I
О революционном трибунале Французской революции человек, имевший к нему близкое отношение, сказал: «В нем все было преступно, вплоть до председательского колокольчика». То же самое можно, разумеется, сказать о «Военной коллегии Верховного суда СССР». Естественно, что московские процессы вызывают в памяти дела того трибунала. Сходство, однако, преувеличивать не надо: оно преимущественно психологическое и бытовое.
Литература о «чрезвычайном уголовном суде, образованном в Париже 10 марта 1793 года» и более известном под названием Революционный Трибунал, велика. Главное изложено в старом шеститомном труде Анри Валлона. Назову еще книги Кампардона, Дюнуайе и двух смертельных врагов: Ленотра и Флейшмана
{58}. Но и эти, и другие историки, конечно, использовали лишь небольшую часть документов, сохранившихся в Национальном архиве. Число этих документов исчисляется на десятки, а то и на сотни тысяч. Останется ли такое же обилие материалов от праведных трудов Ульриха и Вышинского? Не думаю. Сами они воспоминаний, вероятно, не напишут, как не написал их ни один из деятелей французского революционного трибунала: не до того было, и хвастать было нечем, и, главное, конец пришел так быстро, так неожиданно...
От главного героя революционного трибунала, от прокурора Фукье-Тенвиля, осталось немногое: очень неполный сборник (вернее, конспект) двадцати его обвинительных актов (остальные еще не напечатаны); три записки, написанные им в тюрьме в свою защиту; один старый мемуар, составленный им задолго до революции (в 1776 году); пометки на полях бесчисленных документов архива. В 1828 году на аукционе в Париже известный коллекционер Вальферден купил за 322 франка 20 сантимов мебель, утварь и некоторые бумаги знаменитого прокурора. Еще через 80 лет неизвестный любитель приобрел за 2200 франков подлинник распоряжения о его казни. Сравнительно не так давно, в 1870 году, в столетнем возрасте скончалась последняя подсудимая революционного трибунала, госпожа де Бламон. Она была приговорена к смерти в 1794 году; вследствие ее беременности казнь была отсрочена — Робеспьер пал до того, как она разрешилась от бремени; ее спасло девятое термидора. С нею ушел последний человек, видевший своими глазами «самого кровавого из деятелей революции, залитого кровью тысяч неповинных жертв».
Фукье-Тенвиль родился в 1746 году в деревне Эруэль, вблизи Сен-Кантена. Отец его был не то очень богатый крестьянин, не то не очень богатый помещик. Как многие мелкопоместные землевладельцы того времени, он имел претензии на знатность и подписывался «Фукье де Тенвиль, сеньор Тенвиля, Фореста, Эруэля и других мест». Частицу «де» пристегивал к своей фамилии в пору монархии, даже в начале революции, и будущий прокурор парижского революционного трибунала. Так, впрочем, поступали и другие деятели той эпохи, не исключая Робеспьера и Сен-Жюста. Часто поступали так и разбогатевшие люди в других странах: многие нынешние немецкие, голландские, шотландские аристократы стали «фонами», «ванами», «маками» в восемнадцатом веке, в порядке несколько самочинном. Отношение к этому было благодушное: дело житейское. Еще сравнительно незадолго до того при французском и при испанском дворах серьезно обсуждался вопрос, может ли король носить парик, сделанный из волос человека, не принадлежащего к дворянскому сословию: не унизит ли это и не осквернит ли его особу? Но в обществе уже говорили о «породе» иронически. Вольтер и Бомарше делали свое дело; оба они, кстати сказать, тоже пользовались дворянской частицей, с точно таким же правом, как Фукье-Тенвиль.
О молодости будущего революционного деятеля нам почти ничего не известно. Он рано потерял отца; с матерью был в отношениях не очень нежных. Учился он в хороших школах, затем поступил на службу к известному в те времена судебному деятелю Корнюлье, 28 лет от роду получил разрешение вести самостоятельно дела
{59} и купил должность прокурора в Шатле.
Так называлась низшая судебная инстанция Парижа. Учреждение это было сложное и громоздкое. Механизм его действия нам теперь нелегко понять. В Шатле состояло 55 советников, 13 «людей короля» (имевших право говорить ему при представлении: «Государь, мы ваши люди»), 48 комиссаров, 235 прокуроров, 385 конных приставов и т.д. Прошло то время, когда Омер Талон говорил Людовику XIV: «Ради славы короля мы, прокуроры, должны быть не рабами, а свободными людьми. Достоинство короны измеряется качествами людей, которые ей служат». Во второй половине XVIII века прокуратура общественного значения не имела. Должность прокурора считалась почетной, приносила немалый доход в виде пошлин от дел и при продаже расценивалась довольно дорого. Фукье-Тенвиль за нее заплатил 32 400 ливров. Часть этих денег ему дала мать; другую часть он достал взаймы. Вскоре после этого он женился на своей дальней родственнице, за которой получил шесть тысяч ливров приданого. Брак был приличный, но не блестящий.
Фукье-Тенвиль очень нравился женщинам. Он был недурен собой. Современники отмечают его «статную фигуру, густые черные волосы, высокий лоб», «взгляд острый, проницательный, беспокойный и весьма изменчивый». Один из современников, Дезессар, довольно известный в XVIII веке издатель, бывший в молодости адвокатом и, вероятно, хорошо знавший Фукье-Тенвиля
{60}, пишет о нем: «Он особенно любил балерин, щедро раздавал им деньги и, по слухам, не раз из-за них познавал горькие плоды разврата».
Жила семья прокурора не богато, но и не бедно. Ленотр где-то откопал описание обстановки их квартиры из пяти комнат, за которую Фукье-Тенвиль платил 1200 ливров в год. Тут книжные шкафы розового дерева, диваны и кресла, крытые утрехтским бархатом, два ломберных стола, стол для игры в триктрак и т.д. В воскресенье уезжали за город с друзьями, с родными, с детьми — у них было много детей. Брак все же был не очень счастлив, по-видимому, из-за супружеской неверности Фукье-Тенвиля. Через шесть лет жена умерла; друзья обвиняли мужа в том, что он свел ее в могилу. Но, кажется, ничего, кроме его «измен», они в виду не имели.
Несколькими месяцами позднее Фукье-Тенвиль женился вторым браком на молодой девице из небогатой дворянской семьи. Не много мы знаем и о второй его жене; известно только, что она была бесконечно предана мужу и сохранила ему верность до его страшного конца. Приданого за ней было десять тысяч наличными и «платья, белья, вещей, рухляди» на тысячу двести ливров. Поразительно число деловых бумаг, описей, инвентарей, протоколов, остающихся от рядовых французов: мы знаем в точности, сколько сорочек, шелковых и шерстяных чулок, вееров было у жен Фукье-Тенвиля, — многое такое хранится в архиве вместе с трагическими документами, о которых мне придется говорить дальше.
Второй брак был как будто счастливее первого. Впрочем, образцовым мужем Фукье-Тенвиль не стал. Больше о нем в ту пору, кажется, ничего сказать нельзя. Он вел, главным образом, мирные гражданские дела, но, работая в Шатле, видел, конечно, всякое. С уголовными преступниками там не церемонились. До нас дошли описания тюрем, истязаний, пыток, тщательно регламентированных читавшими Вольтера чиновниками. Историки революционного трибунала описывают лишь последний период в жизни Фукье-Тенвиля. Следовало бы для беспристрастия упомянуть и о той школе жестокости, которую он прошел в Шатле.
Несмотря на свойственные ему трудолюбие, энергию, знание дела, репутация у него была в прокуратуре неважная. Что именно ему ставилось в вину, неизвестно, но Фукье-Тенвиля не любили и не считали «своим». Некоторые виды французской магистратуры и в наше время проник нуты духом корпоративным, традиционным и иерархическим. Государственный совет, кассационный суд или счетная палата во Франции и теперь представляют собой учреждения аристократические и довольно замкнутые. В пору монархии прокуратура, основанная в XIV веке, была, несмотря на продажу должностей, настоящей кастой. Вероятно, Фукье-Тенвиль был для нее и недостаточно богат. Он зарабатывал довольно много, добился выделения ему некоторой части отцовского наследства, однако вечно нуждался в деньгах. Прослужил он прокурором девять лет. Затем, по неизвестным причинам, продал свою должность приблизительно за такую же сумму, за какую ее приобрел.
Черта в психологическом отношении любопытная. Этот человек, отправивший на эшафот французскую королеву, издевавшийся над ней во время ее судебного процесса, ежедневно отправлявший на казнь самых знаменитых и высокопоставленных людей Франции, до конца своих дней сохранил что-то вроде благоговейного отношения к деятелям старой прокуратуры. Он, быть может, и ненавидел этих людей, девять лет смотревших на него свысока, но как будто признавал в них существа особой породы. «Прокуратура!» Так называлось когда-то в залах французских судов место между столом судей и адвокатской скамьей, отводившееся королевским прокурорам. Слово это, отмененное революцией, но сохранившееся в фигуральном смысле до наших дней, в глазах Фукье-Тенвиля было до конца его жизни окружено ореолом. Думаю, что и в истории нашей революции можно было бы найти сходные трагикомические явления.
Расставшись с Шатле, он стал заниматься какими-то неопределенными делами, по-видимому, частной адвокатской практикой. Репутация у него и тут была нехорошая. Нет, однако, никаких оснований считать Фукье-Тенвиля нечестным человеком в денежном отношении. В пору, когда он был одним из самых могущественных людей революционной Франции, взяток он не брал. Говорили, что его можно было подкупить другим: сохранились рассказы, будто женщины отдавались ему, чтобы спасти своих близких от эшафота. Но в продажности его, кажется, никогда не обвиняли и враги. Умер он совершенным бедняком — без гроша, в самом буквальном смысле слова.
Революция застала его уже немолодым человеком. Фукье-Тенвилю шел сорок четвертый год — по тем временам чуть только не старость: почти все знаменитые деятели революции были значительно его моложе. По принятому и тогда выражению, он «примкнул к революции с энтузиазмом». В действительности ни на какой энтузиазм этот холодный, замкнутый, загадочный человек был, думаю, не способен. Примкнул он к революции потому, что к ней примкнули почти все. Фукье-Тенвиль не был ни баловнем, ни жертвой старого строя; но ему, как почти всем, старый строй очень надоел.
Он говорил, что «участвовал в штурме Бастилии». Может быть, и привирал: ружье, пика, топор были для него вещи самые непривычные, — где уж было человеку на пятом десятке лет штурмовать парижскую крепость. Если бы он в самом деле ее штурмовал, то прославился бы тотчас; между тем в первые три года революции о Фукье-Тенвиле ничего слышно не было. По-прежнему он занимался неопределенными делами и нуждался еще больше прежнего. Первое упоминание о нем в протоколах якобинского клуба я нашел лишь в 1793 году (заседание 12 марта, т. V, стр. 84).
10 августа 1792 года монархия Бурбонов пала. Дантон стал министром юстиции, Камиль Демулен — генеральным секретарем министерства. Через десять дней после этого Фукье-Тенвиль вспомнил, что состоит с Демуленом в родстве, и написал ему письмо с просьбой о каком-либо месте. «Вы знаете, что я отец большого семейства и что я беден, — писал он. — Мой 16-летний сын, понесшийся (добровольцем) к границе, стоил и стоит мне немалых денег. Надеюсь на вашу давнюю дружбу и на вашу любезность. Остаюсь, дорогой родственник, ваш смиренный и покорный слуга Фукье, юрист» («homme de Joi»).
– Ага, тятька, попался! – и, сверкая пятками, помчалась к землянке.
Вскоре оттуда появилась Наталья. Настька спешила за ней.
– Какие с нас кости Иванова баба просит? – спросила мужа Наталья.
Если он счел нужным при подписи указать свою профессию, то, вероятно, и родство, и «давняя дружба» были не слишком близкими. Однако просьба его была исполнена — эта любезность стоила Демулену головы. Мысль о революционном трибунале уже «носилась в воздухе». Тацит говорил (и тот же Демулен цитировал его изречение): «Только глупые деспоты прибегают к мечам: настоящее искусство тирании заключается в том, чтобы вместо мечей пользоваться судьями».
Егор вспомнил и рассказал.
– Будь они неладны с причудами-то! Вот дочка прибежала и орет в голос, что Анга велит кости отдать, а то, мол, тебя зверь погубит.
– Собаки-то грызли, а Иванова тетка видела. Она говорит, если костей не отдашь, то и Ивана и тебя, обоих вас, медведь задерет, – прерывающимся голосом выговорила Настька.
II
– Слушай их, дочка, больше! – молвил Егор. – Это Иван шутит…
Глаза у девочки прояснели.
Бабы собрали оставшиеся кости и отнесли Анге, недоумевая, зачем они ей понадобились.
Потом уж Иван, посмеиваясь, признался, что, по здешним понятиям, съевши медвежье мясо, следует кости зверя закоптить и снести в тайгу.
В начале 1793 года, вскоре после казни Людовика XVI, военное положение Франции резко изменилось к худшему: в Бельгии, в Голландии революционные войска начали терпеть неудачи в борьбе с могущественной коалицией. Одновременно вспыхнуло восстание в Вандее. Начинались уличные волнения в городах. «Франция превратилась в осажденную крепость», — сказал Барер.
– Этим он как бы отпускается обратно, чтобы еще раз нагулял мяса и приходил опять. Так тут гольды понимают, – объяснял Иван. – Уж такой обычай… Я о вас же беспокоился.
– Да-а… Ишь ты! – удивлялись мужики, опять не беря в толк, дурит Иван или сам верит. – Еще раз чтобы… А коптить-то зачем?
В этих условиях член Конвента, протестантский пастор Жанбон Сент-Андре, бывший капитан корвета, будущий барон Наполеоновской империи, предложил создать «для борьбы с изменниками, заговорщиками и контрреволюционерами» суровый чрезвычайный суд. Поддержал это предложение знаменитый юрист Камбасерес, будущий принц и герцог Пармский, главный автор ныне действующего во Франции законодательства. За чрезвычайный суд стоял и Давид, — нет такого злого дела в истории Французской революции, к которому не имел бы близкого отношения этот великий художник. Жирондисты решительно возражали, быть может, предчувствуя, что и им не миновать нового суда. «Вы хотите создать инквизицию!» — воскликнул один из них. Конвент колебался. Пламенная речь Дантона решила дело: революционный трибунал был создан. Ровно через год тот же Дантон сказал в тюрьме: «В этот день по моему настоянию был создан революционный трибунал — прошу прощения у Бога и у людей!..» Через три дня ему отрубили голову.
– А коптить-то – это, однако, вроде как шкуру обратно на него надевают. Теперь нас с тобой, Егор, может медведь задрать.
Бердышов смотрел хитро, но не улыбался.
«Вина его такова, что нужно начинать с казни», — говорил кардинал Решилье. По сходным соображениям некоторые французские историки и теперь оправдывают создание революционного трибунала. Луи Блан прямо писал, что в той политической обстановке он был государственной необходимостью. «Военная коллегия Верховного суда СССР» и этого сомнительного оправдания ни в какой мере иметь не будет: советская Россия войн не ведет, и, уж во всяком случае, с 1921 по 1933 год ей никакая внешняя опасность не грозила.
– Охотники! Конечно, может быть, и есть у них такой обычай, – сказал Егор, когда Бердышов ушел. – А может, и чудит Иван.
Все эти разговоры про здешние обычаи и про разное колдовство шаманов и шаманок ему не очень нравились: он опасался, что Иван сам не верит, а чего-то крутит. В то же время Егор старался найти свое место и оправдание всякому здешнему понятию.
В СССР суд был образован очень просто. Сталин, слава Богу, знает свою немногочисленную «Военную коллегию»: знает и «армвоенюриста» Ульриха, и «кор-военюриста» Матулевича, и «диввоенюриста» Иевлева, и государственного обвинителя Вышинского. Французский революционный трибунал был создан в порядке случайном и, надо сказать, довольно бестолково. Избирались судьи и присяжные Конвентом, членам которого и было предложено называть имена кандидатов. Кто хотел, называл кого хотел, — вероятно, выкрикивал первое приходившее в голову имя казавшегося ему подходящим человека. Затем происходило голосование: люди, очевидно, голосовали на веру, совершенно не зная, за кого голосуют. Так как большинство членов Конвента были провинциалы, то и называли они чаще всего провинциалов, своих земляков. Неизвестно было, согласятся ли принять должность избранники, и, действительно, очень многие отказались. Бывало и так, что предлагавший не знал адреса своего кандидата; многих избранных потому не удалось известить о выпавшей на их долю чести; возможно, что некоторые из них умерли, не узнав, что они были избраны судьями или присяжными революционного трибунала. Во всем этом была первобытная наивность, совершенно несвойственная советским учреждениям.
– Как-никак, а без ружья, Кондратьич, тут не прокормишься, – говорил Федор. – Надо бы и тебе винтовку купить, вместе бы на зверей зимой пошли.
– Надо бы, конечно, – задумчиво соглашался Егор.
«Общественным обвинителем»
{61} был избран некий Фор, получивший 180 голосов. Он отказался. За ним по числу голосов (163) следовал Фукье-Тенвиль. Он не отказался. Если судить по цифре голосовавших за него членов Конвента, бывший прокурор Шатле теперь уже был довольно известен в парижском политическом мире. Еще за несколько месяцев до того Фукье-Тенвиль, по протекции Камиля Демулена, был назначен в уголовный суд, созданный для разбора дел, связанных с переворотом 10 августа. Суд этот просуществовал недолго: почти все подсудимые погибли во время сентябрьских убийств 1792 года.
Он понимал, что охота тут будет большим подспорьем. Но сам он шел на Амур за землицей, пахать пашню и сеять, а не зверей ловить, и здешний порядок жизни перенимать не хотел и поддаваться никому из-за охоты не собирался. Становиться охотником он не желал. Он даже ружья не купил, хоть и мог бы сделать это, если собрал бы все гроши и поднатужился.
Вероятно, Фукье-Тенвиль с первых дней всячески старался проявлять рвение. Это было ему необходимо. У него были грешки: работа в Шатле, дворянская частица, оказавшаяся в новых обстоятельствах не радостью, а горем. Кроме того, однажды, за несколько лет до революции, Фукье-Тенвиль ни с того ни с сего написал оду в честь Людовика XVI. Она заканчивалась словами:
Он шел в Сибирь землю пахать и без своего хлеба не представлял будущей жизни ни для себя, ни для детей, когда они подрастут. По его мнению, охотник был чем-то вроде бродяги, если у него не было пашни.
А Егор хотел осесть на новом месте крепко, прочно, трудом своим доказать, что он не боится самого тяжелого дела, что не на кисельные берега и не на соболей надеялся, когда шел сюда. Он даже радовался, что рубит такой густой лес и корчует такие страшные пеньки.
Под отеческой властью
Он не был суеверен, не признавал ни леших, ни ведьм, ни чертей, не был и набожен, хотя и молился. Но казалось ему, что чем больше тут положит он сил, чем трудней ему будет, тем лучше будет жить его род, поэтому не жалел он себя. Он желал подать пример и другим людям, как тут можно жить.
Этого миролюбивого короля
«Конечно, почему бы и не поохотиться на досуге? – думал он. – Здесь в самом деле грехом было бы не ловить зверей, если они сами подходят чуть не к избе».
Но бегать за ними и надеяться детей прокормить промыслом он считал позором. В жизни, полагал он, хорошо можно делать только одно дело, хотя бы и другие удавались.
Франция приобрела новый блеск,
Несмотря на большую бороду, Егор был еще молод: ему недавно перевалило за тридцать – он женился рано, – и он со всей страстью хотел потрудиться. Упреки в несуразности и лени, которыми допекали его на старых местах богатые мужики, пустое; хотя и богатеи были теперь за тридевять земель и казались Егору ничтожными, но зло к ним осталось до сих пор – так они его обидели в прежнее время, так глумились, – и он хотел построить тут жизнь, которая была бы крепка и свободна. Своим трудом он воевал против старых врагов и их злой дури.
Наша любовь к нему равна его благодеяниям.
ГЛАВА ТРИНАДЦАТАЯ
«Наша любовь к нему равна его благодеяниям»! Этот стих в устах человека, отправившего на эшафот вдову и сестру короля, производит впечатление и теперь, через полтораста лет. Думаю, что ни один великий поэт так не сожалел о неудачном, случайно напечатанном, недостойном его пера произведении, как скорбел об этих стишках новый прокурор революционного трибунала. Никто ему о них не напоминал, но добрые люди помнили. Вот ведь и г. Вышинскому до поры до времени не напоминают о его отнюдь не большевистском прошлом. Однако и он, верно, понимает, что на Лубянке добрые люди все, все помнят. Может быть, потихоньку на всякий случай составляют и «досье»?
С каждым днем все холоднее и злее становились ветры. На реке день и ночь бушевали седые валы, омывая песчаные косы.
Еще в сентябре на сопках появилась осенняя желтизна. Ветры гнали из тайги шелестящие вороха красных и желтых листьев. В октябре ударили первые морозы, выпал обильный снег.
«Чрезвычайный уголовный суд», вскоре принявший и официально название революционного трибунала, за время своего существования не был чем-то однородным и постоянным. Почти все в нем менялось: и законы, которые он применял, и характер его судопроизводства, и состав судей, заместителей, присяжных, и степень суровости приговоров. В этом отношении наша революция вполне напоминает французскую. Я описывал в свое время, по личным воспоминаниям, благодушный «революционный трибунал», заседавший в 1918 году в Петербурге, в великокняжеском дворце, судивший графиню С.В.Панину, Л.М.Брамсона, других общественных деятелей и чаще всего приговаривавший подсудимых к «общественному порицанию». Нельзя не признать, что этот суд весьма мало напоминал нынешнюю «Военную коллегию».
На реке появились ледяные забереги; сопки побелели, и река между ними казалась огромным черным озером. Вскоре шуга зашуршала о забереги, и даже в сильные ветры волн на реке не стало.
Погода стояла переменчивая: то начиналась заверть – снегопад с диким крутящим ветром, снегом застилало лес и реку, видны были только кромки заберегов и черные окраины вод; то день выдавался тихий, из тумана проглядывало солнце, а в воздухе стоял по-морскому сырой амурский холод.
Французский революционный трибунал никого не присуждал к общественному порицанию и в первое время своего существования. Он начал со смертного приговора. Молодой роялист Гюйо де Молан был арестован 12 декабря 1792 года в Бур де ла Эгалите (так назывался тогда Бур ла Рэн); у него нашли два паспорта и роялистскую кокарду. В ту пору еще действовал упомянутый выше уголовный суд, предшественник революционного трибунала. Вероятно, этот суд приговорил бы подсудимого к нескольким годам тюрьмы. Но на свое несчастье, Гюйо де Молан возбудил ходатайство об отсрочке процесса; вероятно, думал, что не сегодня-завтра «чепуха» кончится и восстановится нормальная человеческая жизнь. Ходатайство его было уважено, скоро тот суд перестал существовать, и дело перешло на рассмотрение революционного трибунала! Гюйо де Молан был приговорен к смертной казни.
Исподволь наступала зима. Бердышов предсказал, что первая половина ее будет пуржливая и падут глубокие снега. Сам он после хода кеты иногда уходил с собаками белковать на ближние горы в кедровники. Жена его, оставаясь дома, чинила зимнюю одежду, делала меховые обутки, самоловы на зверей, готовила оружие к зимнему промыслу, вытачивая железные наконечники для стрел и копий.
Кузнецовы заканчивали устройство зимовки для коня и коровы. Около своей землянки, большой, просторной – не чета барабановской, – они выкопали в береге широкую яму, укрепили в ней стены жердями и перегородили надвое. Сверху закрыли накатником и дерном, устроили вход с деревянными задвижками, чтобы зверь не подобрался ночью.
Существовал в 1793 году журнальчик «Карающий меч», теперь большая библиографическая редкость. Его редактор, некий дю Лак, человек, по-видимому, не вполне нормальный, посещал систематически заседания суда, провожал осужденных на место казни и затем все описывал в своем издании, на обложке которого изображена была гильотина. Этот дю Лак оставил нам описание первого разбиравшегося в революционном трибунале процесса. По его словам, когда судьи вынесли смертный приговор, все заплакали: и они сами, и присяжные, и публика. «Но вскоре священные и важнейшие интересы Республики осушили и истощили эти слезы...» Гюйо де Молан был казнен. Слезы были, конечно, крокодиловы. Верно, однако, то, что в первое время революционный трибунал соблюдал видимость правосудия. Подсудимым давалась возможность защищаться, вызывались и выслушивались свидетели защиты, дело обсуждалось внимательно, часто выносились оправдательные приговоры. Потом все совершенно изменилось, и революционный трибунал превратился, по выражению Олара, в «бойню».
III
Наталью и бабку заботила Буренка. Корова была нестарая и смирная, но либо как следует не раздоенная, либо испорченная: молока давала мало, так что не хватало ребятишкам, а один сосок совсем не доился. Наталья предполагала, что вымя запустили на барже, где за коровами нехотя ухаживали каторжанки.
Наталья следила за выменем, старательно раздаивала, надеялась оживить сосок. Старуха прикладывала к вымени припарки.
Ударили трескучие морозы. Встал Амур. Над его широкими торосистыми просторами мели сухие леденящие юго-западные ветры. Дни установились солнечные и жгучеморозные. Тоска брала Наталью, когда поутру глядела она из своего маленького оконца на ледяные долины реки. Еще по осени время от времени, весело посвистывая, проплывали мимо поселья пароходы, шли баркасы, везли товары, сплавлялись запоздалые баржи; солдаты и кандальники пели над тихим Амуром заунывные родные песни.
На месте укрепления, воздвигнутого Юлием Цезарем на берегу Сены, столетиями строился дворец французских королей, впоследствии ставший Дворцом правосудия. Писатель XIV века, описывая этот дворец, говорит, что «в нем правосудие ученых докторов исполняет восторга и умиления людей невинных и праведных. Но много тоски и горя приносит оно людям злым и нечестивым».
Теперь за окном была безлюдная снежная пустыня; редко-редко промчится под черными обрывами дальнего берега гольд в длинных низких санях, запряженных собаками.
Наталья старалась не смотреть на реку. Страшная стужа, казалось, сожжет, заглушит все живое. Идет зима, нет у семьи ни муки, ни молока, и даже ружья нет у Егора. Мало теплой одежды: все износилось, изорвалось, надо бы делать новое.
Революционный трибунал занял два главных зала этого знаменитого дворца, с которым связана вся история Франции. Первоначально он обосновался лишь в так называемой Grand chambre. Это был огромный, плохо освещенный тремя окнами зал, считавшийся в течение нескольких столетий одной из главных достопримечательностей Парижа. На стене висело «Распятие», приписываемое то Дюреру, то Ван Эйку. Новый хозяин, Фукье-Тенвиль, изменил в зале не очень много: поставил, кажется, бюст Брута, повесил «Декларацию прав человека» и велел устроить для публики шедшие ступенями скамейки. Затем, по мере расширения деятельности трибунала, к нему отошла и вторая достопримечательность дворца: зал св. Людовика, в котором слушались самые громкие уголовные и политические дела французской истории, от процесса трупа Жака Клеманна
{62} до дела об ожерелье королевы.
Наталья кляла казну: словно в насмешку, доставили зерно. А как его молоть? Но женщина не смела опускать руки. Она знала: если отступится, все погибнут.
Кроме двух главных залов, трибунал занял множество других комнат. Кабинет Фукье-Тенвиля находился в башне Цезаря, по-видимому, в той комнате, которая была кабинетом Людовика Святого. Речи же свои, в том числе и речь против Марии Антуанетты, он произносил на том месте, где Людовик XIV сказал: «Государство — это я!» Вероятно, эти исторические воспоминания доставляли общественному обвинителю Фукье-Тенвилю удовольствие, которого лишен государственный обвинитель Вышинский.
Хлеб, муку и зерно крестьяне тратили понемногу. Мука почти у всех кончалась, а ручных жерновов у переселенцев не было. Надо было подумать, как молоть доставленное на барках зерно.
Были, разумеется, отдельные комнаты у председателя революционного трибунала, у судей, у присяжных. Председателем в первое время был Монтане, тоже бывший королевский чиновник. Потом его заменили другие лица. Менялись и присяжные. Преобладали среди них, особенно под конец, простолюдины: плотники, лакеи, парикмахеры, портные; но были и образованные люди, ученые, как доктор Кабанис, аристократы, как маркиз Антонель, человек любопытный, или другой маркиз, Монфлабер, все гда, впрочем, выступавший под революционным псевдонимом «Десятое августа» (по дню падения монархии). Был некоторое время присяжным заседателем 23-летний ученик Давида Франсуа Жерар, впоследствии кавалер чуть ли не всех императорских и королевских орденов Европы, наполеоновский барон и любимый портретист Людовика XVIII, который называл его «самым умным человеком Франции». Знаменитый художник очень не любил вспоминать о том, что имел отношение (впрочем, весьма недолгое) к революционному трибуналу, отправившему на эшафот родню всех его будущих заказчиков и поклонников. Биографы барона Жерара тоже избегают упоминаний об этом. Но из песни слова не выкинешь.
Егор наладил ручную мельницу: он выпилил из крепкой лиственничной чурки пару одинаковых кругляшей, набил в них осколки изломанного чугуна, выдолбил желобки и приделал ручку. Ребятишки глаз с отца не сводили. Между кругляшами, как между жерновами, перемалывалось зерно. Егор молоть обучил ребят. Работали Петрован, Настя и Васютка. Чтобы приготовить муки на квашню, ребятишкам приходилось ворочать деревянные жернова целый день.
Должно быть, юного художника соблазнило жалованье присяжных. Они получали по 18 ливров в сутки — на эти деньги тогда еще можно было хорошо жить. Фукье-Тенвилю был назначен большой оклад: 8000 ливров в год. Кажется, значительная часть этих денег уходила на вино. Не будучи пьяницей, ненавидя пьяниц, прокурор в ту пору сам стал пить. Без вина обойтись ему было бы трудно. Уж очень много «тоски и горя приносил он людям злым и нечестивым».
Как ни дорога была мука, а Наталья решила делать корове болтушку.
Каждое утро по морозу шла она в коровник, разгребала глубокие снега деревянной лопатой. Буренка мычала радостно, чувствуя, что сквозь сугробы пробивается к ней хозяйка, несет корм. Открывалась дверь. Жаркий мокрый воздух с запахом навоза ударял в нос.
IV
Наталья гладила корову, чистила ее бока в грязных завитках шерсти, садилась у вымени и, вытирая его насухо, трогала соски. Молоко струйками ударяло в подойник.
По утрам в коридорах революционного трибунала обычно появлялся осанистый человек, в темном, на все пуговицы застегнутом сюртуке и в цилиндре, — едва ли не он и ввел в моду эту шляпу (впрочем, отличавшуюся по форме от нынешнего цилиндра). Во Дворце правосудия его все знали в лицо — и, должно быть, при его появлении отшатывались в сторону. Это был, по мрачно каламбурному выражению Демулена, le représentant du pouvoir executif: парижский палач Шарль Анри Сансон, приходивший за инструкциями к Фукье-Тенвилю.
Вдруг она заметила, что из глухого соска также сочатся капли молока, едва надавишь и оттянешь его пальцами. Вот и ударило струйкой, с визгом.
Радость охватила женщину. Сосок раздаивался! Боже ты мой! Неужели корова выправится?
Васька и Настя выгребали навоз, стелили корове сухую траву. Петрован за перегородкой ссорился с Саврасым. Наталья, идя домой, взглянула на реку – ледяная пустыня уже не пугала ее сегодня так, как прежде: ведь корова-то молока прибавила!
Он принадлежал, как известно, к семье палачей итальянского происхождения, «работавшей» в Париже с 1688 года. Все известные уголовные и политические преступники Франции за два столетия, от Картуша до Ласенера, от шевалье де ла Барра до Лувеля, были казнены членами семьи Сансонов. При старом строе члены этой семьи получали очень большое жалованье (16 тысяч ливров в год) и пользовались некоторыми непонятными привилегиями: так, например, имели фамильный склеп
{64} в церкви св. Лаврентия. Но народ относился к ним с ужасом. Поэтому правительство в 1709 году запретило им жительство в Париже: они поселились за городской чертой. Это были люди отверженные, водившие знакомство только друг с другом; сыновья парижского палача женились на дочерях палачей провинциальных. Иногда Сансоны отдавали сыновей под вымышленными фамилиями в школы, но, если дело выяснялось, детей из школы выгоняли. Так было и с Шарлем Анри Сансоном. Он еще в отрочестве с ужасом убедился, что всякая другая дорога в жизни для него закрыта, что ему придется стать палачом, подобно отцу и дедам. По отзыву немногих знавших его людей, Шарль Анри, в молодости пытавший и колесовавший осужденных, а на старости их гильотинировавший (пытку отменила революция), был «чрезвычайно добрый, кроткий, привлекательный человек», щедро раздававший милостыню тем бедным, которые им не гнушались. Тон, одежда, манеры у него были в высшей степени джентльменские, и со своими клиентами он всегда бывал изысканно любезен: так, отвозя Шарлотту Корде на эшафот, предостерегал ее от толчков телеги и советовал сидеть не на краю, а посередине скамейки
{65}.
С каждым днем корова стала давать больше молока. По утрам Наталья приносила дымящийся подойник. Ребятишки наедались досыта, и взрослым стало хватать.
Революция пыталась несколько облегчить положение этих отверженных людей, вероятно, исходя из мысли, что если можно пользоваться их услугами, то нельзя относиться к ним как к зачумленным. Член Конвента Лекинио, на ходясь в миссии в Рошфоре, публично обнял палача и пригласил его к себе на обед. Сорока годами позднее сын Шарля Анри, последний палач из рода Сансонов, часто появлялся в театрах (где неизменно вызывал сенсацию), принимал в своем особняке байронических лордов, которым показывал гильотину, был хорошо знаком с Бальзаком, с Александром Дюма и не раз обедал с ними у писателя Аппера, очень щеголявшего дружбой с парижским палачом. Бальзак и Дюма расспрашивали последнего Сансона о его «ощущениях во время работы», об их «семейных традициях» и т.д.
Темнело рано. Дети долго рассказывали сказки, потом укладывались спать. Шумел ветер в лесу. Женщины чинили одежду при свете лучины.
Детям кажется, что теперь ничего не страшно: есть жилье теплое, ветер не продует, есть зерно, молоко… Корова в тепле. Такой ветер и стужа, а отец закрыл ее, завалил крышу. Ребятам представляется, что корове и коню в эту холодную, злую полночь так же тепло и уютно, как им самим. Они тесней жмутся друг к другу.
Фукье-Тенвиль не шел так далеко, как Лекинио: не обнимался с палачом, не звал его в гости, но поддерживал с ним корректные отношения. Сансон приходил к нему, повторяю, за указаниями: сколько будет клиентов? У палача были только две повозки, на каждой помещалось человек семь или восемь. Между тем иногда приходилось казнить сразу 50—60 осужденных. В таких случаях Сансон нанимал добавочные извозчичьи телеги: платил по пятнадцати франков и оставлял на чай пять. На процессе Фукье-Тенвиля товарищ прокурора Камбон спросил его: «Как же вы могли заказывать с утра телеги, не зная, сколько человек будет приговорено к смертной казни?» На этот неудобный вопрос Фукье-Тенвиль, видимо, ничего не мог ответить и только пробормотал: «Это было из-за недостатка телег». Камбон не настаивал.
Однажды утром девчонка Бормотовых принесла Наталье свежего мяса.
Накануне Пахом Бормотов с Илюшкой повстречали на опушке чащи имана. Козел прибежал из тайги, по-видимому спасаясь от преследования хищников. Бормотовы погнались за ним на лыжах. Иман вяз в сугробах, дырявил наст, оставляя на нем кровавые следы. Ноги его были изранены, он убегал медленно, и охотники догнали и убили его неподалеку от поселья.
В самом деле, настаивать не приходилось: конечно, Фукье-Тенвиль мог заранее с достаточной точностью сказать, сколько будет по каждому делу смертных приговоров. Под конец деятельности революционного трибунала присяжные, судьи и прокурор стали друг для друга своими людьми (хоть иногда выходили и нелады). Встречались они постоянно в буфете трибунала: почти все выпивали, некоторые очень крепко. Можно сказать, если не с увереннос тью, то с большой вероятностью, что в буфете Фукье-Тенвиль сообщал присяжным, кого надо приговорить к смертной казни. Сансон приходил за инструкциями к нему, а сам он являлся за инструкциями к Робеспьеру.
Бормотовы часто похаживали в тайгу на поиски зверя. Пахом оказался запасливей других переселенцев. Всю дорогу он питался Христовым именем и сберег часть ссуды. Летом на Шилке он сторговал себе у казаков три пары охотничьих лыж, подбитых коровятиной,
[19] а еще под Красноярском у кузнецов взял самодельную сибирскую винтовку. Из дому он привез свое старое кремневое ружье. Ночами Илюшка рубил свинец и катал картечки, заготовляя охотничий запас.
Следом за Бормотовыми в тайгу потянулся Федор Барабанов. Он собирался заняться охотой по-настоящему. На родине он ловил лисиц и рысей, ружьишко у него было. Иван отдал ему свои старые лыжи, и Барабанов бегал на них к Додьге проверять поставленные на лисиц ловушки, разбрасывал приманки тем же способом, как это делали охотники на Каме, ходил с собакой белковать на ближние горы, в кедровник.
Спешу сделать оговорку: Фукье-Тенвиль категорически это отрицал. В своей защитительной записке он утверждает, что был на дому у Робеспьера только один раз. Не сомневаюсь, что это неправда: его у диктатора неоднократно встречали заслуживающие доверия люди. Но, в сущности, это дела не меняет: прокурор не отрицал, что постоянно бывал по делам в Комитете общественного спасения, где встречал и самого Робеспьера, и его ближайших сотрудников.
– А куда будешь продавать добычу? – спрашивал Егор соседа.
– Весной на баркас.
С внешней стороны конструкция власти во Франции была в пору террора сходна с нынешней советской: вместо революционного трибунала в СССР есть Военная коллегия, вместо Комитета общественной безопасности (ведавшего полицейскими делами) — ГПУ, вместо Комитета общественного спасения — Политбюро
{66}. Конвенту, правда, никакое советское учреждение не соответствует — не сравнивать же с ним ЦИК или Верховный Совет. Но в 1794 году и Конвент был порабощен диктатурой: как оба комитета, он до поры до времени послушно выполнял волю Робеспьера. Поэтому по существу довольно безразлично, от кого получал инструкции Фукье-Тенвиль: непосредственно ли от диктатора или от его слуг в комитетах. Не подлежит ни малейшему сомнению, что под конец своего существования революционный трибунал превратился в несложную, удобную, быстро действующую машину для истребления врагов «вождя». То же самое происходит теперь в Москве. Историки со временем выяснят, как именно передавались сталинские инструкции Ульриху и Вышинскому. Будет прослежен весь путь, заканчивающийся в подвале на Лубянке. Найдется, быть может, и нечто такое, что напомнит историку сцену появления во Дворце правосудия человека в темном костюме, вот только цилиндра, наверное, не будет: нравы меняются.
* * *
– Федор, а Федор, – приставала Агафья, когда муж приходил домой, – мука-то кончается, намолоть бы хоть для ребятишек.
– О господи, господи!.. – вздыхал Барабанов и валился на лавку. И его брала тоска временами, никакого дела начинать не хотелось.
У Барабановых запас муки окончился, и они пробавлялись размолотым зерном, из бережливости подмешивая в него толченых сухих гнилушек.
V
Как ни раскидывал Федор умом, приходилось открывать следующий мешок с зерном.
– Федор, так как же?
Часто приходится слышать по поводу московских процессов: «В пору Французской революции ничего подобного не было». Это верно лишь отчасти. Верно то, что в большинстве подсудимые Французской революции вели себя гораздо мужественнее, чем показываемые на суде в Москве люди (мужественных ведь там не показывают). Невозможно и сравнивать с картинами московских процессов поведение в революционном трибунале Шарлотты Корде, королевы, жирондистов, Дантона, столь многих других людей, казненных в 1793—1794 годах. Однако вели себя мужественно далеко не все. Не все мужественно и умирали.
Руки опускались у Барабанова. Каждый день приносил ему новые печали и заботы, новый ущерб, а прибыли с самого приезда еще ниоткуда не было.
Однажды Федор собрался с духом и попробовал подговорить Бердышова взять его с собой в тайгу на соболиный промысел.
Что поддерживало людей, погибших в пору террора во Франции? Обобщать тут ничего нельзя. Готовились к смерти разные люди по-разному. Многие искали и находили утешение в религии. Напротив, Анахарсис Клотц, «личный враг Иеговы», тоже умерший очень мужественно, в свою последнюю ночь больше всего огорчался по тому поводу, что некоторые из осужденных «сохранили веру в бессмертие души», и всячески старался их разубедить: никакого бессмертия не будет, завтра от нас решительно ничего не останется. Немалое число казненных перед смертью впали в апатию: жалеть не о чем. Попадались и «эпикурейцы», притом довольно неожиданные. Герцог Орлеанский, Филипп Эгалите, голосовавший в Конвенте за казнь своего родственника, Людовика XVI, и ненадолго его переживший, велел перед смертью принести себе самого лучшего шампанского
{67}, выпил бутылку или две и взошел на эшафот с совершенным бесстрашием, — это признавали и роялисты, ненавидевшие его гораздо больше, чем Робеспьера: «жил как собака, а умер, как подобает потомку Генриха IV».
– Однако, это дело не пойдет, – насмешливо возразил ему Иван Карпыч. – Ходи ко мне, смотри, как я ловушку лажу, а уж в тайгу вместе не пойдем – это ведь зверованье, а не ково-нибудь! – вымолвил он, состроив суровое лицо, такое же таинственное и непонятное, как и то, что он сказал.
Свое «зверованье» Иван держал в тайне. Никто не знал, когда он уходит на охоту. Только свежая лыжня на снегу указывала направление его пути.
Что до «признаний», то власти их в ту пору, по общему правилу, не добивались или добивались не очень усердно. Это в особенности относится к Фукье-Тенвилю. Свою роль он понимал совершенно правильно: его обязанность заключалась в том, чтобы истреблять людей, неугодных лицам, которым принадлежала власть. Он работал день и ночь (спал 3—4 часа в сутки), но преимущественно потому, что подсудимых у него бывало всегда очень много. Над каждым же из них в отдельности, за редкими исключениями, он головы себе не ломал: не все ли равно, в чем обвинить Робеспьерова врага? Обвинительные акты Фукье-Тенвиля в большинстве очень кратки и составлены совершенно небрежно
{68}. Говорил он тоже чаще всего недолго: иногда не более пяти минут.
Обычно он пропадал на несколько дней, потом так же неожиданно появлялся поутру в поселье. Иногда исчезала вместе с ним и Анга. По его неясным рассказам выходило, что и она была первейшая охотница и меткий стрелок.
* * *
Говорил обычно резко и грубо. В этом отношении Вышинский весьма его напоминает. Едва ли московский прокурор читал речи своего французского предшественника: их в отдельном издании нет, и разыскивать их приходится в весьма редких изданиях, которых в России, пожалуй, и не достанешь. Тем не менее сходство очень велико — жаль, что недостаток места лишает меня возможности привести параллельные цитаты. Некоторые подробности последнего московского процесса в этом отношении прямо поразительны. Напомню только один инцидент, случившийся на утреннем заседании 9 марта. Вышинский неожиданно (без всякого отношения к делу: допрашивался эксперт проф. Бурмин) обращает внимание суда на то, что «при аресте Розенгольца у него был обнаружен в заднем кармане брюк зашитый в материю маленький кусочек сухого хлеба, завернутый в обрывок газеты, и в этом кусочке хлеба — листок с рукописной записью, который оказался при осмотре записью молитвы». Розенгольц поясняет, что этот листок положила ему в карман жена, «на счастье». Следуют гневно-иронические вопросы Вышинского: «И вы несколько месяцев носили это «счастье» в заднем кармане?» — «Вам было сказано, что это семейный талисман, на счастье...» — «И вы согласились стать хранителем талисмана?»
{69} Отсылаю читателей к старым книгам Дезессара (т. V, стр. 148 и 160), Валлона (т. 1, стр. 336): они там найдут совершенно такую же сцену. У подсудимой обнаружена «эмблема» — сердце, пронзенное стрелой, с надписью: «Иисус, сжалься над нами».
В свободное от охоты время Иван частенько заходил к Кузнецовым. Покуривая трубочку, сидел он в теплой землянке и, посмеиваясь, выслушивал суждения переселенцев об амурской стороне.
– Здешняя рыба против расейской вкусом выдает, – говорил Тимоха.
Фукье-Тенвиль разражается гневно-иронической тирадой; говорит, что у многих контрреволюционеров находят такого же рода эмблемы.
– Это только кажется! – отзывался Егор.
Признаний он не требовал, к физическим пыткам никогда не прибегал, моральными пытками, угрозой родным допрашиваемого пользовался редко (об этом дальше). Зато к подсудимым по особо важным делам иногда подбрасывал «барашка» — так назывался тогда человек, сажавшийся на скамью подсудимых по соглашению: его обязанность заключалась в том, чтобы возводить на своих товарищей по процессу разные нелепые обвинения. В деле Эбера, например, «барашком» был некий врач Лабуро. После падения Робеспьера в бумагах диктатора оказались доклады, которые посылал ему этот человек. На последнем московском процессе «барашком», по-видимому, был подсудимый Бессонов, приговоренный к 15 годам тюрьмы. Есть основания думать, что он так долго в тюрьме сидеть не будет.
– Нет! Ешь, ешь ее и никак не наешься, – подхватывал Барабанов. – Брюхо набьешь – и опять голодный.
– Вали в тайгу, там наладишься, оздоровеешь, – твердил Бердышов. – Белки сейчас шибко хорошие.
– Без ружья да без собаки? Куда пойдешь? Шапкой, что ли, белок ловить? – возражал Егор.
– Шапкой! – смеялся Иван Карпыч. – А почто лучком не хочешь? Гляди-ка, гольды сколько этой белки лучками стреляют. Да и орехов наберешь, их снегом сейчас навалило, только подбирай.
VI
«Не хватало мне с лучком идти!» – думал Егор.
После снегопада Анга звала крестьянок сходить в кедрач за шишками, но переселенки боялись уходить далеко от поселья. Немного шишек набрали ребятишки на холме. Несколько малых раскидистых кедров росло на бугре над обрывом. Илюшка посшибал с них все шишки.
Передо мной в Национальном архиве две папки документов, под общим номером W 389. Многие из этих документов нигде никогда напечатаны не были; едва ли за 144 года их целиком прочли два или три человека. Папки относятся к одной из самых мрачных драм французского террора. В те времена молва называла эту драму «красной мессой» или «делом красных рубашек». Официальное название было: «Преступление Сесили Рено и ее сообщников». Историки, уделяющие этой трагедии иногда не более двух — трех строк, обычно называют ее «делом об иностранном заговоре». Остановлюсь на деле потому, что оно характерно для работы Фукье-Тенвиля; другая причина — зловещее сходство с тем, что творится теперь в Москве. Жуткое впечатление производят эти пыльные, пожелтевшие документы, писанные или подписанные Робеспьером, Фукье-Тенвилем, еще другими людьми, окончившими свои дни на эшафоте полтора века тому назад.
Иногда Иван запрягал в нарту собак и, размахивая палкой, лихо ездил.
– Скачет, как на конях! – показывал дед вслед исчезнувшей в тайге нарте. – А я думал, он просмеял меня.
4 прериаля II года (23 мая 1794 года), в 9 часов вечера, во двор дома, в котором жил Робеспьер, вошла миловидная
{70} 20-летняя девушка. Небольшой двор этот хорошо известен интересующимся историей парижанам — я не раз его осматривал в то время, когда в нем еще почти ничего не изменилось по сравнению с 1794 годом. Диктатор жил у столяра Дюпле, в домике, стоявшем в глубине двора. Проникнуть к Робеспьеру было неизмеримо легче, чем к Сталину, но все же не так просто. Дочь столяра ответила обратившейся к ней посетительнице, что «неподкупного» нет дома. Молодая девушка вдруг раскричалась: представитель народа всегда обязан принимать приходящих к нему людей!
– Чудной все же этот Иван, – говорил Тимошка Силин.
– Того и гляди боднет лбищем-то, – соглашался Тереха. – Нет, помяните мое слово, он когда-нибудь еще натворит делов целу контору!..
В доме на улице Оноре, внушавшем тогда ужас всему Парижу, к крику и протестам не привыкли. Находившиеся во дворе «друзья Робеспьера» (по-видимому, его телохранители), Буланже и Дидье, задержали девушку и повели ее в Комитет общественной безопасности — ГПУ того времени. По дороге она им заявила, что при старом строе к королю можно было входить свободно. — «Значит, вы за короля?!» Но привожу, с сохранением орфографии, эту часть рапорта Буланже и Дидье: «Мы спросили ее, за короля ли она, она нам ответила, что за короля она пролила бы всю свою кровь, что таковы ее убеждения, а мы — тираны». Назвалась она Сесиль Рено. В Комитете ее обыскали и нашли при ней два крошечных ножика. Комитету свалилась с небес манна: «Покушение на Робеспьера!»
Из текста первого допроса Сесили Рено:
По каким причинам вы явились к представителю народа Робеспьеру?
Я хотела поговорить с ним.
Глядя на людей, Егор сделал себе лыжи-голицы. Подшивать их нечем. У Егора нет ружья. Мужик смотрел в окно. Луга – вот они. От самого горла озера Мылки начинались поймы и острова. Река встала, теперь дорога туда есть. «Неужто я охотиться не сумею?»
По какому делу?
Это в зависимости от того, каким бы я его нашла.
На лугах лисьих следов множество.
Поручил ли вам кто-нибудь поговорить с ним?
В заросли желтых трав, торчащих из сугробов, стал приходить Егор. Отсюда видно релку, лес за ней, дымки землянок. Кузнецов расставлял петли и капканы.
Нет.
Однажды Егор принес в мешке окоченевшую лису. Он подвесил ее к потолку. Лиса оттаяла; и когда кровь стала капать на пол, мужик снял с нее шкуру, а полумерзлое мясо выбросил собакам. Одна шкурка теперь была.
Собирались ли вы вручить ему какую-либо записку?
В другой раз Егор пришел с охоты озабоченный. Оказалось, что он видал черно-бурую лису, мех которой ценится очень дорого.
– Иду, а она сидит смотрит. Я близко подошел – не убегает. Кинул в нее палкой, попал по ногам – убежала.
Это вас не касается.
Будь у Егора ружье, он наверняка бы принес богатую добычу.
Дед Кондрат решил сам сходить за черно-бурой лисой. Егор запомнил место. Мужики отправились на остров. Егор показал свежий след хромой лисы. Старик наладил петлю и неподалеку поставил ловушку с приманкой. Но лиса не попадалась.
Знаете ли вы гражданина Робеспьера?
– Ты ее напугал, – говорил дед, – теперь она боится.
Нет, я ведь и пришла, чтобы с ним познакомиться.
Как ни хитрили Кузнецовы, черно-бурая лиса обходила все их ловушки.
Зачем вы желали с ним познакомиться?
* * *
Чтобы выяснить, подходит ли он мне («pour voir s\'il me convenait»).
Однажды поутру, глянув в обледеневшее по краям окошечко, Егор увидел на восходе над горами правого берега темно-синюю зубчатую тучу с раззолоченными краями. В этот день начался снегопад. Ветер утих. Мокрый снег обильно падал хлопьями, наваливая большие рыхлые сугробы поверх старых, крепких задулин.
[20] В тайге от тяжести снега, навалившегося на деревья, с треском ломались ветви.
Что значат слова: «подходит ли он мне»?
После снегопада потеплело. С реки подул чистый, свежий ветер. Под вечер ребята, отработавши в стайках и на релке, играли в снежки и делали снеговую бабу с сучьями вместо глаз и носа. Васька наладил из обрывков веревок постромки, запряг в самодельные салазки Серого и Жучку и, подражая Бердышову, кричал: «Та-тах-та-тах!» Бедные дворняги путались в веревках, Васькиных окриков не слушали, а глупо мотались из стороны в сторону, то и дело вываливая своего погонщика в снег. Вдруг из бердышовской избы выскочила Анга. В синем халате, с непокрытой черноволосой головой и с длинной трубкой в руках, она, прыгая по сугробам, подбежала к Ваське. Живо распутавши постромки, она сама помогла собакам сдвинуть салазки и, покрикивая на них, пробежала шагов сто. Когда псы разбежались, она отстала. Санки вязли в рыхлом снегу, но крестьянские собаки, хотя и не были обучены ходить в упряжке, не останавливались и протащили через сугробы визжащего от удовольствия Ваську. Ребятишки с криками восторга разбежались по берегу. Анга, стоя на своем крыльце, курила трубку и смеялась.
Не желаю отвечать. Больше меня не спрашивайте.
Усталые собаки, обежав по релке круг, приплелись к землянкам. Высунув язык и тяжело дыша, они остановились у бердышовской избы. Гольдка, лаская их, присела на корточки и стала растолковывать ребятишкам, как надо учить собак таскать сани, как ими править и как погонять.
Сказали ли вы задержавшим вас гражданам, что вы отдали бы жизнь, лишь бы иметь короля?
Да, сказала.
До этого случая ребята побаивались Ангу. Теперь между ними установилась дружба. Гольдка с радостью обучала детей езде на собаках. Васька, слушая ее, объездил своих псов, а на него глядя, занялись собачьей ездой и другие ребята. Вскоре черно-белые пятнистые крестьянские собаки стали лихо таскать салазки, а Санка даже приспособился возить на них кадушку с водой от проруби.
— Продолжаете ли вы так думать?
Сама Анга понемногу привыкала к новой жизни. Говорить по-русски она стала чище и каждую пятницу приходила к бабке Дарье с просьбой:
– Корыто давай!
-Да.
– На что тебе корыто?
– Стирать надо.
По каким причинам вы желали и желаете прихода тирана?
– Ишь ты! – каждый раз удивлялись бабы. – Ну, чего же, бери вон там в углу. А свое-то когда заведешь?
Я желаю короля, потому что он лучше, чем пятьдесят тысяч тиранов. Я и пришла к Робеспьеру для того, чтобы посмотреть, каковы бывают тираны.
– Не знай. Иван-то уж наладит ли, нет ли, – отвечала Анга и уходила с корытом. А под вечер у ее избы ветер хлопал обледенелым бельем на веревке, протянутой меж лиственниц.
Достаточно ясно, какой конспиративный опыт был у этой несчастной девушки. Мы так до сих пор и не знаем, чего она хотела, зачем приходила к Робеспьеру, зачем так странно себя вела, не застав его дома.
– Чистотка, – говорили про нее бабы, – не смотри, что гольда.
Радость Комитета была, по-видимому, очень велика. В ту же ночь по Парижу распространилась весть, что на «неподкупного» готовилось коварное покушение: его хотела зарезать новая Шарлотта Корде. Волнение в столице было необычайное. Как раз накануне какой-то полоумный человек, по имени Адмираль, по профессии лакей, произвел покушение на Колло д\'Эрбуа, еще бывшего в ту пору одним из ближайших сподвижников диктатора: выстрелил в него из пистолета и не попал. Оба дела были немедленно направлены в революционный трибунал, к Фукье-Тенвилю.
В папках № W 389, перешедших к нам в том самом виде, в котором они были собраны в 1794 году, сохранились бумаги трех родов. Есть тут официальные документы, например, протоколы допросов обвиняемых и свидетелей, — огромные листы с печатным текстом в начале: мы, такие-то, действуя на основании такого-то закона, в такой-то день и час выслушали... и т.д. Есть полуофициальные деловые письма, содержащие в себе инструкции правительства прокурору; Комитет общественного спасения обыкновенно писал на бланках небольшого формата с овальной виньеткой, изображающей какую-то странной формы четырехэтажную башню; на четвертом этаже башни написано было слово «свобода», на третьем — «равенство», на втором — «братство», на первом — «или смерть»; Робеспьер подписывался крошечными буквами, без имени и инициала. Есть, наконец, совершенно неофициальные документы: заметки, которые, очевидно для себя, делали на простых, сероватых, почти квадратной формы листах бумаги руководители суда. Эти заметки для нас наиболее интересны: они вводят нас в тайную кухню революционного трибунала. Вот как создавались в ту пору дела. Так, конечно, создаются они и теперь в Москве.
Когда Иван уходил в тайгу один, изба его становилась местом сборища баб со всего поселья, приходивших посмотреть на Ангу. Особенное любопытство проявляли крестьянки к тому, как она деревянным молоточком выделывала на чурбаке рыбью кожу. Сшивая рыбьи шкурки вместе, она кроила и шила из них передники, халаты, обувь с загнутыми морщинистыми носами и даже штаны Ивану.
По-видимому, Фукье-Тенвиль не сразу понял, какую выгоду можно извлечь из действий Адмираля и Сесили Рено. По крайней мере, в первом сохранившемся его официальном письме он, выражая возмущение и негодование по поводу гнусных злодеяний, сообщает, что тотчас передает дело в трибунал: таким образом, Адмираль и Сесиль Рено были бы немедленно казнены, и на этом дело кончилось бы. Гораздо больше проницательности проявил председатель революционного трибунала Дюма. В папке находится листок, исписанный его рукою, без подписи, — несомненно, заметка для себя, на память, о том, что можно и нужно извлечь из этого, с небес свалившегося дела. Бумага начинается так:
– Тепло на рыбьем-то меху? – бывало, подсмеивался над ним Егор.
«Всеми возможными способами добиться от чудовища признаний, которые могут пролить свет на заговор.
– А где ты тут русскую-то одежду возьмешь? – недовольно возражал Иван. – На баркасе-то она кусается, а у китайца и того дороже. Ладно, в тайге и так проходим. Чай, не на ярмарке, нас тут не видать.
Рассматривать это убийство (!) с точки зрения связи с заграницей, с заговорами Эбера, Дантона и с делами в тюрьме...»
Впрочем, такие шутливые замечания переселенцев удручали Ивана, и он озабоченно оглядывал свою одежду и вскоре совсем перестал носить штаны из рыбьей кожи.
Мужики были довольны, что, наконец, и они пробрали Бердышова своими шутками, а он на этот раз не нашелся чем отшутиться.
Не цитирую дальше, картина ясна: Дюма приходит мысль, что можно использовать «убийство» для истребления самых разных людей. Эбер и Дантон были незадолго до того казнены, но у них остались сторонники; надо их объявить монархистами и отправить на эшафот. Кроме того, следует установить связь Адмираля и Сесили Рено с «Питтом» (по нынешней терминологии, «со шпионскими организациями враждебных империалистических держав»). Наконец, в тюрьмах сидит большое число всяких контрреволюционеров — отчего же заодно не отправить на эшафот и их?
Из сохатых шкур Анга делала теплые куртки, рукавицы и меховые торбаса, искусно расшивая их бисером и цветными нитками.
Егор, раньше недоверчиво относившийся к гольдке, однажды, сидя у Ивана, не удержался от похвалы, глядя, как она хозяйничает.
Само собой разумеется, идея Дюма тотчас признается совершенно правильной. Комитет общественного спасения (то есть «Политбюро») самым беззастенчивым образом дает суду инструкции (Робеспьер подписывается третьим по счету — крошечными буквами). Фукье-Тенвилю посылаются указания: об этом на суде и следствии говорить можно, о том нельзя; такому-то подсудимому следует обещать помилование, если он выдаст то-то, и т.д. Конечно, многие из членов правительства, воспитавшиеся на идеях Монтескье, до революции с восторгом повторяли знаменитые фразы «Духа Законов»: без разделения законодательной, исполнительной и судебной властей монархия превращается в тиранию, жизнь становится торжеством произвола...
– Ладно, значит? – с живостью отозвался Иван. – Так ничего, что нерусская?
– Это ничего. Крещеная она – значит, наша.
– Только почему ты ей не закажешь табачищем дымить? – сказала Барабаниха.
В Конвенте волнение велико. Робеспьер всем внушает ненависть, но всем внушает и ужас. Для каждого дело идет о собственной голове, надо стараться, надо очень, очень стараться. Особенно стараются те самые люди, которые в день Девятого термидора первыми предадут Робеспьера. Барер разливается соловьем: тут и «гигантский роялистский заговор барона Батца», тут и «интриги австрийского тирана», и «великая книга преступлений Англии» — признается априори несомненным, что «убийцы» подосланы из Лондона и Вены. Еще больше старается Эли Лакост. Сходство речей и писаний того времени с тем, что в дни московских процессов мы читали о «псах» в «Правде», в «Известиях», поистине потрясающее.
– Охотница же она, в тайгу ходит, – возразил Бердышов, – а в тайге как же без табаку? Никак нельзя. Я знал под Нерчинском старика, так тот всю жизнь эту трубку изо рта не вынимал. Длинная у него трубка была. Спать ляжет – возьмет ее в зубы и лежит посасывает. Трубка погаснет – он проснется, огоньку высекет, опять раскурит – и на бок.
Составляется самая причудливая смесь («амальгама», — говорит один из чекистов того времени, Амар): тут и монархисты, и дантонисты, и эбертисты, мужчины и женщины, старики и 16-летний мальчик, титулованные аристократы
{71} и лакеи, артисты и полицейские, офицеры, чиновники, кого только нет? «Амальгамированные» неугодные люди обвиняются в заговоре, в сношениях с Англией, в покушении на убийство Робеспьера и Колло д\'Эрбуа. Всего набирается, кроме Сесили Рено, пятьдесят три человека «сообщников» — ни одного из них она никогда в глаза не видела. Едва ли сносилась и с Питтом эта бедная девушка, дочь владельца писчебумажной лавки: она была неграмотна.
Однажды, глядя в окно, как Бердышовы пошли за нартами на лыжах через Амур, Егор сказал, обращаясь к Наталье:
– Иван со своей гольдячкой в тайгу пошел. Славная она…
Газеты того времени полны пламенных статей в честь «чудом спасшегося» Робеспьера. Через два дня после «убийства», 6 прериаля, диктатор появляется в якобинском клубе. Ему устраивается бурная овация. Кутон требует, чтобы злодейское правительство Англии было признано виновным в «оскорблении человечества» («lese-humanite»). Весь зал встает и кричит: «Да! да!» Заседание целиком посвящается преступлениям «псов». Робеспьер скромно начинает речь словами: «Я — один из тех, кого произошедшее событие должно было бы интересовать всего меньше. Пламенный сторонник священных прав человека не должен рассчитывать на долгую жизнь». Зал разражается еще более бурной овацией. Протокол отмечает: «Единодушные долгие рукоплескания следуют за этой энергичной речью, блещущей подлинным мужеством, республиканским величием души, великодушной преданностью делу свободы и глубоко философским духом». Тем не менее насчет «долгой жизни» Робеспьер был совершенно прав: жить ему оставалось два месяца. И, вероятно, больше всего ему аплодировали 6 прериаля люди, отправившие его 10 термидора на эшафот.
– Да ведь какая переимчивая, будь она здорова, скуломорденькая, все понимает, – стуча чугунами у печи, подтвердила бабка. – На все руки излаживается…
Тем временем Фукье-Тенвиль готовит против «псов» улики. Он очень нетребователен. Папка № W 389 и тут для нас клад. Полиция собирает всевозможные сплетни. Какой-то Буазо показывает, что брат Сесили Рено однажды на улице вел разговоры в монархическом духе, — привожу опять цитату во всей красоте подлинника: «...Он поддерживал своих спутников в том, что несправедливо было убивать короля, что Франция не могла без него обойтись. Тогда я позволил себе ответить им и, обращаясь с ними, как с преступниками, я позвал охрану, прибежал офицер, спросил, в чем дело, и ушел, пожимая плечами...»
ГЛАВА ЧЕТЫРНАДЦАТАЯ
Фукье-Тенвиль с торжеством проводит на полях черту коричневым (или выцветшим от времени красным) карандашом, пишет слово «hic» («Вот в чем суть») и ставит крест; мы как будто присутствуем при этой сцене: есть, есть уличающий материал, брат Сесили Рено тоже будет казнен.
Непривычная рыбная пища плохо грела крестьян, они мерзли, и дух их падал, они робели и не решались на далекие путешествия в тайгу, чтобы добыть себе мехов и мяса. Быстро сказалась скудность привезенных с собой запасов. Хлеба уходило много, а покупать его было негде. Сознание оторванности от всего мира угнетало переселенцев. В свободное время или в непогоду они собирались в землянках и толковали о своих делах.
*
И Егора день-деньской одолевали невеселые думы. Правда, он находил себе работу и без дела не сидел, но на душе его было тяжко. Впрочем, он знал, что хоть камни с неба вались, а он должен здесь окорениться.
Как-то раз сидел Егор у окошка и подшивал бродень, когда в землянку вбежала запыхавшаяся бабка Дарья.
На своем листке председатель революционного суда, как помнит читатель, записал: «Всеми возможными способами добиться от чудовища признаний...» Каковы были эти «возможные способы»? Пытки в пору революции не применялись. Но до нас дошли сведения, что Сесили Рено грозили казнью всех ее родных. В Париже рассказывали также, будто следственные власти, «заметив склонность преступницы к нарядам, приказали одеть ее в лохмотья, дабы этим на нее воздействовать». Рассказ не очень достоверен, да и по существу довольно наивен. Родственники же «убийцы Робеспьера» действительно были казнены. Думаю, однако, что их отправили на эшафот не для того, чтобы вынудить у Сесили Рено признания, а просто «за компанию», как это часто делалось в те времена. Если бы революционный трибунал очень настойчиво добивался признаний, он их и добился бы: по этому делу суду было предано 54 человека, и были среди них люди разные.
– Иди-ка, Егор, бельговские торговцы приехали! – воскликнула она.
– Какие еще торговцы? – недоуменно глянул Егор. – Откуда взялись?
– Иди, говорят тебе, живо! Китайцы на собаках муку привезли да синее, бязь, что ли…
Значения «признаний», конечно, преувеличивать не нужно. Генри Чарльз Ли в своем знаменитом труде об инквизиции приводит выдержки из учебников по допросу, составленных средневековыми судьями. Допросы производились так, что допрашиваемый, в сущности, не имел почти никакой возможности ускользнуть от «сознания». В одном из этих руководств указывалось, что в пытке особенной необходимости в большинстве случаев нет; пытку, при надлежащих условиях, вполне заменяют разные подготовительные меры, обещания и угрозы: человек слаб. И действительно, люди сознавались в былые времена в чем угодно. В XVI веке в Европе насчитывалось несколько сот тысяч ведьм. У них были любимые резиденции (во Франции — Пюи де Дом), были разные специальности, были разные чины, от «ведьм-капралок» до «ведьм-генеральш». Власти точно установили, как живут ведьмы, чем занимаются, какие заклинания произносят (по данным немецкого суда: «Чур — чур, черт, черт, попрыгай здесь, попрыгай там, поиграй здесь, поиграй там...»). Все это было известно благодаря чистосердечным признаниям самих ведьм. Так же чистосердечно сознавались и колдуны. В Гильдесгейме в 1615 году был казнен мальчик, признавшийся, что он неоднократно превращался в кошку. В Линдгейме были сожжены шесть ведьм, сознавшихся в том, что они вырыли из могилы труп ребенка и его съели
{72}. Все ведьмы признавали, что поддерживают связь с дьяволом. Самое юридическое понятие ведьмы определялось так: «Женщина, поддерживающая связь с дьяволом на предмет совещаний с ним или в целях совершения того или иного действия». Определение это принадлежит лорду Коку, которого Британская энциклопедия в своем последнем издании называет величайшим юристом всех времен.
– На какие вши покупать-то станем? – покачал головой Егор и отложил бродень на лавку.
– Федор сговорился с ними в долг. Сказывают, уж на тот год осенью расчет делать будем. Ступай живей!
Кузнецов вышел из землянки. На снегу под бугром, у барабановского жилья, стояли две собачьи упряжки. Двое торговцев, одетых в мохнатые ушастые шапки и в широкие черные шубы на длинношерстном белом меху, возились подле длинных нарт. Рослый работник развязывал веревки, разгружал тюки и таскал их в землянку к Федору, а другой – сухощавый и подвижной – укладывал собак на снег и разбирал запутавшиеся постромки. Ватага неуклюжих ребятишек, похожих в своей тяжелой одежде на маленьких мужичков, с любопытством наблюдала за ними.
Не знаю, кем, когда и как формулировано понятие «враг народа» в СССР. Оно, кстати сказать, буквально заимствовано из французского революционного словаря
{73}. Отличительным признаком этого понятия теперь, по-видимому, вместо связи с дьяволом надо считать «связь с Троцким» или «связь с белобандитскими организациями за границей». Московских колдунов уличают свидетели вроде их старой соратницы Яковлевой (вот уж именно «ведьма-генеральша»), или же во всем чистосердечно признаются они сами: «Harr, harr, Teufel, Teufel, spring hie, spring da...» Ho какое, собственно, это может иметь значение? Французский революционный трибунал такого рода признаниями не дорожил. Этим он выгодно отличается от Военной коллегии. Выгодно отличается он от нее и тем, что лицемерия в нем было гораздо меньше. Революционный трибунал отлично знал (как знает и Военная коллегия), что не судит, а исполняет приказ по истреблению врагов правительства. Но он этого почти и не скрывал. По закону 22 прериаля защитники были упразднены, свидетели признаны ненужными, материальные доказательства преступления не требовались. За 49 дней, прошедших от 22 прериаля до 9 термидора, в Париже было казнено 1376 человек: в среднем почти по 30 в день. На каждого подсудимого приходилось около десяти минут заседания трибунала.
Это приехал Гао Да-пу – хозяин бельговской лавки, решивший ссудить новоприбывших переселенцев товарами. Мылкинские гольды донесли ему, что переселенцы, живущие на Додьге, пробуют заниматься охотой, и купец решил поторговать с ними.
Торг происходил в землянке. Торговцы скинули свои шубы и остались в синих запачканных стеганых штанах и кофтах. Они уселись на корточки на полу и раскладывали посреди землянки дабу, сарпинку, нитки и разные безделушки. В углу на курятнике лежало несколько длинных и узких мешков с мукой.
Дело Сесили Рено и ее пятидесяти трех «сообщников» слушалось, по одним сведениям, три часа, по другим — пять часов. Фукье-Тенвиль вместо речи ограничился несколькими словами. Очень кратко было и заключительное слово председателя Дюма. Разумеется, все подсудимые были приговорены к смертной казни.
– Ну, хозяин, как на новом месте поживаешь? – весело спрашивал Гао Да-пу. В умных карих глазах его была настороженность. Бегло, но со вниманием оглядывал он собравшихся в землянке переселенцев. – А-а, Федора, Федора! Знакома имя! Почему старое место бросил? Наверно, там земли мало, на новые места надо ходить, там помещики есть, тут нету? Моя дома тоже помещик есть, земли мало, там шибко худа жили.
Все это дело настолько чудовищно даже для того времени, что один знаменитый историк высказал предположение: не было ли тут «вредительства» со стороны людей, проявлявших на словах восторженную преданность Робеспьеру? Уж не хотели ли они просто его скомпрометировать? Это не доказано, но вполне возможно.
Гао слыхал, что переселенцы уходят со старых мест из-за малоземелья и помещиков. Он знал, о чем надо говорить, чтобы расположить к себе новоселов.
– Наша дома совсем худо, наша папка своя стара китайская Расея бросил, на новое место ушел… Своя Расея давно не видала. Ну как, паря Федора, откудова твоя ходи, какой города пришела, какой деревня, какой твоя города фамилья? Че тебе пермяка? Ребята, все сюда таскай! Как не боиза! Шибко далеко ходи! – восклицал китаец и, ворочая белками, ловил малейшее движение окружающих. – Это, однако, твоя товарища, – кивнул он на Егора. – Одна компания, на одном баркасе ходи. Там, Расея, ваша одна деревня жили или разна?
В развязке дела была особенность, ни разу не встречавшаяся в истории революции ни до, ни после процесса Сесили Рено: на осужденных перед казнью надели красные рубашки. Дезессар рассказывает, что после приговора Фукье-Тенвиль зашел в буфет и там будто бы кто-то подал ему эту мысль. Сообщение это ошибочно. Фукье-Тенвиль лишь исполнял правительственный приказ. В папке W 389 есть письмо Комитета общественного спасения, предписывающее прокурору надеть красные рубашки на осужденных. По средневековому обычаю (или закону) красные рубашки надевались перед казнью на отцеубийц. Мысль робеспьеристов, очевидно, заключалась в том, что люди, посягнувшие на жизнь Робеспьера, должны приравниваться к отцеубийцам, так как он отец народа.
«Да, вот это китаец так китаец!» – подумал Егор.
Он лишний раз убедился, что китайцы – народ живой, это заметил он еще летом, проплывая по границе. Но там он видел китайцев-тружеников – крестьян и рыбаков, а этот был богач, ловкий мужик – с ним надо было держать ухо востро. Он и по-русски говорил так, что заслушаешься.
Было бы в психологическом отношении чрезвычайно интересно выяснить, кому именно пришла в голову эта ценная мысль. Самому Робеспьеру? Возможно. У него в ту пору голова кружилась очень сильно. Ужас, который он внушал всем, рос с каждым днем. Баррас рассказывает в своих воспоминаниях, что один из членов Конвента, почувствовав на себе во время заседания стеклянный взгляд диктатора, испуганно воскликнул: «Он еще вообразит, что я что-то думаю!..» (Il va supposer que je pense quelque chose!..) Вероятно, Робеспьер в светлые свои минуты понимал, какие чувства он внушает громадному большинству французов. Но гипноз всеобщей лести не мог на него не действовать. Перед ним пресмыкались почти все окружавшие его люди. Генералы носили на груди его портрет. Женщины забрасывали его восторженными письмами. «Нет, твердый, неизменный, ты, парящий в небе орел! Обольстителен твой ум, обольстительно твое сердце и крик души твоей — любовь к добру!» — писала ему сестра Мирабо. Полоумная старуха Екатерина Тео, собиравшаяся оставить на земле всего 140000 людей, «но с тем, что каждый будет бессмертен», называла Робеспьера Мессией и устроила на улице Контрескарп храм его веры
{74}.
– Моя на китайска сторона жить не хочу. Русские самые хорошие люди! У меня только коса китайская, а сам я настоящий русский! Только по-русски писать не могу! Как узнаю, где приехали русские, сразу еду помогать. А китайцев моя не любит. Губернатор Муравьев мне тут велел торговать, всем сказал, что меня обижать нельзя! – строго оглядел мужиков торгаш. – Моя имя русское – Ванька Гао Да-пу.
Как бы то ни было, мысль о красных рубашках Фукье-Тенвилю не принадлежала. Он исполнял предписание Комитета общественного спасения. Это предписание даже застало его врасплох. Может быть, бывший прокурор Шатле и видал в молодости, при старом строе, как казнят настоящих отцеубийц. Но в его революционной практике это был первый (и последний) случай. Тотчас по окончании «процесса» осужденных увели в комнату, где совершался предсмертный туалет. Телеги Сансона уже въехали во двор Дворца правосудия. Для изготовления красных рубашек требовалось время: вероятно, бюджет революционного трибунала предусматривал все, кроме расхода на красную материю и на портных. Осужденные ждали четыре часа!
Однако голодным мужикам было не до рассуждений.
– Ну, а мука у тебя почем? – спросил Кузнецов.
Так их и повезли через Париж в красных рубашках. Дезессар, вероятно видевший это шествие, оставил нам (том IV, стр. 250) его описание. В этот день Сансон мобилизовал одиннадцать своих помощников и выехал на работу с восемью телегами. На первую телегу он посадил дам, в их числе и Сесиль Рено; другая телега была отведена старикам; третья — юношам. Большинство осужденных вели себя спокойно. Но были и люди, потерявшие самообладание.
– Мука? Мука, скажем, совсем даром: два рубля восемьдесят копеек.
Страшную процессию видел на ее пути весь Париж. Красные рубашки всего сильнее поразили воображение очевидцев — казнями в ту пору никого удивить было нельзя. Но, по-видимому, парижанам все-таки не приходило в голову, что люди, покушающиеся на жизнь Робеспьера, — отцеубийцы. По дороге процессию встретил второстепенный полицейский деятель Вуллан; он будто бы сказал: «Пойдем, посмотрим красную мессу!» Это выражение распространилось по Парижу, по Франции — так стали называть дело Адмираля и Сесили Рено, потом все вообще массовые казни. Сансон и его одиннадцать помощников работали всего 28 минут. Техника у них была прекрасная.
– А ну, открывай мешок-то!
– О, смотри! – воскликнул торговец, распуская жестокое и сухое лицо в улыбку. – Хорошая мука, белая-белая мука, будет вкусный хлебушка.
*
Он протянул Егору горсть муки.
– Пшеничная, что ль? Чего-то не пойму.
– Я в Благовещенске такую видал, – проговорил Тимошка Силин, – она с горохом, что ли, не знаю. Кешка сказывал, хлеб из нее черствеет скоро.
О поведении Фукье-Тенвиля в тот день ходили разные рассказы. Говорили, что он весело шутил, называл людей в красных рубашках кардиналами, сам присутствовал при их казни и любовался зрелищем. Все это довольно неправдоподобно.
– А это что такое? – спросил Пахом, указывая на черную палку, торчащую в мешке.
– Это такой угли, – ответил торговец, – чтобы мука сухой была.
– Ты пошто такую цену ломишь? – вдруг заговорил, поднимаясь с лавки, желтый и тощий дед Кондрат. – Виданное ли дело, родимые, – обратился он к мужикам, – мука с горохом чуть ли не по три рубля!
Боюсь, что изложенные факты вообще создают образ мелодраматического злодея. Почему мог бы внезапно стать мелодраматическим злодеем человек, живший мирной жизнью до седых волос, ничего особенно постыдного до революции не совершавший? Фукье-Тенвиль не был человек озлобленный, сухой и бессердечный, твердо решивший на исходе пятого десятка лет сделать блестящую карьеру, которая до того ему никак не удавалась. Конечно, принимая должность прокурора при революционном трибунале, он не знал, не предвидел и не мог предвидеть, во что обратится это учреждение: не знал, не предвидел этого ведь и сам Дантон. Вначале Фукье-Тенвиль был только сухим, исполнительным чиновником. Понемногу он применялся к обстоятельствам, а обстоятельства становились все грознее. Под конец своей деятельности он уже ничего и не мог бы изменить в работе машины террора — его жизнь тоже висела на волоске: если «в два счета» машина отрубила голову Дантону, то в чем могла быть гарантия безопасности для маленького человека Фукье-Тенвиля? Он думал, вероятно, найти такую гарантию в милости Робеспьера. Служить одновременно разным кандидатам в диктаторы было по тем временам невозможно. Фукье-Тенвиль поставил не на ту лошадь; однако лошадь он, в сущности, и не выбирал. Выбирать еще кое-как можно было в Конвенте, но никак не на должности прокурора революционного трибунала.