муся и слова Брауна о первом предупреждении: может быть, у него было легкое кровоизлияние в мозг, — не потому ли он упомянул и о гатизме?

То, о чем говорил в этот вечер Браун, вспоминалось Мусе смутно, многое в ее памяти и не сохранилось. Она помнила, что он долго говорил о политических делах, — прежде ему это не могло прийти в голову. Говорил, что мир впервые в истории, на свое несчастье, пришел в состояние приблизительного равновесия сил: число людей, стремящихся к сохранению установленного порядка, приблизительно равно числу тех, кто заинтересован в его падении. Половина человечества смотрит на то, как живет в свое удовольствие другая половина, — вот как мосье Прюдом водил свою жену voir manger les glaces[268]. Поэтому демократия, основанная на подсчете голосов, впервые стала нелепой формой правления. Все эти Бруты от станка и Прометеи из хедера — полуидиоты, но полуидиоты хитренькие, и в историческую точку они попали верно. Однако, появятся полуидиоты другие, не уступающие по хитрости этим, и человечество между полуидиотами разных толков будет метаться картинно и отвратительно, как мечутся, прижимаясь друг к другу, прокаженные в скверных фильмах из жизни Востока. История мира есть история зла и преступлений, — из них одна десятая остается нераскрытыми и восемь десятых безнаказанными. Уж и сейчас над большой частью культурного мира владычествуют разбойники, которым место на виселице или на каторге, и, хоть этого не было в Европе по меньшей мере лет двести, все же люди серьезно верят в прогресс, — самая нелепая из нелепых вер! Непрерывно ускоряется темп жизни, — в пору аэропланов поколение надо бы считать в пять лет, — и каждое из поколений поносит, высмеивает, позорит все, к чему стремилось поколение предыдущее. «Дети» составляют свое духовное добро из того, что считали отбросами «отцы», — как духи готовятся из дурно пахнущих веществ и на такие же вещества со временем разлагаются. Кризис отныне вечное состояние человечества. Может быть, и есть большая дорога истории, но Бог знает, куда она ведет, да и ведет ли вообще куда бы то ни было? Все умственные и моральные ценности будут распродаваться с молотка, за гроши, — и то покупателей не будет, — и правы были афиняне, что на всякий случай воздвигали в храме статую неведомому богу. Недолгое царство свободы кончилось: люди не уважают тех, кто обращается с ними не как с лакеями, — все народы сейчас находятся en état de liberté provisoire[269]. Народоправство стало именно «ненужностью» — и даже ненужностью не очень умной. Человечество само себя поделит, как на старинных картинах: посадит апостолов по одну сторону стола, Иуду — по другую. Один лагерь будет тщетно стараться дать своей красотой моральное оправдание другому. Вожаки, работающие под великанов революции, в душе себе цену знают, но от своих балаганных слов пьянеют и они сами. Ничего «дьявольского», ничего от «великого инквизитора», от всей той бутафории, которую им подкидывают враги, у них нет. Мелкий жулик прикидывается фанатиком, так как репутация фанатика чрезвычайно нравится жулику, да еще и полезна ему, ибо эта проклятая «дымка таинственности» действует на воображение балаганной публики; недаром в каждом чемпионате цирковой борьбы есть обязательно «Черная Маска»…

— Да, да! — говорила Муся со слезами в голосе, с восторгом и ужасом. Голова у нее кружилась все больше. Она уже не старалась вставлять свои замечания.

Потом он говорил о том, что есть люди, стремящиеся к абсолютному злу, как другие стремятся к абсолютному добру, и что этих жизнь обманывает так же, как и тех. Мудрые люди, ничего не найдя, придумали утешение себе и другим: главное-то счастье было, видите ли, в искании, в святом искании. Но это просто глупо. Единственный способ не быть обманутым: не ждать ровно ничего, — а всего лучше уйти, как только будут признаки, что пора, — уйти без всякой причины, просто потому, что гадко, скучно и надоело. «Примиренным» ли уйдешь или «непримиренным», это твое, никому не интересное, дело или, вернее, это пустые слова, так как мириться не с кем и не в чем, и не с кем было ссориться, и некому «почтительно возвращать билет», — а было бы кому, то зачем же «почтительно»? почитать не за что. Если пришлось нам увидеть солнечный закат, лес, озера, прочесть Толстого и Декарта, услышать Шопена и Бетховена — и потом всего этого навсегда лишиться, — то мы не можем даже, в маленькое утешение себе, назвать это злым, безнаказанным издевательством, ибо издевательства нет, и ничего нет, и «дьяволов водевиль» это тоже лишь метафора. Люди, на свое несчастье, постоянно принимают метафору за действительность, а действительность за метафору. Балансы же подводить незачем, но отчего и не сказать, что самое волнующее из всего была политика, самое ценное, самое разумное — наука, а самое лучшее, конечно, — иррациональное: музыка и любовь. Затем как-то неожиданно он перешел к Мусе, и она, с никогда еще не испытанным ею стыдом, со страхом, с жуткой радостью, признала, что говорит он о ней чистую правду, что он видит ее насквозь, со всеми чертами ее тщеславия, с ее бестолковой вечной игрой, с сокровенными особенностями ее чувств, — в них она сама себе отчета не отдавала. Потом он еще что-то упомянул о каких-то орбитах, которые могут и должны сойтись, — по-видимому, он уж больше не старался быть особенно тонким. «Орбиты — это значит отдаться ему, тут, сейчас», — подумала еще Муся. — «Это вздор орбиты! — сказала она, — вот что, хотите, я вам сыграю…» — но на лице его ясно выразилось, что он совершенно этого не хочет. — …«Я сыграю вам вторую сонату Шопена… — Лицо Брауна дернулось. — Помните, я вам играла ее в Петербурге. Но теперь я совершенно иначе играю ее…» Она встала, шатаясь. Он положил папиросу в пепельницу. — «Я зимой слышала, как ее играет»… — Она еще успела прошептать и «что с вами!», и «оставьте меня!», и «нет, вы с ума сошли!» — он все это принимал, как должное, — как то, что ей и полагалось говорить. «Да, да… Вы глупенькая», — бормотал он.

Потом она плакала. Он сидел в кресле с безжизненным лицом, ничего не говорил, и не слушал ее. Думал, что если она сейчас перейдет на ты и скажет: «любишь ли ты меня?», то ее надо бы тут же убить. Муся говорила, что никогда не была так счастлива, как сейчас, в своем падении.

— В чем падение? — с досадой спросил он и подумал, что слова «я пала» звучат у нее приблизительно так же неестественно, как какой-нибудь «Finis Poloniae» в устах раненого героя.

— Вы придете ко мне завтра?

— Да, разумеется… Или послезавтра… У меня завтра совершенно неотложные дела, — добавил он поспешно. — Но я постараюсь от них отделаться.

— Какие дела? Какие у вас вообще дела? Я все о вас хочу знать, все! Всю вашу жизнь!

Он вздохнул и поцеловал ей руку, повернув ее, для большей нежности, ладонью вверх.

— Я непременно все вам расскажу, — сказал он. — Непременно. Но не теперь.

XXVII

Профессор Ионгман совершил большое путешествие. Желая подготовить всемирный съезд невидимых, он сначала посетил германские земли. Но там дело не налаживалось. В Германии лилась кровь и царило огорчавшее профессора зло. О съезде никто не говорил и не слушал. Иные братья, правда, соглашались, что следовало бы как-нибудь собраться и сообща обсудить разные волнующие вопросы: о спасении мира от бед, о вращении солнца, о несерьезной и непристойной книге «Химическая свадьба Христиана Розенкрейца» и о том, что должно предшествовать при изготовлении философского камня — нигредо, альбедо или рубедо. Но говорили они это глядя в сторону, вполголоса, вскользь и весьма неохотно. Профессор с горьким чувством убеждался, что немецкие братья думают больше о том, как уцелеть, как не ввязаться в беду, как прокормить себя, жену и детей. Настоящей потребности в съезде не было и у лучших. Другие же слышать не хотели о розенкрейцерах, и даже начисто отрицали свою к ним принадлежность: «никогда невидимым не был, а если куда-то как-то меня затащили, то верно в пьяном виде, и я давно об этом и думать забыл, да и время теперь другое». В Кельне же один из братьев, прежде весьма усердный, интересовавшийся наукой, особенно увлекавшийся вопросом о превращении свинца в золото, в словах самых неприятных попросил профессора Ионгмана тотчас убраться подобру-поздорову. Все это весьма огорчало профессора, хоть он и писал бодрые письма братьям, которые остались верны заветам невидимых.

Весну он провел на водах, ибо чувствовал себя усталым. Но не отдохнул и не успокоился духом. Случилась в то время с профессором Ионгманом и неприятность: он вдруг очень потолстел. Сам было сначала не замечал, но шутливо сказал ему об этом владелец дома, где он жил, старый его знакомый и доброжелатель. Как на беду, хозяин собирал старые зеркала, стеклянные, серебряные, полированного камня, и они у него в доме находились везде: висели на стенах, стояли на высоких табуретах, и даже, по древнему обычаю, вделаны были в блюда, чашки, бокалы. Профессор стал приглядываться: в самом деле, двойной подбородок! И с той поры зеркала с утра до ночи напоминали профессору Ионгману, что он обложился жиром, что появилось у него брюшко, что плешь стала самой настоящей лысиной. Ему казалось также, что молодые женщины на него больше и не смотрят. Это было неприятно. Хоть занимался он главным образом наукой, но иногда думал, что хорошо было бы родиться на свет Божий высоким, тонким человеком, геркулесовой силы и с огненным взором.

На водах застала профессора Ионгмана страшная весть о гибели Магдебурга. Много зла принесла людям эта война, но таких ужасов еще никогда не было. В городе погиб и Тобиас-Вильгельм Газенфусслейн, один из самых лучших людей и наиболее ревностных розенкрейцеров, встречавшихся в жизни профессору. Пытался он навести справки, но долго не мог ничего узнать. Лишь много позднее получил он от шведских братьев сообщение: несчастный Тобиас-Вильгельм Газенфусслейн действительно погиб. Случайно удалось выяснить, что зарезал его драгунский офицер Деверу; он же увел с собой, обесчестив ее, племянницу Газенфусслейна Эльзу-Анну-Марию; дальнейшая участь ее осталась неизвестной братьям; никто из них этой девушки не знал. Не знал ее и профессор Ионгман. Не одну ночь провел он без сна, думая о своем приятеле, об его еще более злосчастной племяннице и спрашивая себя, как допускает Провиденье столь вопиющие дела.

Между тем военные события шли; шведский король Густав-Адольф искал мщенья за Магдебург. Говорили, что война распространится по средней Европе. Профессору Ионгману нужно было побеседовать с итальянскими розенкрейцерами; он стал понемногу продвигаться на юг, останавливаясь, где следовало остановиться в интересах дела невидимых. Ничего худого с ним не случилось в его долгом, опасном путешествии.

В Риме профессор Ионгман оживился. Здесь было совершенно спокойно. Правил мудрый Урбан VIII, по счету 244-й папа, человек характера властного и твердого. Жизнь в городе была легкая, радостная и праздная. Профессору казалось даже, что никто здесь ничего не делает и что всех кормит и поит веселое итальянское солнце, поставляя, точно без человеческого труда, и хлеб, и вино, и фрукты, и масляные ягоды, и все земные плоды.

Невидимые встретили в Риме профессора любезно и приветливо, совсем не так, как немецкие братья. Мысль о съезде они очень приветствовали, но находили, что лучше бы его отложить: съезд не убежит, торопиться некуда, вот зимой приедет брат Контарини, тогда обо всем можно будет поговорить как следует, а до того отчего же дорогому и знаменитому нидерландскому брату не пожить у них в Риме? Профессору Ионгману казалось, что эти братья недостаточно заняты серьезными розенкрейцерскими вопросами: правда, слушали они его как будто с интересом, но трепетного волнения у них не было, а без душевного жара ничто ценное создано быть не может. Немного странным ему казалось их отношение к съезду: как можно ждать чуть не целый год приезда брата Контарини! Однако он оценил чарующую любезность римских братьев. Вышло так, что после первой встречи разговаривал он с ними больше о посторонних предметах, чаще всего о предметах второстепенных и легковесных.

Говорили, впрочем, и о политике. Римские невидимые ворчали: народ коснеет в невежестве и в предрассудках, семья Барберини забрала слишком много силы, найдутся ведь семьи и не хуже, а папа стал так горд, что и подступиться к нему нельзя — una salda tenacità dei propri pensieri![270] Кроме того, уж очень он тянет к Франции; кончится это дело еще, чего доброго, войной с императором. И хоть отчего же с проклятыми немцами при случае и не повоевать, все-таки политика эта неосторожная. Говорят ведь, что герцог Фридландский давно советовал императору двинуться походом на Рим: целое столетие не брал Рима приступом неприятель и будет, мол, чем поживиться, — Валленштейн же ни в Бога, ни в черта не верит; по слухам, предлагал он оттянуть от Польши казаков и двинуть в Италию это дикое, воинственное, свирепое племя.

Слухи такие действительно упорно ходили в Германии. Но в Риме профессору казалось, что никакой войны здесь не будет, никакие казаки не придут, а если и придут, то Рим поладит и с казаками, ибо и на них хватит того, что бесплатно дает итальянское солнце — самое свирепое племя, верно, здесь повеселеет и станет мирным. Ничто в Риме измениться не может, теперь правит 244-й папа, а будет и 1244-й.

Понемногу стали меняться и намерения профессора Ионгмана. Первоначально он предполагал пробыть в Италии месяца три, не более — желал обсудить с невидимыми план съезда, узнать, что делается в разных частях мира, — нигде этого не знали лучше, чем в Ватикане, — а затем отправиться в другие земли. Но теперь думал он, что уезжать ему некуда и незачем. Съезд очевидно надо было отложить. А жизнь здесь была необыкновенно приятная. Профессор Ионгман сам этому удивлялся: ведь свободы нет и народ коснеет в невежестве. Но уезжать от веселого солнца ему не хотелось, и пробыл он в Риме полтора года.

Как-то ученые люди показали ему Галилеевы стекла, при помощи которых сделал столько открытий престарелый философ герцога Тосканского. Чудо науки привело профессора в восторг. И тотчас у него всплыла мысль о давнем научном исследовании: учась в молодости в Германии (мать его была немка), он много занимался вопросом о том, какого пола звезды; теперь можно было довести это исследование до конца, пользуясь для наблюдений великим изобретением Галилея. Мысль эта увлекла профессора. К лету 1633 года он перебрался в Тиволи, пил целебную воду, от которой спадал жир и возвращались волосы, а все свободное время посвящал научным изысканиям.

Работа его подвигалась успешно: Галилеевы стекла очень ему помогли. Выяснилось, что большинство звезд — женского пола. С увлечением читал профессор вышедший незадолго до того труд мудрого философа: «Dialogo intorno ai due massimi sistemi del mondo»[271] и, хоть трудно было ему решить, кто именно прав: Сагредо или Симплицио, он все больше склонялся к мысли, что, верно, прав Сагредо и, как это ни странно, Земля вращается вокруг Солнца: очень бойко отвечали Сагредо и его друг Сальвиати на все доводы Симплицио, и такое имя было дано стороннику вращения Солнца вокруг Земли, что даже неловко было бы соглашаться с ним. Для выяснения же пола звезд Галилеев диалог дал профессору немного; однако кое-какие мысли он из диалога использовал.

Ученый труд его был почти закончен, когда пришло грустное известие: созданная в Риме чрезвычайная комиссия признала еретическими взгляды Галилея, философ должен был коленопреклоненно отречься от своей ереси. Известие это очень потрясло профессора Ионгмана. Он увидел в случившемся тяжкое оскорбление для ума и достоинства человека. Вдобавок при таком фанатизме властей легко могла быть признана опасной его собственная работа о поле звезд. Тиволи вдруг перестал нравиться профессору: слишком много тут развалин, и не так уж хороша вилла кардинала д’Эсте, и немало есть в природе зрелищ прекраснее водопадов Тевероне. Воды же реки этой упорно отражали его фигуру. Веселое солнце больше не радовало профессора Ионгмана. При виде забытых могил людей, проживших жизнь шумную и славную, приходили ему в голову те мысли о бренности человеческого существования, которые всегда приходят в подобных случаях, Зачем так устроен мир, что разваливается и сам человек, и каменные дела его, и исчезает о нем память? Одна надежда, что какой-либо не родившийся еще розенкрейцер великого ума в самом деле составит эликсир жизни. Но удастся ли тогда воскресить уже умерших людей? И думая обо всех этих важных предметах, профессор Ионгман решил, что теперь, закончив свой ученый труд, он должен усердно заняться розенкрейцерской работой: съезд совершенно необходим, а созвать его можно будет только в свободных Нидерландах. С умилением и гордостью вспоминал профессор свою родину, где можно мыслить и печатать ученые труды спокойно, под защитой мощных бастионов Амстердама.

Он простился в Риме с друзьями. К его скорби, они отнеслись к осуждению Галилея почти равнодушно — для вида ворчали и бранили правительство, но тотчас переходили к другим, легкомысленным делам. Некоторые, по-видимому, и не знали об осуждении или на следующий день о нем позабыли. Косневший же в невежестве народ не слыхал и имени мудрого философа. Впрочем, римские невидимые соглашались с профессором Ионгманом в том, что так оставить дело нельзя: нужно созвать съезд, вот только приедет брат Контарини. На прощанье в честь профессора устроили большой обед, пили за его здоровье мускатное вино с Везувия, названное именем языческим, и в самых лестных речах желали успеха его ученому труду — предмета же этого труда профессор Ионгман римским невидимым не сообщил.

Затем профессор выехал в Париж для дальнейшей работы по созыву съезда. Но, к глубокому его изумлению, в Париже ни одного невидимого не оказалось. Люди, которые, по его сведениям, были розенкрейцерами, решительно ничего не понимали, когда он обращался к ним с условными словами. Он показывал золотую розу на синей ленте, они с любопытством ее рассматривали, но, видимо, совершенно не знали, что это такое и зачем им это показывают. Так ни разу он и не услышал: «Ave Frater».[272] Когда же в обществе, где, по его мнению, должны были находиться невидимые, профессор осторожно заводил речь о таинственном братстве, все весело хохотали: никаких невидимых на свете нет, это ерунда, скорее же всего выдумывают такие басни для своих целей изуверы и мошенники из «La Cabale» — общество, так именовавшееся, приобретало все большую силу и не было меры злу, которое им творилось. Не нашел в Париже профессор Ионгман и должного внимания к своему ученому труду. Услышав о женском поле звезд, одни ученые умолкали и поспешно отходили, другие трепали профессора по плечу, а то и по животу и с игривой улыбкой говорили слова, которые он понимал плохо, ибо не владел всеми тонкостями французского языка.

Здесь же узнал профессор, что какие-то темные люди убили в Эгере герцога Фридландского. Много воды утекло со времени Регенсбургского сейма; невидимые больше не возлагали особых надежд на Валленштейна. Все же со скорбью принял профессор это известие, ибо трудно человеку расстаться со старыми надеждами. В Париже об убийстве герцога говорили очень много, но путали все чрезвычайно. Фамилию же Валленштейна не мог ни правильно выговорить, ни правильно написать и сам кардинал Ришелье.

Не подвинув дела во Франции, профессор Ионгман вернулся на родину. В Соединенных провинциях он опять воспрянул духом. Подышал родным воздухом, повидал старых друзей, говорил свободно что хотел и о чем хотел — одно было неприятно: все изумлялись его полноте. Сделал он, разумеется, и доклад у невидимых. Как вождь и наставник опытный, профессор предостерегал братьев от уныния: говорил им, что положение в мире тяжелое, но для потери надежд нет никаких оснований: свет науки и благородная работа розенкрейцеров преодолеют все беды, косность, невежество и предрассудки.

Доклад профессора Ионгмана вызвал у невидимых большое внимание. Решено было еще усилить работу и попытаться привлечь в братство новых полезных и достойных уважения людей. Тут же распределили, кому с кем поговорить. Кто-то не без робости предложил: что, если снова побеседовать с Декартом? Обсудили и признали, что надежды мало, но отчего бы в самом деле не попробовать? К общему удовлетворению, попытку эту согласился сделать сам профессор Ионгман. Он сказал, что на днях встретил Декарта в печатной мастерской, — «там набирается мой новый труд, — застенчиво вставил он, все одобрительно кивали головами, — и Картезий звал меня погостить у него в замке…»

Декарт летом 1634 года снимал замок, расположенный часах в четырех езды от Амстердама, Профессор Ионгман выехал утром с расчетом, чтобы, не очень торопясь, попасть к обеду. Для поездки он нанял тележку без кучера — любил править лошадьми. В другой стране непременно потребовали бы залога за экипаж; здесь владельцу это и в голову не пришло, хоть он не знал профессора Ионгмана. По дороге профессор с гордостью думал, что живет в честнейшей стране. Еще приятнее было то, что путешествовать можно было совершенно безопасно. В Германии разбойники хозяйничали на миле расстояния от больших городов. Беспокойно было и на французских дорогах. Только в римской земле был порядок. И профессор в пути удивлялся: разный строй дает одни результаты — под властью папы Урбана VIII такое же спокойствие, как в свободных Нидерландах.

Большая часть дороги уже была позади. Но попался уютный постоялый двор, в стороне от пыльной дороги. Сбоку от домика был маленький сад, в нем стояли два стола с чистенькими клетчатыми скатертями. Профессор остановился, отдал слуге лошадь и спросил бутылку пива. К постоялому двору подъехала богатая коляска. Из нее вышли господин с дамой, одетые весьма нарядно, не по-дорожному. Дама была совсем молода и очень хороша собой. Они сели за соседний стол. Профессор Ионгман оглядел их незаметно, точно смотрел мимо стола на крыльцо: знал светские правила и нескромным никогда не был. Дамой он полюбовался, ибо любил красивые женские лица. Спутник же дамы, сурового вида человек, в синем атласном плаще, при шпаге и кинжале, не понравился профессору Ионгману. Лицо этого человека показалось ему знакомым, но профессор не мог вспомнить, кто такой: по всему видно, военный. Знакомых же военных было у профессора Ионгмана не много.

Так как коляска была очень богатая, то к новым гостям, кроме слуги, вышла и сама хозяйка постоялого двора. Однако объясниться с нею гости не могли, они были иностранцы. Господин в синем плаще заговорил сначала по-французски, — видимо для важности, потому что говорил он на этом языке плохо, — затем перешел на немецкий язык, по-немецки заговорила и дама. Но хозяйка ни одного иностранного языка не знала и беспомощно оглянулась на профессора. Военный человек, видимо, начинал сердиться: что за постоялый двор! Профессор предложил свою помощь. Господин привстал и с легким поклоном сделал жест рукою. Заказал он целый обед, причем о ценах не спрашивал, и потребовал самого лучшего французского вина. Хозяйка почтительно доложила, что у нее есть красное горное вино из Шампани, и белое сладкое, и то, и другое очень хорошие. Еда же есть всякая: можно зарезать и курицу, если гости согласятся немного подождать? Оказалось, что гости не спешат. Дама все ахала и восторгалась: «Горное французское вино? Ах, как хорошо! Яичница? Ветчина с грибами? Курица? Ее любимые блюда! И какой милый садик!..» Говорила она безумолку, глядя нежно-восторженно на своего спутника. Профессор с легкой грустью догадался, что это молодожены: хоть занят он был высшими интересами науки и розенкрейцерских дел, все чаще сожалел, что не женился в ту пору, когда еще не было у него двойного подбородка и были волосы не хуже, чем у молодых людей.

Гостям принесли вино. Военный человек опять привстал, прикоснулся к стакану акульим зубом (чего в Нидерландах никогда не делали) и предложил профессору выпить с ними. Профессор Ионгман вежливо поблагодарил и, чтоб не остаться в долгу, велел принести три рюмки настоенной на травах голландской водки. Господин в синем плаще, видимо, не прочь был поболтать. Тут же рассказал, что он офицер имперской армии, родом ирландец и едет на побывку к себе на родину, после чего вернется в Вену, где ему обещан императором полк. Профессор сказал «Oh!» с почтительной интонацией, относившейся к имени императора и к высокому служебному положению собеседника. Но в душе, — хоть был вообще доверчив и плохо понимал, зачем люди лгут, когда гораздо проще и легче говорить правду, — немного усомнился, действительно ли ирландец имеет чин полковника: по возрасту это было вполне возможно, однако в облике ирландца было что-то грубое, неотесанное, — можно ли в имперской армии получить полковничий чин, не имея должного воспитания?

Вид ветчины с грибами пробудил аппетит у профессора Ионгмана. Он не знал в точности, когда именно обедает Декарт, — да еще кто его знает, как он угощает гостей? Профессор велел хозяйке принести другую порцию ветчины. Полковник ел и пил очень много и жадно. Голландская водка ему понравилась, но заказывать по рюмке было скучно: он велел подать целый графин и опорожнил его так быстро, что профессор Ионгман только дивился — эти военные люди! Дама тоже пила недурно, раскраснелась и весело хохотала при шутках Вальтера (так звала полковника); а когда в словах его ничего шутливого не было, приглашала профессора оценить их справедливость, — была, видимо, чрезвычайно влюблена в мужа. Заметив, что профессор смотрит на ее колечко с изумрудом, сняла его с пальца и сообщила, что это подарок Вальтера: он в конце зимы получил большие деньги…

— Много ты врешь! — сказал пьяным голосом ирландец. — Помолчала бы, а то смотри!.. Помнишь, что было в среду?

Дама смущенно-весело засмеялась. Полковник пояснил профессору, что держит жену строго: слишком ее избаловали в детстве. Профессор Ионгман сочувственно спросил даму, откуда она родом. Узнав, что из Магдебурга, тяжело вздохнул. У него, сказал он, был в этом городе приятель, но погиб при тех ужасных событиях… Профессор хотел было узнать, не слыхали ли его собеседники о Газенфусслейне. Но не успел назвать имени своего приятеля: жена полковника побледнела и перевела разговор на другой предмет.

Так они побеседовали еще с полчаса. Профессор с интересом расспрашивал ирландца о последних событиях в германских землях: полезно было поговорить с человеком, который прямо оттуда прибыл. Полковник видел немало, но рассказывал пристрастно, точно совершенно забыв, что находится он все-таки в стране лютеранской. Так, на вопрос профессора, кто, по его мнению, победит, католики или лютеране, расхохотался и сказал, что тут и спрашивать нечего: разумеется, победят католики. Это замечание и особенно грубый смех полковника не понравились профессору Ионгману. Он заметил, что у них. в Соединенных провинциях, военные люди думают иначе. Правда, великого Густава-Адольфа больше нет в живых, но ведь и у императора нет другого Валленштейна. Жена полковника снова изменилась в лице. Полковник же расхохотался еще громче и заявил, что проклятый Валленштейн был изменник: он предался шведам, но, к счастью, Господь Бог покарал его вот этой рукою. При этих словах он, впрочем без всякой злобы, показал огромный и страшный кулак, почему-то засучив рукав шелкового кафтана.

Профессор Ионгман остолбенел: не мог понять, что это такое — если шутка, то какая глупая, если же правда… — но профессор и позднее не мог решить, что он должен был сделать, если правда: не звать же было полицию для ареста человека, который назвал себя убийцей герцога Фридландского.

К общему облегчению, в эту минуту к столу подошла хозяйка постоялого двора. Она с улыбкой попросила профессора Ионгмана перевести господину и даме ее почтительную просьбу: ей было бы очень приятно, если б они согласились расписаться в книге для почетных гостей, с давних пор существующей в ее доме. Профессор так был рад концу неприятной беседы, что и не почувствовал обиды: расписаться хозяйка просила лишь полковника с женой, о нем же ничего не было сказано. Он перевел просьбу хозяйки, обращаясь, в знак протеста, преимущественно к жене полковника. Ирландец, видимо, был польщен, тотчас согласился и, в сопровождении хозяйки, направился к дому.

Жена проводила его счастливым взглядом. Затем объяснила профессору, что Вальтер, конечно, немного вспыльчив, но самый милый человек на свете. Грехи найдутся у всякого воина, — горячо сказала она, — на то они воины и мужчины. Сердце же у Вальтера золотое, и начальство очень его ценит. Вот и теперь в Вене он получил награду за службу, так что они стали богатые люди. Вальтер хочет купить имение в Ирландии, чтобы обеспечить себе покойную старость. Но она решительно против этого: до старости им еще очень далеко. Сейчас, правда, в Германии неспокойно, но не всегда же это будет так, зато все продается очень дешево. А в Богемии, где конфискованы земли разных изменников, можно купить отличнейшее имение совсем за бесценок, и хоть чехов она не очень любит, все же это не так далеко, как Ирландия. Вальтер все равно пока должен служить, ему и отпуск дан только на три месяца, гораздо было бы лучше на время отпуска уехать в Париж, где, все говорят, так весело, правда? Она, впрочем, надеется убедить Вальтера на обратном пути побывать во Франции, там можно будет заказать и платья. Правда, платья и в Вене хороши, она кое-что купила, но в Париже они еще лучше. А Вальтер, хоть иногда и горяч, в конце концов всегда ей уступает: такого любящего верного мужа нет, и это теперь надо особенно ценить, и немало денег он истратил на подарки ей из тех сорока тысяч, что они недавно получили… Тут жена полковника смутилась: ей не велено было говорить о сорока тысячах.

Профессор Ионгман угрюмо мычал. Очевидно, сомневаться не приходилось: он только что дружелюбно пил вино с убийцей Альбрехта Валленштейна. Убийца же, ясное Дело, ни малейших угрызений совести не испытывал; был весел, спокоен, счастлив. И странные мысли встревожили Душу профессора. За ними не расслышал он вопроса дамы. Ей хотелось знать, к какому ювелиру в Амстердаме обратиться: Вальтер в свое время подарил ей одну золотую штучку, теперь в Вене он купил еще три отличных больших бриллианта: хорошо было бы ими украсить первый подарок Вальтера. А то без драгоценных камней роза не имеет должного вида, не правда ли? С этими словами достала она из сумки золотую розу на синей ленте. Свет погас в глазах профессора Ионгмана: перед ним была священная эмблема невидимых! И в ту же минуту он с ужасом вспомнил: этого убийцу он видел когда-то в Регенсбурге, в доме почтенного врача Майера!

Профессор Ионгман побагровел. Выпучив глаза, он с минуту в упор глядел на удивленную даму, встал, снова сел, затем сорвался с места и, мимо возвращавшегося к столу полковника, почти бегом прошел в дом. Потребовав счет, он заглянул в лежавшую на столе открытую книгу почетных гостей. Там по-немецки было написано: «Вальтер Деверу, полковник службы Его Императорского Величества, с женой Эльзой-Анной-Марией».

Лакей с изумлением и беспокойством смотрел на профессора Ионгмана, пока тот расплачивался по счету. Профессор был смертельно бледен, руки его дрожали. С ужасом оглянувшись в сторону сада, он поспешно сел в свою тележку и, расправив вожжи, сильно хлестнул кнутом по лошади, чего никогда не делал, ибо был очень добр и в отношении животных.

XXVIII

Елена Федоровна вполголоса что-то рассказывала Нещеретову. Вид у нее был оживленно-радостный, не очень шедший к дому, в котором недавно произошло несчастье. Впрочем, хозяев в гостиной не было. Нещеретов молча, хмурым взглядом, смотрел на баронессу. «Да вот они в Петербурге были в близких отношениях. Мама до сих пор в душе не может ей простить, что она его у меня отбила, — подумала, входя, Муся. — Были близки, а теперь просто разговаривают, как добрые знакомые, и ничего. У этих все просто: сошлись, разошлись…»

Елена Федоровна, здороваясь, подозрительно на нее взглянула. Нещеретов поцеловал руку. Он то целовал при встречах руку Мусе, то не целовал. «Сегодня милостив… Что-то нужно у них спросить… — Муся будто все не могла понять, почему она здесь, у чужих людей, а он где-то в другом месте. — Ах, да, Жюльетт…»

— Как сегодня? — негромко спросила она. Несмотря на выздоровление Жюльетт, в квартире Георгеску еще разговаривали вполголоса и ходили на цыпочках.

— Слава Богу! Дай Бог всякому! — саркастически сказала баронесса.

Нещеретов на нее покосился. К удивлению Муси, он принял близкое участие в горе этой румынской семьи, с которой его связывали лишь деловые отношения, да и то не очень хорошие (Муся слышала о каких-то денежных неприятностях между ними и Леони). Аркадий Николаевич навещал Георгеску раза два-три в неделю и часто привозил больной цветы. К Жюльетт еще никого не пускали.

— Температура тридцать шесть и семь, — сказал он Мусе.

— Не во рту, — пояснила Елена Федоровна. — Ерунда! Зачем только изводят на него деньги? — добавила она, показывая пренебрежительным кивком на соседнюю комнату, откуда доносился негромкий разговор. Муся сообразила, что там Леони совещается с врачом.

— Сказал: везти барышню на юг, — пояснил Нещеретов с легким вздохом.

— На юг, — автоматически повторила Муся. Елена Федоровна опять бросила на нее подозрительный взгляд. «Что он сказал? Да, Жюльетт везут на юг. Бедная девочка! Но мне все равно. Люди, кроме него, больше для меня не существуют. Князь убит, быть может, я никогда не увижу Витю, Сонечку, Григория Ивановича, и, хоть это стыдно, но мне совершенно все равно!..» — Почему же именно на юг?

— Если б велели на север, вы спросили бы, моя милая, почему именно на север, — сказала баронесса и засмеялась, оглянувшись на Аркадия Николаевича. Он не улыбнулся и стал подробно объяснять Мусе, почему Жюльетт везут на Ривьеру. Муся вспомнила, что Нещеретов и сам больной человек. «Этим, верно, и объясняется его участие: масонство больных людей… Он сказал: „Я получил первое предупреждение“… Что же это значит? Нет, не надо думать об этом. Она смотрит на меня… Лишь бы не догадалась. Впрочем, не все ли равно. Она опасная женщина и почему-то опять меня ненавидит. Но повредить мне у него она не может никак. Он просто не замечает таких людей, как она. Почему он заметил меня? Он меня любит! В самом деле, как беден наш язык! Ведь о Вите я сказала бы то же самое. Он и сказал: «кажется, вы смешиваете меня с Витей». Витя пропал, но что ж я буду от себя скрывать? Да, мне это безразлично и то, что будет с мамой, с Вивианом, со всеми. Вся моя жизнь была до сих пор сплошное недоразумение… Он все-таки не мог не чувствовать, что это «или послезавтра» оскорбительно… Но пусть делает со мной, что хочет!..» — Муся перевела дыханье. — «Надо говорить с ними. О чем?..»

— Как же ваш кинематограф, Аркадий Николаевич?

— Ничего. Жаловаться грех, — кратко ответил Нещеретов.

Жаловаться в самом деле никак не приходилось. Фильм, придуманный дон Педро и осуществленный с необыкновенной быстротой, имел огромный успех. В кинематографических кругах об Альфреде Исаевиче теперь говорили, как о человеке гениальном. Какие-то люди приезжали к нему из разных стран, почтительно вели с ним переговоры, просили его о совете. Он снисходительно-любезно говорил с ними, в советах никому не отказывал, а кое с кем вел секретные переговоры о новых своих замыслах, вскользь разъясняя, что по сравнению с ними его первый фильм — ничего, так, проба пера. Впечатление от новых замыслов было сильнейшее. Альфред Исаевич получил из Соединенных Штатов несколько блестящих предложений, уже мог считаться состоятельным человеком и несомненно находился на пути к настоящему богатству. За обедом, выпив рюмку водки, дон Педро теперь долго говорил о себе, сообщал разные сведения из своей биографии и неизменно возвращался к ней, к своим планам, когда его собеседники с раздражением переводили разговор на другой предмет; он переживал карьерную молодость. Планы у него постоянно менялись, но все отличались грандиозным размахом. Альфред Исаевич собирался съездить в Америку для переговоров с миллиардерами — миллионеры его больше не интересовали, — он сокрушался, что все еще не знает ни Ротшильдов, ни Шиффа, — как Коперник на смертном одре выражал скорбь, что не пришлось ему увидеть Меркурий. Нещеретов все не мог прийти в себя от изумления: так ему было трудно привыкнуть к мысли, что дон Педро оказался гениальным человеком. Однако результаты были налицо. Иногда, слушая разговоры Альфреда Исаевича с деловыми людьми, Нещеретов и сам ловил себя на мысли: «А кто ж его знает: может быть, и вправду в этом газетчике что-то есть?»

На его собственную долю от успеха дела выпадали гроши или, по крайней мере, суммы, казавшиеся ему грошами. Он понимал, что в свои новые предприятия дон Педро его не позовет, разве на какую-нибудь третьестепенную роль. Другие же дела Нещеретова, начатые им на вывезенные из России деньги, кончились плачевно: он все потерял. Это было, по его мнению, естественно: наживать деньги легче всего, если не иметь в них нужды. Были у него и долги, особенно его угнетавшие. Нещеретов отлично знал, что в пору войны, когда только начинало теряться реальное представление о деньгах и о богатстве, в калифорнизирующемся Петербурге 1916 года, люди, которых молва называла несметными богачами, были кругом в долгу, — дела их были совершенно запутаны. Если б не большевистская революция, они так же легко могли очутиться на скамье подсудимых, как стать богачами и в самом деле, — некоторым большевики прямо оказали услугу, утопив их неизбежный крах в общенациональной катастрофе. Но тогда все искупалось огромными цифрами. Нещеретов в конце 1916 года исчислял свои долги в 60 миллионов рублей, а актив приблизительно в 100 миллионов. Правда, в случае того, что на деловом языке называлось неудачной конъюнктурой, отношение актива и пассива могло оказаться обратным; однако в 1916 году немногие в Петербурге думали о неудачной конъюнктуре. Как бы то ни было, счет велся на десятки, если не на сотни, миллионов. Теперь Нещеретову приходилось брать взаймы, с поручительством, по 15—20 тысяч франков, и для уплаты в срок по этим неприличным векселям надо было напрягать изобретательность. Он чувствовал, что теперь только волосок отделяет его от зачисления в разряд мелких биржевых дельцов. Многие как будто уж и не верили, что в России он ворочал десятками миллионов. Да и все вообще смотрели на него, как на человека, состоящего при Альфреде Исаевиче. Так, Шумана, который был женат на популярной пианистке, ее невежественные поклонники иногда снисходительно спрашивали, интересуется ли он тоже музыкой.

В первые месяцы после бегства Нещеретова из России разные знакомые, под предлогом политического разговора, старались узнать его мнение: какие бы ценности купить, время ли продавать те или иные акции, стоит ли начинать за границей дела. В былые времена он находил, что расспрашивать его о таких предметах неприлично, как неприлично в гостиной, при случайной встрече с знаменитым врачом, стараться получить у него указания о лечении: на то есть консультации за плату в приемные часы. Но за границей это льстило Нещеретову, и он никому в советах не отказывал. Теперь его мнением, по-видимому, никто больше и не интересовался. «Если вернутся деньги, все опять бросятся ко мне в переднюю и будут лебезить, ни для чего, просто так, потому миллионер; да, все, даже те, которые считаются чистенькими. А если чистеньким швырнуть куш на их общественные дела, то они и спрашивать не будут, откуда деньги, какие деньги, хоть бы я большевикам продался, дают, ну и бери», — думал он иногда со злобной радостью. Но порою приходили ему и другие мысли: не стоило отдавать деньгам всю жизнь, и не было ни гениальности, ни даже простой заслуги в создании богатства, — вот ведь теперь, в более трудных условиях, чем в России, он все потерял, а гениальным человеком оказался дурак дон Педро. В подобные минуты Нещеретов, случалось, нищим на улицах давал двадцать, пятьдесят, сто франков, — то, что попадалось под руку.

— Жаловаться грех, — повторил он со вздохом.

— Во всяком случае, вы дали возможность жить большому числу людей. Я знаю, вы и помогаете очень многим, — сказала Муся, вспомнив, что дон Педро говорил о благотворительных делах Аркадия Николаевича. У нее не было оснований говорить любезности Нещеретову. Эти слова были видимо ему приятны. «Он был враг. А теперь?» — устало спросила она себя. Несмотря на то, что люди были безразличны Мусе, ей страшно было иметь врагов. «Так все мелко, то, из-за чего мы волновались, спорили, ссорились, и так ясно это чувствуешь, когда случается большое, настоящее. Счастье? Катастрофа? Это чувство дают и катастрофа, и счастье, и вино, да, вино… Вот после шампанского, я помню, наступает такая минута, когда хочется всем говорить приятные вещи. И может быть, настоящее в жизни только и были эти редкие полупьяные минуты… Я не знаю, счастлива ли я… нет, не знаю. Знаю только, что случилась не глупая пошлая авантюра, а что-то большое, очень большое, смявшее мою жизнь. Но почему же я здесь и говорю вот с ним…» Она встретила удивленный взгляд Нещеретова и поспешно сказала: — Мне дон Педро говорил, что вы и здесь многим помогаете. О ваших пожертвованиях в России я и не упоминаю.

— Уж будто многим!

Нещеретов сконфузился именно так, как хорошим людям полагается конфузиться, когда при них говорят об их добрых делах. Его в самом деле теперь трогали и даже умиляли всякая похвала, всякое упоминание о том, чем он был в Петербурге.

— Слишком часто приходится отказывать, — пояснил он. — И всегда тяжело смотреть в глаза человеку, когда ему говоришь явную неправду: «извините, у меня нет».

— Какая же это неправда? На всех не хватит, а ведь вы теперь и в самом деле небогаты, — сказала Муся. В Петербурге такие слова прозвучали бы для Нещеретова худшим оскорблением.

— Небогат, но состою при богатом деле. Я начинаю понимать своих прежних артельщиков: они получали гроши, а в кассе вечно отсчитывали десятки и сотни тысяч… Это создает особую психологию… — Он засмеялся. — А вот я сам не могу отделаться от психологии богатого человека. Недавно на вокзале носильщик меня спросил, какого класса взять билет. И мне стыдно было ему сказать: «третьего», хоть ведь он-то совсем бедняк.

Муся не усвоила его слов, но тоже засмеялась. «Да, может быть, я ошибалась в нем. Мне его тон действовал на нервы, он из тех, что при встрече спрашивают: «как живем?..» Но и у него ведь этот тон, верно, напускной, как был напускной у меня, — естественных людей так мало. А в общем, все со всячинкой, и даже плохенькие люди много лучше, чем мы о них думаем. Да где же те, кого все признают хорошими? Ведь даже он…» — Муся вдруг почувствовала большую усталость. — Что ж мы все стоим? — сказала она и села в кресло. «Если б я была счастлива, то, во-первых, я об этом с собой не рассуждала бы, а, во-вторых, мне полагалось бы всех людей находить милыми, добрыми, хорошими. Я и настраиваю себя на это… В сущности, во мне теперь говорит страх, тот самый „буржуазный страх“, о котором мы так много спорили в Петербурге, наследственность от мамы, от поколений рассудительных честных женщин, которые своим мужьям не изменяли. Но ведь у нас было решено, что все это, — верность, измена, — пустые слова. Это во времена Анны Карениной люди еще серьезно ужасались адюльтеру, — и это слово какое глупое и гадкое, — вздрогнув, подумала Муся. — Теперь так смотрят на вещи только провинциалки и уроды! Тысячи женщин делают то, что сделала я, и не считают себя погибшими (тоже отвратительное слово!) и, верно, не копаются в своей душе, и счастливы… А если будет худо, то что ж, за все надо платить, и не я ли мечтала взять от жизни все, что она может дать?.. Надо поддерживать разговор, следить за каждым словом, держать себя в руках. Лучше было не приходить сюда. Но я не могла остаться одна, дома… Поехать к нему? Нет, это страшно: страшно то, как он может принять меня… Что ж мне от себя скрывать: он жуткий человек, глаза у него пустые и сумасшедшие. Но я люблю его. Мне это и было нужно, а мне судьба послала спортсмена-англичанина! Я знаю, теперь моя жизнь будет полна слез и горя, но только это и есть счастье: любовь, исполненная тревоги и слез… До сих пор у меня не было ничего, кроме тщеславия, притворства, игры в какую-то элегантную жизнь, — да, он совершенно прав, но я не думала, что и ему это может быть видно! Я и сама этого не замечала, даже в свои минуты «самоанализа»: была ломающаяся капризная петербургская барышня с мечтами то грязными, то просто глупыми и смешными, вероятно, со стороны довольно противная, вдобавок чрезвычайно требовательная и строгая к другим: это не хорошо, то не хорошо, этот глуп, тот не изящен, этот скучен… У меня, впрочем, взгляды, настроения менялись каждые полчаса… Я жила так же, теми же интересами, что и эта авантюристка, обменивалась с ней колкостями. Да она и в самом деле нисколько не хуже, чем была я, только что она злая, — да и то не всегда злая, — я сама вызывала в ней к себе злые чувства нарочно: мне это было забавно. А он, Нещеретов, быть может, просто хороший и несчастный человек, прикидывающийся циником, как я прикидывалась изысканной натурой… Да и важно ли это? не все ли равно, кто подлец, кто ангел! Только то важно…» Муся тупым взглядом смотрела на Нещеретова, на Елену Федоровну, они теперь были заняты своим разговором. «Да, все в таком же тумане, никто ничего не знает, и спорить не о чем, и правда, ничего нет, кроме этих полупьяных минут, — пьяных от вина, от морфия, от любви, все равно!» В передней стукнула дверь. Леони показалась в гостиной и сухо поздоровалась с Мусей. У нее, со времени несчастья с дочерью, вид был особенно гордый и холодный.

— Все благополучно? Температура нормальная?

— Да. Благодарю вас.

— Значит, я сегодня могу зайти к ней? Вы сказали. что сегодня можно будет.

— Да, — нехотя подтвердила Леони. — Но прошу вас оставаться у нее недолго, она еще очень слаба… Я скажу ей.

Госпожа Георгеску вышла в столовую.

«Сейчас идти к Жюльетт, говорить с ней! — с ужасом подумала Муся. — Спрашивать ее о здоровьи, о температуре, рассказывать о Вите, хоть мне нет дела ни до нее, ни даже до Вити! Леони на меня сердится, эта ненавидит меня так, что и скрыть не может, мне все равно, лишь бы только они оставили нас в покое. Но куда же деться? Вернуться в гостиницу, потом вечер, ночь. У меня нервы напряжены так, как у преступника после убийства, я не засну, буду думать все об одном, о чем лучше не думать вовсе… Но разве я виновата, что родилась с низким рассудочным темпераментом? Ну, дойдет до Вивиана, будет скандал, развод, мама сгорит от стыда за меня, какое это может иметь значение! Через все надо пройти! А он, как он будет без стыда смотреть в глаза своему другу Вивиану?..» Она почувствовала, что Браун будет смотреть в глаза Вивиану вполне равнодушно, и эта мысль не была гадка Мусе. Внезапно ей послышалось его имя. Она изменилась в лице.

— …Да уж вы мне поверьте: никакой он не псих, а просто глупый человек, ученый дурак, — говорила баронесса. — Кто-то мне говорил, что он масон. Но хоть и масон, а дурак.

— Это неверно. Не дурак, но заговариваться стал малый: сам с собой все больше разговаривает, господин профессор. У него, я слышал, тяжелая наследственность.

— Ну, и Бог с ним. Мой покойный муж был с ним хорошо знаком, — сказала Елена Федоровна и тяжело вздохнула. Несмотря на свой второй брак, она иногда впадала в тон неутешной вдовы. — Кого же вы видели из петербуржцев? Они впрочем теперь все хлынули на Ривьеру, видно по старой памяти. Странно, что люди не отдают себе отчета в положении…

«Какая еще тяжелая наследственность? Что такое? — тревожно спросила себя Муся. — Или она нарочно заговорила о нем при мне? Значит, ей известно?..» Муся сообразила, что это невозможно. — «Но разве она его знает? Кажется, я с ней о нем говорила прежде… Но ведь он сам мне сказал, что не знает ее. Мне показалось даже, будто его что-то тогда задело… Что же это? Почему тяжелая наследственность? Все он врет, конечно! Нет, я в нем не ошибалась: злой пошляк! Надо спросить, но незаметно…»

— …Нет, главное в жизни все-таки деньги. И даже не главное, а все, дорогой мой, все.

— Вот и он ведь как был богат, а теперь прямо голодает, — говорил о ком-то Нещеретов. Муся не сразу поняла, что говорят не о Брауне.

— Не очень тоже верьте. Их послушать: все были богаты, а от голода здесь еще никто не умер.

— Скоро начнут.

— Тогда и будем говорить, — победоносно ответила Елена Федоровна и просияла. В комнату вошел Мишель, в пальто, со шляпой и перчатками в руках. Он поздоровался с Мусей еще холоднее, чем его мать. У него вид вообще теперь был особенно сухой, почти злобный.

— Куда вы, Мишель? — восторженно спросила Елена Федоровна.

— Надо кое-что купить, — ответил он. Его послала мать в аптеку за новым лекарством для Жюльетт. Нещеретов заговорил с ним о политических новостях. Елена Федоровна смотрела на молодого человека с обожанием.

«Эта не меняется. Нашла свой идеал мужчины. А он принимает ее любовь, как должное, но без восторга, il se laisse aimer[273], — подумала, приходя в себя Муся. — Но у них равенство: они стоят друг друга. А у меня! Я отлично знаю, кто я перед ним! Но все-таки, как он мог сказать: «или послезавтра»?..»

— …Так вы думаете, что избрание Клемансо президентом обеспечено?

— Совершенно обеспечено.

— Какой удар для социалистов!

— Надеюсь, он свернет им шею! — сказал Мишель и в голосе его прорвалось бешенство. Муся удивленно на него взглянула. «Ах, да, Серизье!.. Вот за что, быть может, со временем заплатят румынские социалисты…» Мишель сухо поклонился и вышел.

— Ну, можно опять говорить по-русски, — сказала Елена Федоровна. — Так вы говорите, президентом республики будет Клемансо? А вы знаете, Аркадий Николаевич, что ваш Федосьев стал католическим монахом и удалился в какую-то пещеру?

— Я тоже что-то такое слышал. Мне давно говорили, что он впал в мистицизм. Но не мистический был мужчина.

На пороге появилась Леони.

— Жюльетт просит вас к себе. Только, пожалуйста, не утомите ее.

— От меня нижайший поклон.

— Она чрезвычайно вас благодарит за чудные цветы.

— Мадам сегодня, видите ли, в лунатическом состоянии. У нас столько поэзии! — сказала Елена Федоровна вполголоса, когда Муся вышла.

XXIX

Скрыть все дело от людей оказалось невозможно: сейчас же узнала консьержка, узнали аптекарь, домашний доктор, — было достаточно ясно, что знать будут все, кому только это может быть интересно. Жюльетт думала, что знает и Серизье, и в первые дни с ужасом ждала: что если он приедет с визитом, — так после поединка победитель оставляет визитную карточку в доме раненого. Серизье не приезжал, — это, очевидно, означало, что ее поступок не произвел на него никакого впечатления: напротив, он, наверное, очень польщен и грустно рассказывает об этом приятелям, которые в кофейне посмеиваются и над бедной девочкой, и над ее sacré Cerisier qui n’en fait jamais d’autres.[274]

Перед матерью и братом было особенно стыдно. Для других в ее поступке все-таки были и героизм и романтика (это полусознательное ощущение только и поддерживало Жюльетт). Но мать, а тем более брат, она знала, ни в каких ее поступках романтику оценить не могли. Когда они входили в комнату, Жюльетт обычно притворялась спящей или просто отворачивалась к стене (днем никогда не плакала, отводя душу ночью). Она ни разу ни единым словом не обмолвилась с ними о том, что произошло. Мишель был с сестрой так внимателен и деликатен, как никогда до того не был. Он мало выходил и большую часть дня проводил за работой у себя в комнате. Однако его участие, она чувствовала, сводилось к оскорбленной семейной гордости. Жюльетт была уверена, что брат ее презирает, — больше всего за то, что она осрамила семью. «И он прав, разумеется…» Все другие люди были настоящие враги, особенно те, которые приезжали с визитом и участливо расспрашивали об ее здоровьи. Единственное спасение от них было: прикидываться тяжело больной и никого не принимать.

Когда мать в первый раз ей сказала, что Муся хотела бы повидать ее, Жюльетт ответила решительным отказом. Она не думала, что Муся имеет отношение к ее несчастью. Но мысль о ней была неприятна Жюльетт, как разорившемуся человеку неприятно думать о богачах.

— Я слишком устала, мама, я не могу разговаривать с чужими людьми.

— Как хочешь, милая, — поспешно сказала госпожа Георгеску. Она тотчас насторожилась: уж не связана ли Муся с делом? Госпожа Георгеску страстно любила детей: Мишеля с легким оттенком пренебрежения, Жюльетт — без этого оттенка. Отчаянный поступок дочери поверг ее в совершенный ужас, она ничего не понимала: в ее время жили гораздо больше (у нее у самой молодость была довольно бурная), но никто с собой не кончал. То объяснение, что после войны пошли какие-то новые люди, в особенности новая молодежь, в обществе еще придумано не было. — Как хочешь, милая, но если кого принять, то, по-моему, все-таки ее: она приезжала чуть ли не каждый день и справлялась по телефону постоянно.

— Хорошо, я приму ее, но не теперь, а позднее.

— Разумеется, моя милая, когда ты захочешь…

Потом Жюльетт подумала, что Муся объяснит ревностью ее уклонение от встречи. «Да я и в самом деле ревновала, до того разговора на берегу моря…» Дня через два после того Жюльетт попросила мать сказать госпоже Клервилль, что будет рада ее видеть.

Она встретила Мусю приготовленной заранее ласковой, болезненной улыбкой и поздоровалась особенно слабым голосом, — этой слабостью Жюльетт инстинктивно защищалась от интимной беседы: хотела на свою слабость скоро и сослаться, чтобы положить конец разговору.

В комнате стоял легкий приятный запах одеколона и лавровишневых капель. Муся и совсем пришла в себя. Исхудавшее матово-бледное лицо, болезненный вид, блестящие измученные глаза Жюльетт поразили Мусю. Она быстрыми шагами подошла к постели больной и горячо ее поцеловала. Обе подготовили слова, с которых надо начать разговор, и обе этих слов не сказали.

— …Можно сесть к вам на постель? Я так рада вас видеть!…

— Я тоже…

Обеим стало легче. «Нет, она не враг, — подумала Жюльетт, — и, может быть, в самом деле есть искренние друзья…»

— …Но вы знаете, это вам идет. Вы прямо помолодели, а ведь вам это начинало быть нужным, — правда? Нет, я вас давно такой хорошенькой не видела! Это фарфоровое лицо! — смеясь, говорила Муся, твердо зная, что такие слова и на смертном одре радуют и утешают женщин. — Но как вы себя чувствуете?

Она говорила так, точно болезнь Жюльетт была совершенно естественной, именно этот тон облегчил их встречу. Жюльетт отвечала слабым голосом, больше потому, что так сказала первые слова. Но разговор уже ее не пугал: конечно, перед ней был не враг. «Да, она тут ни при чем… И мне не тяжело видеть ее…» Чтобы дать себе передышку, она спросила о Вите.

— Я была так поражена, когда мне это сообщили. Но он хорошо сделал.

— Господи! Почему хорошо? Что вы говорите, моя милая?

— Это был его долг.

— Ах, это был его долг! Я и забыла. Но если его убьют?

— Будь он тремя-четырьмя годами старше, его взяли бы на ту войну, как миллионы других молодых людей.

— Нет, эта железная логика! Я узнаю свою Жюльетт! — сказала Муся и вспомнила, что то же самое говорил когда-то Браун. Теперь мысль о Брауне была менее страшной. — Вивиан тоже мне было пояснил, что это был долг Вити. Я так на него прикрикнула, что он больше не настаивал. А вам я бы уши надрала, если б вы не были больны. Я просто ночей не сплю из-за этого поступка, а вы говорите, что он хорошо сделал!

— Меня однако удивила странная форма… Почему надо было бежать тайком от всех? У вас есть догадки?

— Никаких. Кроме той, что я никогда его не пустила бы.

— Этого, быть может, достаточно. Он ведь был в вас влюблен.

— И вы! Разве это было так заметно?

— Очень заметно… А почему: «и вы»?

— Нет, я так.

Муся покраснела. Жюльетт внимательно смотрела на нее. Муся вдруг почувствовала, что теперь можно перейти к Серизье: Жюльетт не оскорбится.

— Из-за чего вы отравились, глупая Жюльетт? — спросила Муся, кладя ей руку на плечо и смягчая мягким тоном и слово «глупая», и самый вопрос. Инстинкт ей подсказал, что лучше принять такой тон, будто речь идет о милой детской шутке. Жюльетт не оскорбилась. За пять минут до того ей в голову не могло прийти, что она может хоть одно слово сказать о случившемся с ней кому бы то ни было, а особенно Мусе. Теперь она принялась рассказывать и рассказала все, почти без утайки, почти без смягчений и прикрас.

Муся слушала разинув рот. Смелость, решительность этой девочки, ее откровенный, чуть только не бесстыдный и одновременно трогательный рассказ поразили Мусю — даже теперь, после случившегося с ней самой. В поступке Жюльетт было то, что Муся теоретически больше всего ценила в людях и чего в жизни она сама была почти лишена. «Ведь это для нас, женщин, заменяет войну, дуэли, авантюры, все, что так скрашивает жизнь мужчин, настоящих, и так украшает их… Но эта девочка — и Серизье, пожилой, плешивый, с брюшком! Право, в этом есть нечто патологическое. Мне он никогда не нравился, — совершенно искренно сказала себе Муся. — Браун тоже гораздо старше меня. Мы с ним вместе состаримся, и в этом тоже будет счастье: другое, тихое… Нет, что же тут сравнивать…» Душу Муси переполняла радость (это надо было тщательно скрывать): ей было очень жаль Жюльетт, но чувство жалости вытеснялось в Мусе тем, что собственный ее поступок и ее положение так выигрывали от сравнения, «Ведь если говорить о грехе (хоть это и глупо), то ее грех настолько постыдней! У меня он взял инициативу, и только мужчина может это сделать. Пойти к нему прямо, откровенно предлагаться я никогда, никогда не посмела бы. Бедная, милая Жюльетт, насколько ей хуже, чем мне!.. Она не видела, чего он требует от любви: как можно больше свободного времени и как можно меньше неприятностей… У него от ее визита останется приятное воспоминание… Как от обеда у Ларю… Все-таки как у Ларю…» Муся сразу стала прежней, — такой же, какой была два дня тому назад. Она слушала, старательно поддерживая на лице улыбку, которая приблизительно означала, что все это не имеет ровно никакого значения. Когда Жюльетт кончила, Муся снова ее обняла.

— Только и всего?

— Да, только и всего.

— И из-за этого вы отравились?

— Вы находите, что этого недостаточно? Это пустяки, да?

— Я не говорю, что это пустяки. Но травиться не стоило, — говорила, улыбаясь, Муся. Она решительно не знала, как обосновать свое замечание. «Сказать ей, что Серизье ее не стоит? Это оскорбительно. Сказать: „Перед вами вся жизнь, вы полюбите другого“, или что-нибудь еще, что говорят в таких случаях, — нет, глупо…» — Моя милая Жюльетт, в жизни каждой умной девушки есть или должен быть хоть один безрассудный поступок, лучше всего именно один. Это поэзия биографии. Но, право, жизнь такая радость, такое счастье, что безумие от нее отказываться даже из-за любви, — сказала она наставительно и тотчас подумала: «Се n’est pas une trouvaille[275], но сойдет»… Жюльетт смотрела на нее разочарованно.

— Уж будто такая радость? — подозрительно спросила она. Ей с самого начала показалось, что и в Мусе что-то переменилось. «Верно, это ее беременность…» Муся угадала ее предположение и опять покраснела. «В самом деле, я тогда в Довилле ей сказала, а о том она ничего не знает…» Внезапно ей передалась непостижимая зараза откровенности.

— Со мной тоже случилось большое событие, — сказала Муся нерешительно. Жюльетт беспокойно на нее глядела. — Я полюбила, Жюльетт.

Слова эти, неестественные, книжные, неприятно звучащие, «я полюбила, Жюльетт», тотчас ударили ее по нервам. Но отступать теперь было поздно. Жюльетт приподнялась на постели.

— Вы? Кого? — спросила она, забыв даже о слабом голосе. «Нет, разумеется, не его… Тогда она иначе меня слушала бы…»

Муся только что удивлявшаяся беззастенчивости Жюльетт, все рассказала о себе, — тоже просто и спокойно, только не назвала имени Брауна: говорила «один человек», «этот человек»… Ей рассказывать было много легче, она победила. Эту разницу Жюльетт тотчас почувствовала: «Кто? Кто это? Нет, конечно, не Серизье: было бы верхом цинизма, если б она рассказывала мне о нем. Верно, кто-нибудь из ее светских знакомых… Но что же ей сказать? — спрашивала себя Жюльетт совершенно так же, как перед тем спрашивала себя Муся. — Все-таки не поздравлять же ее с тем, что она изменила мужу!.. Какая сумасшедшая!..»

— Я рада за вас, — сказала она, без уверенности в голосе. Они посмотрели друг на друга и засмеялись: сами недоумевали, зачем понадобилась такая откровенность, но не жалели о ней. Теперь Муся могла, не задевая Жюльетт, сказать все, что полагалось: что перед ней вся жизнь, что она полюбит другого. Говорила она это поневоле так, как миллионер, приходя в гости к бедным, живущим в двух комнатах, друзьям, может им сказать: «Но у вас, право, очень уютно…» Все же слова Муси были приятны Жюльетт.

— …И, повторяю, вы так похорошели!

— Кто бы подумал!.. Но вы? Каковы ваши ближайшие планы? — осторожно спросила Жюльетт.

— Никаких! Я без всяких планов счастлива, как никогда в жизни, и ни о чем другом не думаю! — ответила Муся. Тон ее был такой, точно она в самом деле захлебывалась от счастья. Муся и Жюльетт разговаривали искренно, и все же одна преувеличивала свой восторг, а другая свое отчаянье. — Ни о чем не думаю, и не спрашивайте меня, ради Бога, моя положительная Жюльетт, — по прежней привычке сказала Муся, не подумав, что после попытки самоубийства не совсем подобает называть Жюльетт положительной.

— Меня мама везет на Ривьеру. Что если бы вам приехать к нам? С ним, разумеется, с таинственным незнакомцем, — пояснила Жюльетт, улыбаясь и подчеркивая интонацией неполное доверие Муси: имени незнакомца Муся ей все-таки не назвала.

— С ним к вам на Ривьеру? Это идея, — сказала тем же тоном Муся, словно это совершенно от нее зависело. «Боюсь, что он тотчас со мной на Ривьеру не поскачет. Да, завтра… Или послезавтра… Нет, конечно, у него сегодня неотложные дела. А как было бы в самом деле хорошо — не с Жюльетт и с Леони, конечно, но с ним поехать куда-нибудь далеко вдвоем!..»

Муся вспомнила, как когда-то, в Петербурге, в пору своей влюбленности в Клервилля, она дома вечером нашла в ящике стола листок пароходного общества, с изображением молодого человека и дамы — в креслах на палубе парохода, перед бутылкой шампанского в ведерке, с садами и замками на фоне… «Тогда я мечтала путешествовать с Вивианом. Я позвонила к нему по телефону в гостиницу, позвала его на банкет папы. Он сказал: „Я плохо говорю по-русски и мне так хочется сидеть рядом с вами“. Я ответила: „Если только будет какая-нибудь возможность…“ А теперь папа в могиле, а Вивиан…»

— Это идея, — повторила она, чувствуя холод в душе. — Когда вы едете?

— Как только я поправлюсь.

— Да вы совершенно здоровы.

— Докторам это виднее, — обиженно сказала Жюльетт. — Я кстати решила на Ривьере заняться подготовкой докторской работы.

— Господи! Жюльетт, вы будете доктором?

— По крайней мере, надеюсь. Но еще не знаю, на чем остановиться: на частном международном или на финансовом праве?

— Was ist das für eine Mehlspeise?[276] Так говорят в Вене. Ради Бога, не произносите таких страшных слов, все равно я ни одного права не знаю. — Муся чувствовала, что для Жюльетт ее ученость теперь утешение и что она думает о жизни, посвященной суровому труду. — Вдруг я приеду на Ривьеру мешать вам готовить вашу диссертацию.

— Вы думаете, что ваш муж…

— Он сейчас в Лондоне, — сказала Муся, как будто Жюльетт ее спрашивала об этом. — Быть может, он получит назначение в Индию.

— И тогда?

— И тогда… Я ничего не знаю, Жюльетт, ничего! Может быть, я съезжу с ним туда и вернусь. «В самом деле, это мог бы быть выход, если только он согласится на время отпустить меня», — подумала Муся. Недавняя мысль о том, что с ней случилась катастрофа, была теперь непонятна ей самой. «Все-таки, я комок нервов: да, беспрестанно перехожу от одного настроения к другому. Да, неврастеничка самая настоящая», — с некоторой гордостью сказала она себе; в их петербургском кружке принадлежность к неврастеникам молчаливо признавалась чем-то вроде патента на благородство. «Но как я хорошо сделала, что поговорила с ней!»

— Значит, вы не разойдетесь с мужем?

— Может быть, мы и разойдемся. Я не знаю! Не спрашивайте меня, милая, я ничего не знаю! Ничего, кроме того, что я безумно счастлива! — сказала она и, чтобы загладить неделикатность этих слов, обняла Жюльетт и поцеловала.

Обе они почувствовали, что любят друг друга и что им было бы тяжело расстаться. Муся внезапно прослезилась. «Нет, после того самое лучшее в жизни это моя дружба с ней, с Сонечкой, с Витей…»

— Какая я глупая!.. Ну, до свиданья, мой друг, я и так вас утомила. Ваша мама меня съест.

— Нет, посидите еще.

— Нельзя, нельзя.

— Мне было очень приятно с вами, Муся. Когда вы придете опять? Завтра?

— Завтра? Я не знаю, буду ли свободна. — Она смущенно кивнула головой. — Да… Но я все-таки приду и завтра. Если не вечером, то днем. Если не днем, то утром.

— Непременно. Приходите каждый день.

Жюльетт взяла со стола платок и поднесла его к глазам. Они обнялись опять.

XXX

Мудрый Картезий при встрече позвал к себе профессора Ионгмана, но дня не назначил и не ждал гостя. По своему обычаю, чуть не до полудня оставался он в постели, лежал с закрытыми глазами, изредка приподнимался на локте, брал со столика листок бумаги, карандашом, несколькими словами, записывал приходившие ему мысли и снова опускал голову на подушку, погружаясь в размышления. Это были его лучшие часы. Затем он оделся и перешел в те комнаты, которые служили ему лабораторией. Но только взялся за работу, как слуга доложил ему о приезде профессора Ионгмана. И хоть это означало потерю Доброй части дня, Декарт встретил профессора как самого дорогого друга; привык скрывать все свои чувства и видел в этом необходимейшую из добродетелей.

Тотчас распорядился об особых блюдах к обеду; не думал как многие, что для гостей никаких изменений быть не должно, пусть, мол, едят то самое, что каждый день ест хозяин дома. Он повел профессора по своей усадьбе, показал сад, вид на канал и на рощу, показал лучшие комнаты замка, показал лабораторную залу. О своих же в ней трудах сказал ровно столько, сколько было нужно из вежливости: не говорил с посторонними людьми о делах своих так подробно, точно дела эти должны были интересовать их, как его самого. Ибо во всем знал меру мудрый Декарт, и хорошо была ему известна, в большом и в малом, трудная наука жизни. Изысканья его заинтересовали профессора Ионгмана, — заговорил и профессор о своем научном труде, о том, какого пола оказалось большинство звезд. Картезий же помолчал, затем с ласковой улыбкой одобренья пожелал труду его успеха, но о своих работах больше не сказал ни слова и увел гостя в столовую.

За обедом закуски, блюда, вина, все было хорошо, хоть без чрезмерного обилия и роскоши. Только они двое и были за столом: хозяин и гость. И видно, подействовал на профессора Ионгмана дух дома мудрого Картезия, или развязало ему язык старое вино, или был он так взволнован встречей с людьми, с которыми свела его судьба в саду постоялого двора, — но говорил профессор долго, взволнованно и задушевно. Рассказал о поездке своей по Европе, изложил впечатление от событий в германских землях, перешел к Риму и остановился на деле Галилея. И когда рассказал об отреченьи старца на коленях, голос его задрожал и на глазах показались слезы: так было тяжело ему оскорбленье ума и достоинства великого человека. Не менее его был взволнован этой частью рассказа Картезий, хоть не любил Галилея и хоть еще с зимы знал все подробности римского процесса.

После обеда они вышли в сад и сели на скамейку у ключа, который шутливо называл хозяин ключом мудрости: здесь размышлял он о предметах высоких и важных, В саду профессор Ионгман закончил рассказ: сообщил подробно о своей встрече на постоялом дворе с убийцей Альбрехта Валленштейна, полковником Вальтером Деверу, и с женой его, племянницей им же убитого праведного человека. Вкратце рассказал он об этом еще раньше, как только приехал; теперь же высказал и свои скорбные мысли. С виду Деверу человек благодушный, — отчего благодушный вид у столь многих злодеев? Отчего вообще торжествует зло над добром? И не нужно ли, не нужно ли срочно, объединение лучших людей для победоносной борьбы со злыми?

И тут профессор Ионгман перешел к тому делу, ради которого приехал в гости к Декарту. Трудное это было дело, ибо, по уставу невидимых, ничего нельзя было сообщать о братстве людям, еще не принятым в его среду, — а как заинтересовать их братством, ничего о нем не сообщая? Приходилось начинать издалека, говорить и двусмысленно, чтоб можно было отступить благопристойно, когда бы мысль о братстве не увлекла того, кого надлежало опросить, или когда бы оказался он при расспросах неподходящим для братства человеком. Но, к счастью, все понимал собеседник профессора Ионгмана и таким же намеком дал он понять, что объяснять больше ничего не надо и что он теперь, как и раньше, не намерен идти в братство невидимых розенкрейцеров. Говорил же он лениво, медленно, раздельно, точно разговаривал с малым ребенком.

Вот что сказал профессору Ионгману мудрый Картезий:

«Объединение лучших людей для победной борьбы со злом? Да, это великое дело, величайшее из всех дел. Но нужно заранее обо всем договориться. Что есть зло? Можно ли с ним бороться? Есть ли хоть малая надежда на победу? Какое объединение людей должно способствовать победе?

Вы отвечаете: всякий знает, что такое зло. — Это неизвестно дикарям. Твердо это знают люди, переставшие быть дикарями. Но тех из них, что умудрены жизнью, снова тревожит сомненье. Вас потрясло: какой ничтожный человек убил великого Валленштейна! В этом лишь одна сторона истины. Многим ли отличался герцог Фридландский от своего убийцы? Поражено наше воображенье: темная ночь, потайная лестница в замке, окровавленный труп человека, долго наполнявшего мир шумом своего имени, блеском титулов и богатств. Поройтесь же в жизни Валленштейна, — сколько человек было расстреляно или повешено по его приказу? За преступленья? Чаще всего за то, что они называют дезертирством, — за неповиновение насилию их набора или, быть может, за нежелание убивать лютеран. Но людей этих казнили бесшумно, и не было ничего в их судьбе, что могло бы встревожить неразумно-восприимчивую душу поэта.

Не спрашиваю вас, за какую правду боролся погибший герцог. Моря крови пролиты подобными ему людьми для славы, для власти или просто для удовольствия. В этом Валленштейн не отличался от других владык мира. И будет доля истины, если я скажу: ничтожный Деверу убил Деверу покрупнее, — это все. Воображение, опаснейшее из человеческих свойств, выделило одно убийство из множества повседневных злодеяний, с которыми нечего делать труппе бродячих скоморохов.

Не говорите мне о добрых делах Валленштейна: вы не знаете добрых дел Деверу. Не всегда он насиловал женщин, не всегда резал стариков и, верно, недаром полюбила его племянница убитого им человека. Уверены ли вы, что ни разу в жизни Деверу не накормил голодного, не подарил игрушки ребенку, не плакал ночью, вспоминая свою грешную жизнь? Богатство же герцога Фридландского позволяло ему все виды роскоши, в том числе и роскошь душевную.

Однако я не отрицаю: есть доля правды и в ваших словах о нем. Что-то выделяло Валленштейна из немалой толпы ему подобных. Порою делал он то самое, что делал граф Тзерклас Тилли, — без этого не был бы возвеличен людьми, — но на Тилли он все же не походил, и нет в числе его подвигов Магдебурга. В пору мысли ленивой и стадной, окруженный людьми, не имевшими никогда обычая размышлять, герцог Фридландский думал по-своему, тронутый тем же сомнением, в котором и мы видим главную особенность нашего дела. Валленштейн был игрок и жизнь свою проиграл в кости. Погиб он, по-видимому, потому, что не хотел верить в случай; в звездах он искал закона для того, в чем законов нет и быть не может. И так ли уж само по себе малоценно впечатление, произведенное им на души людей? Вот передо мной не юноша — немолодой, поживший, занимающийся наукой человек умиляется над участью герцога Фридландского. Что ж, есть своя правда у поэтов и скоморохов: пусть до конца времен и занимаются они Валленштейном, как занимались Цезарем, Аннибалом, Александром, усердно истреблявшими их предков.

Нет, не ясно и не бесспорно, что такое зло. Предвижу ваше возраженье. Тайное братство лучших людей, о котором вы говорите, просветит мир новой, бескровной, разумной правдой, — в мире вашем отличие добра и зла никаких сомнений вызывать не будет. Пусть так! Но для установления вашего мира не понадобятся ли долгие столетия, исполненные зла, подобного которому не сохранила человеческая память? С легким, очень легким сердцем принимает на себя за это ответственность братство лучших людей. Не скрою от вас: в трудных человеческих делах я побаиваюсь всякой новой правды. Но та правда, которая при первом своем появлении выражает намеренье осчастливить мир, внушает мне смертельный, непреодолимый ужас. Палачей всегда приводили за собой пророки. Ибо все они были и лжепророками — для значительной части людей.

Вы хотите переделать Деверу? В самом деле это главная наша задача. Но подумайте о том, как ее решить, и не говорите, что решите ее скоро. Деверу ходил когда-то в звериной шкуре, теперь ходит в латах, — каков будет его следующий наряд? За три тысячи лет он не очень изменился, — ведите же на тысячелетья счет и вы, надеющиеся на изменение нашего душевного состава. Говорю «нашего»: ибо и во мне, и в вас, поверьте, сидит Деверу.

Борьба со злом! Не будем заблуждаться: зло, творимое человеческими руками, лишь песчинка в общем зле мира. Пусть Деверу палач, он вместе с тем и жертва: Деверу умрет, как умер Валленштейн. Чего стоят его преступления, чего стоят зверства всех исторических преступников взятых вместе по сравнению с нашим общим основным несчастьем! Вы отвечаете на это: эликсир вечной жизни. И я еще недавно надеялся, что проживу пятьсот лет. Но для научных поисков не нужно входить ни в какое братство. Теперь я больше этого не ищу. Вот луч солнца отражается в воде моего ключа. Мне известны законы его отраженья. Через тысячу лет любой школьник будет знать в тысячу раз больше меня. Мир же станет тогда еще непонятнее, — даже если не спрашивать, зачем он существует. Немного поняли мы в мире до сих пор и немного поймем еще. Чем больше будем знать, тем понятнее все будет глупцам, тем непонятнее умным и тем тяжелее. Быть может, мы и откроем эликсир вечной жизни. Но некоторым из нас тогда придется искать от него противоядия.

Этих признаем вольноотпущенниками смерти. Страшно заглянуть им в пропасть, но трудно и отвести от нее взгляд: манит она, и голова кружится. Что тяжелее преодолеть этим людям: радость бытия или тягу к бездне? Говорят, что душа наша в теле словно в клетке птица. Всегда ли стоит птица клетки? Тяжело необычной птице расставаться с клеткой, и велика, беспредельно велика мука выбора. Пожалеем же о людях, потерявших любовь к жизни, еще больше пожалеем о тех, которые ничего не желают оставлять непостижимой воле рока. Худо в мире и с роком, но без него было бы еще много хуже.

Вы со мной не согласны. Это естественно: никому в мире не по пути ни с кем, нет дорог совершенно параллельных. Ограничьте же задачу и устав общества, которое вы хотите создать, или не зовите меня в это общество. Говорю без гордыни и без насмешки. Никто из живших до меня людей не верил крепче, чем я, в мощь и в права разума. Я не отказываюсь и сейчас от этой веры, но фанатиком разума я не буду: этого не стоит и он.

Кто посмеет смотреть свысока на великого Галилея? Мне ли не сожалеть об его участи: мысли его и мои мысли. Но то, что он сказал, сказал он либо слишком рано, либо слишком шумно. Осудившие его люди невежды перед ним в науке о звездах. Но он перед ними невежда — в науке о людях.

Земля вращается вокруг Солнца, это важно. Но еще гораздо важнее то, что вращается она очень скверно. Как бы в конце концов ни вращалась вокруг Солнца одна грязная кровавая лужа! И Галилею, и мне приятно разгадывать бесчисленные тайны звезд. Однако, если вследствие разгаданных нами тайн, Деверу ворвется сюда в сад, перережет мне горло и швырнет мой труп в этот ключ, я признаю свою жизнь не слишком у дачной. Что ж делать: вдруг, благодаря открытиям Галилея, окончательно рехнется Деверу.

Почему рехнется? Эта связь не обязательна, но вполне возможна. Скажем правду: Галилей подкопался не только под ученье Птоломея. Его преемники отберут у Деверу главное и не дадут ему взамен ничего. Вы негодуете? Нет, я не предлагаю прекратить изучение тайн вселенной. Знаю, что на каждую разгаданную тайну появляется десять неразгаданных. Но слишком велики эта радость, это счастье, чтобы мы с Галилеем могли от них отказаться! Отрицать же я не могу: Деверу без наших открытий обошелся бы, как и они обходятся без него. Галилей им интересовался чрезмерно.

Вы говорите, что в человеке исконно добро; зло только наносное начало, созданное дурными учреждениями мира. Можно сказать и обратное: человек неумен, человек низок, человек в особенности слаб, и спасают нас от Деверу только вековые учреждения мира, как бы плохи они ни были. Вывод из обоих преувеличенных утверждений будет в сущности один и тот же. Люди, любующиеся глупостью и низостью людей, тупые моральные самоубийцы. Кому этот мир не нравится, тот в любую минуту волен уйти в другой: незачем отравлять жизнь себе и товарищам по сомнительному несчастью. В месте же общественном, как эта планета, надо вести себя по правилам. Настоящий человек верен себе и в разбойничьей берлоге, и в доме умалишенных, хоть по мере возможности следует держаться подальше от разбойников и от сумасшедших.

Роскошь собственной правды я держу про себя: не говорю людям того, что о них думаю: Bene vixit bene qui latuit.[277] Стараюсь и думать об этом возможно реже. Жить мне десять лет, двадцать лет, — один миг, — я не употреблю его на составление коллекции уродцев. Вы хотите улучшить мировой порядок? Сделаем каждый порознь усилие для достижения этой великой цели. Но пока она не достигнута, благоразумно ли кричать на перекрестках улиц, что мировой порядок отвратителен?

Я сердечно благодарен каждому человеку, который не собирается меня зарезать. Деверу не исключение, а правило. В нас живут черные души наших предков. Сил, хоть немного обуздывающих Деверу, хватит на века, их не хватит на тысячелетия. О нет, я говорю не о кострах и не о карах! Мудрость, правда, предписывает обращаться к худшим побужденьям человека, но это отнюдь не значит, что у него нет побуждений лучших. Поверьте, и у Деверу есть высшая правда. На нее посягать мне запрещает совесть. И если придется сделать выбор, я скажу: пусть лучше солнце и дальше вращается вокруг земли…

Миллионы людей живут в той вере, в которой, по воле случая, родились, и считают ее единственной истинной верой. Быть может, это не делает чести их уму; это делает большую честь их сердцу. Вы хотите создать новую религию. Как республиканцы в политике, вы в области неизмеримо более трудной желаете заменить наследственное начало выборным. Знайте же твердо: вы начинаете великую вековую войну, по сравнению с которой покажутся бескровными войны, вызванные пугливой крошечной реформой Лютера. У крови с мыслью нет общего мерила, поэтому и спорить здесь не приходится. Я примкнул бы к вам, если б вы по времени были первые. Я примкнул бы к вам, если б за верой вашей было триста лет жизни. Так как их у вас нет, разрешите мне держаться веры моего короля. Переделывать мир наскоро у меня охоты нет, — не люблю спешной работы.

О, тяжелы, тяжелы великие, веками неподвижные тела! Грузно и страшно их внезапное паденье! Знаю, что Галилей, его преемники и ваше братство создают мощный таран. Чувствую, что и с моим именем будут связывать начинающуюся на наших глазах борьбу. Между тем, я не хотел ее, я считал ее гибельной, я предостерегал гонителей ваших, как предостерегаю вас. Не скрывайте же хоть от себя: для борьбы, для кровавой борьбы создается ваше братство. Но подкапываясь под чужую веру, вы подкапываетесь и под вашу собственную: Деверу долго разбирать не станет. Борьба эта самоубийственная для обеих сторон, — для вас, быть может, больше, чем для ваших противников, и не потому, что во всем, от возраста до размера и уверенности обещаний, они имеют преимущество перед вами: нет, и одержав полную победу, на стотысячном по счету преемнике Галилея вы погибнете от равнодушия и скуки. Большинство людей живет без всяких мыслей, стоящих этого слова, и здесь ничего худого нет. Опаснее те, что раздавлены одной мыслью. Их тоже довольно много в мире. Из них выходят и члены вашего братства, и его ненавистники. Ни с теми, ни с другими мне не по пути. Вы спрашиваете о выходе. Он был бы для руководителей мира в единении честных людей всех верований, в прочном, искреннем союзе для работы, которой всем хватит надолго: для вековой работы над медленным, очень медленным улучшением черной природы Деверу. Союз предполагает взаимные уступки, он допускает для каждой стороны возможность держать кое-что про себя, он ставит обязанность бороться и с застоем, и с разрушеньем. Истинный, чуждый фанатизма, разум разрушает мало и неохотно, твердо зная, что имеет возможность разрушить решительно все.

Но, разумеется, я себя не обольщаю: это иллюзия, чистая иллюзия. В вопросе же о каждом из нас в отдельности общего решенья нет. Мой выход вы видите: вот перед вами ключ. Кто может, должен спасаться бегством на высоты, подальше от Деверу и даже от Газенфусслейна. Bene vixit bene qui latuit. Предлагаю свой выход и вам: вспомните, что вы еще не решили вопроса о поле некоторых звезд.

Вижу, что этот выход вам не нравится. Вы нашли свою опасную игрушку: грозный братский таран для разрушения того, что разрушать не надо. Вам скучен мой совет, и тишина высот не прельщает вас. Я сожалею об этом. В пещере пророк Илья услышал голос, призывавший его взглянуть на лицо Господне. И была буря, раздирающая горы и скалы, но не в буре был Господь. Потом было землетрясенье, но не в землетрясении был Господь. После землетрясенья был огонь, но не в огне был Господь. А затем услышал Илья веянье тихого ветра. И в веяньи тихого ветра был Господь! Только тогда Илья закрыл лицо плащом своим и вышел, наконец, из пещеры…»





…Из пещеры вылетел аэроплан с шведским флагом и понесся на очень большой высоте к огоньку, который зловеще дрожал, надвигаясь все ближе. Всем хотелось, чтобы аэроплан тут же упал и разбился. Особенно этого хотелось человеку во френче, в высоких желтых сапогах. «Гут, гут», — сказал он, и Федосьев ответил «Jawohl»[278]. Из аэроплана вышел Бергер, он же мосье Берже, управляющий гостиницы «Палас», и сообщил: «Один персон желайт…» Рядом с ним был невысокий, толстый, желтозубый человек. Дарья Петровна выбежала навстречу, подала ключ и сказала с почтительной улыбкой, что девушки были, да ничего, придут опять. Следователь Яценко сердился, а Федосьев, напротив, был очень доволен. Огонек резал глаз все неприятнее. Толстый человек Говорил входившим девушкам «будем знакомы», весело смеялся и объяснял, что терпеть не может музыки — «неприятный шум», — однако, если девушки любят, то пусть механическое пианино играет, но веселенькое, — а это дрянь, и только русские купцы любят за шампанским душещипательную музыку, — но впрочем ему все равно, а вот средствице пора принять. Все тоже очень смеялись, и толстый человек сказал, что старость не радость, за веселую жизнь надо платить… Платить же надо по очень простой формуле… Шопен после взятия Варшавы называл Бога москалем. Федосьев же в своей пещере рассердился и написал злое письмо, на которое надо так же ответить… В формуле этой одна молекула кислоты приходится на две… на две молекулы калия. Какой же атомный вес калия? Но сначала надо отправить «Ключ»… Он брошен в Зимнюю канавку… Там страница о богине Кали, покровительнице кладбищ, и Муся Клервилль будет читать. Она хочет сыграть эту самую сонату, где все: и та грязь, и кладбища, и калий… Атомный вес его 39,04… Да, кости выброшены, выпал туз, игра сыграна. Теперь бегство… Огонь нестерпимо разросся, стал жечь… — И вдруг случилось непостижимое: один мир, за секунду до того ясный, логический, связный, стал совершенной нелепостью, появился другой, мучительный и тоскливый, — тот, из которого нужно уходить…

Над изголовьем постели горела лампа, Браун, засыпая, забыл потушить ее. Он весь трясся мелкой дрожью, стараясь вспомнить, что ему снилось. Сел, надел туфли, вышел в лабораторию, — в вытяжном шкапу были приготовлены и банка с цианистым калием, и колба, и дважды пробуравленная пробка с воронкой, с хорошо оплавленной отводной трубкой. Вернувшись в спальную, он снова лег, хоть знал, что больше не заснет, — принятая накануне огромная доза снотворного дала все, что могла дать: несколько часов беспокойных идиотских видений. «Кажется, Гамлет боится, что там будут сны. Надо бы сказать обратно, оттого и страшно, что там ничего не будет, даже идиотских снов… Во всяком случае, в последний раз спал в этой жизни…»

За окном было темно. С кровати, за садом, над крышей выходящего на улицу дома, была видна одинокая звезда. Трудно было сказать, какое время: вечер, глубокая ночь, предрассветный час? И долго еще Браун лежал в постели, вздрагивая под теплым одеялом, в тысячный раз думая все о том же. Рассуждение было неопровержимое. Случился удар, настоящий удар, — несколько раньше, чем бывает обычно, — но ведь и жил на своем веку больше, чем живет большинство людей. «Да, за это надо платить, — но и за умственную работу также: одна плата и за то, и за другое! Был первый удар: тот врач — менее невежественный, чем другие, — так, не стесняясь, и сказал: первый удар. Потом будет второй удар, — все как полагается, полуидиотизм, идиотизм, смерть…

С этим спорить не приходилось, но рассуждение все натыкалось на одно и то же: «Правильно, однако отчего именно сегодня?» — «И завтра будет то же самое». — «Да, но можно еще подождать». — «Ждал, ждал, пора и перестать. До вчерашнего дня было оправдание: „Ключ“. Теперь книга окончена». — «Можно бы подождать ее выхода». — «А потом можно будет подождать откликов… А вот, он, второй, не ждет… Да и не это одно, и не в этом, быть может, плавное. Да, совпадение во времени, своего рода предустановленная гармония: душа износилась одновременно с телом: износилось дряхлое тело, — человек умирает; износилась дряхлая душа, — человек кончает с собой. Достойнее было бы, если б было только последнее, — а то выходит: faire de nécessité vertu[279]… Другие убивают себя из-за любви, из-за разорения, от угрызений совести, от позора или «в состоянии аффекта». У меня ничего этого нет: если б не удар, было бы самоубийство в чистом виде, можно было бы взять идейный патент…» Он сердито усмехнулся и взглянул на часы. К удивлению своему, увидел, что уже половина девятого. На дворе стоял холодный туман. «И отлично: в такую погоду и уходить всего лучше… Да, да, вольноотпущенник смерти…»

Радуясь собственному равнодушию, он брился, купался, одевался: не было никакой причины не делать того, что полагалось делать утром. Затем позвонил. Хорошенькая горничная — не та, которую видел Витя, а новая — принесла чай: не было никакой причины не пить чаю. Горничная сообщила, что с утра очень холодно: она, пожалуй, предпочла бы, уж если мосье так любезен, поехать в Медон, к своим, в другой раз. — «Нет, в другой раз мне будет трудно отпустить вас, — ответил Браун, — ведь я сказал вам, что сам уезжаю…» — «Прошу мосье меня извинить: мосье мне не говорил, что уезжает». — «Я не сказал? Значит, я забыл. Да, я уезжаю до четверга». — «Тогда я, конечно, поеду сегодня. Но, значит, надо уложить вещи мосье?» — «Нет, не надо, я сам все сделаю. Вы только оставьте у консьержки ваш адрес, на всякий случай». — «Разумеется. И если мосье будет что нужно спешно, то можно позвонить по телефону в бистро, рядом с домом моей матери, нас всегда оттуда вызывают, это стоит только пять су…» — «Отлично, отлично, благодарю вас…» — «Я оставлю мосье номер телефона бистро…» — «Лучше и номер оставьте у консьержки». — «Пусть только она позвонит, и я через два часа буду здесь, если не раньше… Мосье хотел дать мне денег». — «Да, денег, я хотел вам заплатить за два месяца вперед». — «Мне столько не нужно: у мосье деньги будут вернее, чем у меня», — сказала с улыбкой горничная, поглядывая на него исподлобья. — «Но я уже приготовил для вас, не надо ничего менять». Горничная поблагодарила и взяла деньги, соображая, что по дороге зайдет в сберегательную кассу: все-таки за два месяца это может составить тридцать или даже сорок су. — «Не надо ничего менять», — повторил Браун. Она взглянула на него с легким удивлением (позднее всем рассказывала, что сразу заметила неладное: мосье в это утро был совсем не такой, как всегда).

Когда входная дверь за горничной захлопнулась, Браун перешел в кабинет, сел в кресло и выдвинул из письменного стола ящик. Еще с вечера назначил: сжечь бумаги, — хоть в этом собственно надобности не было. В среднем ящике, кроме бумаг, оказались револьвер, коробка с патронами, кусочек сургуча, посеребренная ручка для пера с концом в виде разрезного ножа. И долго он смотрел на перо и все не мог вспомнить, где приобрел эту дешевенькую вещицу и почему хранил ее в ящике. На неровно сплавившемся конце сургуча повисла бородка. Браун зажег спичку, поднес к ней сургуч. Бородка растопилась, чернея зажглась и, с дымом, горящей каплей упала на кожу стола. Спичка обожгла пальцы. Браун вздрогнул, потушил огонь, и что-то далекое, радостное, оставшееся от детских лет, напомнил ему запах сургуча. «Жаль уходить… Душа износилась, все так, но еще пожил бы… Ах, как жаль!..»

Затем он пододвинул кресло к камину и принялся бросать в огонь одну связку бумаг за другой. Подумал со слабой улыбкой, что в действии этом есть что-то тургеневское: «перед смертью он сжег письма женщин». В ящике действительно были и письма женщин, и счета, и квитанции, и рукописи научных работ. Он все сжег с одинаковым равнодушием.

До отхода поезда оставалось еще почти два часа. Но делать больше было нечего: вся программа на утро была выполнена. «Да, адрес монастыря», — вспомнил он и разыскал письмо Федосьева. Оно лежало не в ящике, а в деревянной коробке на столе. С досадой заметил, что забыл об этих, последних по времени, письмах. Браун записал: rue d’Auge. Раздражение поднялось в нем снова. «Вот уж именно, l’habit ne fait pas le moine[280]: не вытравил в себе ни политического деятеля, ни даже сыщика. И как все глупо! Пожалуй, не стоит и ехать. Ну, да как было решено, все равно, не надо ничего менять…» Он бросил в камин и письма из деревянной коробки.

Быстро пробежал последнюю главу новеллы. Положил один экземпляр в карман, другой добавил к папке, на которой было написано «Ключ». Аккуратно запечатал папку в огромный толстый конверт, надписал адрес, заполнил желтую квитанцию заказного письма и несколько минут внимательно, с удовольствием, следил за тем, как высыхают на конверте чернила. «Теперь, кажется, все? Разве „Федона“ почитать?..»

У книжных полок он стоял долго, позабыв, что ему было нужно. «С книгами связано много радости, много гордости за свою породу, благодарю, благодарю от всей души… Вот скоро присоединится и „Ключ“. Сколько будет жить? Двадцать, тридцать лет? Здесь многие проживут меньше. Те, что выдержали столетье, наперечет. Наберется и десяток тысячелетних. Но и им скоро конец, темп все ускоряется, надвигается такое наводнение книг, такая лавина печатной бумаги, что самая громкая литературная слава станет чистой фикцией: дай Бог запомнить одни имена, где уж тут будет читать! Это, верно, не помешает умным людям будущих веков так же тратить всю жизнь на писанье, как делали многие из нас…» Вспомнил, что ему нужен был том, разыскал томики, но «Федона» среди них не оказалось. «Досадно. Так и не буду до вечера знать, есть ли бессмертие», — подумал он, сам удивляясь странному гону своих чувств: точно все он спорил с какими-то воображаемыми обманщиками, — из тона этого больше не мог выйти. Взглянул опять на часы: рано. «Да, так как же бессмертие? Разве в энциклопедическом словаре спешно навести справку…» Браун в самом деле взял том словаря и вернулся к столу. Дрожь опять у него усилилась. «Беспоместные дворяне»… «Бессилие половое — см. Анафродизия»… «Бессмертие» — вот, вот, оно самое. «Бессмертие, т. е. существование человеческой личности, в какой бы то ни было форме, и за гробом — представление весьма распространенное и встречающееся на всех ступенях человеческой культуры, хотя…» «Нет, я тебя спрашиваю не об этом». Он заглянул в конец статьи. «При современном состоянии науки следует признать, что если до сих пор и нет прямого философски обоснованного доказательства в пользу идеи бессмертия, то с другой стороны нельзя также подыскать такого доказательства против нее…» Да, это очень ценный вывод!..» Вдруг у него подступили к горлу рыданья. «Позор, позор», — сказал он вслух, стараясь сохранить тон беседы с обманщиками. Браун поставил на место том словаря, заглянул в лабораторию, вынул из шкапа банку с белыми кристаллами, посмотрел на нее у окна. «Богиня Кали, богиня Кали, как глупо», — пробормотал он. Затем он надел пальто и вышел.

XXXI

Носильщик подбежал к автомобилю и отошел разочарованно, увидев, что никакого багажа нет. Браун разыскал кассу. У окошечка он не сразу вспомнил, куда именно едет. Кассир смотрел на него с нетерпением. — «Какого класса?» — спросил он, услышав, наконец, название города. — «Первого», — сказал рассеянно Браун. — «Прямой или обратный?» — «Обратный, пожалуйста…» Браун остановился у киоска, купил газету, направился к перрону, все точно вспоминая, как путешествуют люди.

На указанном ему пути уже стоял роскошный коротенький поезд. Слышалась английская речь. У первого вагона провожали какое-то важное лицо. Группа людей столпилась вокруг высокого господина в необыкновенной дорожной шапочке и в превосходном новеньком пальто. Господин что-то говорил двум журналистам, почтительно записывавшим его слова в книжечку. «Же не рэвьендрэ па? Пуркуа же не рэвьендрэ па? Же ревьендрэ»[281], — сказал господин. Браун пошел дальше. Вдруг сзади его окликнул голос.

— Профессор! Александр Михайлович, мое почтение.

Браун оглянулся. К нему подходил Нещеретов. Они поздоровались.

— Куда изволите ехать? Тоже в Америку?

— Нет. Вы в Америку?

— Не я. Мой хозяин.

Господин в необыкновенной шапочке перевел с журналистов глаза на Брауна, приятно улыбнулся и отделился от провожавших его людей. «Я сейчас вернусь», — бросил он журналистам внушительным тоном, как бы запрещая им уходить до его возвращения. — «Oui, maître»[282], — сказал журналист, пряча книжечку и дуя на руки от холода.

— Вы знакомы? — спросил Нещеретов.

— Как же, мы встречались в Питере, — небрежно ответил Альфред Исаевич. — Вы в Америку, профессор?

— Нет.

— Жаль. Надеялся на приятного попутчика. А я на «Атлантик» и прямо в Нью-Йорк.

Разговор продолжался две минуты, но дон Педро успел сказать, что его вызвали в Соединенные Штаты по телеграфу, что он едва получил порядочную каюту на «Атлантике», да, пожалуй, и не получил бы, если б американский посол не был так любезен и не позвонил лично в контору общества.

— Вы его не знаете? Это мой большой друг, милейший и любезнейший человек. Если вам к нему что нужно, распоряжайтесь мной, профессор, — с чувством сказал дон Педро.

— Благодарю вас.

— Вы понимаете, что я мог бы обойтись и без кабин-де-люкс на «Атлантике», но американским репортерам показаться иначе, — сейчас же потеряют уважение. Вы, быть может, спросите, зачем нам с вами уважение американских репортеров, — смеясь, добавил Альфред Исаевич, — мне из него действительно не шубу шить. Но надо было считаться с интересами дела, ведь дело многомиллионное… Вы, верно, уже слышали? Я свожу Францию с Соединенными Штатами.

— Альфред Исаевич затеял суперфильм, — пояснил Нещеретов.

— Дэ… — Дон Педро теперь как-то особенно произносил слово «да». — Супер не супер, а фильм будет не из последних. Я, видите ли, профессор, решил всецело посвятить себя этому делу. Надо, надо очистить кинематограф от пошлятины, теперь надо больше, чем когда бы то ни было: именно он и создаст то взаимное понимание между народами, о котором мечтает Америка. Он же и приобщит к культуре сотни миллионов людей, — произнес с силой Альфред Исаевич и подумал, что это надо сказать журналистам. Носильщик, странно вывернув назад руки, подкатил тележку с великолепными чемоданами. За ним бежал, с видом необычайно озабоченным и значительным, молодой человек тоже в новеньком и удивительном пальто. — Сдал большой багаж? — спросил дон Педро. — Это мой секретарь, дальний мой родственник, юноша выдающихся способностей, хочу сделать из него человека в нашей бранше, — сообщил он Брауну и простился. — Очень буду рад поболтать с вами в поезде, профессор. Может, вместе позавтракаем в вагон-ресторане? А теперь покоя нет от журналистов, даже на вокзале меня преследуют!.. Дэ… Месье, кэске ву вуле анкор савуар? Дэмандэ, дэмандэ.[283]

— Vos pro jets, maître[284], — сказал журналист, снова вынимая книжечку.

— Вуаля. Жэ вэ ву раконтэ…[285]

— Переезд-то каков будет при этой милой погодке, — сказал Нещеретов. — Вдруг потонет, и ни тебе гения, ни тебе суперфильма.

— А вы не едете? — повторил свой вопрос Браун.

— Нет, мне куда уж! Провожаю хозяина, — ответил Аркадий Николаевич, подчеркивая последнее слово с явным самобичеванием. — Получает тридцать тысяч долларов и тантьему[286], — добавил он вполголоса с насмешливой улыбкой, — относившейся не то к малому, не то к большому размеру платы: тридцать тысяч долларов составляли для Нещеретова прежде совершенно ничтожную цифру, а теперь чуть ли не богатство. — Главное, впрочем, тантьема. Порядочную может заработать деньгу. Ну, прощайте, профессор, хозяин ждать не должен.

Он поспешно отошел, подавляя вдруг поднявшуюся в нем злобу: ему хотелось на прощанье сказать хозяину, что он, Альфред Исаевнч, никакой не гений, а мелкий невежественный, влюбленный в себя репортер, что его суперфильм дрянь и что американский посол не знает даже его фамилии. Но сказать это было невозможно. «Не то, не то», — говорил себе Нещеретов, стараясь успокоиться: он знал, что в таких чувствах к людям ничего, кроме муки, не было; относительное спокойствие было в чувствах прямо противоположных, хоть и они успокаивали не всегда и ненадолго.

XXXII

Несмотря на ранний час, уже горели фонари. Длинная скучная улица шла с легким уклоном вверх. По сторонам одинаковые ветхие трехэтажные дома с худыми, бедными, тускло освещенными лавками. Браун рассеянно вглядывался в вывески. «Comité d’action artisanale de Calvados»…[287] Это, вероятно, товарищи… Вот и маленькое утешение: о товарищах больше ничего никогда не буду слышать. «Jouber, cordonnier»… «Episserie Savary»…[288] Та ли еще улица? Да, rue d’Auge…» Ему сначала показалось странным, что монастырь выстроен в столь сером, непоэтическом, безотрадном месте, «А впрочем, так и должно быть: если в душе ничего нет, то не поможет и „берег живописного озера“… А кто в самом деле ищет уединения, благочестия, „созерцательной жизни“, тому внешняя поэзия не нужна. Чем будничнее, тем, должно быть, и лучше: ты здесь посозерцай, по соседству с кальвадосскими товарищами…» И так странно, неестественно ему показалось, что Сергей Федосьев оказался в монастыре, в маленьком нормандском городе, что, быть может, здесь пройдут его последние годы… Впереди, высоко, горел огонек. Браун долго шел, рассеянно на него глядя. Вдруг он остановился пораженный, вспомнив свой сон. «Это огонь монастыря? Нет, просто фонарь…» Огонек горел как будто посредине мостовой, вспыхивая дрожащей звездочкой. «Все вздор, — сказал себе Браун, — самый обыкновенный фонарь…» Пошел дальше, стараясь туда не смотреть; но изредка, вопреки своей воле, все же бросал взгляд вверх: огонек, приближаясь, становился ярче. «Все вздор… Да, жалкая, убогая улица… Очень холодно, — вздрагивая думал он. — Да, не стоило приезжать… После разговора я зайду в кофейню, надо выпить грога: тоже в последний раз… С ним мы пили коньяк в Паласе… Что же он тут делает? Как проходит его день? Не круглые же сутки созерцательная жизнь? Что делает по вечерам? Или вот так, как я, тоскливо бредет по этой скучной улице, смотрит на этот фонарь?..» Огонь теперь горел близким, неприятным, почти ослепительным светом.

По правой стороне показался длинный, идущий уступами, забор. Браун догадался, что это началась монастырская усадьба. За забором уютно мигали огоньки. Тот огонь не имел к монастырю отношения. «Самый обыкновенный фонарь… Казался посредине потому, что загибается улица… Сейчас увижу Федосьева. Как спросить? О чем разговаривать с ним? Он и не ждет меня, — писал: „приезжайте весной…“ Не объяснять же, что мне откладывать неудобно. Он предложил бы мне свою пещеру, для этого главным образом и писал… У тех, „при современном состоянии науки“, есть и с одной стороны, и с другой стороны, — у него официально никаких сомнений быть не может. Его пещера со всеми удобствами, хоть на вид казалась еще жестче, еще тоскливей моей. Но при нашем с ним сходстве, при изомерии, — как могут быть разные пещеры? Вот сейчас и выясним», — равнодушно думал Браун, подходя к огромной коричневой двери с глазком, с почтовым ящиком. Он позвонил. Огонь исчез за уступом стены.

Ничего не было слышно. Браун позвонил опять. На стене была надпись: «Eau de la ville»[289]. «Да, обыкновенно, просто, без условной поэзии, так и должно быть…» За дверью послышались неторопливые шаги. Что-то мелькнуло у глазка. Дверь отворилась. На пороге показался старый монах, в коричневой, дважды перевязанной веревкою рясе, с умным, спокойным, добродушным лицом. Браун поклонился. В ту же секунду он услышал издали звуки пенья.

— Что вам угодно? — ласково спросил монах.

— Нельзя ли увидеть… Федосьева? — сказал Браун, неясно вставив что-то перед фамилией. Монах попросил его войти. Обстановка передней была тоже самая простая, будничная, не поэтическая. Звуки пенья стали слышнее: вероятно, где-то в соседнем помещении происходила спевка хора. Браун прислушался. Мелодия показалась ему знакомой. Слышны были и слова, — не латинские, а французские: «Ayez pitié de l’angoisse de tant de cæurs affligés…»[290] — разобрал Браун. Он только теперь с неловким чувством заметил, что по дороге усиленно настраивал себя на иронический тон. «Нет, все это очень просто, хорошо, даже величественно. Никакой поэзии и не надо…»

— Его сейчас нет, — ответил монах. — Вы могли бы повидать его завтра утром, в приемные часы.