— А где войско? У них два фельдмаршала.
— Что значат фельдмаршалы без воев?.. Ничего… Семён Андреевич говорит, что все преображенцы грудью станут за тебя.
— Да, говорят… мало ли что говорят… иногда так, зря… а иной раз и не зря, да и других введут в беду, — отрывисто обронила Анна Ивановна, шагая из угла в угол. — А мне так поступать не следует… Вспомни, сестра, что вытерпели все мы, дочери, как ты называешь, старшего царя, — продолжала императрица, снова останавливаясь перед сестрой. — Были ли мы в чести, смотрел ли кто на нас как на царских детей? Даже и именами-то не называли, а так просто, Ивановнами. Повыдали тебя и меня замуж, разве дядя спросил, любы ли нам мужья? Ты опять воротилась сюда, а я хотя и жила в своём герцогстве, да жила не лучше твоего… жила скаредно. Свои местности все были в залоге по займам. Одному Бестужеву сколько переплатила. Бывало, за милостыней ездишь сюда, кланяешься, кланяешься этим же фаворитам… подличаешь, собачек им отыскиваешь, ну и дадут какую-нибудь подачку… Нет, сестра, к прежней жизни поворота нет… да и не может быть… Теперь в случае неуспеха поворот поведёт подальше… — И императрица снова зашагала по комнате.
— Ну а если, сестра, всё шляхетство будет просить тебя принять самодержавство, как было по-прежнему? Разве откажешься?
— Откажешься? Какая ты странная, сестра. Да разве мне весело сидеть под замком у этого Василия Лукича? Разве я не ненавижу всех этих Долгоруковых и Голицыных? Тут начнёт шляхетство…
— Прасковья Юрьевна заверяет, что все сообща хотят просить тебя… будто и день, послезавтра, назначили.
— Знаю… сестра, у меня своя корреспонденция есть… Обо всём знаю… Пусть начинают. Я потому медлю и с ратификацией кондиций… Вчера князь Дмитрий Михайлович пристал: нужно, дескать, ратифицировать кондиции для обнародования, а я ему и говорю: как же мне ратифицировать их? Если я выбрана, как вы говорите, всем народом, то и кондиции должны быть предложены от всего народа, а если выбрана только вами, верховниками, то такое избрание действительно ли? Он и смутился, не знает и сам, что делать, — закончила императрица уже мягче и даже улыбаясь.
В это время дверь распахнулась, в комнату вбежал мальчик и бросился прямо на шею к Анне Ивановне.
Это был старший сын Бирона, любимец государыни, которого она взяла с собой из Митавы, поместила подле своей спальни и за которым ухаживала с материнской нежностью.
— Вот мой курьер, — сказала государыня, с любовью целуя мальчика и вынимая бумажку, спрятанную у него за рубашкой. — Я ведь всё знаю… только не говорила, а теперь, почитай, уж можно. Милый ты мой, скоро ты увидишься с папой.
Императрица развернула бумажку, прочитала несколько слов и подошла к столовым часам, на днях поднесённым ей в знак усердия Феофаном Прокоповичем, подняла доску и взяла оттуда сложенную бумагу, всю исписанную. В этой бумаге подробно описывались все предположения дворян, их окончательное решение и даже назначение дня.
— Молись Богу, Катя, наша участь может измениться.
Мог ли предположить «некий дракон» Василий Лукич, зорко следивший за всеми движениями императрицы и всех являвшихся к ней, в этом миленьком, невинном белокуром мальчике злого гения, покончившего с ними, великанами.
Накануне заговора сестёр, вечером, в покоях обширного дома генерал-поручика князя Ивана Фёдоровича Барятинского
[32] собралось довольно большое общество. Более семидесяти дворян, или, как они сами тогда себя называли, шляхтичей, шумели и кричали; всех занимал один и тот же серьёзный политический вопрос — о кондициях российскому правлению.
— Ну их к чёрту, верховников! Мы не крепостные! Будет ломаться над нами! — раздавалось в разных местах из общего гула.
Гости разделились на две кучки, но видно, что большинство тяготело к одной группе, в которой находились хозяин Иван Фёдорович и Василий Никитич Татищев. После долгих споров наконец все остановились на том, чтобы написать челобитную к императрице, в которой просить её рассмотреть мнение их, шляхтичей, поданное Верховному тайному совету 4 февраля, и затем решить по большинству голосов, какой должен быть введён образ правления. В силу такого решения все единодушно стали просить Василия Никитича написать сейчас же от них прошение к императрице. Для Василия Никитича, как человека, опытного в писании, это не представило никакого затруднения, и прошение было действительно изготовлено в какие-нибудь полчаса.
— Апробуем! Апробуем! — отозвались все, когда Василий Никитич прочитал своё произведение.
Но заявление от одного, всё-таки малочисленного для такого дела собрания не могло иметь особенного значения, а потому хозяин Иван Фёдорович предложил немедленно же передать эту просьбу князю Алексею Михайловичу Черкасскому, у которого постоянно собиралась более значительная партия. Поехал с прошением сам автор Василий Никитич, как владеющий полной возможностью доставить все объяснения и убедить в необходимости единодушного содействия в таком рискованном деле.
У князя Алексея Михайловича Василий Никитич застал большое шумное сборище, более девяноста человек, в котором много было и из генералитета. В числе собравшихся находились: князь Григорий Дмитриевич Юсупов
[33], Дмитриев-Мамонов, Антиох Дмитриевич Кантемир и несколько гвардейских офицеров. Объяснив окончательное решение кружка Барятинского, Василий Никитич прочёл сочинённое им прошение, которое все единогласно одобрили, а князь Антиох Дмитриевич предложил переписать его тотчас же набело. С переписанным и подписанным всем кружком Черкасского прошением Татищев воротился к нетерпеливо ожидавшим его товарищам, поспешившим сейчас же подписаться. Оппозиция наконец действовала решительно и быстро. В один вечер написалось прошение, рассмотрелось и подписалось в двух собраниях. Кроме того, бывшие у князя Черкасского граф Матвеев и князь Кантемир отправились собирать подписи по гвардейским полкам, в которых подписалось пятьдесят офицеров из гвардии да тридцать кавалергардов. Всего же в один вечер подписалось двести пятьдесят восемь человек. В заключение условились на следующий день собрать подписи, а затем в среду, 25 февраля, всем собраться в доме князя Черкасского и потом отправиться во дворец к императрице для личного представления прошения.
С рассветом 25 февраля вереницы экипажей различного вида и объёма направились к обширному дому князя Черкасского. Персоны в блестящих костюмах, шитых кафтанах, чулках и башмаках наполняли парадные покои. На всех лицах — торжественное выражение приготовления к чему-то таинственному, к какому-то многознаменательному событию в жизни; не слышалось обычной суеты, толкотни и перекоров. Молча поприветствовав хозяина, каждый отходил и занимал место, по возможности соблюдая должное чинопочитание рангов. Скоро съехалось до трёхсот дворян, и хозяин как-то внушительно и важно произнёс: «Пора!» «Пора», — тихо повторили несколько голосов, и все направились к выходу.
— Господа! — предложил граф Матвеев, когда все гурьбой размещались по своим экипажам. — Мы не немцы и не на позорище какое едем, а на великое государственное дело. Подобает нам прежде ехать в Успенский собор помолиться и отслужить молебен за успех.
— В Успенский! В Успенский! — заговорили все, и к собору потянулась несметная вереница экипажей, к которым по дороге присоединялись новые — запоздавшие или по осторожности выжидавшие дворяне. У собора столпилось более шестисот экипажей.
VII
Тревожно провела ночь на 26 февраля императрица Анна Ивановна. Не освежающий и укрепляющий сон, а какая-то дрёма, то с грёзами из мира фантазий, то с образом из недавно покинутой жизни, томила её в длинные зимние ночные часы. Ранее обыкновенного, хотя она вообще вставала рано, далеко до рассвета, поднялась она с постели и занялась своим туалетом. На вопрос любимой горничной Авдотки Андреевой о том, какую приготовить робу, императрица выбрала одну из самых нарядных и красивых.
— Разве выход? — недоверчиво переспросила девушка несколько фамильярным тоном, каким обыкновенно говорят служанки в фаворе, поверенные сердечных тайн и убеждённые в своём влиянии на госпожу.
Анна Ивановна любила слушать болтовню своей любимицы Дуняшки во время туалета, но теперь совсем не то, теперь она не слыхала или просто не хотела отвечать на вопрос. Вообще в это утро многому пришлось удивляться Дуняшке. С необычной заботливостью императрица занималась хитрой уборкой волос по тогдашней моде, с особенным вниманием вглядывалась в своё отражение в зеркале, как будто изучая позу и выражение, казалась то нетерпеливой и раздражительной, то вдруг застывающей в принуждённом положении под влиянием какого-то внутреннего вопроса, охватившего всё её существо до нечувствительности ко всему внешнему. Каждый шум внизу, шорох, каждое движение заставляло её вздрагивать, попеременно краснеть и бледнеть.
Только что успела императрица кончить свой тщательный туалет и напиться чаю, как внизу действительно раздался шум, а вслед за тем беготня. Это был приезд дворян.
По окончании молебна в Успенском соборе дворяне в том же порядке двинулись ко дворцу; прибыв туда, потребовали немедленного доклада государыне о даровании им аудиенции. Вместо государыни к ним вышел встревоженный князь Василий Лукич Долгоруков.
— Если имеете какую меморию, — обратился он к приезжим нетвёрдым голосом, — то передайте её мне. В своё время я предложу её на всемилостивое воззрение её величества.
Раздался общий говор, шум и крики, из которых можно было только расслышать некоторые отдельные фразы:
— К государыне! К государыне!.. Нельзя подданных от государыни и государства сынов от матери отрывать… Кто не так мыслит… мудрствует… тот враг общий, и государыне и государству.
Так и ушёл ни с чем князь Василий Лукич.
Через несколько минут дворян ввели в тронную залу, где уже находилась императрица на троне, окружённая гвардейцами, расставленными по зале и во всех внутренних покоях дворца в двойном количестве предусмотрительным Семёном Андреевичем Салтыковым. Кругом трона также находились и члены Верховного тайного совета, но смущённые и растерявшиеся.
Среди наступившего молчания торжественно от всей толпы дворян отделяются вперёд маститый и старейший из генерал-фельдмаршалов, князь Иван Юрьевич Трубецкой, с челобитной в руках, и генерал-лейтенант Юсупов.
— Нам оказали честь, ваше величество, — сказал, обращаясь к государыне, генерал Юсупов, — позволив выразить наше мнение относительно новой формы правления; мы осмеливаемся передать вашему величеству прошение, содержащее наши единодушные желания.
Государыня приказала стоявшему вблизи Василию Никитичу Татищеву принять из рук генерал-фельдмаршала бумагу и прочитать её вслух. Это была челобитная — произведение того же Василия Никитича.
В челобитной, после выражения благодарности за подписание условий в Митаве, предложенных Верховным тайным советом, излагалась самая суть дела, состоящего в том, что в кондициях имеются статьи, пугающие весь народ бедственными в будущем времени происшествиями, ввиду чего шляхетство уже представляло свои соображения Верховному тайному совету и просило ради блага и спокойствия империи установить по большинству голосов надёжную и твёрдую форму правления. В заключительном же пункте испрашивалось повеление её величества о рассмотрении мнения шляхетства генералитету и дворянству, выбрав для сего по одному или по два из каждого семейства. Эти же депутаты, рассмотрев основательно все статьи, установят форму правления по большинству голосов, с утверждения её величества.
По окончании чтения Василия Никитича выдвинулся вперёд князь Алексей Михайлович Черкасский, но не успел он высказать и двух слов, как князь Василий Лукич перебил его:
— По какому праву, князь, ты делаешь из себя законодателя?
— Я поступаю так потому, — отвечал князь Черкасский, — что вы обманули её величество, уверив её, будто она поступает по единодушному желанию всех чинов государства, подписав пункты, принятые ею в Митаве, а между тем вы составили эти пункты без нашего участия и ведома.
— Не соблаговолите ли, ваше величество, пожаловать в другой апартамент для обсуждения ответа на петицию шляхетства? — поспешил громко проговорить князь Василий, обращаясь к императрице.
Анна Ивановна колебалась. Её смутило содержание петиций, так противоречившее её ожиданиям. Марфа Ивановка от имени мужа, Прасковья Юрьевна и муж её Семён Андреевич, Феофан Прокопович и таинственные послания уверяли её совсем в другом. Уверяли, будто её хотят просить о самодержавии, по примеру предков, а теперь совсем не то.
«Может быть, шляхетство сочинит кондиции ещё горшие, так что ни мне, ни друзьям моим и житья не будет», — неясно промелькнуло в её голове, и она растерялась, не зная, на что решиться. Но не смутилась сестра Катерина, герцогиня Мекленбургская. Быстро сообразив, что в другой комнате члены Верховного тайного совета успеют убедить государыню в опасности подобной меры, напугают её вдоволь необузданной вольностью шляхетства, герцогиня подошла к сестре и проговорила:
— Незачем, сестра, ходить в другую комнату и нечего обсуждать… Всё шляхетство ожидает, и надо сейчас же подписать челобитную.
Императрица не знала, на что решиться. В зале поднялся общий говор, который, возвышаясь громче и громче, доходил до крика. Из общего неопределённого гула стали отчётливо слышны громкие возгласы:
— Нам надо самодержавия! Самодержавия!
Общее волнение и крики окончательно напугали Анну Ивановну. Побледнев и дрожа, она подозвала к себе жестом капитана гвардейского караула и тихо проговорила ему:
— Я небезопасна… Защитите меня…
Тогда гвардейцы бросились к трону и окружили его со всех сторон; некоторые падали на колени и кричали:
— Мы верные слуги вашего императорского величества! Верою и правдою служили предкам вашим, государыня, и теперь готовы положить за ваше величество свою жизнь! Прикажите только, и мы истребим всех бунтовщиков, всех выбросим за окно! Мы не хотим, чтоб вашим величеством повелевали!..
Преданность гвардейцев расходилась до того, что императрице же пришлось их успокаивать.
— Я верю вам, — повторяла она им, — я спокойна, безопасна. Только приказываю вам не слушаться никого, кроме Семёна Андреевича.
Затем императрица приказала подать себе перо и на челобитной шляхетства подписала: «Учинить по сему».
Положение членов Верховного тайного совета было критическое. При шуме и общем возбуждении говорить было невозможно, да и кто же решился бы ввиду угроз. Не испугался, может быть, Дмитрий Михайлович, но и он в эти минуты почувствовал, что один в поле не воин, что речь его теперь будет совершенно лишняя, никто не поймёт и понимать-то не захочет. Зато ликовали и восторгались гвардейцы; все благонамеренные возрадовались до того, что в избытке благодарности захотели проявить во всём блеске свою верноподданническую преданность, захотели вдруг отказаться от своего зрело обдуманного плана и вручить императрице полное самодержавие, каким владели прежние самодержцы; такому неожиданному решению немало содействовали и те голоса, которые неуклонно, без всякого шатания, твердили о необходимости самодержавия.
И вот у выхода из той же тронной залы столпилось шляхетство и общим советом решило отправить к императрице новую депутацию с новой петицией о принятии ею самодержавия. «Нам всемилостивейшая государыня, — говорили они, — соизволила предоставить самим избрать форму правления, и мы теперь единодушно избираем прежнюю». Этой новой депутации Анна Ивановна, уже не колеблясь, назначила приём в тот же день, в три часа пополудни.
«Так Андрей Иванович и Прасковья Юрьевна правы, — подумала она, но в то же время мелькнуло и опасение: — Ну а если в эти часы оба фельдмаршала успеют собрать преданные им воинства и силою заставят подписать кондиции, а может, ещё учинят что худшее?» Сообразив это, императрица тотчас же с любезной улыбкой обратилась к верховникам и пригласила их остаться во дворце на её обеде.
Этим ловким распоряжением реформаторы отдавались безоружными в её власть.
В назначенное время тронная зала вновь стала наполняться дворянами, а ровно в три часа вышла государыня, окружённая прежней свитой, но не смущённая и нерешительная, а с видом самоуверенным и поступью твёрдой. Теперь во главе дворянства не видно было ни генерал-фельдмаршала Ивана Юрьевича Трубецкого, ни Василия Никитича Татищева — места их заняли князь Алексей Михайлович Черкасский и князь Антиох Дмитриевич Кантемир.
Приняв из рук князя Черкасского петицию, императрица приказала прочитать её слух князю Кантемиру. В ней говорилось:
«Долг верных подданных обязывает нас не оставаться неблагодарными перед милостями вашего императорского величества, а потому мы, все дворяне, предстаём, исполненные благоговения, для изъяснения вашей верноподданнической признательности и всенижайше умоляем соизволить восприять самодержавие по примеру царственных ваших предшественников и уничтожить подписанные вами кондиции, присланные вашему величеству Верховным тайным советом».
Далее высказывалась просьба о восстановлении учреждённого Петром Великим правительствующего Сената в комплекте двадцати одного члена вместо Верховного тайного совета и высокого Сената, и чтоб сенаторы, губернаторы и президенты коллегий избирались по выбору дворянства и по жребию. И, наконец, в заключение говорили: «Мы, нижайшие подданные, надеемся быть осчастливленными новою формою правления и при уменьшении налогов по прирождённому вашему императорскому величеству милосердию и уповаем спокойно кончить жизнь у ног ваших».
Ошеломлённые, как громом поражённые, стояли члены Верховного тайного совета. Не выказалось с их стороны никакого движения, по свидетельству дюка Лирийского, и понятно… Они видели, что их дело окончательно проиграно.
— Как?! Так подписанные мною в Митаве условия не были составлены по желанию всего народа? — обратилась императрица к собранию, выказывая крайнее изумление.
— Нет, государыня, нет! — заговорила толпа.
— Так принеси сюда кондиции из Верховного совета, — приказала императрица стоявшему вблизи статскому советнику Маслову.
Когда принесли из совета кондиции, Анна Ивановна приказала Семёну Андреевичу Салтыкову читать их вслух, порознь каждый пункт.
— Таково ли желание народа? — спросила она по прочтении первого пункта.
— Нет, государыня, нет! — продолжала кричать толпа.
Таким образом прочтены были все пункты, с теми же вопросами и ответами.
— Так ты обманул меня, князь Василий Лукич? — обратилась она к князю Долгорукову и затем, взяв из рук Салтыкова кондиции, разорвала их и бросила на пол.
Потом, приняв одну из тех величественных поз, которые так шли к её видной наружности и которые она так умела принимать в иные минуты, императрица обратилась к собранию с торжественной речью:
— Я принимаю власть самодержавную и вступаю на престол не по избранию, а по наследству, и всякий сопротивляющийся моей воле будет наказан как изменник. Но, — продолжала она с большой мягкостью, — я желаю царствовать с кротостью и правосудием и меры строгие буду принимать только в крайних, необходимых случаях.
Речь вызвала восторженные восклицания благодарности. Всё собрание поклонилось, приветствуя новую самодержицу, поклонились члены Верховного тайного совета, поклонился и Дмитрий Михайлович.
Аудиенция кончилась. Анна Ивановна удалилась во внутренние апартаменты, а участвовавшие стали разъезжаться по домам, развозя по всем углам Москвы своё восторженное настроение.
Москва ликовала. Траур по умершему Петру сложили на три дня! Со всех несметных московских церквей разносился весёлый трезвон, а знаменитый Феофан излил всеобщую радость в торжественных виршах:
В сей день Августа наша свергла долг свой ложный,
Растерзавши на себе хиреграф подложный,
И вынула скипетр свой от гражданского ада,
И тем стала Россия весела и рада.
Таково смотрение продолжи нам, Боже,
Да державе Российской не вредит ни что же.
А ты всяк, кто не мыслит вводить строй отменный,
Бойся самодержавной, прелестниче, Анны,
Как оная бумажка, все твои подлоги
Растерзанные падут под царские ноги.
26 февраля от великого канцлера Головкина разосланы были ноты по всем нашим посланникам и министрам при иностранных дворах с извещением о вступлении императрицы в самодержавство, а на следующий день в Успенском соборе, во всех московских монастырях и церквах отслужены были благодарственные молебствия.
— Трапеза была уготована, — пророчески сказал в тот же день Дмитрий Михайлович Голицын в кругу своих ближних, — но приглашённые оказались недостойными; знаю, что я буду жертвою неудачи этого дела. Так и быть, пострадаю за отечество, мне немного остаётся, а те, которые заставляют меня плакать, будут плакать долее моего.
Да и не у одного Дмитрия Михайловича сжималось сердце тяжёлым предчувствием… Простой народ, этот серый народ, от имени которого и во имя которого совершалось столько новшеств, совершенно для него чуждых, — этот народ, глядя на странное небесное знамение, покрывшее с вечера 25 февраля весь горизонт кроваво-багровым светом, набожно крестился и смиренно шептал молитву.
С изумлением и недоумением слышал он вслед за молебствием слова манифеста:
«Понеже верные наши подданные все единогласно нас просили, дабы самодержавство в нашей Российской империи, как издревле прародители наши имели, восприять соизволили, по которому их всенижайшему прошению мы то самодержавство восприять и соизволили, а для того вновь присягу сочинить и в печати издать повелели».
Спокойствие не нарушалось никаким протестом. Через два дня приехал Бирон. Императрица казалась весёлой и довольной.
VIII
Отрок-государь унёс с собой в могилу счастливые дни Долгоруковых. Все те, которые прежде унижались и раболепствовали, теперь, на другой же день после смерти государя, бойко и развязно заговорили другим тоном. Всем развязала язык неизбежность опалы всесильной семьи, и все ждали этой опалы с каждым днём.
Странные слухи стали разноситься по всему городу: кто говорил о похищениях громадных сумм из государственного казначейства и государственных дворцов, кто таинственно передавал о неудавшейся попытке бывших фаворитов возвести на престол обручённую невесту — и каждому слуху верилось легко. Сторонников и преданных лиц многочисленная семья Долгоруковых имела очень немного, но зато много завистников и недовольных.
Сама императрица имела повод быть недовольной фамилией Долгоруковых, и в особенности Василием Лукичом, самым видным представителем этой фамилии. При всём уме своём Василий Лукич не понял новых отношений Анны Ивановны; не понял, что сердце женщины, раз отдавшись вполне и безраздельно, не может так вдруг оторваться от настоящего и воротиться к минувшему, может быть, мимолётному чувству. Подобные притязания оскорбляют женщину. Но не понял этого умный, даровитый дипломат и упрямо пошёл по дороге, которая и привела его к крепости. В надежде воротить прежнюю благосклонность, может быть, более чем из верховнических видов, он так зорко следил за ней, не допускал к ней никого, сторожил её, как «некий дракон». Человек всегда остаётся человеком, и в политической сфере, и в обиходной жизни. Василий Лукич увлёкся до непростительной для дипломата слабости — до беззаветной откровенности. Дорогой из Митавы в Москву он чистосердечно рассказал самой Анне Ивановне всю историю о подложной духовной от имени императора Петра II, и эта откровенность погубила его самого и всю фамилию.
В томительном ожидании грозы вся семья Алексея Григорьевича жила в Горенках, то тревожась и вздрагивая при приезде каждого гонца из Москвы, то успокаивая себя и обнадёживаясь, что минуется буря и гроза пронесётся стороной, их не задев. Менее всех боялся за себя князь Иван, может быть, и потому, что он был поглощён совершенно другим, дома почти не бывал, а проводил всё время у невесты, тоже переживавшей тогда тяжёлые испытания.
Гостеприимные шереметевские палаты сделались домом печали и плача: больная бабушка Марья Ивановна доживала последние дни; старший брат, Пётр Борисович, лежал в оспе — кругом всё томительно и мрачно… да ещё к тому же беспрерывные вести, одна другой тоскливее и грознее. Сегодня Наталья Борисовна услышит, что её милого Ваню сошлют в ссылку; завтра — что его лишат всех званий и кавалерии; бедная невеста плакала до истерики. «Какое это злое время! Мне кажется, и при антихристе не тошнее того будет. Кажется, в те дни и солнце не светило», — писала она впоследствии в своих записках. Горе сблизило молодых людей ещё теснее: вместе плакали они и в слезах черпали новые силы. Нашлись услужливые люди, которые стали убеждать невесту не выходить за князя Ивана, как за человека опального, с которым жене придётся вынести горя немало, но такие советы действовали на Наталью Борисовну совершенно иначе; они заставляли её, напротив, торопиться со свадьбою. «Теперь-то, — думалось ей, — и настало то время, когда испытывается и доказывается истинная любовь, и женщина исполняет своё высокое назначение».
В первых числах апреля, когда умерла бабушка Марья Ивановна, а молодому графу Петру сделалось полегче, Наталья Борисовна решилась не откладывать далее свадьбы. «Сам Бог выдавал меня замуж, больше никто», — писала она — и совершенно справедливо. Свадьба совершилась в Горенках, куда приехала молодая графиня без всякого кортежа, провожаемая только одним братом Сергеем. Венчальное торжество более походило на похороны: одинокая невеста плакала до потери сознания, а семья Долгоруковых, вся собравшаяся в Горенках к Алексею Григорьевичу, казалась словно приговорённой к казни.
И казнь действительно была близка; она подвигалась медленно, но верно. Через три дня после свадьбы приехал в Горенки сенатский секретарь с объявлением указа о ссылке князя Алексея Григорьевича со всем семейством в пензенскую его деревню Касимовского уезда, в село Никольское, куда вся семья и принуждена была, по настоянию секретаря, выехать на другой же день. Но это были первые удары грома, отдалённые и безопасные; опальность как будто постепенно приучала к своим железным иглам. Одновременно со ссылкой Алексея Григорьевича и Сергея Григорьевича с их семьями в деревни состоялся указ о почётных ссылках для всех почти родичей Долгоруковых: князь Василий Лукич назначен был губернатором в Сибирь, князь Михаил Владимирович в Астрахань, князь Иван Григорьевич воеводой в Вологду.
Кроме объявления указа сенатский секретарь имел ещё и другое поручение — допросить Алексея Григорьевича и Ивана Алексеевича «о завещательном письме Петра II». На этом полуофициальном допросе оба, как отец, так и сын, объявили, что «ни о какой духовной или завещательном письме или проектах никогда ни от кого не слыхали и у самих у них не бывало». Давая такие объяснения, оба князя оставались покойными; они уверены были в полнейшей бесследности своей попытки. Правда, духовные были сочинены, но никто из посторонних их не видел и были они уничтожены тогда же. Иван Алексеевич, без особенного насилия над совестью, отрёкся от всякого участия, убаюкивая себя тем, что подписывал один экземпляр под руку государя в уверенности полнейшей безуспешности затеи отца и вовсе не имел намерения предлагать духовную для подписи государю, а если и сделал фальшивую подпись, то единственно как шалость, для избежания вечных упрёков отца.
Опалу свою Долгоруковы приписывали интригам Ягужинского, нисколько не подозревая, что за кулисами действовала другая рука, более опытная, рука Андрея Ивановича, невидимо, но исключительно заправлявшая всеми действиями правительства Анны Ивановны в первое время. Остерман знал ненасытную алчность Алексея Григорьевича, не любил его по личным отношениям и ненавидел за грустную историю своего воспитанника.
Семья Долгоруковых стёрлась из политической жизни. Не стало двух верховников из этой фамилии: князя Василия Лукича и князя Алексея Григорьевича, но остался третий верховник, Василий Владимирович, которого не коснулась опала. Остерман понимал необходимость, по крайней мере на первое время, относиться к нему осторожно, как к русскому фельдмаршалу, понимал и то, что этот Долгоруков не разделял безумных притязаний родственников, да и вообще не ладил с ними. Но Василий Владимирович был всё-таки Долгоруков и потому мирился с невзгодой своих родичей настолько, насколько эта невзгода казалась ему справедливой. Лично он не любил брата Алексея Григорьевича и считал его опалу заслуженной карой, но впоследствии, когда эта опала переступила границы справедливости, бурный фельдмаршал вскипел и высказывал своё негодование в обычной бесцеремонной форме. Последствием его дерзких выходок было то, что его самого заперли в Шлиссельбургскую крепость. В манифесте о вине Василия Владимировича сказано: «Презря нашу к себе многую милость и свою присяжную должность, дерзнул не токмо наши государству полезные учреждения непристойным образом толковать, но и собственную нашу императорскую персону поносительными словами оскорблять».
Кроме Долгоруковых в числе верховников находилась и другая, не менее сильная фамилия Голицыных, которых тоже не коснулась опала. В попытке ограничить самодержавие, в сущности более виновной была фамилия Голицыных, а между тем сам Дмитрий Михайлович даже получил сенаторство в преобразованном Сенате, а Михаил Михайлович, другой русский фельдмаршал, получил место генерал-кригскомиссара. Оба Голицыны не были опасны. Открытый и резкий Дмитрий Михайлович не был способен по характеру своему к изворотливости и, раз признав самодержавие, не повёл бы против него подпольных интриг; да ему бы не позволило создавать новые «затейки» и дурное здоровье, крайне расстроенное подагрой и хирагрой. Оставив же в стороне Дмитрия Михайловича, не было повода касаться и Михаила Михайловича, бывшего, как и все члены этой фамилии, под полным влиянием старшего брата как главы семейства.
Голицыны остались, но государыня не могла относиться к ним доверчиво и благосклонно. И действительно, современные записки передают постоянные жалобы Голицыных на отдаление себя от правительства. Во время коронации всем бросилось в глаза, как государыня, обращавшаяся к другим более или менее милостиво, на Голицыных ни разу не посмотрела и не обронила им ни одного слова. Такая немилость и полное удаление от двора преследовали Голицыных во всё время царствования Анны Ивановны.
IX
Половина июня 1830 года. Летняя жара, нестерпимая в душном городе, гонит всех в загородные деревенские окрестности, где дышится свободно в густых лесах и рощах, где нет заражённого душного воздуха и стеснённых городских условий. Спасаясь от зноя, и императрица Анна Ивановна переехала на летнее житьё в загородный дворец села Измайлова, где так любили отдыхать московские государыни.
Девять часов утра. По одной из тенистых аллей измайловского сада проходили императрица и Бирон, пожалованный тотчас по приезде в Москву кавалером орденов Святых Александра Невского и Андрея Первозванного, в день коронации назначенный обер-камергером
[34] и возведённый австрийским императором в графское Священной Римской империи достоинство, вместе с пожалованием ему портрета императора, осыпанного бриллиантами.
Характерное лицо обер-камергера сияло довольством, вероятно, вследствие полученного вчера солидного подарка в двести тысяч талеров, поднесённых ему австрийским посланником, графом Вратиславским, от имени императора. Почести и отличия, чины и звания ещё тешили новизной своей фаворита, не успели пресытить его; глаза его ещё не успели привыкнуть бросать вечно недовольные взгляды, а губы складываться в вечно презрительную, вызывающую усмешку.
Ещё больше удовольствия сказывалось в лице Анны Ивановны, постоянно отражавшем расположение духа любимца. Придворные скоро заметили эту черту и скоро испытали, что, когда он бывал раздражителен и недоволен, тогда она делалась воплощённой тревогой и беспокойством, когда он выказывал кому-нибудь свою благосклонность, к тому и она делалась необыкновенно любезна и приветлива.
Анне Ивановне было в то время 37 лет. Наружность её если не отличалась красотой и женской мягкой миловидностью, то и не лишена была вовсе привлекательности. Черты лица довольно резкие, глаза большие, голубые, открытые, смотревшие строго, нос орлиный, губы, правильно очерченные, при улыбке выказывали прекрасно сохранившиеся зубы, волосы каштанового цвета, рябоватое лицо смугло, голос густой, не резкий; но особенно выделялась она высоким ростом, стройной, величавой походкой и благородством манер.
— Ты, граф, находишь, — говорила императрица, идя подле графа Бирона и особенно в словах налегая на титул, из желания сказать приятное новопожалованному, — находишь… нужны перемены?
— Необходимы, совершенно необходимы… Всё это уродливо, безвкусно, как и всё у этих москвичей! О! Этих варваров надо пересоздать, надобно ввести европейские нравы, развить вкус в общественности.
— Поймут ли тебя, граф, они так недавно начали жить… будут ли довольны?
— Мне нет никакой надобности смотреть, довольны ли они или нет. Мы укажем, как надобно жить, на наших балах, маскарадах… Я покажу им пример. Не могут же они выезжать иначе, как одеваюсь я…
— Правда, Эрнест, конечно, но… В это время послышался стук экипажей, подъезжавших ко дворцу.
— Неужели десять часов и приехали господа Сенат? Как скоро! — проговорила Анна Ивановна, и глаза её, смотревшие так добродушно и ласково, подёрнулись озабоченным выражением. — Мне нужно к ним, а ты, Эрнест, где будешь?
— Я пойду в конюшню посмотреть жеребца, которого прислал вчера граф Вратиславский.
Императрица сделала уже несколько шагов к террасе, ведущей к внутренним покоям, но потом воротилась и как будто не решалась.
— Я хотела тебе сказать, но не успела… Граф Вратиславский приискал мне жениха, португальского инфанта дона Мануила, о котором сильно хлопочет имперский двор. Император просит дозволения приехать инфанту сюда…
— По-моему, незачем и пускать сюда всяких авантюристов…
— И я хотела было так, да одумалась… нельзя… Пусть приедет и уедет ни с чем…
— Аня! Аня! — кричал мальчик, бежавший к императрице по аллее вприпрыжку; подбежав, он протянул ручонки и, подпрыгнув, ловко обвил ими наклонившуюся к нему Анну Ивановну. — Аня, поди туда, там тебя господа ждут.
— Сейчас, голубчик Петруша… — и императрица, взяв за руку мальчика, вошла во внутренние покои.
Учреждённый, согласно петиции, поданной 25 февраля шляхетством, правительствующий Сенат в комплекте двадцати оного члена в дворцовых покоях имел постоянные ежедневные заседания, в которых с одиннадцати до двенадцати часов обыкновенно присутствовала и сама императрица. Кроме того, что она лично участвовала в рассмотрениях докладов, она приказала каждую неделю подавать себе ведомости о делах оконченных, о делах, поданных на её утверждение, и каждую неделю напоминать себе о неоконченных. С переездом же в Измайлово этот заведённый порядок изменили. По новому распоряжению, господа Сенат должны были собираться в Москве ежедневно, а два раза, по средам (по иностранным делам) и субботам (по делам внутренним), приезжать в Измайлово. В этот приезд слушались доклады о ходе работ по двум указам императрицы: относительно отмены закона о майорате и об основании кадетского корпуса, по вопросам, особенно интересующим тогдашнее общество, начатым ещё при верховниках, но не оконченным ими. Впрочем, несмотря и на личное настойчивое наблюдение императрицы, разрешение этих вопросов замедлилось необходимыми предварительными работами, и они окончились только — первый через полгода, в декабре, а второй через год, в половине 1731 года.
По окончании заседания господа Сенат стали разъезжаться.
— А ты, граф Андрей Иванович
[35], останься со мною пообедать, чем Бог послал. Мне с тобою нужно поговорить о некоторых серьёзных материях, — обратилась императрица к Остерману, кропотливо собиравшему свои бумаги.
Обед же императрицы обыкновенно начинался в двенадцать часов и состоял из простых кушаний, при небогатой сервировке. Вообще Анна Ивановна вела жизнь чрезвычайно правильную: вставала в шесть или семь часов, с десяти часов занималась делами, присутствовала в собраниях или принимала министров с докладами у себя в апартаментах или в манеже, куда стала ездить из желания угодить своему Эрнесту, страстному охотнику до верховой езды; в полдень обедала, в девять часов вечера ужинала, а в одиннадцать ложилась спать. За стол в обыкновенных ежедневных обедах садилось всё семейство Иоганна: Бирон, то есть он сам, жена его, женщина далеко не красивой наружности, урождённая Трейден, из фамилии, находящейся в родстве с Бисмарками; основательница Екатерининского митавского института Екатерина фон Бисмарк, урождённая Трейден; дочь Гедвига, девочка на вид лет пяти, с умными, на всё внимательно смотревшими глазами, и старший сын Петруша, любимец императрицы, на высоком детском креслице.
Разговор за обедом долго не завязывался; императрица ни к кому особенно не обращалась. Иоганн Эрнест, всё ещё под влиянием новости о португальском инфанте, видимо был не в духе, жена преспокойно кушала, не обращая как будто ни на кого и ни на что внимания, а между тем всё видела и за всем следила, а Андрей Иванович весь погружён был в созерцание своей порции.
— Утомили вы меня, Андрей Иванович, — наконец проговорила императрица, — толкуете, толкуете, а всё к концу не подходите с этим майоратом. Ведь, кажется, ясно, что он к нам не подходит, что покойный дядя взял его с иной земли.
— Но, ваше величество, различные консидерации…
— Консидерации!.. Консидерации!.. — с раздражением перебил Андрея Ивановича Бирон, объяснивший не без основания предложение супружества с инфантом португальским инициативою Остермана. — Вы со своими консидерациями скоро потеряете здравый смысл… Лучше бы занимались делом.
Такая грубая выходка против вице-канцлера смутила императрицу, и разговор оборвался.
После обеда императрица обыкновенно уходила одна в свои апартаменты, но с переездом в Измайлово она иногда отступала от порядка, приглашая с собою для совещания графа Остермана.
— Садись, Андрей Иванович, — сказала императрица, ласково улыбаясь, как будто стараясь загладить грубость Бирона, указывая ему на стул против себя и сама опускаясь в глубокое кресло, — хочу я поговорить с тобою.
— Рабская преданность моя вашему величеству…
— Знаю, знаю, Андрей Иванович, не трудись изъяснять; сама тебя знаю, и много слышала о тебе от учителя моего, а твоего братца, мекленбургского посланника. Я тебе верю. Вчера Рейнгольд Карлыч сказывал мне, будто несмотря на мои неусыпные заботы, много недовольных Скажи мне по совести, откуда эти недовольные и какая тому причина?
— Виновного в каждой акции, всемилостивейшая монархиня, должно искать в тех, кто от той акции может приобрести авантаж…
— Авантаж… авантаж… — раздумчиво повторяла Анна Ивановна, — точно ты оракул какой, Андрей Иванович, никогда не скажешь прямо… Долгоруковы, что ли? Так они высланы.
— Но их конфиденты и адепты пребывают здесь, ваше величество. Родственники и приближённые могут льститься их скорым возвращением, а милосердие к их великой продерзости может подать повод к мечтаниям о слабости правительства и о великом их могуществе…
— Что правда, то правда, Андрей Иванович, нужно их лишить всяких мечтаний о возвращении прежнего… Изготовь указ о ссылке их подальше, кого куда, смотря по их винам.
Императрица задумалась. Как женщина далеко не глупая, она сознавала справедливость замечания вице-канцлера; как женщина впечатлительная, она была уколота намёком на слабость; а как женщина много пострадавшая, она отворачивалась от крутых мер, за исключением тех случаев, когда считала себя оскорблённой. В этих же последних случаях её меры напоминали жёсткий характер рода Салтыковых. Решив вопрос о ссылке Долгоруковых, она в то же время живо представила себе тяжёлую жизнь в снегах Сибири, ещё более страшную для опальных, привыкших к роскошной жизни.
— Знаешь ли что, Андрей Иванович, это моя первая казнь, и мне… хотелось бы… искупить её чем-нибудь… В Сибири живёт семейство Александра Даниловича Меншикова… Ко мне хотя он и не был хорош, да и зла большого не делал, хочу воротить… Кто из них жив-то?
— В прошлом году скончался сам Александр Данилович…
— Царство ему небесное… — императрица набожно перекрестилась.
— За ним скончалась и старшая дочка Марья Александровна, наречённая невеста покойного государя, племянника вашего величества. Теперь остались только сын и младшая дочь.
— Жаль мне их. Прикажи поскорее послать за ними.
— Завтра же будет исполнено повеление вашего величества.
Императрица видимо обрадовалась, глаза её засветились тёплым выражением, и в звуке голоса отзывался более мягкий тон.
— Казнить тяжело, Андрей Иванович, не хотела бы казней… разве уж по крайности… Да вот ещё что. По своей воле и по твоему совету я уничтожила Преображенский приказ и дела велела передать в Сенат… Ко мне теперь пристают господа Сенат, что дел много, им не свойственных, волокита будет, просят взять от них те дела… Вот и граф Эрнест тоже говорит, будто во всех европейских государствах злоумышления на царское величество ведаются особо, а наипаче же здесь, при мятежническом духе. Как быть?
— Если благоугодно вашему величеству потребовать от меня, вашего преданнейшего и всенижайшего раба, консидерации по сей материи, то я осмеливаюсь доложить, что все опасения мятежнического духа преувеличены. Народ и шляхетство здесь смиренны и неспособны к пертурбациям… Существуют действительно некоторые особые фамилии, интригующие, но они, как растения без почвы, не могут произрастать, и их опасаться нечего, для вящей же крепости и устранения всякой сумнительности я полагал бы достаточным увеличить комплект преданной гвардии новым полком, под руководством надёжных людей, а главное — переехать в Санкт-Петербург.
— Недобрую память оставил мне ваш Петербург… везде болота… вода… Здесь кости отца моего…
— Вода служит, ваше величество, знатным проводником для иностранных альянсов, а блаженной памяти премудрый дядя ваш в основании Петербурга имел особую партикулярную цель. На московской почве не могло произрасти насаждённое им дерево, понеже новые порядки требовали и нового места. В Петербурге, августейшая государыня, мятежного духа не пребывает, а только рабы по рангам.
— Подумаю… а насчёт регимента гвардии спасибо за совет. Поговорю с Рейнгольдом Карлычем… Ну, теперь, Андрей Иванович, прощай.
Вице-канцлер опустился на колени и, почтительно поцеловав благосклонно протянутую ему руку, удалился.
Несмотря на видимые знаки благосклонности императрицы, граф Остерман, однако же, постоянно казался озабоченным. Его, как человека дальновидного и всегда смотревшего вперёд, заботила будущность престолонаследия. Если императрица останется вдовствующей, кто будет её наследником? Опять смута, а в смуте могут исчезнуть труды того единственного человека, планам которого Андрей Иванович был верным рабом, которого предначертаний он будет верным исполнителем до могилы. Необходимо устроить брак государыни, решил он, обдумывая выгоды того или другого альянса и советуясь со своею супругой, знавшей до тонкости характер императрицы, но Марфа Ивановна на все комбинации мужа только щурила глазки да сомнительно покачивала головой. С целью лично поразведать он и ехал на заседание в Измайлово, но, взглянув на домашние отношения императрицы, сам убедился в бесполезности всякой попытки. Нечего и говорить, что предложение графа Вратиславского было сделано под тайным влиянием Андрея Ивановича, и Бирон инстинктивно угадал истинного виновника, по обыкновению оставшегося в стороне.
X
Получив повеление императрицы, Андрей Иванович решился покончить с ненавистными Долгоруковыми под каким бы то ни было благовидным предлогом. Так как выставлять основанием обвинения неосторожную откровенность князя Василия Лукича было неловко, то в обвинительном манифесте о ссылке Алексея Григорьевича в Берёзов о духовной не упомянуто ни слова, а исчисляются только вины князя Алексея относительно зловредного воспитания покойного императора, преступного небрежения его здоровьем и похищения государственных достояний. В обвинительном же манифесте о заточении князя Василия Лукича в Соловках сказано неопределённо:
«…о многих против государыни бессовестных и противных поступках».
В конце сентября 1730 года Берёзов оживился приездом семейства Долгоруковых, состоявшего из старого князя Алексея Григорьевича, жены его, сына Ивана с женой Натальей Борисовной, трёх братьев Ивана и трёх сестёр, в числе которых была и «разрушенная невеста» Петра II, с прислугой в пятнадцать человек и с сопровождавшей их командой.
Тяжело было положение прибывших узников, много тяжелее положения Меншиковых. Их по прибытии тотчас же заперли в острожек с полным запрещением выхода. К довершению несчастья, и финансовая сторона не могла облегчить их участи. Лишённое по конфискации всех своих вотчин и движимости, всё семейство должно было жить только деньгами, отпускаемыми на содержание его от казны, по одному рублю в сутки, тогда как даже самые необходимые съестные припасы, привозимые туда, были неимоверно дороги. Вследствие таких скудных средств опальные, привыкшие к расточительности, принуждены были довольствоваться похлёбкой, которую ели деревянными ложками, и водой в оловянных кружках.
Однообразно, утомительно и бездеятельно потянулась жизнь заключённых. Бумагу, чернила и книги им запрещено было давать, и мужчины весь день оставались без дела. Только для женщин сделано было исключение: им дозволялось заниматься рукодельем. И они воспользовались позволением, постоянно занимаясь, кроме домашней швейной работы, рисованием и вышиванием священных изображений на материях и шитьём церковных одежд. В Воскресенском соборе и до сих пор хранятся две священнические ризы с орденскими звёздами Святого Андрея Первозванного на оплечьях. Одна из этих риз шита дочерьми князя Меншикова, а другая дочерьми князя Алексея Долгорукова.
Если и в фаворе семья Долгоруковых отличалась сварливостью, то теперь, когда лишения ожесточили их друг против друга, взаимные ссоры, брань и упрёки сделались ежеминутными. В особенности раздражение усилилось после смерти матери, жены Алексея Григорьевича, умершей через месяц по приезде в Берёзов. Более всех доставалось лучшему из них, князю Ивану, которого сестра и отец обвиняли в умышленной оплошности относительно подписи покойным императором духовной.
— Ну что, доволен? Рад? — подступал к сыну Алексей Григорьевич. — Упрятал-таки отца в каторгу… Ну да подожди… не вечно же этой Анне царствовать, будет и на нашей улице праздник…
— Из ненависти ко мне ты всегда отводил государя от меня, тебе бы только самому величаться… — упрекала с другой стороны «разрушенная невеста» брата, забывая, что холодность покойного государя была вызываема не другими, а ею самою.
Не помнила она, как, бывало, царственный отрок, истощённый физически, иной раз желал бы встретить в невесте не продажную любовь, а нравственную поддержку здорового чувства, в котором так нуждался, но находил только одну холодную готовность к исполнению пожеланий государя. Другой образ стоял тогда между нею и царственным женихом, стоял постоянно, незримо, заставляя отворачиваться от сердечного призыва и отдаваться бездушно правам жениха. Страшный удар, оторвавший от неё блестящую будущность, оторвал вместе с тем и другой, милый образ, оставив пустоту, в которой свободно стала бродить семейная закваска эгоизма.
Защищала Наталья Борисовна мужа, да бесполезно; изредка только удавалось ей перенести брань и ругань с мужа на себя, и тогда она была довольна. Наконец эти ссоры приняли такие размеры, что заведовавший караульной командой вынужден был отписать о них высшему начальству, откуда и последовал высочайший указ: «Сказать Долгоруковым, чтобы они впредь от таких ссор и непристойных слов воздержались и жили смирно, под опасением наижесточайшего содержания».
Прошло семь лет. В довольно просторной комнате бревенчатой избы, как видно недавно срубленной, живёт несчастное семейство Долгоруковых в Берёзове. Изба, как и все простые русские избы, с тем же крылечком, с колонцами и с навесом, с обширными сенями, с горницей, в которой большая русская печь занимает чуть ли не треть всего пространства; в светлице брусевые, чистые стены, лавки кругом, в переднем углу простой некрашеный стол перед образами в поставце, полки у печи с незатейливой посудой. Нет никаких вычурных украшений — да и не сумели бы их срубить простым топором берёзовские плотники. Имеются, однако же, и украшения, которых не встретишь нигде, — предмет постоянной любознательности высшего берёзовского общества и утешения самих хозяев. На стене рядом висели три топорные рамки с двумя патентами и манифестом. Оба патента — один о назначении Ивана Алексеевича гоф-юнкером, другой о назначении обер-камергером — за подписью покойного друга, императора Петра II, а манифест с раскрашенным бордюром — о кончине Петра и о воцарении императрицы Анны Ивановны. В поставце, под защитой образов, хранится драгоценная книга, писанная церковнославянским уставом, о коронации Петра II, в похвалу его императорского величества, а в книге не менее драгоценная картина, изображающая «персоны императора Петра, сидящего на престоле, и России, стоящей перед престолом на коленях, в образе девы в русском одеянии». Оставались ещё припрятанными и утаёнными от фискального погрома и многие другие ценные вещи, но не дорожили ими хозяева, без сожаления назначая их на подарки разным берёзовским власть имеющим лицам. С патентами же и с книгой хозяева не разлучались при жизни своей. Они были единственным утешением в нескончаемо долго тянувшиеся годы.
Семья Долгоруковых всё в том же составе: Иван Алексеевич с женой Натальей Борисовной, братья Николай, Алексей и Александр, сёстры: Екатерина — «разрушенная невеста», Елена и Анна, недостаёт умершего года три назад от горячки самого старика Алексея Григорьевича, да прибавился сынок князя Ивана, семилетний Михаил.
Непродолжительно лето в Берёзове, но именно вследствие этого оно и имеет особенную прелесть. При этой быстро развивающейся жизни нет возможности усидеть в четырёх стенах; так и тянет в поле дышать свежим воздухом, успокоить глаз на яркой зелени и разнообразии оттенков далеко раскинувшегося пространства.
Из мужчин Долгоруковых никого нет дома. Иван Алексеевич пошёл к кому-то в гости — после смерти отца он опять пустился в прежнюю разгульную жизнь, поливаемую крепким зельем; братья — кто в ближний лес за дичью, кто в реке ловить рыбу для семейного обеда. В горнице оставались Наталья Борисовна у оконца с вечной работой — сшить то, починить другое, заштопать третье в белье большого семейства — да младшая из сестёр Анна подле топившейся печки.
— Наташа… Наташа! Где братец Иван?
— Не знаю… верно, пошёл к Петрову или к отцу Фёдору
[36].
— Нет, Наташа, не у них бывает Иван. От них он не возвращался бы таким сердитым, не придирался бы к тебе за каждую малость.
Девушка замолчала. Наталья Борисовна наклонилась ещё ниже над работой, слёзы текли на вышиванье и застилали глаза.
— Наташа! — снова послышался голос девушки. — Где братья?
— Пошли в лес да на реку; может, принесут нам чего на обед.
— Я есть хочу, Наташа!
— Подожди, милая, скоро они вернутся. Приготовить недолго… а уж если очень проголодалась, так возьми отрежь хлеба да посоли.
Девушка отрезала себе ломоть от каравая чёрного хлеба и, густо посолив его, с удовольствием съела.
— А где, Наташа, сестра-государыня? — опять начала свои допросы утолившая голод княжна. В семье старшую сестру даже за глаза всегда называли государыней.
— Вышла… на задворке. Слышишь, у калитки с кем-то говорит.
Действительно, от ворот временами доносились звуки отдалённых слов; смысла разговора разобрать было невозможно, но, однако же, слышалось, что какой-то пьяный хриплый голос то требовал, то умолял о чём-то, а в ответ отзывались односложные слова сердитого женского голоса.
— Фролка Тишин с сестрицею на скамейке у ворот, — определила княжна, прислушиваясь к голосам. — И чего этот Фролка пристал к государыне-сестрице… прохода ей не даёт… Наташа! Наташа! Отчего Фролка за сестрицею всё бегает?
— Так, милая, любит разговаривать с нею… — уклончиво объяснила Наталья Борисовна.
На широкой скамейке, у несколько покосившихся ворот, сидели тобольский таможенный подьячий Фрол Тишин и «разрушенная невеста».
Фрол Филиппович Тишин, бывавший и прежде в Берёзове по делам службы, в последнее время заметно участил приезды. Познакомившись с семейством Долгоруковых, он скоро сделался их постоянным, хотя и нежеланным гостем. Грубый мужицкий говор подьячего никак не мог подходить к утончённому вкусу князей и княжон — но делать было нечего. Подьячий тоже был своего рода силой, перед которой не раз приходилось заискивать развенчанному семейству. Не раз его услужливость выручала бедную семью из голодной нищеты, снабжая её то тем, то другим из необходимых житейских потребностей. Да и кроме того, как лицо должностное и видное у начальства, Тишин мог повредить, мог доносами или неосторожным словом у начальства стеснить ещё более заключение, которое в последнее время стало свободнее. Правда, в них принимали участие все сильные люди Берёзова, воевода Бобров, майор Петров, все гарнизонные и казачьи офицеры, но разве всё это не могло измениться снова? Разве не могло быть нового доноса? Был ведь же донос два года тому назад от мещанина Ивана Канкарова и потом, позже, от офицера Муравьёва. Наезжали следователи, приезжал из самого Петербурга капитан Рагозин, обыскивали, отобрали уцелевшие было некоторые вещи, но, к счастью, особенно дурных последствий не было. Канкаров, объявивший первый «слово и дело», оказался сумасшедшим, а по муравьёвскому доносу только и было, что отобрали вещи да на некоторое время стеснили свободный выход из острожного помещения, даже не запретили посещений заключённых местными обывателями.
Фролку в Берёзове не любили. Помимо общего нерасположения и недоверия ко всем подьячим того времени, получавшим от своей грамотности обильный доход, выжимавшим разными кляузами и крючкотворством у бедного люда последние крохи, сама личность Тишина, по наружности и по манерам, от себя отталкивала. Сизый, Расплывшийся, с бугорками, нос, серенькие глазки с белобрысыми реденькими ресницами, бегавшие неспокойно, и выказывавшие жёлтые, с чёрными пятнами огромные зубы, хриплый голос, сильный, отшибающий даже самое неприхотливое обоняние, ему только свойственный запах, конечно, не могли составить особенной привлекательности. Вдобавок к безобразию Фролка был ревностным служителем Бахуса и в особенности Венеры, и редкой из молодых и пригожих обитательниц Берёзова удавалось ускользнуть из его пахучих объятий.
Этому-то Фролке понравилась «разрушенная государыня-невеста». Бывая всё чаще и чаще в Берёзове, он скоро сделался домашним человеком в семье Долгоруковых, привозя с собой каждый раз подарочки: то гребешок для расчёсывания роскошной косы Екатерины Алексеевны, то пряников с разными другими сластями, то материи для платьев. С самим Иваном Алексеевичем он сошёлся по-дружески, угощая его привезённым вином. Беззаботная и открытая натура князя Ивана легко поддавалась всякому влиянию, хорошему и дурному, и скорее дурному, так как это более совпадало с его лёгким воспитанием. Иван Алексеевич стал по-прежнему пить, только не прежние заморские вина, а простую русскую сивуху. Всё чаще и чаще становились угощения, и всё чаще стал возвращаться домой князь Иван пьяным, в развратном виде, сварливым и придирчивым.
Тяжелее отзывалась эта перемена на бедной жене его, Наталье Борисовне, на которой лежала вся житейская забота обо всём семействе. Пожертвовав блестящим положением, состоянием, молодостью и красотой для выбранного её сердцем, она безропотно несла и теперь свой тяжёлый, непосильный крест. К несчастью, жертва её оказывалась бесплодной и неоценённой. Напрасно она изобретала тысячи средств удержать мужа дома, отвлекать его от ежедневных попоек, в которых погибали его здоровье и вся будущность, напрасно она старалась ободрить его возможностью возврата к прежнему величию, в чём подавали некоторую возможность родные и близкие, с которыми она вела деятельную переписку, но князь Иван втягивался в разгульную и безобразную жизнь всё глубже и глубже.
Из всех гулливых товарищей мужа Наталья Борисовна более всех не любила подьячего Фролку. Чуяло сердце её, вечно страдающее за любимого человека, угадывало в нём не простого гуляку и пьяницу, сколько раз ей удавалось вовремя предостеречь мужа от нескромной болтовни или дать невинный оборот какой-нибудь дерзкой и озлобленной выходке против угнетательницы. Иван Алексеевич в редкие трезвые минуты сознавал справедливость слов жены, порой давал слово исправиться, быть осторожным, но все эти благие решения продолжались только до первой рюмки, до прихода Фролки.
— Ныне не государыня у нас, — заговаривал обыкновенно князь под пьяную руку, — а шведка. Знамо, за что она жалует Бирона-то… Знамо, про что сгубила и нашу фамилию. Послушала Елизавету, а та зла на меня за то, что я хотел, когда был в фаворе, заключить её в монастырь по лёгкой её жизни…
— Негоже говорить такие речи, князь, а лучше бы Бога молил о здоровье её государского величества, — подзадоривал Фролка хмелевшего князя.
— А что? Доносить хочешь? Да где тебе доносить! Ты ведь сибиряк! А донесёшь, так первому же голову снесут… — успокаивался князь.
— Доносить не пойду, а донесёт, пожалуй, майор Петров.
— Ну, этот из наших… не донесёт. Немало получал подарков, — неосторожно проговаривался Иван.
Таких-то откровенных речей и добивался Фролка. Ими он заручивался, обеспечивал своё влияние и ставил опальное семейство в зависимое от себя положение. Чем более проговаривался князь, тем дерзче становился Фролка, тем яснее становились его наглые требования от «разрушенной невесты».
И теперь, в это утро, увидя уходившего из дома князя Ивана, Фролка, с утра полупьяный, поспешил отправиться к острожку, где на широкой скамейке у ворот увидел сладкий предмет своих вожделений.
Катерине Алексеевне только что минуло двадцать два года, но раннее свободное обращение как с невестой развило её уже женщиной. Она не отличалась ни броской красотой, ни симпатичностью, но развившийся стройный стан, видный даже и в грубой местной одежде, довольно правильные черты лица, снежный цвет кожи, сохранившийся и в суровом берёзовском климате, грациозность манер отличали её от самых красивых берёзовских девушек.
— О чём, милочка, кралечка ты моя, задумалась? — говорил с полупьяной развязностью Фролка, подходя к княжне и стараясь сиплому голосу придать сладенькую нежность.
Катерина Алексеевна не заметила его прихода и не слыхала нежного приветствия. В своей любимой позе, прислонясь боком к стене и запрокинув голову, она бесцельно смотрела вперёд, не замечая около себя никого и ничего. Она вся уходила в себя, как будто прислушивалась к иным голосам, звучавшим когда-то так нежно и льстиво в её ребяческом ухе, как будто вглядываясь в иные картины, которыми праздное воображение рисовало ей давно минувшее величие. «Тогда я была глупа… неумна, не воспользовалась… О, если бы теперь хоть день, один только день…» — думала она.
Княжна не заметила, как Фрол Филиппович грузно опустился подле неё на скамейку.
— Красотка ты моя золотая, всё-то ты одна тоскуешь, голубушка… — ласкал он, обнимая правой рукой стройный стан девушки.
— Отстань, Фролка! — резко оборвала очнувшаяся Катерина Алексеевна, освобождая свою руку и отклоняясь станом от грязных объятий.
— Нет, золото, не отстану… поцелуй меня… обними покрепче… помилуй дружка полюбовно, — бормотал Фролка, обнимая всё крепче девушку и наклоняясь к ней своим тучным телом.
— Мерзавец! — отчаянно крикнула княжна и с силой, которая является даже и у слабых людей в минуты отчаянной решимости, оттолкнула подьячего, рванулась и, не заметив, как разорвалось её платье, за которое цеплялись руки Тишина, побежала в комнаты.
— О, о! Сударынька! Вот как! Небось благородная кровь тут же заговорила! Мерзавец! Постой… мерзавец даст вам себя знать. Придёшь к нему сама и попросишь, да будет поздно… Надругаюсь вволю тогда… — шипел Фрол Тишин, вставая со скамейки и отправляясь домой.
Дорогой он обдумывал планы овладеть девушкой против её воли.
Девушка, вбежав в комнату, где была Наталья Борисовна с Анной, не говоря ни слова, порывисто села к столу и, облокотившись на него обеими руками, закрыла ими лицо. Она не плакала — не в её натуре было разливаться слезами, — но вся дрожала, грудь её судорожно поднималась и опускалась. В ней отзывалась не оскорблённая скромность девушки, а гордость государыни-невесты. «До чего дошла, до чего дошла! Осмелиться — и кому же, подьячему!» — шептала она.
Наталья Борисовна с участием следила за молодой девушкой, догадываясь о том, что случилось, но не расспрашивая. Вообще странные отношения установились у Катерины Алексеевны к братьям, сёстрам и снохе. Гордая, постоянно сосредоточенная на себе, княжна-государыня казалась какой-то чужой в семействе, стояла всегда особняком, почти не принимая никакого участия ни в ком и ни в чём. Младшие сестры, на три и на пять лет моложе старшей, всегда смотрели на неё с какой-то опаской и никогда не решались сами заговорить с государыней-невестой, вымещая зато свою никем не стесняемую живость на доброй, ласковой Наталье Борисовне.
Часа через два воротился домой и князь Иван Алексеевич, к крайнему удивлению жены, совершенно трезвым, в обществе офицера местного гарнизона поручика Овцына. По наружности Овцын казался молодым человеком, лет около тридцати, не красавец, но и не урод, с лицом типично русским, расплывающимся в море безбрежного добродушия. Поручик Овцын бывал точно так же частым гостем Долгоруковых. Обоих, как Тишина, так и Овцына, тянуло туда одно и то же чувство, но в проявлениях совершенно противоположных. Насколько груба была животная страсть Фролки, настолько, наоборот, было идеально платоническое обожание поручика. Странные бывают явления природы! Овцын, сын отпущенника, а впоследствии кабацкого целовальника, выросший в среде развратных и порочных примеров, не замарался липнувшею к нему со всех сторон грязью, напротив, вдался в совершенно противоположное — в какое-то возвышенное миросозерцание.
Княжна Катерина Алексеевна казалась Овцыну ангелом, которому должны были бы все поклоняться, в котором не было, по его глубокому убеждению, ни одной человеческой слабости. Конечно, такое беззаветное обожание и безграничная преданность не могли же не нравиться молодой девушке, и она полюбила его, насколько могло полюбить её преждевременно охладевшее и тщеславное сердце.
XI
Князь Иван при входе не заметил никакой перемены в сестре, на которую, впрочем, он никогда не обращал внимания, но поручик инстинктивно, с чуткостью утончённых нервов угадал, что с его идолом случилось что-то необычное, требовавшее его участия. Поняв значительный взгляд, который княжна бросила ему, выходя из горницы, он, обменявшись несколькими словами, поспешил проститься и уйти. На задворке, подле той же скамейки, ждала его девушка.
— Дмитрий Иваныч, ты любил меня? — прямо спросила его девушка, кладя на его плечо свою нежную руку, казавшуюся ещё нежнее от грубого холщового рукава. — Ты не потерпишь моей обиды?
Овцын не отвечал, да и что мог бы он сказать, когда весь он сам готов был за неё в огонь и в воду.
— Меня, мой дорогой, обидел Фролка… хотел меня сделать своею любовницей… Защити меня. Брату не говори, он или взбесится, или на меня же накинется.
— Изломаю его, Катерина Алексеевна, потрохов не оставлю-с, — наивно высказал Овцын, не подозревая возможности рисоваться.
— Нет, Дмитрий, я не хочу этого. Ты только постращай его… Сохрани Бог, совершится убийство… Тогда и нам не сносить голов своих. Хорошо, Дмитрий, согласен? Только поучи!
— Хорошо-с. Как велите, так и будет.
Княжна с кокетством, врождённым каждой женщине и не покидающим её во всяком положении, протянула свою руку к губам молодого человека и быстро взбежала на крыльцо.
Овцын воротился домой и стал обдумывать средства наказать Тишина и отвадить его от любезничанья с княжной. Сознавая своё физическое бессилие, он посвятил в свою тайну двух своих друзей, казачьего атамана Лихачёва и боярского сына Кашперова, вечного охотника подраться и побуянить. На общем совещании было решено, не откладывая, поколотить Фролку в науку.
Сговорившись в подробностях, они стали караулить Тишина и в тот же день вечером словили его на каком-то задворке одной из берёзовских красавиц, щедро наградили плюхами, помолотили, как зрелый сноп, и отпустили едва живого. Избитый подьячий прохворал несколько дней, а потом, оправившись, быстро собрался домой в Тобольск. Он хорошо понимал, за что его чуть не убили, и твёрдо решил отомстить сиятельному семейству.
Прибыв в Тобольск, Тишин сказал за собой государево «слово и дело» и затем подал сибирскому губернатору язвительный донос, в котором подробно и с различными украшениями описал «зловредительные поступки сосланных Долгоруковых и укрывательство, чинимое им от майора Петрова и берёзовского воеводы Бобровского». Губернатор отослал донос в Петербург, откуда немедленно сделано было распоряжение о посылке для расследования в Берёзов Ушакова, капитана сибирского гарнизона, родственника начальника Тайной канцелярии.
Прошла зима. Тишин не являлся, и об нём уже забыли берёзовские обыватели, забыла и семья Долгоруковых. Радовалась Катерина Алексеевна, избавясь от животного нахальства пьяного ловеласа, радовался и гарнизонный поручик, которого сердечные дела шли всё по-прежнему, в сентиментальном обмене взглядами и вздохами. Княжна видимо отличала его: позволяла целовать свои руки, позволяла пожатия их, но этими дерзновениями всё и ограничивалось; да, впрочем, о дальнейшем Дмитрий Иванович никогда не мечтал. Вспоминала лишь иногда о Фролке-подьячем Наталья Борисовна, и то про себя, как будто ожидая чего-то, как будто томясь от предвидевшегося будущего горя.
Но вот с начала весны 1738 года опальная семья Долгоруковых встрепенулась. В Берёзов вместе с вестниками оживления природы приехал капитан Ушаков.
— Государыня по милосердию своему вспоминала о несчастных, — говорил он по приезде в Берёзов начальным и подначальным людям, — и послала меня разузнать, какое житьё-бытьё Долгоруковых, не нуждаются ли они в чём-нибудь, не терпят ли утеснений от приставов.
Не довольствуясь одними расспросами, Ушаков стал во всё входить сам, познакомился с опальными и старался снискать их расположение.
Обрадованные неожиданной милостью, все начальные и подначальные люди наперерыв спешили успокоить сердобольного капитана, убедить его, что житьё опальных вовсе не так тяжело, что им не делается никаких утеснений и что они пользуются по возможности свободой. Радовались Долгоруковы, но теперь только одна Наталья Борисовна не разделяла общих радостных надежд, вспоминала о Тишине, находила какую-то связь между ним и Ушаковым и горячо молила Бога о спасении.
Проблагодушествовав желанным гостем, капитан уехал, обнадёжив в добром будущем. И действительно, недолго спустя после его отъезда получен был приказ, но только приказ недобрый. Вследствие этого нового распоряжения князя Ивана отделили от семьи и посадили в сырую, тесную землянку, около которой стоял часовой, не допускавший к нему никого. Содержание узника определилось самое суровое. Пищу приносили только раз в сутки, и то небольшой кусок чёрного хлеба да кружку испорченной воды. Сбылись предчувствия Натальи Борисовны: Тишин и Ушаков недаром ели их хлеб-соль…
Вместе с несчастьем вырастало героическое самоотвержение жены князя Ивана. По целым часам валялась она — дочь фельдмаршала Шереметева — у ног часовых, обливая их слезами, и наконец достигла-таки того, что ей позволяли по ночам подходить к землянке, приносить заключённому ужин и утешать несчастного. Это были их последние свидания.
Прошло несколько месяцев; в конце лета выехали из Берёзова вся семья Долгоруковых и все, кто принимал в них участие. И ныне ещё старики рассказывают, со слов своих отцов, как в одну из тёмных дождливых ночей явился у Берёзова таинственный баркас с неизвестными людьми, которые захватили князя Ивана, его братьев Николая и Александра, Бобровского, майора Петрова, Овцына, трёх священников, дьякона, прислугу Долгоруковых, и в ту же ночь отправился — в Тобольск, как впоследствии оказалось.
Между тем в Тобольске была образована, для расследования действий князя Ивана, особая комиссия, под председательством того же капитана Ушакова, из особо назначенных членов, в числе которых находился поручик Василий Суворов, отец знаменитого рымникского героя. По распоряжению этой комиссии привезённых из Берёзова рассадили по тюрьмам. Самое тяжкое содержание выпало на долю опять-таки князя Ивана. Его заковали в ручные и ножные кандалы и приковали к столбу так, что он не мог сделать почти никакого движения. Начались допросы.
Все обвинения заключались в доносе Тишина и в донесениях Ушакова, то есть относились к вредительным и злым выражениям, поносящим честь государыни императрицы и цесаревны Елизаветы Петровны, к высказываемому под пьяную руку князем Иваном намерению во время заговора заключить цесаревну в монастырь. Затем выступили вопросы о подложном составлении духовной от имени Петра II, о житье в Берёзове, о подарках Петрову и о сохранившихся патентах. На первом допросе князь Иван отвечал обдумчиво и осторожно, но не так осторожен был его младший брат Александр, насказавший на него под угрозой дыбы, а ещё более под влиянием обильно подносимой ему следователями водки много были и небылицы
[37]. На дальнейших допросах с пыткой изнурённый скудным питанием и бесчеловечным содержанием князь Иван совершенно сломался. Он подтвердил данное и при первом допросе чистосердечное признание в участии по составлению духовной и потом наговорил на себя всё, чего только желали инквизиторы.
Добытые показания комиссия представила в Петербург, откуда последовало распоряжение перевезти Николая и Александра Долгоруковых в Вологду, а князя Ивана в Шлиссельбург, куда тоже перевезли и прочих князей Долгоруковых: Василия Лукича, Ивана Григорьевича и Сергея Григорьевича. Участь берёзовских обывателей, обвиняемых в послаблениях и в участии к Долгоруковым, решилась скоро. Майору Петрову в июне 1739 года отсекли голову, священников били кнутами и разослали по сибирским городам; из них более пострадал священник Рождественской церкви Фёдор Кузнецов, духовник князя Ивана; его били кнутом нещаднее и, кроме того, вырезали ноздри; офицеров гарнизонных разжаловали в рядовые и разослали по разным сибирским полкам, а боярского сына Кашперова и атамана Лихачёва били батогами и сослали на службу в Оренбург. Оставалась нерешённой дольше других участь самого князя Ивана… О нём хлопотали и заботились высокопоставленные лица того времени: два Андрея Ивановича
[38] и новый кабинет-министр Артём Петрович Волынский.
XII
Начало ноября 1739 года. Вода и берег одинакового сплошного сероватого цвета; туманно так, что не отличишь, утро ли, полдень ли или вечер. На всём давящая пустынность; ни звука, ни шороха, кроме однообразного шуршания прибоя и всплеска волны, взбегающей на однотонные, сероватые прибрежные камни и падающей обратно пенистой полосой. Жизнь умерла, хотя и нет ещё снежного покрова. Холодно и сыро; влажность проникает всюду: в воздух, в слои буроватой листвы, покрывшей землю, в слоистый берег, в серые стены Шлиссельбургской крепости, такой же томящей, как вся окрестность.
С небольшим лет пятнадцать, как Шлиссельбург перешёл от шведов к нам и из пограничной сторожевой крепости сделался стражем, только не от внешних врагов, а тюремным внутреннего распорядка
[39]. Да и действительно, это назначение более подходило к ней. Толстые стены, недостаточно устойчивые для борьбы, оказывались совершенно достаточными для острожной службы, тюрьмою глядели узкие оконца с железными переплётами, в которых виднелся лоскуток пасмурного неба. Сырые конуры в стенах скорее были способны не поднять энергию, а подточить её, стереть всякий мятежный, своевольный порыв.
С Анны Ивановны началась новая верная служба Шлиссельбурга. Сюда стали привозить неспокойных мечтателей новых порядков, сюда же для окончательного суда была перевезена и семья Долгоруковых — за исключением Николая и Александра, бывших в Вологде, — и размещена отдельно по разным тайникам и казематам. Внизу, в сырой и тёмной каморке, в три аршина длиной и в два шириной, с полом ниже водного уровня, в стены которой бились озёрные воды, содержался Иван Алексеевич, прикованный к стене и скованный ручными и ножными кандалами. При каждом его движении бряцали тяжёлые кольца, но тихо, едва слышно, как тихи и едва заметны были движения арестанта. Иван Алексеевич был ещё не труп и не скелет, но какое-то странное подобие человека. Тёмно-синие полосы под ввалившимися, неестественно блестящими глазами вместе с глубокими впадинами щёк, при обострившихся чертах, всклокоченные пряди волос придавали лицу выражение не страдания — оно уже притупилось, — а того крайнего нервного возбуждения, после которого уже нет возврата к жизни.
Иван Алексеевич сидел на связке грязной, вонючей соломы, опираясь спиной о стену, к которой привинчивался конец железной цепи. Опустив голову и беспомощно сложив иссохшие руки на коленях, он оставался по целым часам совершенно неподвижным. Да и мудрено было делать малейшие движения при вывихнутых руках и ногах. Тобольский заплечный мастер не потрудился даже оказать последней услуги — вправить вывороченные дыбой из связок члены.
Жизни не было в этих отторгнутых членах; вся деятельность сосредоточивалась только в двух жизненных узлах: сердце и голове. Но зато и работала же эта жизнь головы, этого всевидящего духа, отвлечённого от всего внешнего. В нём не было повесы и кутилы, сердцееда, счастливого любовника Трубецкой и стольких дам тогдашнего большого света, не было и того невольного поселенца сибирского, грязного и грубого, который топил в вине уязвлённое самолюбие и память о счастливой буйной юности. С убийством тела умер человек животный и просветлел человек внутренний.
В другой камере того же каземата второго этажа, более просторной и более светлой, содержался князь Василий Лукич Долгоруков. И Василий Лукич изменился в этот последний месяц, после того как ночью его, сонного старика, неожиданно схватили, заперли и подняли на дыбу. Его с проседью волосы совершенно посеребрились; всегда гладко выбритый подбородок покрылся щетиной; лицо осунулось и потеряло свежесть; тонко-деликатные манеры, учтивость и умение обращаться в высших сферах — потеряли обычную мягкость. Изменился Василий Лукич, но не потерял присутствия духа и крепко веровал в перемену фортуны.
«Наболтал что спьяну да с дурости племянничек Иван, — перебирал в уме своём старый дипломат, отыскивая причины новой невзгоды, — а больше ничего, никаких других новых резонов к гибели нашей фамилии существовать не может».
Сколько ни разбирал и ни отыскивал новых резонов Василий Лукич, но не находил. История о духовной известна была государыне тогда ещё и даже от него самого, история о кондициях самодержавства — старая, забытая история. Правда, не прошло ещё трёх лет, как пострадал князь Дмитрий Михайлович Голицын, но та акция, как выражался князь Василий, с иными кондициями. Государыня всегда недолюбливала сурового старика, а к нему, Василию Лукичу, особливо благоволила.
«И что за ослепление такое было на меня? — чуть не вслух проговаривал старый князь. — К чему была эта наша затейка? Одно суетное мечтание…»
А между тем эти суетные мечтания и теперь накипали в голове без спроса и без ведома, рисовали доброе будущее, награды за перенесённые случайные беды, место первенствующей персоны в государстве. Но не исполнились мечтания и не удалось Долгоруковым стать первыми персонами, В природе не повторяется одно и то же. Старый дипломат в снегах Сибири, где он воеводствовал, заморозил свою прозорливость; не понял он, что пошли новые порядки, с немецкой пробой, в которых русским людям нет места.
Остальные Долгоруковы, Сергей Григорьевич и Иван Григорьевич, содержались в другом каземате, примыкавшем под углом к первому. На них мало отразилось тюремное заключение; они веровали в счастливый исход. Опала и прежде не лежала на них особенно тяжело, а князю Сергею даже улыбнулась было и фортуна. По заступничеству тестя, старого петровского птенца, Петра Ивановича Шафирова, князь Сергей был вызван в Петербург, получил посольский пост в Лондоне, совершенно собрался к отъезду — только оставалось получить прощальную аудиенцию и аккредитивные грамоты, — как вдруг ни с того ни с сего вместо Лондона — Шлиссельбург. Как будто сама судьба гнала Долгоруковых, убирая со сцены их друзей и сподручников. Не далее как с полгода умер Пётр Павлович, а из остальных кто в шуты попал, кто в ссылку, а кто и умер…
Мёртвенно-тихо внутри острожного шлиссельбургского двора. Временами слышатся то шаги караула, то вдруг звук мушкета, выпавшего из рук вздремнувшего часового. Встрепенётся солдатик, подхватит ружьё, запахнёт ветром подбитую шинель, перекрестит размашистым крестом широкий зевок, прислонится к стенке и опять вздремнёт.
— Ого-го-го… выноси, голубчики, — послышалось где-то за крепостью, потом стук колёс по камням, забряцали бубенчики… ближе… ближе… и скоро на двор к комендантскому крыльцу подкатила тройка с телегой: это был гонец из Петербурга с важными бумагами к коменданту.
Разбудили коменданта, старого служаку, неспособного к строевой службе из-за ран, добряка, которого судьба, ради потехи, назначила на суровый пост тюремщика. Прочёл привезённые бумаги добряк и окаменел. Что это? Не сон ли? Не дьявольское ли наваждение? Снова прочёл он, толстая отвислая губа задрожала, чаще и с усилием заморгали веки, перекрестился и чуть слышно проговорил:
— О Господи… Господи… ещё… Иванушку!
Первая бумага была сентенция 31 октября 1739 года генерального собрания кабинет-министров, сенаторов, трёх старших чинов Синода и депутатов от гвардии и разных других ведомств. В сентенции заключалось: «Изображение о государевых воровских замыслах Долгоруковых, в каковых по следствию не только обличены, но и сами винились». Потом излагался приговор: князя Ивана колесовать и потом отсечь голову, князьям Василию Лукичу, Ивану Григорьевичу и Сергею Григорьевичу отсечь головы без колесования. Поступки князей Долгоруковых, фельдмаршала Василия Владимировича и брата его Михаила Владимировича, «хотя и достойных смертной казни, представить на высочайшую милость её императорского величества». В заключение излагалось утверждение 1 ноября приговора государыней и определялось, чтобы исполнение решения совершено было публично в Новгороде, чтобы князя Василия Владимировича заключить в Новгороде, а Михаила Владимировича в Шлиссельбург.
Вторую бумагу составляло строжайшее распоряжение о немедленной отсылке четырёх первых Долгоруковых в Новгород для исполнения над ними приговора. Милосердные судьи, как видно, хотели избежать упрёков в волоките.
Пятого числа обвинённые были уже в Новгороде, куда в тот же день приехал и сам Андрей Иванович Ушаков.
Неизвестно, какими соображениями руководствовались при назначении казни именно в Новгороде. Зачем перевозкой по скверной осенней дороге окровавили истязаниями последние дни перед смертью людей с раздробленными членами.
Андрей Иванович не любил тратить попусту времени и лишать себя долго душевного удовольствия. Тотчас же по приезде в Новгород он навестил страдальца Ивана Алексеевича и — подверг его новому допросу. Конечно, и по новым допросам, даже самого Андрея Ивановича, не могло получиться каких-либо новых сведений. Едва слышным голосом, выходившим из груди, князь Иван снова повторил старую историю о духовной, с раскаянием высказывался о зловредительных словах в Берёзове насчёт государыни и цесаревны, но более ничего.
Накануне дня исполнения приговора, в полдень 7 ноября из-за новгородской заставы вышли несколько человек рабочих и две подводы с нагруженными досками, брусками и отрубками. Пройдя Фёдоровский овраг по мостику, перекинутому через высохший почти ручей, рабочие и возы поднялись на другой высокий берег и направились по болотистой местности. Обойдя кладбище для бедных, известное под названием Скудельничьего кладбища, эта небольшая группа остановилась за четверть версты от кладбища и, следовательно, в версте с небольшим от Новгорода. Выбрав ровное удобное местечко, рабочие принялись за работу этого изобретённого человеческим умом моста к другой жизни.
На другой день, с рассветом, по этой прежде пустынной дороге потянулись толпы горожан, любопытных видеть, как будут рубить головы родовитым князьям. Если бы наблюдательный зритель пожелал подметить выражение лиц большинства этих снующих, спешащих на даровое зрелище людей, то он жестоко бы ошибся: он не прочёл бы ни горя, ни скорби, ни сожаления, ни радости, ни злобы, а только какое-то тупое, деревянное выражение любопытства приниженного, забитого человека.
— Смотри-кась, родный, чтой-то за махина? — спрашивала женщина, протискавшаяся к первым рядам около эшафота, молодого парня, указывая на орудия, приготовленные на эшафоте.
— Разнимать будут, тётка, по составам да головы рубить, — отвечал парень.
— А за что рубить головы? — допытывалась любознательная тётка.
Вопрос был выше понимания парня. Он приподнял с затылка шапку, почесал за ухом и бессознательно проговорил:
— Так, видно, надо, тётка. Начальство указало… стало, надо.
Из городской заставы показалась процессия. Вперёд мерно выступал местный отряд войска, за ним траурные телеги с подсудимыми, и, наконец, шествие замыкалось лицами, официально присутствующими при совершении казни, священником, служилым и, наконец, отрядом войска. По сторонам в беспорядке толкались народные толпы.
Было уже светло. Солнце, прятавшееся за густой тёмной полосой на востоке, вдруг выглянуло; луч его, мимолётно поиграв на стальных штыках, осветил страдающие лица и побежал дальше осветить лица других страдальцев. Воздух морозный, чистый, безветренный, глухо отдающий солдатский шаг; свечи живых покойников горят ярко, мерно колыхаясь.
Процессия перешла овраг, поднялась на высокий берег; и стала приближаться к эшафоту. Барабаны затрещали дробью, солдаты выстроились по сторонам, и обвинённых подняли на помост. Старый священник, обходя осуждённых с последними Христовыми словами любви, особенно долго оставался перед князем Иваном. О чём говорили они, никто, кроме Бога, свидетелем не был, но все видели просветлевшее лицо страдальца и благоговейную любовь старика священника, видели, как старик сам склонился перед ним, государственным преступником и лиходеем, не удерживая слёз, падавших на голову мученика. Вот дан и последний прощальный поцелуй примирения, с которым должен явиться новый жилец нового мира.
Присутствующие сняли шапки и оставались с обнажёнными головами во всё время исполнения приговора. После громкого прочтения резолюции приступили к казни. Князь Иван, казалось, ни на что не обращал внимания, как будто всё совершавшееся было делом совершенно посторонним. Бестрепетным взглядом встретил он подходящего к нему палача. Какая-то странная нечеловеческая мягкость и всепрощающая любовь светились из его глаз и разливались по всему лицу. В эти моменты жалок был не он, покончивший с миром, а жалки люди, совершающие такое дело во имя будто бы государственного блага. И вот, как будто желая сделать всех участниками своей славы, он стал молиться, отчётливо и громко выговаривая слова молитвы в то время, когда его привязывали к доске.
— Благодарю тебя, Боже мой… — говорил он, когда палач рубил ему правую руку, — яко сподобил мя еси… — когда рубилась левая нога, — познати тя… — при отнятии левой руки…
Это были его последние слова. Князь Иван лишился сознания при отсечении правой ноги и палач поспешил окончить дело, отрубив ему голову.
Затем очередь была за князем Василием Лукичом. До самой последней минуты князь Василий надеялся, ждал, что вот сейчас, сейчас прочтётся бумага от государыни о прощении, но бумаги не было, и голова его скатилась вслед за головой князя Ивана. Наконец, зрелище кончилось казнью князей Ивана Григорьевича и Сергея Григорьевича.
Гробовое молчание продолжалось во всё время совершения казни; народ оставался точно окаменелый.
Через несколько месяцев двух братьев Ивана — Николая и Александра перевезли из Вологды в Тобольск, где 28 октября 1740 года состоялось замедлившееся исполнение над ними решения: их обоих наказали кнутом, урезали языки и потом сослали — Александра в Камчатку, а Николая в Охотск. Замечательно, что по кончине Анны Ивановны Бироном было сделано распоряжение об отмене, в поминовение об императрице, наказаний над Николаем и Александром, но это распоряжение было получено в Тобольске месяц спустя после выполнения решения. Избегли уголовных наказаний только один средний брат, Алексей Алексеевич, сосланный в камчатскую экспедицию матросом, сёстры-княжны да знаменитая русская женщина, супруга князя Ивана, Наталья Борисовна с двумя малолетними детьми. Впрочем, тяжкая доля постигла и виновницу общего погрома, «разрушенную государеву невесту». Сосланная в новгородский Воскресенский Горницкий девичий монастырь, она в продолжение двух лет содержалась там в самом строгом заключении на заднем дворе, подле конюшен и хлевов, в арестантском помещении с узким отверстием вместо окна и под двумя замками. В тюрьму её никто не входил, кроме настоятельницы и приставницы, носившей пищу. Несмотря, однако же, на такое суровое содержание, надменный характер девушки не сломился. Раз приставница, рассерженная грубостью, замахнулась на неё чётками из деревянных бус.
— Уважь свет и во тьме, я княжна, а ты холопка, — гордо сказала государева невеста, и смущённая приставница поспешила уйти.