Когда Подсохин имел только малейший повод писать или чувствовал в себе позыв на вдохновение, он, как жрец, готовящийся служить своему божеству, уединялся в особую комнату. Тихи, важны, размеренны были его шаги в это время, словно он боялся вытряхнуть из головы великие идеи, в ней нагружённые, как драгоценный, но хрупкий фарфор; лицо его осенялось даже какою-то мрачною таинственностью. При этом случае он сам не отворял двери, чтобы не было какого потрясения в его персоне; капище
[247] открывалось перед ним и закрывалось за ним любимым его слугой, который исполнял эту обязанность с особенною важностью и глубокими поклонами. В особенной комнате Подсохин облекался в долгополый, испещрённый чернильными пятнами сюртук горохового цвета, прозванный им писчим, запирался крепко-накрепко, писал и переписывал до тех пор, пока уже мурашки бегали у него в глазах и он сам не понимал, что пишет. Слуга, лет сорока с лишком, низенький, с лысиной на голове (хотя и не терял названия мальчика), облечён был в высокую должность хранителя писчих снарядов и в особенности писчего сюртука. Когда невидимо производилась великая работа в кабинете, он сидел у дверей его на стуле, не двигаясь и затаив дыхание. Боже сохрани кашлянуть! Он скорее лопнул бы от натуги, чем решился бы посягнуть на нарушение узаконенной тишины. Если какой-нибудь отчаянный сорванец проходил мимо, хотя и неспешными шагами, слуга махал рукой, чтобы ходил ещё осторожнее, ещё тише, если б можно — пролетал. Такое высокое понятие имел он о занятиях своего барина, полагая, что в кабинете творится что-то чудесное, вроде литья золота или делания алмазов! В это время и вся многочисленная семья Подсохина ходила на цыпочках, даже и в отдалённых комнатах, боясь малейшим шумом прервать нить красноречия.
И вдруг в глубокую, бездонную тишину канул какой-то звук. Чуткое, приложенное к двери ухо хранителя писчего сюртука послышало в кабинете движение кресел; затем великий писатель крякнул. Это был знак, что работа кончена. Капище отворялось. Тогда скидался писчий сюртук, принимаемый слугой с подобострастием, доходившим едва ли не до благоговения, и укладывался в комод. Барин облекался в обыкновенный сюртук. И вот он с исписанным листом бумаги в руке, с лицом, сияющим важным спокойствием и самодовольством, вступает в комнату, где ожидает его семья. Она первая должна выслушать произведение, родившееся в этот час, хотя и не может постигать его высокое значение. Что ж делать? На первый раз нет более достойных слушателей, а новорождённого необходимо заявить свету, как принца крови, родившегося в хижине, должно показать хоть крестьянам. После процесса чтения дитя передаётся протоколисту, который принимает его с достодолжным уважением. Наконец творение переписывается в несколько рук возможно лучшим почерком и развозится по уезду в сотнях экземпляров, если это циркулярное воззвание к дворянству или тому подобное.
Надо было видеть величавую и самодовольную фигуру охотника писать, когда он вступал в среду своего семейства для предъявления ему великого творения. Старушка мать слушала, по временам творила про себя молитву и возводила глаза к небу, как будто благодарила Господа, что даровал ей такого умного сынка. Жена, добрая, любящая женщина, жившая в муже, в детях и хозяйстве, не находила нужным вмешиваться в литературные дела своего мужа и даже простодушно утвердилась на том, что она глупенькая, потому что ничего не понимает из его сочинений. Она слушала, а может быть, и не слушала, потому что молчала во время и после чтения. Как понимали произведения отца две дочери, довольно взрослые, и сын лет пятнадцати — это неизвестно. Только и они попривыкли владеть своею физиономией, зная по опыту, что малейшая улыбка или знак рассеяния навлечёт на них родительское негодование. А сын помнил, что ему выдрали уши за то, что задремал в один из подобных литературных сеансов. Случалось, что и дети после чтения изъявляли свой восторг… У Владимира Петровича была сестра, девица немолодых лет, которую он называл обыкновенно esprit fort
[248], хотя все знали её за женщину богобоязненную. Имя это заслужила она своим здравым умом и прямодушием. Выслушивая новое творение брата, решалась она иногда, призвав на помощь все небесные силы, именем их умолять его писать проще и понятнее.
Что за улыбка, что за взгляд бывали ответом на смиренные мольбы её! Слов тут никогда не употреблялось. Но в этом безмолвном ответе было более красноречия, нежели во всех сочинениях Подсохина. В нём заключались и высокое сознание собственного достоинства, и жалость к слабой женщине, не умеющей понимать литературных красот, и великодушие могущества, которое может задавить червяка, но шагает через него. Сам Юпитер
[249] не улыбнулся бы другою улыбкой, не взглянул бы другим взглядом, смотря с высоты своего Олимпа
[250] на ребяческую суету человеческого муравейника, который копышится под громовыми тучами. На эту улыбку и взгляд можно бы ходить, как на представление великого артиста. Если бы Барнум жил в то время, он откупил бы их
[251].
Как моряк, Подсохин любил рассказывать о корабельных снастях и эволюциях
[252] тем, которые этого не понимали. Побывал он некогда в Лондоне и потому, когда ему случалось играть в бостон
[253], при объявлении пришедшей игры иначе не произносил её, как английским выговором: б
остон. Если ж другие, не бывшие в Лондоне, подражали ему в интонации и в произношении этого слова, то взгляд и улыбка его были отчасти такие, какими он награждал сестру свою за простодушные замечания её при слушании его сочинений.
Можно сказать, что в Подсохине были два человека: один — хороший отец семейства, домовитый хозяин, исправный офицер, примерный судья; другой — чудак, в арлекинском писчем сюртуке, воображающий его цицероновской тогой
[254], всегда на ходулях, самолюбивый до безрассудства. Когда он в обществе рассуждал о чём-нибудь, он говорил просто, ясно и умно, шутил, не оскорбляя никого, умнейшему собеседнику всегда уступал первенство. Как он писал, мы уж видели.
Подсохин любил Максима Ильича. Зная, что тот имел хорошую русскую библиотеку, и потому полагаясь на вкус обладателя её, не обошёл его чтением своих произведений. Действительно, Максим Ильич, одарённый от природы чувством добра и красоты, изощрив его беседами с Новиковым и чтением книг, мог понимать, что такое сочинение Подсохина. Но, уважая в охотнике писать высокие душевные качества и столь же прекрасную жизнь, служебную и частную, не желал нарушать его самодовольства, так приятного для него и ни для кого не обидного. Он знал по опыту, что Подсохин не станет мстить, если б сделали ему неприятные замечания — добрая душа предводителя была выше мщения, — но желал лучше пожертвовать часом скуки, нежели огорчить его этими замечаниями. И потому, искренно преданный человеку, хвалил творения писателя. Надо сказать ещё, что в отношениях к людям, которых Максим Ильич любил, он был особенно мягок и податлив.
Имел ещё друга предводитель, холоденского соляного пристава
[255]. Этот был философ, как и прозвали его, и напрямик сказал Подсохину, что по книжной части не далёк, а до письменной и подавно не охотник. Такая разница вкусов не мешала им, однако ж, быть задушевными приятелями. Соляной пристав и его дочка стоят, чтобы им посвятить особенную тетрадь.
ТЕТРАДЬ III
CОЛЯНОЙ ПРИСТАВ И ЕГО ДОЧЬ
I
На самом высоком месте берега Холодянки, там, где она уходит в M-у-реку, в нескольких саженях от одинокой, полуразвалившейся башни, стоял деревянный домик
[256]. Три окна, глядевшие на клочок улицы, упиравшейся в берег плетёною изгородью, четыре — на другую улицу, которая вела к соборной площади, и вышка в одно окно, называемая ныне мезонином, предупреждали, что и внутри этого смиренного здания не найти большого простора. В самом деле, в нижнем этаже были только три комнатки, да в верхнем одна светёлка. Избушка на курьих ножках для кухни, прибавьте навес для дров, — вот всё строение, которое увидали бы на дворе. Даже не было собачьей конуры, неминуемой при каждом доме в Холодне. Хозяин не любил звука цепей и сиплого, иногда бестолкового лая и потому держал на воле собачонку, исполнявшую за то свои обязанности получше цепного сторожа. Домик был, однако ж, внутри и снаружи опрятен. Не видать в нём было, как это случается в жилище бедного чиновника, разбитых стёкол, заменяемых бумагой, на которой прохожие могут читать многозначащие глаголы Фемиды
[257]: репорт, вследствие просимости, учинить следующее, об утонутии крестьянина, городничий и кавалер и т.п. Можно даже сказать, что домик глядел весело. Петушась на самом высоком месте города, он будто говорил: «Видите, куда взлетел! Мал, да удал!» К тому ж мысль, что тут живут добрые, беленькие люди, придавала ему и ту привлекательность, которой он сам по себе не имел. Заметьте, сколько бы дурной человек ни украшал своего жилища, оно всё-таки пасмурно смотрит. В нём часы под богатою бронзой бьют как-то уныло, фарфоровые пастухи и пастушки не весело смеются, мрамор давит; кажется, из-за шёлковых занавесок выглядывают рожки злого гения дома.
Ко двору примыкает садик. У входа в него можно сосчитать число его яблонь, кусты сирени, пионов и жёлтого шиповника
[258]. Беседка из акаций единственное его украшение. Но стоит только подойти к скамейке на берегу реки, и вам трудно оторваться от картины, которая с этого места перед вами развёртывается. Прямо из лугов выбегает широкая река, идёт, распахнувшись, на город и вдруг, остановленная берегом, на котором держится старый кремль, поворачивает углом под плавучий мост, через неё перекинутый
[259]. Как эти воды иногда оживлены! Огромный караван судов гусем тянется по ним, пустив по ветру разноцветные ленты своих мачт. Берега осыпаны роями лошадей
[260], ползущих на высоты или сбиваемых с высот натянутою, как струна, бечевой. Слышны повелительный голос рулевого, посвист коноводов, всплеск бечевы, отрясающей с себя зелёные пряди скошенной ею водяной травы, торопливые крики испуганных куликов. Вдали, на тёмной глади реки, мелькает белое, едва заметное пятнышко; вот уж словно лебедь широкою грудью разрезывает струи, сцепляется с другим товарищем, опрокинутым в воде, поднимает крылья… Нет, это летит, надувшись, парус — все ближе и ближе; упал, и перед вами является бедный остов рыбачьей лодки; на кривой мачте её мотается кусок полотна с заплатами. Лодка причалила к берегу; перекинутая с неё доска установила между ними сообщение. Вот взбирается осторожно по этому мостику дородная горожанка в блестящем кокошнике и в малиновой штофной душегрейке
[261], с кулёчком в руках. Рыбак сеточкой вытащил из садка рыбу, будто груду серебра. Избран в жертву огромный, пёстрый налим. Захваченный мощными руками, он открыл пасть свою и, как змей, вьётся в них. Между тем жена рыбака достала из-под кормы спелёнатого ребёнка и, присев на первую доску, стала кормить его своею грудью, на которую из-под клочка паруса упал солнечный луч. Целая идиллия!.. Живой мост гремит и катит клубы пыли. За лугами к сосновому лесу прижалась белая ограда монастыря, и среди неё высится разноцветная купа церквей
[262]; золотые звёздочки крестов искрятся на тёмном фоне леса. Кое-где по сторонам выползает из-за горки деревушка
[263] или цепляется по берегу оврага. Дорого бы дал богатый человек, чтобы перенести в свой парк великолепные руины башни, которыми владелец домика пользовался даром. Камни этих развалин, упавшие на межу садика, служат его хозяину скамейками; время покрыло их густым, разноцветным мхом, как барсовою кожей. Внизу под башней шумит мельница. Её-то Ваня видел из дома на Запрудье и воображал жилищем сердитой колдуньи, которая беспрестанно стучит своими костылями и ведёт схватку с любимою его Холодянкой. Речка несколькими каскадами бросается на колёса, упадает в омут, закипает белою кипенью и потом бесчисленными нитями убегает в изгиб M-ы-реки, как будто испуганная стая рыбок бросается в одну сторону, сверкая серебром и золотом своей чешуи. Мимо башни влево спускается широкая дорога к низменному берегу Холодянки и провожает её до самого моста, переброшенного через речку. Здесь идёт почтовый губернский тракт
[264], со всеми живыми и мёртвыми сценами, происходящими на подобных дорогах в уездном городке. Через реку, ещё левее, видны, как на блюдечке, Запрудье, деревни
[265] и те живописные поля, рощи, овраги, которые Ваня любил посещать с своим дядькой. И ночью как хороша картина с межи садика! На M-е-реке тихо, будто она отдыхает после дневной работы под грузом судов. По ней скользят двойники рыбачьих лодок, иные с огненным лучом, отражающимся в воде; на берегах пылают костры, ярко освещая группы, теснящиеся около них в разных положениях. Месяц заглянул в амбразуру башни и даёт живописный свет и тень развалинам. То едва слышен однозвучный, как маятник, плеск волны, бьющейся о берег, то сдержанная мельница лениво шумит, будто в просонье. И вот, где-то в саду или клетке, зажурчал соловей, застонал, замер в неге своей песни и вдруг обдал окрестность огненною трелью, от которой встрепенётся ваша душа.
Кто ж был хозяин этого уголка? «Подайте нам его имя, отчество, фамилию, должность или звание!» — скажете вы. Признаюсь, я всегда запутываюсь в этих названиях. Одна русская школьная память, которая затверживает тридцать страниц, без пропуска единого слова, из вступления во «Всеобщую историю» Шрекка
[266], в состоянии удержать в своём мозговом хранилище имена и отчества целой фаланги лиц
[267], о которых вам в жизни приходилось слышать и с которыми случалось вам говорить или переписываться. Что ж делать? Пусть будет, как принято обычаем, а то, пожалуй, назовут меня отщепенцем от всего родного.
И потому скажу, что хозяин домика и сада был соляной пристав Александр Иванович Горлицын. Отец его, майор
[268] времён Екатерины, при ней начал, при ней и кончил службу вместе с своим земным поприщем. Александр Иванович едва помнил добродушный, приветливый образ матери, которую потерял, имея пять лет, но глубоко врезались в его памяти и сердце предсмертный поцелуй её ледяных губ и её последнее благословение. Суров с вида был отец, но и на пасмурном его лице мальчик угадывал иногда грусть нежной, любящей натуры; среди редких его ласк замечал на глазах его невольную слезу, которую старый воин тотчас старался скрыть от сына. Отпуская Сашку, как называл его, в кадетский корпус
[269], отец сказал мальчику: «Будь честен, что бы с тобою ни случилось, какую бы ты службу ни нёс. Честь всё равно что девичья слава: не возвратишь, потеряв её однажды
[270]. Помни, мать смотрит за тобою с того света. Забудешь моё приказание, не будет тебе моего благословения ни в здешней, ни в будущей жизни». Узнав впоследствии, что кадет унёс у своего товарища какую-то малоценную вещицу, выпросил его к себе на дом и наказал так, что мальчик слёг в постель. Когда ему попеняли за слишком жестокое взыскание, он отвечал: «Лучше хочу видеть сына мёртвым, чем негодяем». Старик умер, успев, однако ж, обнять своего сына офицером. Доброе имя, домик в Холодне, пятьсот рублей и семья людей
[271], состоящая из жены и мужа средних лет с двумя малолетними детьми, мальчиком и девочкой, — вот всё наследство, которое осталось после отца. Александр Иванович был исправный офицер, делал несколько походов и уже в штабс-капитанском чине, в турецкую войну, получил в ногу рану
[272], от которой стал прихрамывать и вынужден был выйти в отставку.
Оставленным наследством нечем было жить, тем более что он, во время квартирования его роты в Нежине, женился на дочери одного тамошнего грека
[273], за которою приданого было только красота и доброе сердце. Она полюбила в нём привлекательную наружность, открытый характер и любовь его. Плодом этого брака была одна дочь. Несмотря на различные лишения и недостатки, Горлицын прожил двенадцать лет с женою как один счастливый день. Кате было десять лет, когда она потеряла мать; но одарённая от природы нежною и привязчивою натурой, несмотря на свой детский возраст, сохранила в душе своей грустные впечатления этой потери, оставившей надолго следы на задумчивом её лице. Горлицын был убит потерею жены и мыслью, что он, часто затрудняясь в приискании себе насущного пропитания, не может ничего для довольства и воспитания дочери, которая сделалась для него ещё дороже после ужасной его утраты. Испытав напрасно разные хождения по лестницам сильных особ, он вспомнил, что один из его корпусных товарищей, с которым был в дружбе до того, что поменялись крестами, имел родственные связи с людьми знатными и сильными и шёл быстро в чинах по гвардии
[274]. Мысль, что через него приютит дочь в институт под покров самой императрицы
[275] и, может быть, добудет себе местечко с порядочным жалованьем, заставила Горлицына обратиться к прежнему своему товарищу. Ответ был в четырёх словах: «Приезжай поскорее, мой друг!» Вот и направил он с дочерью свой путь в Петербург. Нельзя сказать, что он совершил это путешествие на долгих
[276], потому только, что ехал на одной лошадке, которою управлял слуга, готовый, как и всякий русский человек, на все должности и мастерства. Ныне он тачает сапоги, завтра играет на скрипке или списывает Брюллова картину
[277]. Надежды не обманули Горлицына. Крестовый брат, несмотря на то что стоял уже высоко, принял его с открытыми объятиями, но не остановился, как часто бывает, на одних изъяснениях дружбы, а спешил доказать её на деле. Дочь вскоре была принята в казённое воспитательное заведение, а отец получил где-то место смотрителя значительной больницы, весьма выгодное, по понятиям благодетеля. «Человек в такой нужде, как Горлицын, — думал он, — поневоле воспользуется благовидными доходами, которые обещает это место». Ничуть не бывало. Этот честный чудак пользовался только своим жалованьем и квартирой с отоплением и освещением и думал единственно о том, как лучше успокоить и призреть страждущих, вверенных правительством его заботам. Он почитал страшным преступлением урезать что-нибудь от содержания больных или дать им худую пищу. Но этот странный образ управления больницей сначала изумил некоторые лица, потом возродил в них намерение столкнуть глупца с места, которое было не по нём. У них был отнят кусок хлеба, а этот кусок доходил у некоторых до хорошего золотого прииска. Такого рода люди удивительно ловки, даже гениальны в искусстве подшибать людей, которые не по них. Горлицын через два-три года потерял своё место — каким образом, было бы грустно рассказывать. И вот решился он, скрепя сердце и ни на кого не жалуясь, прибегнуть опять к своему другу и благодетелю; и опять этот друг, пожурив его за аркадскую простоту
[278] (он хотел сказать, глупую честность, но язык не поворотился на это выражение), выхлопотал ему место соляного пристава в Холодне. Чего ж лучше для Горлицына? Здесь была его родина, здесь он имел и собственный домик. Приехав на место, он принялся за исполнение своих скромных обязанностей, при скромном жалованье, так же усердно и честно, как он делал и прежде. Предместник его, прослужив на этом месте десять лет, свил своим птенцам тёплое гнёздышко. И немудрено: в Холодне, как я уже сказал, солили большое количество мяса на Англию. На это намекали не раз Горлицыну люди, желавшие ему добра, навязывали ему благодарность; но намёки и благодарность скоро перестали его беспокоить, когда увидели, с кем имеют дело. В маленьких городах, в которых, кажется, и сами дома насквозь видны, где узнают, что у вас каждый день готовится в горшке или кастрюле, так же скоро узнаётся и нравственность человека. Спросите, приехав в любой из этих городков, первого лавочника, первого трактирного слугу, каков такой-то, и, если вы не ревизор, против которого заранее подведены все подступы и приготовлены все камуфлеты
[279], лавочник и трактирный слуга верно опишут вам человека с ног до головы. Вскоре граждане прозвали Горлицына честным и, что для них значило одно и то же, простым человеком.
Но сыскались и недоброжелатели, хотя Горлицын никого не оскорбил, ни о ком дурно не отзывался, ни в какие дрязги и сплетни не входил. Пуще всех закопышился приказный люд
[280]. Пошли толкования о том, как это и зачем такой странный человек появился в их городе. Кто говорил, что он с придурью, другие — что по виду не замутит воды, а исподтишка готов всякого укусить, что имеет замыслы не только на свою родную сторону, но и на весь род человеческий: хочет, дескать, перевернуть весь шар земной. Находили его улыбку подозрительною: иезуит, надо быть, или фискал
[281]. Были даже люди, которые сомневались, подлинно ли он русский: такие-де чудаки у нас и не родятся. Должно быть, какой-нибудь самозванец под фамилией Горлицына.
— Русский-то он русский, — порешил стряпчий
[282] с бельмом на глазу, — действительно он родом из Холодни. Мы с Сашкой и в бабки
[283] игрывали. Такой азартный был! Того и гляди, норовит гнездо стащить.
— Что ж он такое? — спрашивали его.
— А вот, изволите видеть, волтериянец, философ, прости мне Господи! (Тут решитель уездных судеб сделал рукою какие-то таинственные знаки на груди.) Нахватал фармазонской науки
[284] да и пустился в вольнодумство.
На том и кончилось по приговору стряпчего, что Горлицын философ, хотя многие и не понимали этого слова: с того времени и пошёл он слыть в городе под этим названием.
По приезде Александра Иваныча в Холодню явился к нему Пшеницын. Так как соляная поставка на всю губернию производилась чрез Максима Ильича с товарищем, то он, верный установленному порядку, почёл долгом принести новому приставу свою акциденцию.
— За что даёте мне эти деньги? — спросил Горлицын. — Не смею думать, чтобы вы, сударь мой, хотели меня подкупить на бесчестные сделки: вы не таковы — я слышал об вас от предводителя дворянства. За исполнение моих обязанностей? Мне за них государь даёт жалованье. Служба не торговля. По крайнему моему разумению, я понимаю её так: не знаю, как понимают другие.
— Это так водится, — отвечал, краснея, Пшеницын, смущённый неожиданными суждениями философа.
— Не обижаюсь вашим приношением, если оно было сделано по заведённому порядку. Но, сударь мой, вы меня извините, я не брал до сих пор взяток и не хочу теперь начинать, даже под самыми благовидными предлогами. Может быть, оно и глупо, но — что ж делать? — это в моей натуре. Бывают разные странности. Вот я слышал, ваша супруга… Прасковья Михайловна — кажется, так имею честь её называть?
— Точно так. Вы хотите сказать: она боится птиц, когда летают по комнате. Кажется, медведя в лесу не более бы испугалась. Что ни делал, ничем нельзя было отучить её от этой странной боязни.
— Вот видите, кажись, птичка — маленькое, хорошенькое Божье создание, может статься, и певунья, утешала в клетке вашу супругу… Говорят, бойкая, бесстрашная барынька, а, изволите видеть, пташки боится. Ещё доложу вам, у меня малый — принимал сейчас с вас шубу — поверите ли, не может есть садовых ягод. Думал сначала: блажь на себя напустил для проказ, да и накорми его смородиной. Что ж, сударь ты мой, — сделался нездоров, инда я сам испужался. Понимаете меня, Максим Ильич?.. Теперь об этом на веки веков ни словечка, я ни гу-гу, вы тоже… Обнимемся да будем вешать с вами соль, как стрелка на весах и на совести указывает, ни на мою, ни на вашу сторону, и останемся навсегда друзьями.
Пшеницын горячо обнял соляного пристава, даже с уважением поцеловал его в плечо
[285] и вышел от него, как ошеломлённый. С того времени согласие между ними не нарушалось.
Действительно, Горлицын был философ, мудрец в своём роде. На одном жалованье, которое получал, не мог он жить в довольстве. Да о довольстве Александр Иваныч и не думал, лишь бы к истечению года концы с концами свесть да, ложась спать, благодарить Бога, что услышал молитву его: «Хлеб наш насущный даждь нам днесь… и не введи нас во искушение». И доходил он до исполнения своих умеренных желаний, сжимаясь, теснясь, отказывая себе во многом, что другим было обыденною потребностью, а для него роскошью. Занимая верхний этаж, как он называл светёлку с перегородкой на вышке, он отдавал внаймы за небольшую плату нижний этаж одной барыне — правда, скрепя сердце, потому что она была большая сутяжница, имевшая у себя притон подьячих. Впрочем, эти деньги откладывал для Кати в особенный секретный ящик. Одного из членов семейства, доставшегося ему по наследству, малого лет двадцати, отдал он в услужение кому-то за очень скромную плату. Девушка из этого семейства находилась в учении у портнихи. Оставались при нём старик и старуха, которых называл он Филемоном и Бавкидой
[286]. Женская половина исполняла должность кухарки и прачки, а мужская, как я уже сказал, все должности. Из любви к своему барину, Филемон сделался портным и сапожником, чтобы не отдавать на сторону шить платье и сапоги, а когда Александр Иваныч намекнул ему, что не худо бы к приезду барышни выучиться и дамские башмаки шить, выучился препорядочно и этому мастерству. Платье Горлицын носил из толстого сукна, да и то, приходя домой, снимал, а на место его облекался в какой-то инвалидный ситцевый халат, давно отслуживший свой законный срок. Правда, была у него пара из щегольского английского сукна
[287], которую не без труда и уловок подарил ему бывший корпусный товарищ, но её надевал он только в двунадесятые праздники
[288]. Он берёг это платье как драгоценность, чтобы показаться в нём во всём блеске перед дочерью. Крепко наказывал он своему слуге почаще перебирать его, чтобы не забралась в него моль, приговаривая: «Ведь институтка, сударь ты мой, ричард ты мой возлюбленный
[289], петербургская барышня, не то что здешние уездные девицы какие-нибудь, орешки себе грызут. Надо при ней и поприличнее себя показать, не удариться в грязь лицом. Красавица она у меня: разумница, ангелочек!» При этом от восторга, что имел такое сокровище, пощёлкивал пальцами, трепал своего старого слугу по щеке, потом охорашивался, смотрясь в зеркало, и подпирал руку в бок. Как будто молодец собирался на любовное свидание! А верный ричард, хотя и улыбался на радостные выходки своего господина, однако ж, думал про себя: «Чем-то, голубчик, будешь содержать петербургскую барышню? Чай, неженка, не по нутру ей будут наши щи да каша». Действительно, Александр Иваныч не был прихотлив на кушанье: ел то, что ели его люди; только дозволял себе чай вместо лакомства. Мог бы он обойтись и без своего стола, потому что его беспрестанно приглашали то предводитель Подсохин, то Пшеницын откушать у них хлеба-соли. Первый жил от него в нескольких саженях, нередко захаживал за ним и, провозглашая ему, что наступил адмиральский час
[290], почти силою увлекал его к себе. И на этот счёт Александр Иваныч был очень деликатен, если не горд; хаживал обедать к тому и другому, но чаще к предводителю, с которым не имел служебных отношений, а иногда решительно отказывался от трапезы того или другого за делами или нездоровьем. «Разве нет у меня своего куска хлеба? — говорил он Филемону. — Не в нахлебники же идти! Хоть щей горшок, да сам большой»
[291]. Провизию Горлицын ходил сам покупать. Зато с этого простого, совестливого господина лавочники, в уважение этих достоинств, брали без зазрения совести лишнего по копейке с фунта
[292]. Видали иногда, как он, прихрамывая, плетётся поутру с кулёчком в руках, из которого выглядывала то нога баранья, то рыбий хвост или огородная зелень. Если в это время встречалась с ним знакомая дама, он останавливался и, закинув левою рукою кулёчек за спину, подходил к ручке прекрасной особы. Пожелает ей доброго здоровья, тут же успеет сказать несколько приветствий насчёт её красоты и любезности. Кулёчек с мясом или рыбой не очень нравился некоторым прихотливым особам, которые, однако ж, дома не стыдились белыми ручками таскать своих девок за волосы, напомаженные коровьим маслом
[293]; но потом попривыкли они к кулёчку, в уважение того, что Александр Иваныч всё-таки превежливый и приятный кавалер.
Покончив свои служебные обязанности, он уходил в свой садик, сажал плодовитые деревья, цветущие кусты, сам ухаживал за ними в поте лица, как исправный садовник. «Вот, — говорил он сам с собою, — приедет Катя, сорвёт румяное яблочко с дерева, скушает его и подумает: ведь папаша приготовил ей эти яблочки. И цветочками полюбуется да приколет к груди или в чёрные свои волосы — как хороша будет голубушка в этом наряде!» Выпросит иногда книжечку у Пшеницына, только с уговором, чтоб не сказывал охотнику писать, да почитает иное хорошенькое сочинение, раз и два, а как приедет к нему Подсохин, поспешит спрятать под подушку, будто запрещённый товар. «Очень понравилась мне эта книжечка, — скажет Пшеницыну, — как приедет Катя, попрошу у вас опять». Подчас заглянет в секретную шкатулку и сосчитает в ней крупную и мелкую монету. Вот уж накопилось в Катин банк пятьдесят рублей; авось к приезду её накопится ещё столько ж. И радуется он, как дитя, этому богатству дочери. А получать её письма, перечитывать их по нескольку раз, перебирать нежность и силу каждого словечка, будто разные лады музыкального инструмента, было для него высочайшим наслаждением. Для этого занятия запирался он на ключ, чтобы кто-нибудь не помешал его восторгам. Он целовал эти письма втайне, как нежный любовник, клал их, засыпая, под подушку, авось приснится ему Катя. Радовался он, что милое дитя его здорово, делает успехи в учении и переходит всё в высшие классы. «Вот, — думал он, — осталось ей годик побыть в институте; вот уж и несколько месяцев». Ждёт и не дождётся времени, когда обрадует его своим приездом. В этих сладких надеждах он забывал, что этот прекрасный цветок может поникнуть головкой под непогодами тяжёлых нужд, которые он, привыкший к ним, так безропотно переносит. Всегда довольный, всегда улыбающийся, Горлицын, кажется, и горестей никаких не знал. Разве сядет один-одинёхонек под сводом ночного неба на садовую скамейку и раздумается о своей покойнице. Глядит на небо и ищет между звёздочками, в которой-то из них живёт душа её. Кажется, ждёт он: не взглянет ли оттуда она, не подаст ли голоса или хоть знака. Вспомнит про нежную её любовь; целая, прекрасная жизнь с нею пройдет перед ним; остановится на некоторых драгоценных часах и даже минутах. Грустно и сладко ему станет, и горячие слёзы потекут из глаз его. После того легче ему бывает возвращаться домой, как будто он в самом деле видел свою бывшую подругу, будто беседовал с ней, и с весёлым лицом встретит своих домочадцев.
Так прошли три, четыре года его пребывания в Холодне. Здесь никто из его недоброжелателей не смел посягнуть на его место, потому что сам губернатор, наслышавшись об его бескорыстной службе, приказал своему чиновнику, ехавшему в Холодню, поклониться соляному приставу. Воздаяние чести только одному честному сильно действует на нравственность должностного общества. И потому этот необыкновенный знак внимания такой высокой особы к такому мелкому чиновнику заставил прикусить языки, изощрённые против Горлицына, и забил тревогу в нечистых душах. Многие из прежних его противников стали заискивать его доброго расположения.
Был день летний. Александр Иваныч работал в своём саду, когда Филемон принёс ему письмо с почты. Слуга к этому прибавил: «От Катерины Александровны». Он не знал грамоты, но так уж привык к почерку своей барышни, что мог его сейчас угадать. «От Кати!» — сказал радостно Горлицын, бросил свою лейку, облив себя порядком водой, и, как делал обыкновенно в важных случаях, перекрестился. Дрожащими руками развёртывает он письмо, сердце его необыкновенно бьётся; читая, он несколько раз переводит дух. Катя пишет, что здорова, что кончила курс своего воспитания. Государыня при выпуске сделала ей денежный подарок и, что для неё дороже всего, наградила её такими приветливыми словами, которые на всю жизнь залягут в её сердце. Выпущенная из золотой клетки, птичка прилетит через три недели на родное холоденское гнёздышко и припадёт к груди отца. Она будет ехать до Москвы с подругой и матерью её, а в Москву надо уж будет послать своих лошадей и прислугу, именно в такой-то день… Александр Иваныч, вне себя от радости, велит позвать Матрёну-Бавкиду, читает своим домочадцам письмо во всеуслышание, толкуя им силу каждого выражения. Немного запнулся было на словах: своих лошадей; лёгкая тень набежала на его лицо и сейчас исчезла. Он махнул рукой, примолвил: «Не беда, наймём славную тройку!» При этом случае Филемон спросил барина: где ж, по приезде, изволит проживать Катерина Александровна — не в одной же комнате с ним. «Отказать Чечёткиной, сейчас отказать», — закричал Горлицын, так что едва ли не слышала эти слова барыня, нанимавшая у него покои. Слуга покачал головой и скорчил жалкую мину в знак того, что этот подвиг не скоро можно будет совершить. И в самом деле нелегко было выкурить со двора барыню-сутяжницу.
Перезрелая дева, майорская дочь Чечёткина была сама по себе на подъём тяжела. Тучная, обременённая несколькими уродливыми выступами, она не иначе вставала с своего сиденья, как с помощью двух дюжих девок. Ноги её отекали, и потому, чтобы не стеснять их, носила башмаки с приплюснутыми задками. Когда же майорская дочка покоилась на своем седалище, при ней находилась неотлучно на полу живая машинка, лет десяти девочка, беспрерывным трением возбуждавшая в них обращение крови. Если ж машинка от усталости останавливалась, госпожа, с своей стороны, возбуждала в ней движение добрым пинком ноги, а иногда пугала её, что татарам продаст. Калмыцкий облик, совиный взгляд, чёрные с проседью усы, которые щетинились, потому что нередко подвергались острию ножниц, голос резкий, ударявший в уши, как свист паровика, возбуждали в созерцателе этих красот не очень приятное чувство. Приёмная комната её походила на канцелярию; в ней вечное сонмище подьячих, вечное совещание об исках, пропажах, проторях
[294] и убытках, беспрестанный шелест от переворачивания листов и неумолкаемый скрип перьев. То оттягивала она несколько сот душ за крестьянина, который от предков её, во времена Петра I, бежал к одному помещику; то требовала пол-уезда, на основании малейшего сходства названий пустошей или угодий, которыми владела её прапрабабушка; то заложит в двое рук землю свою и старается отделаться от кредиторов, будто за несоблюдение законных форм. Во всех актах, которые она совершала, оставляла всегда лазейку для процесса. Придёт к ней родственник или знакомый, для того только, чтобы при будущей встрече с ней отделаться наперёд от какого-нибудь дерзкого приветствия, и начнёт она душить посетителя своими делами. «Вообрази, батюшка, — говорит, — какой клад послал мне Господь на днях. Еду я из своей подгородной деревни
[295]. Вот, видишь, переезжаю речку Перекусиху, что за деревнею Бабий Нос. А тут, видишь, в горку ужасенные сыпучие пески. Вечно умаешь на них лошадок… как приедешь домой, уж всё велишь лишний гарнчик
[296] засыпать, а овёс, знаешь сам, в прошлом лете не уродился у меня. Скажешь, Божья воля, батюшка? Что за Божья воля? Мошенник староста Сидорка поморил господских коровёнок, земли истощали. Уж и проучила его порядком — с новотёла корову под красную шапку; тьфу ты, пропасть! Корову… сынка его под красную шапку
[297], а корову таки привели за рога на господский двор. Вору вперёд наука!.. Скотина славная — немудрено, господским добром разбойник откормил — по ведру молока даёт… За то велю каждый раз при мошеннике Сидорке доить её…
— Что ж, матушка, клад-то ваш? — перебил её посетитель, боясь, чтобы она в увлечении своего рассказа не довела его до колыбельных пелёнок своих.
— Так вот, батюшка, едем по пустоши
[298] Семенихине. А тут, знаешь сам, наколесил нечистый дорожек промеж кочек, словно гнездо змеиное расползлось куда попало. Проклятое место! В недобрый час лесовик закружит тут прохожего или проезжего, так что столбняк нападёт…
[299] Вот едем мы. Стала меня дрёма томить — от жару что ли, аль блинками нагрузилась. Хочу, хочу перемочь себя, а глаза так и липнут, будто мёдом кто их намазал. Осунулась да и окунись в мёртвый сон. И вижу во сне, вот словно тебя, батюшка, стоит передо мною старец, седенький, худенький, немудрёный такой, шапка облизанная, да и говорит мне: «Сестра Олимпиада, слышь, сестра Олимпиада, восстань с одра. Много лет ищешь ты урочища
[300] «стыдно сказать», что отнял у твоего прадедушки незаконными путями сенатский курьер
[301] Лизоблюдкин; много денег потратила межевым
[302], а все попусту. Жаль мне тебя стало, бедную, сизую голубицу; хлопочешь, многострадалица, за грехи отцов твоих, и в девичестве из того пребываешь. Вот и привёл я тебя к урочищу «стыдно сказать», клад у тебя под ногами, а ты спишь, неразумная?» Испужалась я и обрадовалась; хочу, хочу встать — не могу, словно меня верёвками связали по рукам и ногам. Рассердился старик да и толкни меня посошком в зубы. Встрепенулась я. Смотрю, овод так и снуёт перед глазами, а губу всю раздуло в грецкий орех. Кучер-мошенник спит, подлец-холоп спит, вот этот пострелёнок спит (тут указала Чечёткина на живую машинку, у ног своих), лошади стоят у какой-то ямы, понуря голову, и спят. Места незнаемые, на веку моём видом невиданные! Грех таить, пощипала я таки порядком девчонку, зачем спала, да пуще всего, зачем не доложила барыне, что кучер спит, а кучера своей владычною рукой потузила по загорбине. Сама люблю, батюшка, управляться — дело хозяйское! Уходила на нём сердце, протёрла себе глаза, знать, от сна заплыли, и вижу: у ямы прижался к межевому столбу мужичок — седенький, худенький, шапка общипанная. А за столбом целая палестина
[303] с рожью — частая, густая, словно кудель
[304], а колос-то, колос-то — поверишь ли, батюшка? — с добрую четверть
[305], инда матушке бедной тяжело головкой покачивать. Меня дрожь так и проняла. Говорю мужичку: «Скажи-ка, добрый человек, куда это мы заехали?» А он и брякни мне с сердцем: «Урочище «стыдно сказать»». Я так и обомлела. «Правду ли говоришь, добрый человек? — спросила я его. — А то, может статься, и нагрубить хотел нехорошею речью». — «Баю тебе, так и зовут», — сказал он, махнул рукой и поплёлся по меже. Вот, батюшка, десять лет искала-искала, сколько в межевых книгах порылись, а тут, благодать какая, за мою добрую душу и сиротство… (Чечёткина хотела было ткнуть ногой живую машинку, да воздержалась.) Старичок пожаловал мне справочку, уж подлинно сон в руку… Землица-то, батюшка, десятков тысяч стоит, да и деревеньку, что на ней поселена, оттягаем. Зато и не дремлю, не таковская голова! Уж и межевщика наняла, и поколенную роспись
[306] написали. Приятель мой, что был секретарь уездного суда, знаешь, Сопелкин, клянётся и божится, что не миновать моих рук…
И начала Чечёткина описывать посетителю права свои на пустошь «стыдно сказать» и как сутяга, сенатский курьер, оттягал её неправедными путями у дедушки её. Посетитель осовел, начали чёртики плясать перед его глазами, а в ушах будто били в набат. Отуманенный, оглушённый, он извинился недосугом по служебным делам (хоть на службе нигде не состоял) и утёк от майорской дочери, дав себе клятву впредь к ней не заглядывать.
Чечёткина, получив в наследство, от отца и брата, в разных губерниях прекрасные имения, из трёхсот душ состоявшие, в том числе холоденскую подгородную, довела эти имения до совершенного расстройства беспорядочным управлением и разорила себя вконец сутяжничеством. Лес рубила на продажу, как попало, хлеб продавала на корню. В одной оброчной деревне
[307] крестьяне были так истощены и вследствие того так изленились, так нравственно испортились, что продали большую часть своего скота и оставляли истощённые поля свои незасеянными. С июня отправлялись они целым обозом, будто цыганский табор, в одну из степных губерний для сбора на годовое прокормление своё. Из таких периодических путешествий они сделали даже род промышленности. Надевали опалённые кафтаны, намазывали себе лицо сажей и с жёнами и малолетними оборванными детьми бродили врассыпную по деревням, возбуждая жалость хлебных степных мужичков историею своих пожаров. Обильные подаяния сыпались в их телеги. В одной из деревень, или в лесах, имели они свой притон, где делили, без обиды один другому, плоды своего промысла. А на возвратном пути собирали в городах и денежное подаяние. В таких случаях останавливались днём за городом и проезжали его ночью. Прибыв же в свои дома с возами, нагружёнными всяким хлебом, и с туго набитыми кошелями, пропитывались до будущего подобного путешествия, а из денежного подаяния уплачивали кое-как оброк и пропивали остальное в кабаках. Майорская дочь знала всё это очень хорошо, но смотрела сквозь пальцы на бродяжничество своих крестьян. В подгородной деревне состояние мужичков, довольно работящих, держалось ещё, как подгнившее дерево, которое скрипит от малейшего ветра, но ещё даёт зелень и плоды. Однако ж и там собственное хозяйство Чечёткиной было запущено. Скота приходилось у ней на три десятины
[308] по одной штуке, да и тот был заморённый. В полях она никогда сама не бывала. Луга её травили чужие крестьяне, между тем любила, чтобы её скот пользовался кормом на соседних паствах, а иногда и в чужом хлебе
[309]. Дом был у ней каменный, двухэтажный, но обгорелый. Слышно было, что его подожгли в её отсутствие пьяные дворовые люди. Сама она проживала в бане. Зато уцелело от огня деревянное здание, сколоченное из досок, в виде башни, в котором собирала Чечёткина помадные банки, пузырьки, бутылки, обломки железа, половинки изразцов, заржавленные гвозди и всякую подобную рухлядь. Тяжёлый замок оберегал это сокровище от хищения, да при здании этом, денно и нощно, неотлучно находился переменный сторож. Жестокая кара пала бы на этого стража, если б он в урочное время не постучал в чугунную доску, висевшую у башни. Обо всём, что делалось в её отсутствие, знала Чечёткина от своих шпионов в юбке, которые, по приезде её в имение, тотчас рапортовали ей со всею подробностью. Разумеется, ей докладывали об одних мелочах, а важные хищения и злоупотребления начальствующих лиц, бывших в кумовстве, сватовстве и хлебосольстве с этими женскими соглядатаями, закрывались очень осторожно. Птичница украла несколько яиц и прибила почти до смерти любимого барышнина индюка; дворовая девка выдрала за волосы так называемого крестника майорши, а может быть, и более близкого её родственника; пьяный мужик выбранил барыню мотовкой и колотыркой
[310]: таковы были, большей частью, доносы преданных ей лиц. Особенно любила Чечёткина слушать скандальные истории соседей и даже дворовых людей и крестьян. Наконец Чечёткина дошла до того, что всё имение её было заложено и перезаложено
[311]. От кредиторов бегала она из одной деревни в другую или в Холодню. Когда она жила в деревне, её писали в такой-то губернии; когда пребывала в такой-то губернии, объявляли, что обретается в Холодне
[312]. Даже раз отозвались, что уехала в Томск. Всё состояние её висело на ниточке, которую порвать мог первый аукцион. Между тем Чечёткина отыскивала земель с пол-уезда и деньгами сотни тысяч.
Вот эту-то особу нужно было Горлицыну выжить из своего дома. Нелегка была задача.
— Беспокоить меня, дочь заслуженного майора, для какой-нибудь девчонки, дочери соляного пристава! — кричала она в окно, когда мимо её по двору проходил хозяин дома. — Это ни на что не похоже; это одна бесстыжая харя может сделать. Да я не позволю над собой насмехаться. Я поеду к самому губернатору. Он троюродный брат моей двоюродной тетки. Какой ни есть хромой Иваныч должен бы, из уважения ко мне, загодя, хоть за несколько месяцев, объявить. Нет, батюшка, со мной шутить нельзя, не таковская досталась тебе. Заплатишь мне за протори и убытки.
Горлицын не расслышал и половины этой филиппики
[313], потому что в самом приступе заткнул себе уши. Так и после делал, проходя мимо окон Чечёткиной.
Созвала майорская дочка на совещание синклит
[314] подьячих и начала было диктовать прошение в городническое правление
[315] с жалобой на Александра Иваныча. Но только что приказный дописывал: «А о чём моё прошение, тому следуют пункты», как явился к самой Чечёткиной сам предводитель дворянства. Он убеждал её оставить хоть этот процесс, грозя, в противном случае, присоединить некоторые новые нечистые дела её, дошедшие до его слуха, к тем, которые были уже в ходу. Надо было видеть, как засверкали её совиные глаза, как зашевелились её усы и разразился крик её паровика. Подсохин не вынес и бежал из дому. Но вслед за ним девица Чечёткина, зная свои грешки, одумалась и, убеждённая одним из задушевных вождей её процессов, переехала на другой же день на новую квартиру, поближе к присутственным местам
[316]. Только оставила Горлицыну письмо. В нём вывела по пунктам, что, вследствие варварских и неслыханных гонений её со двора, лишения её несколько дней пищи и несколько ночей сна, невзирая ни на пол, ни на девическое, сиротское состояние и высокое звание её, и вследствие неминуемых чрез то расходов на переезд, в том числе и за гербовую бумагу
[317] на прошение, которое собиралась писать, она, нижеименованная Чечёткина, отказывается платить хозяину деньги за двадцать два дня, пять часов и тридцать две минуты.
Александр Иваныч вздохнул свободно, когда потерял её из виду со всем скарбом её и челядинцами
[318]. Однако ж озадачило его одно обстоятельство. В ящике стола и на полу найдены были какие-то бумаги, иные с гербовым штемпелем. Опасаясь, чтобы Чечёткина не затеяла процесса о похищении этих бумаг во время переезда, он позвал к себе полицейского чиновника и просил его, освидетельствовав их и опечатав, передать майорской дочери.
— Уф! Точно гора с плеч свалилась, — сказал Горлицын, отирая пот с лица, и приказал комнаты хорошенько вымыть, прибрать и выкурить можжевельником, чтобы духу майорского не пахло. После того вытребовал свою дворовую девку из учения и принялся нанимать ямщиков для посылки за Катей. Уговор был, чтобы лошади были смирные и добрые, чтобы кибитка была покойна, с просторным волчком и двойным рогожным навесом. Тройка была нанята исправная с желанным экипажем и дёшево. Мудрено ль? Максим Ильич заплатил ямщику более половины денег, за которые был этот подряжен, но умел так искусно скрыть свою услугу, что Горлицын и не подозревал обмана. Горничная засела в кибитке на почётном месте, в праздничном своём наряде, как пава на гнезде, боясь пошевелиться. Филемон, взобравшись на облучок
[319], гордо глядел с высоты на всю холоденскую мелочь, как будто ехал за принцессой крови. Сколько наказов было, чтобы берегли барышню как зеницу ока, с гор потише спускались, по ночам не ездили, на надёжных дворах останавливались! Наконец кибитка тронулась со двора. Долго провожал её глазами Александр Иваныч, крестя вслед ей. Затем он, вместе с молодым слугой, которого также вытребовал ради торжественного случая, принялся холить садик, проводить по нём новые дорожки, усыпать их песком, обрезывать и подвязывать кусты и давать всему, сколько возможно, лучший вид. То зайдёт с одной стороны, то с другой, как бы всё это сделать приятнее для глаз. Портрет жены его, исполненный художническою кистью и очень схожий, был поставлен в комнату, назначенную для Катиной спальни. Этот портрет писал живописец грек, не из денег, а из любви к искусству. В проезд свой через Нежин, увидав жену Горлицына вскоре после их свадьбы, он был поражён её типическою южною красотой до того, что пожелал сохранить её черты на полотне, и написал два портрета, один для мужа, а другой для себя. К встрече Кати придумано даже было, вместе с Максимом Ильичом, чтобы Ваня сказал приезжей стихи, которые недавно читал так хорошо графине и которые общим совещанием найдены приличными для произнесения на этот торжественный случай. Подсохин, узнав об этом, порывался было написать своего рода приветствие, но отделались от этого сочинения по той причине, что мальчик не любит учить на память прозы.
С трепетом сердечным стал Горлицын дожидаться прибытия молодой хозяйки, как он называл свою Катю. То выбегал по нескольку раз в день на высокий берег Холодянки и смотрел, не видать ли на мосту кибитки с известною тройкой и людьми. То доходил до самого моста и караулил тут проезжих. Везде являлся он щёголем, в нарядной паре из английского сукна, да и малому своему строго наказывал, чтобы одевался как можно опрятнее и поменьше сопел, этого-де барышня не любит. Даже по ночам вставал с постели и, отворив окно, прислушивался, не усиливается ли звук колокольчика, по временам едва отзывавшийся вдали.
Между тем вот что происходило с Катей, ожидаемой так нетерпеливо в Холодне. Во-первых, надо сказать, что отец её не преувеличил нимало, назвав её красавицей. Перед ней становились подруги на колени с знаками обожания. Посетители института, не смея вслух восторгаться её наружностью, нередко останавливались перед ней, как будто изумлённые собранием стольких наружных совершенств в одном лице. Даже самые женщины, увидав её, невольно говорили: «Как она хороша!» «А что моя красавица?» — спрашивала о ней нередко государыня
[320].
Тонкие правильные черты, возвышенный лоб, густые, чёрные волосы, очертание губ, едва оттенённых нежным пухом, стан, рост, формы — всё в ней было изящно, роскошно. Разве прибавим, что в чёрных глазах её, осенённых длинными ресницами, под чёрными дугами бровей, почти сходившихся вместе и придававших ей несколько гневный вид, не было игривого блеска, не было неги. В них, как бы сказать сравнительно, отражался зной летнего дня с его грозовыми тучами. Взгляд их, глубокий, вдумчивый, чарующий, налегал на вас тяжело, томительно, мог возбуждать только страсть в страстной душе, а не привлекать к себе лёгкие натуры. Смуглый отлив её кожи, с весьма слабым румянцем на щеках, напоминал в ней кровную расу южной страны. Смотря на портрет её матери, гречанки, которую художник с такою любовью передал полотну, можно бы подумать, что он списал его с дочери. И в характере Кати было что-то южное. Со всеми подругами своими она была хороша; но, избрав раз одну из них в друзья себе, предавалась ей совершенно и ни с кем уж более не делила своих задушевных мыслей и чувств, какие могут быть только у институтки. Для неё готова она была на всякие жертвы. Сколько раз Катя принимала на себя вину своего друга! Учению предавалась она горячо. Вне классов, когда она не занималась уроками, видали её занятою горячею беседой с её другом или одну, погружённую в глубокую, не по летам, задумчивость. Если ж и разыгрывалась Катя, что случалось очень редко, то это была мгновенная, бурная вспышка, которая в несколько минут пробегала электрическим током по всей веренице её подруг и расстроивала чинный порядок заведения. Она была так добра, что готова была отдать лучшую свою вещь той, которой эта вещица понравилась. Зато глубоко принимала обиду и не скоро прощала её. Когда она вышла из института, ей было восемнадцать лет.
В самый Петров день
[321] Катя приехала в Москву. Она застала уж там посланных отцом её. Катя очень им обрадовалась, поцеловала старого слугу и свою новую горничную, расспрашивала их долго об отце, об его житье-бытье, о Холодне. Посланные со всею дипломатическою тонкостью старались представить всё холоденское в благоприятном виде. Несмотря на убеждения своей подруги и матери её, Катя, простившись с ними не без слёз и обещав другу своему переписываться с нею до гроба, отправилась в путь с первым просветом зари.
Дорогой всё её восхищало: и живописные места, увенчанные Мячковским курганом
[322], и крики девочек, просивших булавочки, и длинные ряды косцов, в красных рубашках, рассыпанных по широким, привольным москворецким лугам, и пёстрые вереницы крестьянок, раскидывавших для просушки скошенную за два дня траву. Она рукою навевала на себя воздух, напитанный ароматическим запахом трав, и с наслаждением дышала им.
Накануне лил целые сутки дождик, и ямщик, боясь вязкого пути в крутую гору у Мячковского кургана и за нею по глинистой дороге, по которой надо было плестись шагом до самых Б-ц, решился ехать окольною луговою дорогой. Здесь (немного пониже того места, где ныне устроен плавучий судовой мост на шоссейной дороге) был переезд вброд через Москву-реку. Ямщик ручался головой, что перевезёт барышню без опаски. «Сто раз переезжал», — говорил он. К тому ж люди Горлицына только за два дня ехали тут же без приключений. Поколебался, однако ж, старый слуга, снял в раздумье раз и другой фуражку и опять надел, не преминув почесать голову. Но в то же время зазвенел чужой колокольчик. Какой-то барин, в щегольской бричке
[323], на тройке прекрасных лошадей, догнал кибитку и смело поворотил с большой дороги на луговую. Тут слуге Горлицына нечего было раздумывать. Он приказал ямщику следовать за бричкой и не отставать от неё. Подъехали оба экипажа к берегу реки. Широко расстилались по нём песчаные голые отмели, на которых волны оставили свои следы грядами; слышен был грустный, однообразный плеск речного прибоя; по реке не ходили валы, но как-то порывисто, страшно бежали густые, как массы растопленного стекла, воды, мутные от вчерашнего дождя, и, казалось, готовы были захлебнуть всё, что преграждало им ход. Вид этот немного смутил молодую девушку. Передовой экипаж, на котором откинут был верх, чтобы он не парусил, спустился в реку. Надо было искусно пробираться извилинами по гребню, образовавшемуся на дне реки, чтобы не попасть в глубокие омуты, находившиеся близ самого гребня. Правивший лошадьми должен был, как опытный кормчий, знать здесь все удобные и опасные места. Через несколько саженей господский кучер стал забирать влево, но ямщик не последовал за ним и взял крутым поворотом вправо, сказав только: «Щёголь! Неладно едет; не потонуть бы им». «Так закричи же им», — сказала испуганная Катя. Только что успела она это выговорить, а ямщик закричал: «Бери вправо, олух; дурак ты этакой, осёл вислоухий, утопишь ни за что барина!» — как вся господская тройка разом погрузилась в воду, так что стали видны только головы лошадей. Бричку начало покачивать и вскоре заливать. Господин и слуга, сидевший подле него, поджали под себя ноги; ноги у кучера и сидевшего с ним рядом другого слуги болтались в воде. Казалось, эти люди плыли на каких-то обломках экипажа. Лошади боролись с сильным потоком, увлекавшим их вниз по течению реки, навострили уши и храпели, подняв свои морды. Видно было, что они потеряли под собою землю и начали плыть. Кучер, доселе молодцеватый и самонадеянный, растерялся: то ухватится одною рукой за железный ободок козел, чтобы не свалиться с них, то дёрнет без толку лошадей. Голос его замер. Колокольчики уныло переговаривали по водам. «Господи, спаси их! Милосердный Боже, спаси!» — закричала вне себя Катя, высунувшись из кибитки и подняв руки. Барин, сидевший до того в каком-то угрюмом спокойствии, слышал эти слова. Он взглянул на ту, которая их произнесла, привстал разом с своего места, несмотря на то что должен был погрузить ноги в воду, наполнявшую уже экипаж, вырвал у кучера вожжи и с окликом, огласившим оба берега, круто и сильно повернул лошадей в правую сторону. Животные, возбуждённые этим повелительным голосом, казалось, получили новые силы, рванулись, куда были направлены, и грудью пошли против напора стремнины, валившей на них. Борьба была отчаянная, на жизнь и смерть! Вскоре, однако ж, лошади ухватились передними ногами за гребень, по которому ехала кибитка. Сначала вынырнула из воды холка их, потом показалась и спина; наконец приподнялся и экипаж. Тут уж не было более опасности. Лицо Кати просияло; она перекрестилась. В это время бричка начинала сближаться с кибиткой. Господин, не сделав никакого замечания кучеру, спокойно передал ему вожжи. Садясь на своё место, он скинул картуз
[324] и глубоко поклонился Кате. Он слышал, как молилась спутница его, посланная в эти роковые минуты самим Провидением для его спасения, успел только мельком увидать её лицо, испуганное, но прекрасное, чёрные и выразительные глаза, обращённые к небу; потом, когда он выбрался из опасности, видел, как было радостно её лицо, как она крестилась, — и глубоко сохранил в душе своей эти мимолетные видения. Не могла так же не оставить сильного впечатления в душе Кати ужасная картина, которой она была зрительницей. Навсегда врезались в её памяти и сердце бегущие мутные воды, готовые разом поглотить четырёх человек, и вставший из среды их статный мужчина, который, как бы могучий кормчий, схватил руль погибавшего в волнах судна и разом вынес его из опасности. Как хорош, величав был незнакомец, с распущенными по ветру волосами, среди грозной стихии, над которою, казалось, господствовал! Этот вид должен был сильно поразить девушку, воспитанную в стенах института-монастыря, где всё так тихо и правильно, где все дни так похожи один на другой. Подобное зрелище могла она видеть разве на гравюре, изображающей Петра Великого на ладье, с изломанною мачтою, во время морской бури
[325]. Оба экипажа благополучно переехали на другой берег, но с этого времени щегольская бричка следовала уж за смиренною кибиткой.
Приехали в Б-цы. Тогда там не было гостиницы. Лучший постоялый двор находился на главной улице
[326]. В него въехали, одна за другою, кибитка и бричка. Из кибитки выползла сначала горничная; за нею только что успела Катя ступить на подножку — её принял не один старый слуга, а ещё незнакомое лицо. Это был спутник её, в котором она принимала такое живое участие. Лицо его было выразительно и привлекательно. Ему могло быть лет тридцать с небольшим, но серебряные нити изредка пробирались уже в густых каштановых волосах. Катя могла это заметить, потому что незнакомец скинул свой картуз. Катя без жеманства подала ему руку свою и, сходя с подножки, принуждена была опереться на его руку.
— Благодарю вас, — сказал он с чувством, — вам обязан я спасением своей жизни и этого никогда не забуду.
— Помилуйте, что ж я могла сделать? — отвечала Катя краснея, — это мой ямщик… А как я перепугалась за вас!
— С этих пор могу дорожить жизнью, — сказал незнакомец, но, увидев, что спутница его ещё более краснела от его слов, примолвил, — позвольте вас спросить, кому обязан я так много?
Катя сказала свою фамилию, прибавила, что едет из института в Холодню к отцу своему, тамошнему соляному приставу, поклонилась приветливо незнакомцу и быстро поднялась на лестницу. Несколько минут простоял он на одном месте, изумлённый красотой своей спутницы, простотой её манер и речи, и смотрел ей долго вслед, хотя она уж исчезла.
Он остановился в комнате рядом с тою, которую заняла Катя, и имевшею особенный вход. Чувствуя озноб от сырости, так долго державшейся в его обуви, он желал бы напиться чего-нибудь горячего; но не велел людям своим требовать самовар, единственный на постоялом дворе, пока не напьётся соседка. Как же удивился он, когда старый слуга её принёс к нему самовар. «Барышня велела отнести к вам, — сказал Филемон, — вам нужнее; небось, порядком намокли. Извольте-ка поскорее горяченького испить: это больно пользительно». Разумеется, сосед, тронутый таким вниманием хорошенькой соседки, рассыпался в благодарностях. Она слышала их за перегородкой.
Филемон был любопытен. Он скоро узнал от людей этого господина, что его зовут Иван Сергеевич Волгин, что он очень богат, имеет поместья в разных губерниях и едет в Холодню хлопотать о вводе его во владение прекрасным имением, которое недавно досталось ему в Холоденском уезде. Ему было только тридцать четыре года, да рано седина в голове засела, и немудрено — много горя в жизни видел: женился очень молод, а с женою радостей не знал. Была больно зла, от того вскоре после брака и с ума рехнулась, с тем года два тому назад и в землю пошла. Детей у них не было. Барин же душа предобрая; житьё у него такое, что и на волю не захочешь. Только часто одолевает его тоска, инда подчас жалко на него смотреть.
«Славный женишок был бы для барышни, даром что седина в волосах пробивает», — подумал Филемон, но не сказал вследствие дипломатической осторожности. Это рассуждение про себя закончил верный ричард глубоким вздохом, который можно бы перевесть следующим образом: да где ж нашей бедной холоденской пташке залетать в такие высокие хоромы!
Камердинер
[327] Волгина спросил Филемона, не знает ли он хорошенькой квартиры для его барина. «Цену дадим хорошую», — примолвил он. Как не знать! Словно нарочно к этой оказии, напротив дома Горлицына отдавались четыре комнаты в доме бессемейного купца, который хотя и в нужде, а ищет смирного, хорошего постояльца. Не хотел отдать барыне Чечёткиной оттого, что большая сутяжница и девок больно бьёт. Снимет с себя башмачище, впору доброму мужику, да и начнёт шлёпать по щекам; а каков час, и скалкой отваляет. Чего ж лучше этой квартиры для Волгина! На обоюдных любезностях слуги соседа и соседки выпили несколько пар чайку
[328] с пожеланиями оставаться соседями и в Холодне.
Через несколько часов лошади наших путешественников были выкормлены и отдохнули. Кибитку подали к крыльцу, но бричка стояла на дворе незапряжённая. Катя, прежде чем сесть в свой бедный экипаж, осмотрелась, как будто искала и надеялась встретить своего временного соседа. Её начал сильно занимать незнакомец. Уж и она стала думать, не само ли Провидение назначило им первое роковое свидание на переправе. Не проезжай она вовремя с надёжным ямщиком вброд, немудрено, что незнакомец мог бы потонуть. То представлялся он ей сидящим спокойно во время опасности, то видела, как он, будто по слову её, разом вышел из своей апатии и энергически вывел экипаж из омута, который готов был поглотить его. Не укрылись от взгляда Кати и ранние его седины, и грусть, оттенявшая его бледное лицо. Мудрено ль, что интерес происшествия, вместе с чувствами удивления к его отваге, и сострадание к нему сильно зашевелили её пылкое воображение и доброе сердце. Невольно вспомнила она слова его: «С этих пор могу дорожить жизнью». Не простое, приличное только к случаю, приветствие заключалось в них: слышалось в голосе его глубокое, задушевное чувство.
Волгин не вышел в сени проводить Горлицыну, чтобы из этого не сделали какого-нибудь заключения дворовые их люди и хозяева постоялого двора, охотники, как и вся братья их, выводить из всякой безделицы догадки своего рода. Для этой же причины он не хотел ехать вслед за нею. Между тем сильно затронула и его сердце интересная Катя Горлицына со всею романическою обстановкой настоящего дня.
Наконец Катя в Холодне. Отец в парадном платье сторожил на берегу Холодянки. Она выпрыгнула из кибитки и упала в его объятия. Ласкам с обеих сторон не было конца. Александр Иваныч не насмотрится на неё, не налюбуется ею. Любовь его к дочери была какая-то благоговейная, как будто не к земному существу. Так дивно хороша она ему кажется, так напоминает мать свою! Пошли в гору. Горлицын задыхался от усталости и радости. Катя хотела вести его под руку; он долго спорил, наконец победа осталась за нею. В несколько минут осмотрела она своё новое жилище, находила его слишком обширным, просила отца обменяться комнатами: на этот раз он восторжествовал. Увидав портрет матери в своей спальне, она со слезами пала перед ним на колени. Ей казалось, мать улыбалась ей, посылала ей свой привет и благословение. Не знала Катя, как благодарить отца за то, что поместил с нею в спальне такую дорогую подругу. Отныне будет она ежедневно отдавать ей отчёт в каждом тайном помысле, в каждом необыкновенном движении души. Птичкой облетела она сад; полюбовалась цветами, подышала их запахом, приколола розы к груди, в волосы и с межи садика успела налюбоваться живописными видами.
— Боже мой! Как это хорошо! Да это рай земной! — твердила она.
— Это всё твоё, душа моя, — говорил Александр Иваныч.
— Всё моё! — восклицала она и целовала руки у отца, как будто принимала от него в дар дом, сад, окрестность, всё, что глазами могла только окинуть.
С этого времени он называл её молодою хозяйкой.
На третий день Горлицын, счастливый, гордый, выпросив экипаж у Пшеницына, повёз свою молодую хозяйку с визитами по городу. Везде, куда приезжал, казалось, говорил: «Смотрите, какова моя Катя! Полюбуйтесь ею!» И как было ему не гордиться таким сокровищем? Везде показала она себя скромною, любезною, приветливою; нигде не выставляла превосходства своего воспитания и ума над девицами, мало образованными, с которыми познакомилась; со всеми из них охотно делилась новостями о покроях платья и разных петербургских нарядах, которые составляют важный предмет любопытства даже не одних провинциалок. Все хвалили её, некоторые с завистью, большая часть от искреннего сердца. Во всех домах, где она была с отцом, говорили: «Ну уж дочка у соляного пристава! Нечего сказать, красавица таки, и разумница, и уважительна к старушкам. Ведь сама государыня жаловала её в институте. Не худо бы, дочки, и вам перенимать её деликатность и придворное обращение. Уродилась, видно, под счастливой планидой
[329]. Только вряд ли скоро женишка найдёт: бесприданница! Отец гол как сокол, а красота не одевает и не кормит. За бедного идти самой не приходится, из куля да в рогожу»
[330]. Но майорская дочь Чечёткина, не видавши Кати в лицо, с особенною злобой отзывалась, что одни холоденские неотёсанные дуры могут найти в ней что-нибудь хорошее; амбиции вовсе не имеют, унижаются перед дочерью соляного пристава. Даже готова была затеять процесс о том, что приезжая и не так красива, и не так воспитана, как об ней говорят.
Ваня Пшеницын мило прочёл Кате стихи. Мальчик ей очень понравился. Она целовала его в дутые, румяные щёчки, в глаза, исполненные живости и наблюдательности, убирала его шёлковые кудри, падавшие по плечам. Объявила также, что он отныне будет её пажом. Когда ж узнала, что его зовут Ваней, ещё более осыпала его своими ласками. Заметив книжный выговор его, когда он произносил стихи, вероятно, по примеру своего наставника-семинариста, вызвалась, от нечего делать, давать мальчику уроки в том, что сама знала. Александр Иваныч боялся, что это будет ей трудно. Пшеницыны обрадовались предложению, но совестились принять его, хотя втайне и имели намерение сыскать случай поприличнее отблагодарить дочь Горлицына. Катя настояла на своём. Восьмилетний мальчик очень любил ласки девиц и дам, только хорошеньких, любил целовать их белые, нежные ручки и засматриваться на их глазки. Он прыгал от радости, что его учителем будет хорошенькая Катя вместо долгополого семинариста, у которого голова с овин
[331], вечно в пуху, голос гнусливый, как будто ему прищемили чем-нибудь нос; к тому ж говорил не так, как другие люди, всегда на о и на аго, свысока, иной раз и не разберёшь, что толкует.
Катя была в восторге от всего, что нашла в Холодне, и особенно от своего домика и садика. Но по временам закрадывалось в её сердце воспоминание о переправе через реку и образ интересного дорожного спутника. Не могла она дать себе отчёта, к чему, на какой конец все эти думы, эти впечатления. Ведь она дочь незначительного соляного пристава, а Волгин, очень богатый человек, вероятно, уж и забыл странную встречу, которая только для неё, простодушной институтки, была занимательна. Он и не думает о ней: это легко понять из того, что давно приехал в город, а в дом их не показывается.
Она рассказала отцу всё, что с нею случилось в дороге, утаив, разумеется, впечатление, произведённое на неё Волгиным. Александр Иваныч крестился и благодарил Бога, что дочери послал счастливый случай спасти от такой беды четырёх человек, а пуще всего, что сама избавилась от беды. Не скрыла, однако ж, Катя от отца своего, что слышала о Волгине от старого слуги.
— Кабы видели, папаша, какой он, бедненький, грустный, — говорила она. — Если придёт, приласкайте его хорошенько.
— Как же, как же, душечка, — отвечал Горлицын. — Жаль, человек не старый, а сколько горя претерпел! Только нейдёт что-то, а видели его в суде дня с три.
Эти слова заставили Катю сказать про себя с досадой: «Какой же он негодный!»
Действительно, Волгин дня с четыре был в Холодне; но, противясь, неизвестно по какой причине, собственному желанию увидать Катю и переехать на квартиру против Горлицына, о которой уж многие ему говорили, искал себе, с необыкновенным упрямством, по разным частям города другого помещения. Однако ж удобной квартиры нигде не отыскалось, и он поневоле пошёл смотреть ту, которую указывал Филемон его людям. Катя видела из своего садика, как Волгин пришёл осматривать дом соседа, как вышел из него, после, на другой день, в него переехал, выходил и выезжал со двора, но ни разу ему не показалась. А он — он желал увидать хоть край её одежды. Странно! Ему стоило только сделать несколько шагов через улицу, чтобы увидать её самую. Наконец он не выдержал и послал своего слугу к Горлицыну просить позволения представиться ему, приказав также сказать, что он тот самый, который обязан так много Катерине Александровне. Горлицын отвечал, что будет очень рад дорогому гостю. Во время этих переговоров сердце Кати сильно замирало. Она желала и как будто боялась этой встречи.
Гость был принят на парадной половине Катерины Александровны. Молодая хозяйка не показывалась. С обеих сторон обменялись простыми, задушевными приветствиями. Волгин извинялся, что ранее не исполнил своей обязанности, за недосугами по делам в суде. Катя всё ещё не приходила. Отец, отворив несколько дверь в другую комнату, сказал: «Что ж ты, Катя, нейдёшь посмотреть на утопленника с того света? А сама ещё…». Он не договорил, потому что дочь лукаво погрозила ему пальцем. «Сейчас», — был ответ из другой комнаты. Как ни старалась она, махая на себя веером, освежить своё лицо, на котором румянец жарко разыгрался, не могла в этом успеть и вынуждена была, с разгоревшимся лицом, показаться гостю. Обворожительно хороша она была в эту минуту! Красота её, не обременённая дорожными принадлежностями одежды, в которой видел её Волгин, озарённая горячим душевным колоритом, так смутила его, что он растерялся и видимо отыскивал слова, чтобы начать с нею разговор. В эти минуты можно было принять его за новичка в свете, и даже не очень умного. Но, оправившись, он успел завязать с Горлицыным интересный разговор, в котором выказал ум свой, знание людей и образование, довольно редкое в тогдашнее время. Старику он очень полюбился с первого раза. Потом обратился к Кате, расспрашивал о впечатлении, сделанном на неё Холоднею, не позволяя себе ни малейшей насмешки насчёт городского общества, как это обыкновенно делают приезжие из столиц в провинцию, и спросил, не скучает ли она о Петербурге.
— Мне здесь так хорошо, как нигде не бывало, — отвечала она. — Скромная жизнь здешняя мне очень нравится. Там я жила в палатах; вспоминаю о них с благодарностью, с любовью, потому что в них получила воспитание. Всё-таки это была клетка, хоть и золотая… Но здесь, по милости папаши, я хозяйка, вольная птичка. А посмотрите сюда (она указала Волгину из окошка на вид за рекой): это всё мои владения. Никто не мешает мне наслаждаться ими.
— И ничто? — спросил Волгин.
— И покуда ничто, — сказала Катя.
Вскоре Горлицына стали вызывать в другую комнату по делам службы. Ему надо было идти, а между тем он совестился оставить гостя. Волгин заметил это и спешил сократить своё первое посещение. Но через день пришёл опять.
Молодая хозяйка повела своего гостя в сад и отсюда указала ему на лучшие виды. Слова её придавали каждому предмету тот художественный или поэтический образ, который только избранные натуры могут угадывать и уловить в созданиях природы и искусства, в наружности и душе человека. Волгин восхищался садом, восхищался местностью, но более увлекательною, живописною речью своего прекрасного чичероне
[332].
— Если вы так любите природу, — сказал он ей, — что ж с вами станется, когда всю эту прекрасную картину застелют снега?
— А люди? Разве их нет здесь? Со мною отец, который для меня всё. Здесь я нашла добрых и любезных людей, в семействе предводителя, ещё кое-где. Вот, даже в семействе купца Пшеницына… Вы с ним, конечно, не успели ещё познакомиться?
— Купца? Нет… я ещё… не познакомился. Да что ж, особенно вам, с вашим образованием, можно найти приятного в семействе холоденского купца?
— Познакомьтесь, и вы скажете совсем другое. У этого купца прекрасная русская библиотека. Такой, конечно, нет у всех дворян вместе здешнего уезда. Этот купец живёт с большим приличием. Не говорю вам об его доме: в нём найдёте, вместе с роскошью, вкус и любовь ко всему прекрасному. Скажу только, что он выписывает иностранца учителя для своего сына, премиленького мальчика, что он хочет дать ему отличное воспитание
[333].
— Вы меня удивляете.
— Познакомьтесь, я вам советую, и полюбите там моего пажика Ваню. Видите, я уж набираю здесь свой холоденский штат.
— И, верно, успешно. Вам стоит только взглянуть, сказать слово, и преданные служители стекутся к вам со всех сторон. А меня, старика… приняли бы вы в число их, этих верных, преданных служителей?
— Старика? (Катя засмеялась при этом слове.) Какой же вы старик?!.. Вас я… знаете ли, какую должность я бы вам дала?
— Желал бы очень знать, к чему удостоите.
— Вас сделала бы я начальником своего холоденского флота. Вы так отважны на водах…
— Мог бы я сказать — немудрено: я служил во флоте. Но, чтоб не солгать, скажу: меня в опасные минуты, на которые вы намекаете, одушевляли ваш взгляд, слова, которые вы произнесли, когда молились за нас, и, скажу ещё более, желание жить, от которого я было отвык…
— Разве вам так рано наскучила жизнь?
— Наскучила было; я сделался ипохондриком
[334]. Но… вы говорили, что поручили бы мне свой холоденский флот. Я почёл бы за счастье быть хоть рулевым на том корабле, на котором вы сами поплывёте. О! тогда не боялся бы ни бурь, ни подводных скал.
— Благодарю вас. Но как вы скоры!.. Я не успела ещё заслужить такой горячей преданности. Мы видимся только в третий раз.
— А путешествие по водам? Оно стоит годов знакомства. Не вам ли обязан…
— Это сделал Бог.
— Но вы были орудием Его.
— Благодарю за это Бога и буду вечно в молитвах своих благодарить.
— Поэтому вы будете помнить и спасённого вами.
— Уж конечно.
— Забудете.
— Никогда.
Это слово было так энергически сказано, как будто бы Катя давала священный обет в роковую минуту жизни. Кажется, более с обеих сторон нельзя было сказать: так скоро увлеклись они чувством, которое старались оправдывать предопределением судьбы.
В одно из первых затем посещений Волгина Катя, заметив, что сосед был очень грустен, сказала ему:
— Знаете ли, я желала бы видеть в своём штате людей весёлых, счастливых. А вы… (Катя не докончила.)
— Говорите.
— Я только что со школьной скамейки и потому скажу вам с простодушием институтки и участием доброй соседки: на лице вашем вижу часто грусть, которая как будто вас преследует. Вот теперь… признайтесь.
— Следы меланхолического характера… Ещё прибавлю — и я буду с вами откровенен, как преданный вам человек — может быть, оттого что я в жизни своей не знал счастья, именно сердечного, душевного счастья. Лучше скажу, я был очень, очень несчастлив. Но как же вы… заметили?
— Видно, у женщин есть для этого особенный инстинкт. Как, отчего, я вам теперь не растолкую. Когда-нибудь после… с летами, с опытами, хотела я сказать… я до этого дойду.
— А ваш инстинкт отгадает ли, что у меня теперь на сердце, кроме печальных мыслей о прошедшем?
— Теперь?.. Нет, моя премудрость отказывается от этой разгадки.
— Жаль, вы прочли бы в этом сердце надежды на лучшие дни. Может быть, безрассудные надежды! Но всё-таки они обольстительны. Не знаю, что сталось бы со мною без них.
Подошёл к собеседникам Александр Иваныч, который до этого обрезывал сухие сучья на деревьях, и разговор сделался общим.
С этого времени Волгин и Катя видались чаще. Видеться, говорить друг с другом сделалось для них потребностью жизни. Уж и отец её полюбил своего доброго, умного соседа, который умел так хорошо рассказывать о морских сражениях под начальством Чесменского и Ушакова
[335], о Греции, родине предков Горлицыной, где природа так хороша, женщины так похожи на портрет, висевший в спальне Кати. Случалось, Волгин не придёт день, другой, и шлют к нему посла: приказали-де сказать, соскучились по вас соседи. А иной раз Катя прибавит: адмирал велит своему капитану немедленно явиться к нему по делам службы. Иной раз Горлицын увидит, что сосед сидит пригорюнясь у своего окна, и махнёт ему рукой, а дочка из-за него покажет своё хорошенькое личико: этого было довольно, чтобы сосед сейчас явился. Ужение подле мельницы, прогулки по реке и в роще, путешествия на богомолье в ближайшие монастыри
[336], по обетам, которые каждый держал про себя, — всегда с отцом, иногда с семействами предводителя и Пшеницыных, с которыми приезжий успел познакомиться, — сблизили ещё более Катю и Волгина. Вместе наслаждались красотами природы, веселились одними удовольствиями, вместе в храме молились и, может быть, об одном и том же. Улицы как будто между ними не существовало: казалось, они жили и засыпали под одною кровлей. Хотя между ними не было произнесено слово любви, оно было уж неоднократно высказано в их глазах, в движениях, в прерванной речи, даже в пожатии руки. Катя любила первою и последнею своею любовью; порывы её страстной души были сдерживаемы только чувством стыдливости и приличия и правилами, данными ей в институте. Не укрылись от отца взаимные чувства дочери и Волгина; партия для неё была блестящая, какой и во сне ему не снилось. Сначала смотрел Горлицын на любовь их с удовольствием, потом она стала пугать его.
Прошло три месяца с того времени, как Волгин жил в Холодне и между тем не делал предложения. Дело его по вводу во владение имением было кончено; однако ж он не выезжал из города. Раз как-то дал он Горлицыну понять тёмными, таинственными намёками, что у него есть какие-то обстоятельства, которые ещё мешают ему яснее открыться… Что бы это такое было? Отец ломал себе голову над догадками, сердце дочери разрывалось от неизвестности. Родителей у Волгина нет; следственно, он волен располагать своею судьбою. Горлицын подумал, нет ли у него тайной связи, которую он желает разорвать, может быть, детей, которых обязан обеспечить. Эта мысль очень тревожила старика, слыхавшего нередко, как человеку, особенно честному и благородному, трудно бывает выпутаться из подобных связей, в которые люди вступают часто без участия сердечного. Ещё более встревожился Горлицын, когда стали доходить до него слухи, что в городе кумушки, завистницы и сплетницы, начали чесать язычок насчёт короткого знакомства соседа и соседки. Бог знает, чего тут не прибрали
[337]! Все эти обстоятельства заставили Александра Иваныча держать себя с соседом в отношениях более размеренных. Волгин уже не был приглашаем так дружески; Катю не оставляли с ним одну и даже заметили ей, чтобы она была осторожнее. Катя любила сильно, но вынуждена была признать основательность этих замечаний и с глубокою грустью, с тайными слезами исполнила волю отца.
Волгин не мог не заметить этой перемены. Он разрывался от досады, проклинал свою судьбу и — молчал. Зато погрузился в какую-то ожесточённую деловую переписку, точно заразился страстью майорской дочери Чечёткиной. Знали, что он никому не поручал тайн этой переписки и сам занимался ею; знали, что он не отдавал своих писем и посылок на местную почту, а посылал её с доверенным человеком в другой ближайший городок и оттуда получал всю корреспонденцию. Таинственность эта возбудила в Холодне ещё более толков насчёт его и нанесла новое огорчение Горлицыну, который с каждым днём видел, что Катя его делается всё грустнее и грустнее. Осень обнажила её садик, успехи ученика её Вани не утешали её более, всё кругом её приняло мрачный вид.
Что ж могло останавливать влюблённого Волгина просить руки той, в чувствах которой он сам был уверен? Вот что:
Всё, что о несчастной жизни Волгина сказали его люди старому слуге Горлицына, было справедливо. Об одном они только умолчали, что сумасшедшая жена ещё была — жива.
II
Лет за десять, с небольшим, до происшествия на описанной нами переправе через Москву-реку, в одном из подмосковных губернских городов
[338], именно на святках, появился блестящий метеор. Это был морской офицер Волгин. Двадцати трёх лет, свободный обладатель богатого имения, оставленного ему отцом и матерью, привлекательной наружности, умён, ловок, он в несколько дней сосредоточил на себе всё внимание избранного городского общества. Ныне прозвали бы его львом. В то время почли бы такое прозвание слишком низким
[339]; мода, а за нею художники, писатели и весь хотя несколько образованный люд, лезли, во что бы ни стало, на высоты недосягаемые. Зато сами обитатели Олимпа, по велению этой моды, сходили на землю, даже в губернские города России, куда только проникал свет из очагов столиц, роднились с простыми смертными и давали им свои имена и качества. И потому богини-девицы губернского города N с душевным замиранием ждали, не поднесёт ли счастливейшей из них Парис-Волгин золотого яблока
[340]; не одна неутешная Калипсо молила небеса о сердцекрушении юного мореходца у берегов её очаровательных владений
[341]. Не одна маменька, скажу низким слогом, старалась, как можно лучше, скрасить свой живой товар, чтобы сбыть его в такие дорогие руки. У всех них был один напев мужьям, чтобы употребили все возможные и невозможные средства привлечь в свой дом такого завидного женишка для их единственной дщери или одной из бесчисленных дочек. Во что бы ни стало подай Волгина! За удовольствие иметь его у себя на обеде, вечере, фантах
[342] и других святочных увеселениях тогдашнего времени спорили, как ныне спорят за честь и удовольствие иметь у себя в доме севастопольских героев
[343].
Закружился было Волгин в этих увеселениях. В танцах ему не давали отдыха. В менуэте la reine это был настоящий Аполлон, по отзыву прекрасного пола. Никто так грациозно не вёл своей дамы в польках, не делал в контрдансах таких мудрёных антраша и шассе battu. А казачок? Хотя Волгин, по тогдашнему обычаю, исполнял его в башмаках с стразовыми пряжками и шёлковых чулках
[344], старики отзывались, что родовитый казак лучше его не пропляшет своего национального танца. То пригласит его мать сделать честь пройтись с её дочерью, не имевшею ещё случая танцевать с таким ловким кавалером и выказать свои таланты, развитые в столице. То очаровательная девица мимоходом бросит на него молнию своих глаз, которая могла бы поднять и мёртвого — а в Волгине, казалось, было две жизни — и понесётся он в следующем танце с своею очаровательницей. Никого так часто не поднимали со стула в игру соседа и не требовал к себе оракул; ни на кого так горячо не пал жгут в доказательство, что чем сильнее бьёшь, тем сильнее любишь
[345]. Зато ничьих фантов столько не было, как Волгина, а фанты в то время, большей частью, выкупались бесчисленным счётом поцелуев.
Приезжая к себе с рассветом дня, утомлённый, разбитый, Волгин не чувствовал, как слуга раздевал его и укладывал в постель. Только во сне всё ещё мерещились ему огненные и томные глазки, тоненькие и толстенькие губки, и отдавался в ушах его звук сладких речей. На другой день встанет свеж, здоров, весел, и опять за те же упражнения. Мудрено ль? Он был так молод, не знал за собой горя и не видал его перед собой.
Чаще других посещал молодой моряк дом Сизокрылова, очень значительного лица в губернском городе, и потому чаще, что у этого лица был сын, приятель Волгина. Молодые люди вместе поступили на службу, вместе делали одну морскую кампанию, вместе кутили. Приняв наследство, Волгин поехал в губернский город познакомиться с властями, с которыми имел дела по своим имениям, повеселиться и повидаться с своим бывшим товарищем, вышедшим уже в отставку. Не испытав ещё ни измены любви, ни измены дружбы, мало знакомый с светом, он видел во всех людях одни добрые, благородные качества. За молодого же Сизокрылова, умевшего доказать ему свою дружбу многими послугами, готов был, как говорят, на ножи. Напротив того, этот друг, хотя и немного постарше Волгина, но ловкий, пронырливый, перегоревший уже в опытах жизни, с первого раза, как увидал его в своём семействе, схватился за счастливую мысль загнать эту дорогую птичку в расставленные сети. И вот на какую приманку.
У него были три сестры. Старшая, Гликерия, по календарю
[346], и Лукерия, по народному произношению, была красивее и бойчее других. Она танцевала менуэт, как королева французская, пела русские песни, как малиновка. Если б заглянуть в акт её крещения, можно бы по нём счесть ей двадцать пять лет. Но кто ж пойдёт справляться с актами? Наружность и родители давали ей только двадцать лет. В свете это была самая привлекательная из девиц губернского города N. Увы! Местные женихи знали, чем она была дома, и потому не посягали на счастье или несчастье назвать её своею супругой. По этой-то причине и засиживалась она в девическом состоянии. Младшим сёстрам, хотя и не с такими блистательными наружными качествами, но добрым и любезным, представлялись достойные партии, и напрасно. Мать их, женщина неразумная и бестолковая, страстно любившая старшую дочь, баловавшая её с малолетства, и слышать не хотела, чтобы, помимо её идола, шли меньшие её дочери к брачному алтарю. Старшую дочь величала она Лукерией Павловной, а меньших не иначе называла, как девчонками. Вы думаете, что баловень-дочка платила ей такою же любовью? Нимало. Часто Лукерия Павловна хохотала над своею маменькой, когда та, за неимением бровей, разрисовывала себе неправильно брови так, что одна уходила концом вверх, а другая углом загибалась на веки; часто прикрикивала на неё, говорила ей в глаза, что она необразованная, степная барыня, а за глаза, при сёстрах и домашней прислуге, честила её даже и дурой. Мать приказывала, а дочка отменяла приказание, не для того, что считала своё распоряжение лучшим, а для того, чтобы поставить на своём. Чего не терпели от неё две Сандрильоны
[347], её меньшие сёстры! Покупка и выбор для них материй на платья, покрой этих платьев, причёска, выезды, даже рукоделья, — всё, что могло радовать и утешать эти бедные жертвы, зависело от домашнего властелина, всё получалось от каприза или великодушия его. Сёстры не могли любить Лукерию Павловну, но боялись её и льстили ей из надежды щедрых её милостей. Зато мало уважали мать, которой несправедливое предпочтение любимой дочки возмущало их душу. Властолюбивая, нетерпеливая и вспыльчивая, Лукерия Павловна жестоко обращалась и с своей прислугой. Сколько раз её ручка оставляла красное пятно на щеке её горничной! Даже раз удостоилась эта несчастная кровавого возмездия булавкой за то, что, одевая свою барышню, слегка нечаянно уколола её. Вот какое сокровище готовил молодой Сизокрылов своему другу! Виды были не глупые. Он хотел, во-первых, избавиться от домашнего тирана, под зависимостью которого и сам находился, хотя и в меньшей степени, нежели другие члены семейства; во-вторых — занять место этого властелина и чрез то свободнее удовлетворять свои страстишки, до сих пор стесняемые контролем сестры. Надо сказать, что и сынок был маменькин баловень, но занимал только второе место в сердце её и в доме. Пожалуй, удовлетворение этих видов могло принесть пользу меньшим сёстрам, которым, вслед за старшею, открывался выход из нерадостного дома родительского. Тогда-то молодой Сизокрылов мог бы распоряжаться своею маменькой как хотел.
Отец, не мешавшийся ни в какие домашние распоряжения, озабоченный только делами и через них приобретением денег и ежедневно искавший развлечения от служебных занятий в карточной игре, довольно сильной и счастливой, не знал и не хотел знать, что происходит в его семействе. Он дал, какое мог, воспитание детям; безотговорочно, по требованию жены, выдавал ей деньги на расходы, протягивал каждое утро и каждый вечер свою руку сыну и дочерям для обычного лобызания и уверен был, что выполнением этих обязанностей делает всё, что повелевал ему долг отца и главы дома.
Волгину нравилась Лукерия Павловна, пожалуй, немного более других девиц. Ни с кем он так охотно не рисовался в менуэте, как с нею; с удовольствием заслушивался её соловьиного голоска, наслаждался её живою, умною болтовнёй, говорил ей комплименты. Но особенной любви к ней не чувствовал, тем менее думал искать руки её, несмотря на все старания братца выставить её в самом привлекательном виде. С своей стороны, Лукерия Павловна, искренно, без расчётов на богатство Волгина, всеми силами души пылкой, необузданной полюбила друга своего брата. Не знав до двадцати пяти лет, что такое любовь к кому-нибудь, лишь только изведала её, она предалась ей безгранично, с тем увлечением, с каким предавалась своим худым наклонностям. Казалось, любовь преобразовала её. Ласкаясь к матери, угождая сёстрам, особенно внимательная к брату, добрая с прислугой, она как бы хотела вознаградить всех их за прошедшие несправедливости и оскорбления. Все в доме были веселы, счастливы, прислуга крестилась.
Был званый вечер у Сизокрыловых. В этот день любовь придала голосу, речи, всей наружности Лукерии Павловны какое-то особенное очарование. Она действительно была хороша. Моряк ею одною только и занимался.
В одном из антрактов между танцами он стал отыскивать её в зале и, не найдя, прошёл анфиладу
[348] комнат, наконец пробрался в какой-то отдалённый уголок дома. Здесь царица этого вечера сидела на диване одна, в глубоком раздумье, опустив голову на грудь, скрестив руки. Восковой огарок слабо освещал комнату. Услышав чьи-то шаги, Лукерия Павловна вздрогнула и подняла голову. Печальный и вместе знойный взгляд её упал прямо в сердце молодого человека. Волгин не мог ему противиться и сел возле неё. Несколько слов было им сказано с восторгом о том впечатлении, которое она сделала в этот вечер и особенно на него. Отвечали с глубоким вздохом, что если она желала нравиться, так это одному только. Затем дрожащая ручка попала как-то в его руку; он горячо поцеловал её, ещё раз и ещё. Как-то нечаянно набрёл брат на эти поцелуи. Он показал вид, что ничего не заметил, отворил дверь в соседнюю комнату и закричал: «Чаю мне!» — потом присел к смущённой парочке, будто для того, чтобы помешать повторению слишком нежных сердечных изъяснений. Разговор упал на очень обыкновенные предметы. Но вскоре смычок подал свой призывный голос, и все трое отправились в зал, чтобы снова пуститься в выделывание разных затейливых фигур и па, строго предписываемых в тогдашнее время законами моды.
Когда разъехались гости, молодой Сизокрылов зазвал к себе в своё холостое отделение Волгина вместе с близким своим родственником, тоже молодым человеком. Надо было ковать железо, пока оно было горячо. Подали вина; хозяин не жалел его. Пошли горячие изъяснения дружбы. Волгин, отуманенный напитками и ещё свежими сладкими воспоминаниями, провозгласил тост: «Нынешнего вечера царице и хорошенькой сестрице!»
— Послушай, брат, — сказал Сизокрылов, — мы с тобою друзья; я это, кажется, доказывал тебе не раз на деле. Но есть шутки, которых и дружба не терпит равнодушно.
— Я не шучу, — отвечал с горячностью Волгин.
— Надеюсь, и поцелуями, на которых я давеча застал тебя. Зашёл, брат, далеконько!.. Добро б ещё к случаю, при многих, а то наедине, в дальней комнате… ты не знал, что это спальня Луши (он лгал); ты не знал, что подле чайная комната и люди видели всё из неё… Теперь при постороннем, хотя и моём родственнике, ты вздумал хвастаться тостом за здоровье хорошенькой!.. Ваня, я этого не ожидал от тебя…
И Сизокрылов закрыл себе глаза руками.
— О! когда так, зови сейчас сюда свою сестру. Я никогда не делал неблагородных дел и это докажу. Говорю тебе, проси сюда с отцом и матерью… Я повторю при них.
— Сюда?
— Воля твоя, у меня ноги подкашиваются, и я не в силах взойти наверх.
— Послушай, опомнись, не вино ли говорит в тебе?
— Вино?.. Смотри, брат, есть границы и для дружбы, ты сам сказал.
— Когда так, видно, на то воля Божия! Иду, но прежде, друг и брат, сюда к сердцу, которое предаю тебе на жизнь и смерть.
Приятели горячо обнялись, и Сизокрылов, боясь, чтобы слово, в чаду опьянения, не выдохлось скоро, отправился радостным вестником на половину своих родителей. Третье лицо, пировавшее с ними, заключило также в свои объятия будущего своего родственника.
Упавшая с неба манна или груда золота не могла бы так изумить и обрадовать стариков Сизокрыловых и любимую дочку, как неожиданная весть, принесённая им дипломатом-сынком. Несмотря на странность вызова по такому важному случаю, в пять часов утра, в отделение молодого Сизокрылова, отец, мать и Лукерия Павловна, в чём их застала эта весть, — один без парика и галстуха, другая с остатком брови, третья в интересном беспорядке, — поспешили исполнить волю дорогого жениха. При появлении их в комнату, где недавно оргия была в разгаре, где не успели ещё прибрать бутылок и бокалов, предложение Волгина было повторено и запечатлено поцелуем жениха и невесты. Нашли ещё нужным, чтобы до настоящего обручения они поменялись кольцами, которые случились у них на руках. Это делалось будто в силу какого-то древнего поверья, а скорее для того, чтобы Волгин не забыл, проснувшись, что он жених. При пожелании счастья будущей чете вспрыснули их шампанским. Требовалось подсластить вино, и Волгин в восторге целовал без счёта свою наречённую, упоённую так же своим неожиданным счастьем. Расстались все довольны. Молодой Сизокрылов отвёз своего приятеля на его квартиру, уложил сам в постель и щедро одарил людей его, не забыв прибавить, что это делается от имени невесты, Лукерии Павловны.
В полдень проснулся Волгин, разбитый, с отяжелевшею головой, сердитый, смутно помня роковое событие утра, как будто виденное во сне. Но удостоверили его в этом событии поздравления слуг и незнакомое кольцо, сиявшее на его руке.
Воротить прошедшего было уж невозможно, и через две недели состоялась свадьба.
Хотя Волгин о приданом и не спрашивал, молодая принесла ему в свадебной корзине с лишком сто душ, много серебра и все другие предметы роскоши
[349], которые в подобных случаях отпускаются с дочкой богатыми и нежными родителями. Замечено, однако ж, было, что в число женской прислуги, вошедшей в роспись приданого, по собственному выбору Лукерии Павловны, отпущены такие личности, которые не награждены были от природы очень хорошеньким личиком.
Казалось, ангел-хранитель молодой четы уберёг медовый месяц их от всяких неприятностей. Счастливой, влюблённой парочке завидовали. Волгину не было причин раскаиваться в браке, так нечаянно, экспромтом состряпанном, и он не каялся. Он полюбил жену искренно. Но вскоре начали обнаруживаться в ней вспышки ревности. В первые месяцы несколько сдержанные новостью положения и приличием, они в последующие стали развиваться. Иногда, без всякого повода, Лукерия Павловна умоляла мужа, чтобы он клялся ей в вечной любви и верности. Это сначала смешило его. Видя в этих просьбах только порывы сильной к нему привязанности, он исполнял её желания, но замечал притом жене, что если благородный, с твёрдыми правилами человек раз дал клятву при алтаре Божьем верно любить свою жену, так новые обеты совершенно лишни; ветреного же мужчину и клятвы не удержат. Повторение этих просьб стало надоедать Волгину. Иногда супруга надуется на него, не говорит с ним по нескольку часов. За что? За то, что он вёл несколько живой разговор с хорошенькою дамой или девицей. Случалось даже, что Лукерия Павловна наговорит колкостей этой даме или девице. Терпеть эти оскорбления никто не находил нужным. Замужние женщины платили ей тою же монетою, за девиц заступались матери, и от этих ссор выходили неблаговидные истории, падавшие всем бременем своим на голову бедного Волгина. Дом молодых супругов стал понемногу пустеть; вследствие того и выезды их сделались реже. Волгин любил танцевать. Ему посоветовали, а потом потребовали, чтобы он не танцевал более, потому что мужчина, посвятив себя раз избранной им женщине, не должен находить удовольствие ни в чём с другою. И это требование вынужден был исполнить, не по слабости характера, а для того только, чтобы избегнуть домашних ссор или гласного оскорбления, на которое жена, забыв всякий стыд, не раз покушалась. Даже сёстры получали от неё обидные выговоры за то, что осмелились слишком любезно говорить с её мужем. И сёстры ограждали себя холодными отношениями к человеку, которого любили как достойного всякого уважения родственника, и ограничивали беседу с ним одними лаконическими ответами: да-с, нет-с.
— Помилуй, сестра, — говорил Лукерии Павловне братец-дипломат, — я устроил твоё счастье, а ты, как безумная, ставишь его вверх дном. Муж тебя любит, но есть мера и терпению. Ну, если б и в самом деле маленькая неверность… эка беда!
— О! тогда я убью его, — возражала Лукерия Павловна, — или сама убьюсь.
Довольно было всех этих выходок, чтобы ожесточить мужа. Но, как вспышки, они скоро проходили, уступая глубокому, искреннему раскаянию. Кто увидал бы в это время несчастную, пожалел бы её. Она падала перед ним на колени, целовала его руки, обливала их слезами и умоляла простить её безрассудство, клянясь, что исправится. Волгин, добрый до бесконечности, любя ещё жену и стараясь сам себе оправдать эти вспышки одною безмерною любовью к нему, великодушно прощал. И мир воцарялся между супругами хоть на несколько недель. Тем более Волгин считал долгом быть снисходительнее, что Лукерия Павловна была в интересном положении. Каких странностей и капризов не приписывают этому положению! И он любил относить к нему ж припадки её ревности. Зато сколько утешений принесёт обоим супругам первенец их! Благоразумие, мир, счастье должен он был водворить в семействе! Такими надеждами лелеял себя Волгин и окружил жену заботами и угождениями, как нежный любовник.
Был летний месяц. Они поехали на несколько недель в деревню. На беду случилось, что в это время приехала к ним замужняя дочь его родной тётки, женщина очень приятная и любезная. Приём ей сделан был радушный. И хозяева, и гостья были веселы. Волгин повёл кузину показать ей хорошенький свой сад, которым любил особенно заниматься. Жена, по нездоровью, осталась дома, но, подстрекаемая своим демоном, не могла противиться его наущению и отправилась вслед за ними. Она не пошла по дорожкам, а стала пробираться кустами. Вдруг видит, муж и кузина
[350] его идут рука под руку… они смеются… потом как будто поцелуй… Никакого поцелуя не было: ей всё мерещилось. Лукерия Павловна, не помня, в каком она положении, бросается вперёд и падает на пень… Ушиб был силён, страдания велики; но ни одного стона не вырвалось из груди её. Чего не вытерпела она, один Бог знает! Скрывшись за кустом, Лукерия Павловна дала пройти мимо её мужу и гостье и потом кое-как дотащилась до своей спальни, не сказав никому, что с нею случилось. На другой день родился мёртвый ребёнок. Причина этого несчастного случая была скрыта и от мужа. Положение её сделалось опасно, но через два месяца она оправилась с помощью искусного врача и сладкой уверенности, что муж её любит, потому что во всё время болезни почти неотлучно находился у её постели, как самая усердная сиделка. Урок был ужасный!
Между тем от болезни и беспрестанных душевных тревог Лукерия Павловна начала худеть и дурнеть. Глаза её впали, в них потух прежний блеск и что-то дикое выражалось по временам, как у зверя, который хочет, но боится броситься на свою жертву; кожа её приняла шафранный
[351] цвет. Зеркало и демон её каждый день наговаривали ей, что муж, который моложе её и так хорош собой, должен скоро перестать её любить. Ревность её, которая с каждым днём росла более и более, стала изобретать для себя разные видения и избирать низкие средства, чтобы удовлетворить себя. Наконец в два последующие года страсть эта приняла такие ужасающие размеры, что сделала для Волгина дом его настоящим адом. Я забыл сказать, что через несколько месяцев после их свадьбы он вышел в отставку; а теперь, потеряв всякое терпение, решился бежать от жены и вступить вновь в службу с тою надеждою, что откроется морская кампания или учёная экспедиция, которая отделит его на несколько тысяч вёрст от домашнего тирана. Если б он уехал, жена преследовала бы его на край света: были уж и на это намёки.
В эти два года Волгин был истинным мучеником. Лукерия Павловна как стоокий аргус
[352] следила все его поступки, все его шаги. Подкупала людей, чтобы ей доносили, куда муж ездит, с кем видается, что делает. Люди брали деньги, смеясь же над нею, но не могли лгать на барина, и потому эти средства сделались для неё недостаточны и неверны. Иногда, вечером, надев салоп своей горничной и безобразный капор
[353], отправлялась к дому, где находился её муж, и выведывала через какого-нибудь подосланного постороннего человека, кто из дам были в доме. И если случалось, что ей назовут имя женщины, на которую падало её подозрение, то, по возвращении мужа, сыпались на него упрёки, от которых он убегал в свой кабинет, где и запирался. Но и через дверь слышалось ещё долго её беснование. Письма его, если были приносимы в его отсутствие, подвергались её контролю, после чего она их вновь запечатывала как могла. Все шкатулки его были перерыты… Волгин хотя и замечал эти проделки, но, не имея особенных секретов от жены, пожимал только плечами и молчал. Когда ж письмо получалось при нём, Лукерия Павловна была уж тут, в его кабинете, и из-за плеча его старалась прочесть, не скрывается ли какой-нибудь тайной связи в послании. Муж преспокойно отдавал ей письмо и просил прочесть его вслух, так как она все руки хорошо разбирает, а почерк этого письма неразборчив. Казалось, нельзя было иметь большего терпения и снисхождения. Этими-то орудиями он хотел победить ревность жены. Иногда покажется ей, что муж чем-то смущён; что, при внезапном появлении её, он чего-то испугался, и начнёт требовать у него отчёта в таких чувствах, от которых он был совершенно далёк. «Скажи мне, друг мой, милый мой, — говорила она ему, — если ты действительно любишь кого, так лучше признайся мне… Для тебя я пожертвую своею любовью: откройся мне, ради Бога, я тебе всё прощу». «Никого не люблю и лгать на себя не намерен», — отвечал резко Волгин на подобные вопросы, делаемые для того, чтобы вовлечь его в ловушку. До такого простодушия и ослепления доходила безумная страсть! В другой раз представится ей, что из его комнаты вышла какая-то женщина, и уж ей слышится шелест женской одежды… На всех хорошеньких женщин в деревне она злилась и всегда искала случая чем-нибудь оскорбить их. Но горничным её доставалось более всех: они терпели настоящую пытку. То взглянула слишком умильно на барина, то оделась пощеголеватее, чтобы понравиться барину. Одна из них вздумала кокетливо убрать свою чудную, густую косу, и коса была острижена. Другая, по подозрению совершенно несправедливому, отдана замуж за горбуна-крестьянина.
Часто эти бешеные припадки кончались тем, что она становилась на колени перед мужем и умоляла прибить её.
— За кого принимаешь меня, безумная? — говорил Волгин. — Унизиться до того, чтобы наложить руку на жену?.. Это может сделать только пьяный лакей или мужик. Довольно стыда и от твоих дел; не с обеих же сторон безумствовать и позориться перед людьми и Богом.
Ещё чаще кончались припадки ревности истерикой и ужасными страданиями. Какие чувства могли оставить в сердце мужа все эти сцены, кроме ожесточения? Только изредка сострадал он несчастной, как будто больной, одержимой неисцелимою болезнью.
На третий год своего замужества Лукерия Павловна сделалась опять беременна. Радоваться будущему появлению в свет сына или дочери не мог уже Волгин по-прежнему. Что ожидает это дитя, когда оно осмыслится, когда поймёт ужасный характер матери, несчастное положение отца и станет посредником между ними? Может статься, отец вынужден будет бежать от жены и ребёнка своего; может статься, этого ребёнка выучат ненавидеть имя отца. В Лукерии Павловне, несмотря на её положение, не произошло никакой благоприятной перемены; казалось, её ревность достигла высшей силы своего безумия. Сыскалась женщина, старушка, присланная ей матерью, как будто из ада, именно для того, чтобы следить за поступками Волгина. Из угождения барыне своей она старалась потворничать её страсти. Между разными клеветами эта мегера передала однажды горяченькую весть, что видели, как Иван Сергеевич ласкал дочь своего садовника. Может быть, и действительно Волгин сказал пятнадцатилетней девочке ласковое слово, потрепал её рукой по розовой щёчке — небольшое ещё преступление, тем более что девочке был он крёстным отцом! Её до сих пор любила сама Лукерия Павловна, знавшая, что отец и мать воспитывали дочь в строгих правилах. Но довольно искры, брошенной в душу ревнивой женщины, чтобы произвесть пожар. Лукерия Павловна потребовала от мужа вопиющей несправедливости: выдать пятнадцатилетнюю девочку замуж, и за крестьянина. Волгин возразил, что девочка слишком молода, дочь любимого им, заслужённого дворового человека, никакого преступления не сделала, что крестнице своей готовит он женихом сына своего приказчика из другой деревни. Отказ этот возбудил новые подозрения. Лукерия Павловна стала горячо настаивать. Муж отказался наотрез.
— И так довольно несчастных из угождения твоей ревности, — прибавил он, — глубоко раскаиваюсь и в том, что был участником в этих гнусных делах.
— Так выбирай любое, — сказала Лукерия Павловна, — или дочь садовника завтра замуж, или завтра меня не будет на свете.
— Делай что хочешь, — отвечал с твердостью Волгин, — а я не отступлю от своего решения. Бог и совесть мне это приказывают.
Тогда произошла сцена ужасная. Когда я слушал рассказ о ней, сердце моё обливалось кровью. Довольно, если я скажу, что эта женщина, превратившаяся в дикого зверя, в минуты исступления стала бить себя в грудь… потом удары сыпались по чём попало… Волгин, перед этим только что выходивший из двери, тотчас возвратился, но не имел времени остановить её. Лукерия Павловна на другой день родила сына, носившего слишком явные признаки ушибов и прожившего только одни сутки. Молоко бросилось у ней в голову, и она лишилась рассудка навсегда! Да, навсегда, несмотря на все пособия искуснейших врачей столицы, куда несчастный муж отвёз её, несмотря на все попечения и заботы, которым усердно посвятил себя. Было отчего и самому ему сойти с ума! В несколько дней показались у него седины на голове. Целые полгода не отлучался он от жены. Что ж? сыскались люди, которые с голосу отца и матери Лукерии Павловны осуждали Волгина, говорили, что причиной её сумасшествия ветреный образ его жизни и худое обращение с женой. Но совесть его была чиста; он ни в чём себя упрекнуть не мог. Лучшие лета его жизни принесены ей в жертву; не век же ему было оставаться зрителем и участником невыносимых страданий. Волгин уехал из дому своего, оставив Лукерию Павловну на попечение домового врача и избранной наёмной прислуги, и вступил вновь в службу.
Долго ещё преследовали его ужасные видения… Во всех морских сражениях, в которых случалось ему участвовать, он искал смерти и не нашёл её. В продолжение пяти лет получались им одни и те же извещения, что жена его всё в том же состоянии. Один врач не мог вынести более двух лет тяжкого ухаживанья за сумасшедшею. Отец и мать взяли её к себе, и так же долго не выдержали этого бремени. Принуждены были перевесть её в дом умалишённых. Через несколько времени Волгин получает письмо из Петербурга от одного из двух братьев отца своего. Дядя описывал ему безнадёжное состояние Лукерии Павловны и советовал расторгнуть брак, столько лет существовавший только по имени. «Я старый вдовец, — писал ему дядя, — детей не имею; брат мой так же; ты один после нас остаёшься из нашего рода. Неужели погаснуть ему? Тебе только тридцать два года. За легкомысленный поступок молодости, за необдуманный шаг, ты уж заплатил девятью годами страданий. Природа, закон, справедливость и Бог приказывают тебе выйти из твоего настоящего положения. Выбери себе жену по сердцу, только чтоб была гораздо моложе тебя. Не смотри на богатство, на блестящее наружное воспитание; ты сам богат, всё наше с братом достанется тебе же. Пускай выбор твой падёт на бедную, хоть самую бедную дворянку, но только с добрым сердцем, скромную. Верь моим предсказаниям, ты ещё будешь счастлив. Приезжай в Петербург; посмотри, какие у нас милые, образованные, воспитанные в строгих религиозных правилах девицы выходят из института. С стряпчими советовался о твоём деле; головой ручаются за успешный исход его. Препятствий нет и быть не может. Ещё скажу тебе, писал к старику Сизокрылову. (Супруга его отошла на вечное житьё; всему злу корень была. Ещё бы сказал… да грех тревожить память покойников недобрыми словами.) Получил от него ответ благосклонный. Чего ж ему? Возвратили всё имение дочери со всеми доходами за несколько прошедших лет и всё приданое её до последней нитки. Теперь стал мягко стлать. Пишет, что христианский долг повелевает ему помочь тебе в расторжении брака. Тебя во всём оправдывает. Это письмо будет служить важным документом, когда начнётся дело. Видел я и её, несчастную, в заведении… В несколько минут она мне рассказала (и всякому рассказывает) ужасные вещи, которые только беснующаяся ревнивая женщина может изобрести. Я, старик, краснел, слушая её… Если б женщина в полном разуме сказала бы вслух то, что эта несчастная говорила, она достойна была бы позорного столба. Как описать тебе её наружность? Это пятидесятилетняя женщина, остов человека, готовый разрушиться. Доктора говорят, что она может скоро умереть и может ещё несколько лет протянуть».
При чтении этих строк Волгин облил их слезами. Это была последняя дань женщине, которая так долго носила его имя. Но с этого времени сердце его раскрылось для надежд лучшей жизни. Он сделался неравнодушен к советам дяди, вышел в отставку и начал дело о разводе. В первой инстанции духовного суда оно было решено; в высшей должно было скоро решиться так же благоприятно для него
[354]. Как писал дядя, законных препятствий наконец не оказалось. Но во время ожидания этого окончательного решения умер другой дядя, оставивший племяннику в наследство имение в Холоденском уезде. Встреча с Катей на Москве-реке была роковая. Сама судьба указывала ему будущую подругу его жизни. Он видел в ней благодетельного гения, пришедшего избавить его от ужасных оков, в которых до сих пор находился. Первый взгляд на неё, первые слова, ею сказанные, решили его участь. Познакомившись с Катей, он нашёл в ней ту избранную, которую назначал ему дядя в письме своём. Она воспитывалась в Смольном монастыре, была скромна, добра, образованна и любила его — в этом он уверился. Волгин, приехав в Холодню, боялся сблизиться с нею, как будто совесть запрещала ему вступать в новые сердечные связи, которые законы не могли ещё освятить. Мы видели, однако ж, что противиться влечению сердца он не был в состоянии.
И прежде знакомства своего с дочерью Горлицына отдано им было, раз навсегда, его людям приказание сказывать везде, где не знали его несчастной истории, что он вдовец. «Таким образом, — думал он, — избавлюсь от тягостных расспросов и сожалений». Полюбив же Катю, радовался, что сделал это распоряжение, без которого был бы ему заграждён путь к сердцу её; но по временам не мог не тревожиться за последствия этой уловки, противной его благородным правилам. Дело сделанное поправить было невозможно. Только уверившись во взаимных чувствах к нему Кати, Иван Сергеевич открыл всё дяде своему и умолял его поспешить окончанием дела. «Высвободите меня, — писал он к нему, — из ужасного положения, в которое я себя вновь поставил, и откройте мне доступ к моему благополучию». Дядя в ответ посылал ему своё благословение и обнадёживал, что решение дела не замедлит. Сказать же Горлицыну, что брак ещё не уничтожен, когда это обстоятельство было скрыто прежде, боялся, не решался Волгин. Между тем новая гроза вставала над его головою.
В таком состоянии были дела его, когда мы в Холодне расстались с ним и с семейством Горлицына.
Вскоре после того в Холодню пришёл пехотный полк
[355]. Военный блестящий строй, развевающиеся знамёна, изувеченные в славных екатерининских битвах
[356], статные офицеры, ловко выкидывающие разные фигуры своими эспантонами
[357], грохот барабанов, торжественная музыка, — всё это было ново в уездном городке. Спавшее до сих пор население его проснулось и зашевелилось. Толпа дивилась треугольным шляпам на офицерах и солдатах, пучкам их и пуклям, красным отворотам
[358] и бегала за военными, как за пришельцами из чужой земли. Во время вечерней зари весь город стекался около гауптвахты. Это был настоящий праздник
[359]. И в сердцах прекрасного пола забил барабан тревогу. В полку было несколько красивых, отважных офицеров, готовых идти смело на всякий приступ.
Военные имеют особенный дар — тотчас по приходе на новые квартиры узнавать, где живут хорошенькие дамы и девицы. Разумеется, большая часть их познакомились с Горлицыными и стали оспаривать друг у друга счастье понравиться Кате. Со всеми была она свободна, приветлива, ровна, старалась, как молодая хозяйка, чтобы в доме отца её не скучали, но никому не показывала предпочтения. Как скоро же замечала, что за нею начинают слишком ревностно ухаживать, умела скоро дать знать своему поклоннику, что это ей не нравится и успеха его искательству не будет. Никогда самый храбрый из этих рыцарей не осмеливался переступить границ уважения к ней. Столько было скромности, приличия, достоинства в дочери бедного соляного пристава! В это самое время вставала для этих рыцарей новая звезда, которая хотя давно блистала на холоденском горизонте, но не имела ещё поклонников. Это была Прасковья Михайловна Пшеницына
[360]. Гостеприимный дом мужа её был открыт для всех, и офицеры хлынули туда вслед за своим генералом Эс-м, молодым, красивым. Оставался только геройски верен знамени Кати Горлицыной один офицер, приятной наружности и с прекрасными душевными качествами. Он влюбился в Катю. Поощряемый своим сердцем и опираясь на преимуществах хорошего состояния, он не мог думать, чтобы дочь бедного соляного пристава не склонилась наконец на постоянство его почтительной, бескорыстной любви. В Волгине же, у которого была уж седина в голове, хотя приятном и достойном всякого уважения человеке, не видал опасного соперника. Этого молодого человека звали Селезнёвым.
Катя не поощряла его никакими надеждами, но и не отталкивала резкими выходками и была с ним равно любезна, тем более что отец полюбил Селезнёва от души. Эта партия льстила Горлицыну, потому что он видел в нём достойного, благородного, пылкого искателя руки его дочери, идущего скорым шагом и прямым путём к цели своей. «Вот этак по-нашему!» — говорил он сам с собою. В Волгине же начал несколько сомневаться. Иван Сергеевич казался ему каким-то рыцарем печального образа, под непроницаемой бронёй таинственности, нерешительным, колеблющимся. Всё это не скрылось от глаз Волгина и прибавило новые страдания к тем, которые он терпел от невозможности сделать предложение Кате.
Между тем нужды начинали сильно осаждать Горлицына. С приездом его дочери бюджет его доходов и расходов совершенно изменился. Доходы уменьшились важною статьёю — дом уж ничего не приносил. Расходы значительно выросли. Для Кати нужно было держать получше стол; приличие требовало угощать посетителей чаем, закуской. Эти угощения считались необходимыми, чтобы не показаться голыми бедняками и не пристыдить Кати. Посетителей нельзя же не принимать, чтобы Кате не было скучно, да и неловко принимать одного Волгина. Любовь отца рассчитывала также на верного женишка между ними. Прибавилось два человека прислуги; надо было их одеть и накормить. Хорошо ещё, что Катя на деньги, полученные ею при выпуске из института, составила себе порядочный гардероб. Но мало ли что нужно девице, выезжающей в свет, хотя и холоденский? Разные вещицы для неё, которые у зажиточных людей считаются ничтожными безделками, опустошали также кошелёк Горлицына, и без того скудный. Катя, жившая на всём готовом в институте, не имела понятия о том, что надо издерживать на неё и что мог отец её издерживать. Должность соляного пристава, конечно, очень скромная; отец её небогат, потому что не имеет каменного дома, экипажа, большой прислуги, — это знала она; но не воображала, чтобы он мог нуждаться в необходимом. Настоящую же нужду, бедность, не иначе представляла себе, как в лохмотьях, протягивающую руку для подаяния. Маленькие остатки от собственных её деньжонок почти все, мало-помалу, перешли к таким беднякам. Впрочем, желая ознакомиться с домашним хозяйством (недаром же называли её молодою хозяйкой!) и облегчить отцу занятия по этой части, она просила поручить ей эти занятия. Но Горлицын, упрямо, под разными предлогами, отказывался посвятить её в тайны домашнего очага. Он хотел оставить дочь в спокойном, счастливом неведении его скудных средств. Зачем её, такую молодую, довольную своею судьбой, знакомить с горькою существенностью? Радости, как певуньи птички, свили себе гнездо в её сердце; спугнёшь их, не скоро загонишь назад. Людям строго наказано было скрывать от Кати всё, что могло её огорчить или потревожить.
Когда она ещё не приезжала из Петербурга, Александр Иваныч не стыдился ходить с своим кулёчком в лавки и на рынок. Что ему были мнения холоденских жителей! Но когда поселилась в доме петербургская, воспитанная девица, на которую обратил внимание богатый сосед, Горлицын стал стыдиться этого кулёчка. Он передал его Филемону. Хозяйство от такого распоряжения не потерпело; напротив того, верный слуга покупал всё дешевле своего барина да ещё умел, за недостатком денег, кредитоваться то у одного, то у другого торговца. Но и кредит начал мало-помалу колебаться. «Больно горды вы с барином, — говорили Филемону лавочники. — То-то бы ломаться не надо. Что за честь, когда нечего есть!» Такие отзывы очень раздражали старого слугу.
Грозно, настойчиво осаждали враги, называемые нуждами, домик холоденского соляного пристава и с каждым днём все теснее и теснее обступали его.
Даже в присутствии Кати крепко задумывался иногда Горлицын. Забывшись, он что-то бормотал про себя и перебирал пальцами, как будто делал какие-то выкладки.
— Что это вы, папаша, ныне так скучны? — говорила Катя, ласкаясь к отцу. — Всё считаете по пальцам. Уж не беспокоят ли вас какие счёты?
— На службе не без забот, душа моя, — отвечал Горлицын. — Однако ж всё пустяки! Показалось мне, в нескольких кулях
[361] соли обчёлся.
— Что бы мне поручить вашу счётную книгу? Ведь я знаю тройное правило, а это правило золотое, пригодно во всех случаях жизни, говаривал мне учитель. Хотите, я вам сочту, сколько у вас зёрен соли в магазине
[362]? Положим, в фунте столько-то зёрен, в пуде
[363] столько-то фунтов, в куле — пудов, в магазине — кулей. Проэкзаменуйте-ка меня.
Горлицын засмеялся и сказал:
— Кто ж считает зёрна соли? Ведь это всё равно что сосчитать песчинки на берегу реки.
— Ну так я вам сочту приход и расход ваших денег с моего приезда и выведу остаток. Положим, у вас было такого-то числа 2157 рублей 63 7/8 копейки…
— Полно ты, моя милая счётчица, — перебил Катю отец, у которого сердце сжалось ещё сильнее, когда она произнесла гигантскую сумму его мнимого богатства. — Верю, что ты арифметику хорошо знаешь, да твоя мне не годится… Вот, как выйдешь замуж…
— Что ж вы меня так скоро гоните от себя?
— Гнать?.. Можно ли, душа моя?.. Ты мне одна отрада на свете. Да ведь когда-нибудь надо. Сыскался бы добрый человек, так я бы сам к вам перебрался.
— А, например, кого бы вы выбрали мне? — спросила лукаво Катя.
— Например, вот Селезнёва.
— Селезнёва?.. — и неудовольствие изобразилось на лице Кати.
— Молодой человек очень достойный. Он мне уж делал предложение…
— Что ж вы ему сказали?
— Просил подождать. Знаю, сосед был бы больше по сердцу, да… чудак какой-то… Вот уж с лишком три месяца к нам ходит, ухаживает за тобой, и только… серьёзного ничего… Где ж? такой богатый человек, может быть, и знатная родня… а мы живём в хижине, званием невелички… Уж не потешается ли, как игрушкой, от скуки?..
— Потешается?.. Не может быть, неправда! — сказала с одушевлением Катя, но, поняв, что слишком резко отвечала отцу и могла этим оскорбить его, стала к нему ласкаться и примолвила:
— Зачем же, папаша, обижать напрасно доброго, благородного человека?
Катя не могла ничего более сказать, заплакала и упала на грудь отца. Александр Иваныч заметил, что любовь пустила слишком глубокие корни в сердце дочери, крепко смутился и проговорил:
— Ну, виноват, душечка; так, к слову сказалось… Прости мне. Времени у тебя впереди много. Господу поручаю тебя и твою судьбу. Он лучше нас всё устроит.
Этот разговор оставил, однако ж, тяжёлое впечатление на душе Кати и заставил её придумывать, что бы могло остановить Волгина сделать отцу предложение, Волгина, который, казалось, так её любит. Обманывать её он не может, нет, и сто раз нет!
Когда Катя вышла из комнаты отца, он грустно проводил её глазами, покачал головой, и опять впал в глубокое раздумье, и опять стал перебирать пальцами. «Жалованье взято вперёд за два месяца: статья конченная. Занять у Пшеницыных? Неловко: по службе имеет отношения. За послугу надо быть благодарным. Сколько знает он людей, которые, задолжав усердным кредиторам, делались их ревностными слугами; как часто благодарность вводила в нечистые дела!.. У предводителя? Просить, ох, тяжело!.. Дадут: чем отдать?.. Предводитель же сам не Бог знает какой богач; ждать долго не может. Ещё более запутаешься. Заложить серебряные часы, подарок жены на второй день брака? Разве прибавить к ним обручальные кольца?.. Пожалуй, скрепя сердце он послал бы их с Филемоном к какому-нибудь ростовщику. Но что даст за них ростовщик? Безделицу, а возьмёт жидовские проценты. Заложить дом? Но завтра ж он может умереть, и какое наследство оставит дочери?..»
Приближался час, когда Горлицын мог отчаянно сказать — не знаменитое, хотя пригодное на этот случай, изречение Франциска I после поражения под Павией: всё потеряно, кроме чести!
[364] — нет, роковые слова чиновника-бедняка, у которого есть дочь, нежно любимая, — слова, много значащие, хотя и очень простые: осьмушку чаю, фунт сахару на завтрашний день! Год жизни за осьмушку чаю, за фунт сахару!
[365]
Правда, были ещё у Горлицына два средства отдалить этот роковой час и взять передышку от бремени нужд, которые на него налегали. Первое средство предложил ему усердный Филемон в одно из совещаний, на которые они сошлись тайно от всех; другое само собою представилось Александру Иванычу в минуты отчаянного его положения.
Филемону передал по секрету старый инвалид, приставленный к соляному магазину
[366], что в этом магазине есть несколько десятков лишних кулей, накопившихся с годами, от того, что у Александра Иваныча не было или было очень мало утечки и усышки
[367], положенных даже законом. Неровен час, приедет ревизор, да ещё взыщет за лишнюю соль; пойдут допросы, откуда взялась. Что скажешь? Как отделаешься от этих зубастых допросов? Для безопасности должно, без греха можно её продать. Инвалид и старый слуга берутся это сделать, так что никто не узнает. А денежки можно выручить хорошие.
— Продать, из казённого места, казённое добро в свою пользу? Посягнуть на воровство первый раз в жизни? Сделать дольщиками этого воровства слугу и сторожа? Да как ты осмелился мне это предложить, сударь ты мой? Да я тебя упеку и с твоим инвалидом куда ворон костей не заносит! Что мне ревизор? Соль налицо; не бесчестно, не с корыстными умыслами копил!.. Я сам донесу по начальству, и делу конец.
Такой резкой исповедью Александр Иваныч осыпал Филемона, словно картечью
[368]; но слуга не струсил. Раздосадованный, что его золотой совет, так хитро и с таким усердием придуманный, не удался, он нагрубил первый раз в жизни своему барину и покончил тем, что предсказывал ему суму да и несчастной дочке такую же участь. Горлицын в сердцах вытолкал его из двери. После такой неудачи и оскорбления старый слуга впервые в жизни запил, и так запил, что не мог идти на рынок. Эту обязанность исполнила Бавкида, не преминув сначала поколотить порядком своего супруга. Новый удар принял бедный Горлицын в сердце, будто истинное наказание Божье.
Другое средство избавиться от всех этих мирских треволнений было прибегнуть к секретной шкатулке, в которой хранилась экономическая сумма, накопленная во столько лет к приезду дочери. В шкатулке уже близ ста рублей. Но деньги эти назначены Кате; они сделались её добром, её собственностью. Что ж? он займёт не у чужого, у дочери. Придут более счастливые дни, и деньги возвратятся на своё место. Решено: секретная шкатулка — единственный источник, из которого можно почерпнуть без укора совести. Не то завтра у Кати не будет чаю, завтра… мало ли чего не будет!
В раздумье ходил Александр Иваныч несколько времени по своей комнате взад и вперёд тяжёлыми шагами, которые отдавались в потолок Катиной спальни. Вещее чувство сказало ей, что отец её чем-нибудь необыкновенно озабочен. Грустный, пасмурный вид, которого она прежде в нём не замечала, какая-то скрытность в поступках, тяжёлые шаги, никогда так сильно не раздававшиеся над её головой, — всё это встревожило её, и она решилась идти к отцу наверх.
В это время Александр Иваныч, достав заветный ящик, бледный, дрожащими руками отпер его, будто собирался украсть чужие деньги. Только что успел он взглянуть на своё сокровище, как дверь тихо отворилась. В страхе он опустил руки, затрясся, хотел что-то сказать, но не мог выговорить слова. Жалкий, умилённый вид имел он, будто застигнутый воришка. Шкатулка была наполнена почти доверху крупною и мелкою серебряною монетой. В первые минуты Катя не могла приписать смущение отца ничему другому, как испугу, что застала его над деньгами, которые он старался скрыть от неё… Она всплеснула руками и примолвила:
— О-го-го! Папаша, сколько у вас денег!..
— Немного, Катя, немного, и ста рублей нет, — едва мог выговорить Александр Иваныч. — Для тебя было копил… да понадобились… крайняя нужда… Хотел у тебя в долг взять… прости мне.
И в глазах его заблистали слёзы.
В этих словах, в слезах этих, было столько горькой истины, вылившейся из глубины души, что Катя сейчас поняла свою ошибку. Она схватила руку отца, нежно, крепко поцеловала её и сказала:
— О! какой вы добрый!.. А всё-таки грех вам сомневаться во мне да ещё просить у меня прощения. Разве всё моё не ваше, всё ваше не моё?.. Ещё бы нам делиться!.. Ведь только нас двое и есть в семье… Давайте, сочтём, сколько тут денег. Ещё есть у меня петербургских рублей десяток с лишком, положим вместе.
И ещё раз поцеловав руку отца, подала ему стул, потом важно присела к столу, на котором стояла шкатулка, высыпала из неё деньги и начала раскладывать их кучками, пятачки к пятачкам, гривенники к гривенникам и так далее. Тут же приговаривала: «Вот я вас за это накажу, погодите!..» От сердца Александра Иваныча отлегло; он улыбнулся прежнею своею детскою, прекрасною улыбкой и стал помогать дочери укладывать деньги. Сосчитав деньги, которых действительно оказалось близ ста рублей, она сыскала клочок бумаги, взяла перо и стала писать и произносить вслух написанное, припоминая себе форму заёмного письма, которое видела в Петербурге у матери своей подруги:
— Я, нижеименованный отец такой-то дочери, занял у единородной своей Кати 103 рубли 65 копеек — понимаете, тут будут и петербургские деньги — на бессрочное время; буде чего не заплачу, то вольна она, вышереченная Катя, требовать от меня сверх законных поцелуев, выдаваемых ей каждый день, столько, сколько она пожелает. Теперь подписывайте.
И Александр Иваныч, усмехаясь, взял перо и подписал рукою, ещё нетвердою, своё имя и фамилию.
— А теперь, — сказала она, целуя его, — проценты вперёд. Вот вам, вот вам… ведь я ростовщик!
Оживили Горлицына эти слова и ласки, и он, собирая деньги опять в шкатулку, сказал:
— Ведь я не шутя возьму у тебя деньги; они мне нужны.
— Сказано — сделано, вот рука моя, а вот и ваше заёмное письмо, — отвечала Катя, скорчив серьёзную мину, ударила отца в ладонь его, молодецки пожала её и, свернув клочок бумаги, спрятала у себя на груди.
Так пасмурно начался и так отрадно кончился этот день. Счастливый Александр Иваныч повеселел. По старой привычке он велел позвать к себе Филемона, да тот оказался опять в несостоятельном положении. Опять поручили Бавкиде сделать покупки, и на этот раз более важные. И вслед за тем довольство полилось в доме. Катя, узнав, что старый слуга болен, очень этим встревожилась, состряпала ему бузинного отвара в чайнике и сама пошла к одру больного, чтобы дать ему это лекарство. Филемон был в жару, мутные его глаза едва узнали барышню, к которой потянулся было целовать руку… Катя думала, что старик в самом деле болен, с жалостью на него посмотрела и велела своей горничной давать ему бузины да почаще ей сказывать, будет ли ему легче или хуже, неравно придётся послать за лекарем. Такое внимание доброй барышни к недостойному очень озадачило его и пробудило в нём совесть. На другой же день явился он к Катерине Александровне, когда барина не было дома, и повалился ей в ноги.
— Матушка, барышня, простите мне, — говорил он ей, — я вас обманул, болен не был. Бес лукавый попутал: хмельным зашибся. Отродясь не бывало со мною этакой оказии. Божусь вам, в первый и последний раз… Тятенька ведь всему причиной… больно уж совестлив.
Этими словами подана была нить в руки Катерины Александровны, и клубок стал разматываться. Тут Филемон рассказал причину своего нравственного падения и кстати уже развернул свиток истории всех нужд, которые одолевали Александра Ивановича едва ли не со смерти Катиной матери, как он терпел их, не смея царскою копеечкой поживиться, да как отказывал себе во всём, и прочее, и прочее, что мы уж прежде рассказывали.
Чего не открыла Кате эта простая, но страшная для неё повесть! Каким новым светом озарилась душа её! Теперь только узнала она всю силу любви к ней отца. Всё её прошедшее было только сновидение, мечты, коварно ласкавшие её. Она походила на дитя, которое тешится огоньками, бегающими по стене около его колыбели, не зная, что через час весь дом от них разрушится. Сколько опыта приобрела Катя в несколько минут! В каком горниле закалилась душа! Да, несколько минут тому назад, она была девочка; теперь стала женщиной, твердою, сильною, готовою вступить в борьбу с невзгодами жизни. За самоотверженную любовь надо заплатить такою же любовью, за великие жертвы — ещё высшими, если можно.
Катя поблагодарила старого слугу за всё, что он ей открыл, обещаясь никому не говорить о том, что слышала от него, наказывала не огорчать более отца неуместными советами и дурным поведением. Отпустив его, она отправилась в свою спальню, усердно со слезами молилась образу Спасителя, которым отец благословил её, когда она поступила в институт; долго стояла на коленях перед портретом матери… Плакала она горько эту ночь, плакала и другие ночи, но с каждым утром, умывшись, была на вид весела и необыкновенно нежна с отцом. Целую неделю каждый день ходила в соборную церковь, которая была в нескольких шагах от их дома
[369], и там усердно молилась. Молитвы её были об одном и том же: подать ей свыше силы принесть долгу свою жертву. Волгин, в продолжение этой недели, приходил раза три, был по-прежнему грустен и по-прежнему особенно внимателен к Александру Иванычу. В каждом взгляде его, в каждом слове, обращённом к Кате, не могла она не заметить выражений прежней любви. Сколько раз, замечая, что отец сделался к нему холоднее, а дочь была особенно грустна, решался он объяснить своё положение, но молчал, боясь безвременною откровенностью разрушить своё счастье тогда, когда ожидал со дня на день окончания дела о разводе.
Неделя прошла, и Катя в первый за тем день объявила отцу, что идёт за Селезнёва. «Он добрый, достойный человек, — говорила она отцу, — я хочу, я буду его любить… Только прошу у вас три дня сроку… Только три дня, — повторила она с твердостью, — а там, не спрашивая меня, скажите ему, что я согласна».
Как ни желал Горлицын этого решения, он теперь испугался его. Согласие было дано так неожиданно, без всяких приготовлений. «Я не неволю тебя, душа моя, — говорил он Кате, — тебе ведь жить с мужем, так выбирай себе по сердцу». Но Катя осталась на своём. Александр Иваныч пристально посмотрел на неё и сказал с необыкновенною твердостью: «Подождём!..» Потом задумал он думу крепкую. Не получила ли уж она письма от Волгина, которое заставило её принять такое скорое решение? Не может быть. Если б он осмелился к ней написать, Катя не скрыла бы письма от отца. Не мог же рассудок в несколько дней победить склонность, которая так сильно выказалась в последнем разговоре с дочерью, склонность, которая так быстро развилась и долго росла, поощряемая самим одобрением отца! Волгин жил в Холодне без дела; не слыхать было, чтоб он собирался куда, несмотря на то, что хозяйственные дела требовали его в новое имение. Катя ходила каждый день в церковь, чего прежде не делала. У ней были на днях глаза красны; сказано, что это от ветру… Нет, это не то, совсем не то!.. Тут что-нибудь необыкновенное скрывается. Как бы узнать?
Передумал всё это Александр Иваныч и решился идти к Волгину отплатить, может быть, последним визитом за десятки, которые был ему должен, между тем намекнуть о предложении Селезнёва и испытать, какое действие произведёт оно на соседа. Надо было развязать судьбу Кати, а другого способа, как этот, не мог отыскать Александр Иваныч по простоте души своей.
Волгин был очень рад посещению гостя. Никогда сосед не видал его в таком приятном расположении духа; оно выражалось на лице его, во всех его словах.
— Вы, как нарочно, посетили меня, — говорил он Горлицыну, — когда я только что получил из Петербурга радостное известие. На днях ожидаю другого, решительного; оно развяжет мою судьбу, от него зависит вся моя будущность.
В чём же состояло это извещение, Волгин не сказал, и сосед почёл неприличным спрашивать. Загадка для Александра Иваныча всё-таки осталась загадкой. Он решился приступить к более сильным мерам и, как делают удачно некоторые хитрецы, простодушною откровенностью вызвать на такую же.
— И у меня в доме, сударь вы мой, — сказал он, — готовится нечто приятное.
— А что такое? — спросил нетерпеливо Волгин.
— От вас не скрою: я вас уважаю как друга. Вот видите, прекрасный, молодой человек Селезнёв… достойный во всех отношениях… вы его знаете… удостоил чести просить руки дочери моей…
Волгин побледнел как мертвец.
— Что ж Катерина Александровна? — спросил он задыхаясь.
— Сначала Катя не хотела и слышать. Да она у меня разумная такая… Романические бредни ещё с удовольствием прочтёшь в книге, а в жизни куда как не годятся!.. Всё дым, сударь мой!.. Господь посылает ей счастье, грех пренебрегать… Просила только три дня сроку…
Волгин вскочил с дивана, схватил руку Александра Иваныча и, крепко сжимая её, сказал:
— Нет, этому не быть!.. Скажите, что этому не быть… Не убейте меня… Простите, что я так смело говорю… Воля родительская; но я люблю её так сильно, так глубоко, что готов за неё с целым миром поспорить. Я полюбил её с первого раза, как увидел; сам Господь указал мне на неё… Моё счастье, жизнь моя в надежде получить её руку. Ради Бога, не отнимайте у меня этой надежды.
— Позвольте, для чего ж вы до сих пор не объяснились?..
— Винюсь перед вами, я сделал в жизни своей только одно худое дело — скрыл от вас одно обстоятельство, и то из боязни потерять доброе расположение Катерины Александровны. Но ныне же… на словах не могу… открою вам всё. Ныне вечером вы получите от меня письмо. Прочтите его сначала одни, потом, если дозволите, пусть прочтёт ваша дочь, и тогда решите мою участь.
— Вы знаете, — отвечал тронутый Горлицын, — сколько я люблю и уважаю вас. И я за честь, за счастье почёл бы иметь вас своим зятем. Но… посудите сами… такие частые посещения, так долго… голова молодой девушки могла закружиться; далеко ли до сердца?.. злые языки в городе…
— Вините судьбу мою, обстоятельства!.. Намерения мои были всегда чисты; заслужить руку вашей дочери, но заслужить её честно, благородно, было одним побуждением моим во всех моих действиях с того времени, как её знаю. Ради Бога, не осуждайте меня…
— Буду ждать вашего письма, — сказал Горлицын, крепко обнял своего соседа и простился с ним. Возвратившись домой, обременённый радостным предчувствием и страхом неизвестности, он сказал Филемону, сидевшему уже в передней в здоровом положении, так что могла слышать Катя из другой комнаты:
— Если придёт ныне Селезнёв, сказать, что нас дома нет. Слышал ты, ричард мой возлюбленный?
— Слышал, батюшка Александр Иваныч, — отвечал дрожащим от радости голосом Филемон, ободрённый шуточным приветствием, которое всегда так приятно щекотало его сердце и которого он более недели не слыхал от своего господина.
Вошедши же в комнату дочери, Горлицын прибавил с весёлым видом:
— Мы подождём, Катя, да, подождём!.. Утро вечера мудренее, говорит пословица, а у нас вечер будет мудрее утра. Не знаю ничего, а знаю только, что сосед наш человек благородный, хоть и тёмный. Не спрашивай меня ни о чём и будь повеселей.
И Катя, смущённая этими загадочными словами, не спрашивала ни о чём. Можно вообразить, что происходило в душе её. Она видела, как отец ходил к соседу, заметила, что он возвратился домой веселей, нежели вышел из дому, ничего не понимала из путаницы слов, сказанных ей отцом, но слово «подождём» было для неё так странно. Она посмотрела на портрет матери и подумала, покачав головой: «Не ты ли упросила там за меня Господа?..» Довольно было для неё уж и того, что откладывалось исполнение ужасного приговора, на который она себя осудила.
Перед вечером Горлицын получил от соседа огромный пакет и заперся у себя на ключ, чтобы никто не мешал ему прочесть, что в нём заключалось. В этом пакете было письмо на его имя, тетрадь с заглавием «Моя история», несколько документов и писем на имя Ивана Сергеевича от дяди его.
Письмо, адресованное к Горлицыну, было следующего содержания:
«Милостивый государь,
Александр Иванович!
Посылаю вам историю моей жизни со времени приезда в губернский город N, вместе с приложениями, которые удостоверят вас в истине моего рассказа. Бог свидетель, что я не старался в нём представить себя в лучшем виде, нежели каков я был, и обременить лишними нареканиями женщину, и без того слишком наказанную. Да простит ей Судия Всевышний, как я простил её на этой земле!
Желал бы я скрыть от всех в глубине растерзанного сердца эту ужасную историю; но долг мой, после того, как я признался вам в чувствах своих к Катерине Александровне, обязывает меня быть с вами откровенным, как с отцом моим. Прочтите всё и осудите меня, если у вас достанет сил осуждать несчастье, а не преступление.
Жизнь моя без пятна, совесть чиста. В одном могу только обвинять себя — в том, что я не открыл вам прежде моих обстоятельств; но и за этот невольный проступок ожидаю себе великодушного прощения: любовь и тут была причиной обмана, без которого я закрыл бы себе, может быть, навсегда доступ к сердцу вашей дочери.
Любовь моя к Катерине Александровне так сильна, что нет жертвы, которую бы я не принёс ей, кроме самой любви. Я буду ждать вашего ответа целые сутки. Если не получу его в этот срок, приговор мой будет мне известен. Удар этот, конечно, придёт моему сердцу тяжелей всех, какие я доселе испытал. Тогда останется мне уехать из здешних мест в дальнюю мою деревню, может быть, в чужие края, пожелав Катерине Александровне всего счастья, которого она так достойна, а вам наслаждаться зрелищем этого счастья. Об одном попрошу вас только: вспоминать иногда несчастливца, которому судьба, без вины его, назначила испить до последних дней его горькую чашу страданий. Мне же останется навсегда хоть утешением воспоминание о тех прекрасных днях, единственных в жизни моей, которые я провёл в вашем семействе».
Читая это послание и все приложения к нему, Горлицын несколько раз прекращал своё чтение, чтобы дать себе отдохнуть от бремени тех чувств, которые оно возбуждало в душе его; несколько раз слёзы мутили его глаза и заставляли отрываться от печальных строк. Пришедши к дочери, он подал ей письма и бумаги, полученные от Волгина, кроме копий с разных определений присутственных мест, и сказал ей: «Ты не дитя, вооружись твердостью, прочти всё и скажи мне потом, что должно написать соседу. А я покуда пройдусь немного, подышу свежим воздухом… Мочи нет, мне тяжело!»
Когда он возвратился, Катя с заплаканными глазами сидела у стола и писала что-то на почтовом листочке; написавши, отдала его отцу и прибавила: «Прочтите эту записку и пошлите её к Волгину. Знаю наперёд, что вы на неё согласны, потому что вам дорого счастье вашей дочери».
Александр Иваныч прочел следующее:
«Отец мой предоставил мне отдать руку мою тому, кого выберет моё сердце. Полюбила я вас сначала — может быть, и романически: мудрено ль? Тогда я только что сошла с институтской скамьи. Потом, с опытом жизни, рассудок и сердце уверили меня, что я ни с кем не могу быть счастлива, как с вами. Теперь ни в чём вас не обвиняю. Уважаю вас ещё более, прочтя ваши бумаги. Видно, Господь назначил мне утешить вас, сколько могу, за всё ваше прошедшее — я исполню свято этот долг. Приходите к нам сейчас.
Ваша навеки
Катерина Горлицына».
Ничего не сказал отец, прочтя записку, поцеловал дочь, благословил её и, запечатав послание, отослал с Филемоном к соседу. Верный ричард дожидался ответа. Радостный, как безумный, выбежал к нему Волгин, поцеловал его в лоб, всунул ему в руку пучок ассигнаций, сказал: «Иду!» — но, видя, что тот, ошеломлённый от таких невиданных щедрот, стоял всё на одном месте, почти вытолкнул его из двери. Через несколько минут Иван Сергеевич был у ног Кати… Детская улыбка мелькала на губах Александра Иваныча, и радостные слезы катились из его глаз.
Прошло несколько дней нетерпеливого и тревожного ожидания известия из Петербурга. Оно пришло. Вот что писал Ивану Сергеевичу дядя его:
«Твоё дело окончательно решено. Но Бог решил его, за несколько дней до того, по-своему. Пятого ноября отошла твоя жена в вечную жизнь. Перед смертью пришла в рассудок, узнала, где находится, потребовала к себе священника, исполнила все христианские обязанности, со слезами просила прощения, особенно у тебя, у всех, кого когда-либо обидела, пожелала тебе счастья (это были её последние слова) и скончалась тихо, на руках людей, совершенно ей чужих. Пускай будет её жизнь примером для многих! Подай ей, Господи, в селениях небесных мир, которым она здесь не наслаждалась!.. Посылаю тебе законное свидетельство о её смерти».
Когда Волгин передал Катерине Александровне и отцу её это известие и намерение своё отслужить панихиду по усопшей, невеста его вызвалась участвовать в исполнении этого священного и трогательного обряда.
Впоследствии времени она этой обязанности не пропускала ни одного года до конца дней своих.
Помолвка и обручение были через несколько дней и изумили весь город. Семейство предводителя, Пшеницыны и многие другие от души радовались этому событию. Сыскались, однако ж, люди, которые заметили, что дочери бедного соляного пристава выпало такое высокое счастье не по рангу. Селезнёв с отчаяния спешил уехать в отпуск.
В это время Катерина Александровна получила при своём женихе письмо — от кого бы вы думали? — от майорской дочери Чечёткиной.
— Что бы она могла ко мне писать? — сказала Горлицына, взглянув на подпись, — уж не из-за вас ли хочет начать со мною процесс?
Майорская дочка, расточив сначала изъяснения своего уважения и сожаления к Катерине Александровне, принялась потом честить Волгина самыми лестными для него эпитетами. И злодей-то он, и безнравственный человек, и свёл-то с ума жену, образец всех женщин, которую держит в своей деревне, едва ли не на цепи. Вместе с этим Чечёткина предлагала начать с ним процесс, для такой оказии рекомендовала отличного ходока-поверенного, который заставит вероломного обманщика, посягающего на честь и благополучие такой прекрасной девицы, какова Катерина Александровна, заплатить ей важную сумму.
Как узнала о семейных делах Волгина охотница до процессов, никто из читавших её письмо не старался исследовать. Довольно, что посмеялись над этим посланием, которое, однако ж, если б получено было несколько прежде, могло бы встревожить Горлицына и его дочь.
Когда невеста собиралась к венцу, Ване поручили надеть на её ножку башмачок. Говорят, что плутишка при этом случае не преминул поцеловать её ножку
[370] и заставил Катю очень покраснеть. После свадьбы Горлицын вышел в отставку, предоставив лишние кули соли распоряжению своего преемника, и переехал к дочери в новую деревню её мужа
[371], где был и прекрасный дом, и прекрасный сад, и протекала та же M-а-река, омывавшая берег, на котором стоял домик соляного пристава в Холодне. До глубокой старости наслаждался он счастьем видеть согласие и любовь обоих супругов. И мне раз, в юности моей, удалось провесть несколько дней в этой благословенной семье и видеть, как два маленькие внука и крошка-внучка барахтались с дедушкой на лугу. Та же детская, прекрасная улыбка, одушевлявшая лицо старика
[372], не оставляла его до тех пор, пока не закрыла его последняя, брошенная на него, горсть земли.
В виду того места, где Катя и Волгин в первый раз познакомились близ переправы через Москву-реку, у подножия Мячковского кургана, поставили они скромный памятник. Не знаю, существует ли он теперь.