Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

Боярышник рядами от края и до края – куда ни кинешь взор,Границы обозначил лугам, полям и пастбищам – живой забор[36].

Ласкающие слух строки Бэчелора резко контрастируют с бунтами против политики огораживания, исками против принудительного отчуждения общинных земель и гневными выступлениями против упразднения прав общины в сельской местности. Многие мелкие фермеры и крестьяне превратились в обычных рабочих, нанимаемых на работу в соответствии с сезонными тарифами. Поместные дворяне, более зажиточные землевладельцы и крупные арендаторы фактически держали контроль в своих руках. Крестьяне и йомены – мелкие землевладельцы, которые когда-то были основой сельскохозяйственной иерархии, стали постепенно сдавать позиции и в конце концов исчезли. Так выглядела социальная революция в сельской местности.

Когда члены парламентской комиссии направлялись в тот или иной район, чтобы оценить ход огораживаний, они часто сталкивались с угрозами, нежеланием сотрудничать, волокитой и нелепыми слухами о разрухе в отдельно взятом поселении. Такая враждебная и зачастую озлобленная реакция олицетворяла последний оплот традиций, обычаев и привычек, которые рушились под натиском прагматической силы денег и эффективности.

И все же огораживание существенно повлияло на плодородие почв и доходность земель. Едва ли фермеры смогли бы прокормить стремительно растущую нацию в отсутствие методов масштабного производства. Плодородные почвы, благодаря которым богатели фермеры и тучнели коровы, служили очевидным свидетельством преимущества новых культур – от эспарцета (или «травы здоровья») до люцерны, от клевера до повсеместно выращиваемой репы. Вскоре те или иные сельскохозяйственные продукты стали производить в определенных районах – это считалось более логичным и целесообразным. Хмель выращивали в Кенте, мед делали в Гэмпшире, а утки из Эйлсбери были не менее популярны, чем индейки из Норфолка. В 1770 году Артур Юнг заметил, что за последнее десятилетие было «больше экспериментов, открытий и здравомыслия в области сельского хозяйства, чем за последние сто лет».

Согласно некоторым оценкам, к середине XVIII века треть населения страны, трудившаяся в поле, могла обеспечить продовольствием оставшиеся две трети. В этот период экономика была преимущественно аграрной, а избыток продовольствия считался самым точным показателем здоровья, жизнеспособности и уровня жизни. В 1797 году энциклопедия «Британника» (Encyclopaedia Britannica) с гордостью заявляла: «Без лишних предубеждений будет справедливо заявить, что Британия – единственное государство, превосходящее другие в сфере сельского хозяйства», хотя при этом в статье ни слова не говорилось о бедности, нищете, лишении прав собственности и несправедливости, которые сопровождали сельскохозяйственные реформы.

Впрочем, нельзя не отметить и то, что в эту эпоху перемен возникло несметное число обществ, направленных на улучшение методов сельского хозяйства. Это стало одним из главных занятий эпохи. Ужины у арендаторов и фермерские клубы были средоточием разговоров об агрономии. Местные общества выполняли те же функции, а сельскохозяйственные выставки и агропромышленные ярмарки, например «Бат энд Уэст» (Bath and West), подстегивали новаторский дух участников. Нет ничего более мотивирующего, чем конкуренция с соседом. Впоследствии даже стали выпускаться специализированные периодические издания, посвященные сельскому хозяйству, например Farmer’s Magazine или Farmers’ Journal, а в 1754 году Королевское общество искусств учредило премию за достижения в области сельского хозяйства. Пиком расцвета аграрных реформ стало учреждение в 1793 году Совета по сельскому хозяйству – общественной организации, которая уже в следующем столетии трансформировалась в Министерство сельского хозяйства, рыбного хозяйства и продовольствия (Ministry of Agriculture, Fisheries and Food). Совет взял на себя распределение мешков шведской брюквы во все области страны, а также организацию лекций агрохимика Гемфри Дэви на тему «Химия растительного сырья». Изменения в сельском хозяйстве были непреложной составляющей духа изобретательства и экспериментаторства, который охватил страну с середины XVII века.

В связи с этим разговоры об улучшениях так и витали в воздухе. Новые открытия в области металлов, полезных ископаемых и минералов рассматривались как предвестники масштабного прогресса, а споры между современниками о том, что считать отжившим, а что – современным, велись отчасти в целях исправления ошибок прошлого. Вскоре были созданы фонды по благоустройству дорог, рек и каналов.

Впрочем, высшие эшелоны власти страны не всегда разделяли исследовательский дух, охвативший Великобританию[37]. Когда в 1753 году было предложено провести государственную перепись населения, член парламента от Йорка объявил проект «губительным для обломков английской свободы» и «мощным средством разжигания алчности и инструментом притеснения». Когда же в конце концов пересчитали жителей Ньюкасла-на-Тайне, результаты вызвали «всеобщее изумление» – так немногочисленны они были. Изумление объяснялось твердой верой в то, что население страны стремительно растет, а его потребности существенно превышают возможности государства. Паника, как и в большинстве других случаев, была совершенно безосновательной.

И все же нельзя отрицать того, что демографические показатели с начала XVIII века не меняли своего направления. Население с 6 миллионов человек в 1714 году выросло спустя 50 лет до 6,5 миллиона; к 1781 году это число достигло 7,5 миллиона, а к началу XIX века – 9 миллионов. Описываемый исторический период характеризовался постоянным, практически неумолимым ростом. Любопытно, что к середине XVIII века стремительно увеличивающееся население начало массовое движение на север, а также в манящий Лондон.

Называют различные причины роста населения. К основным, как правило, причисляют снижение уровня смертности и повышение рождаемости, а также отсутствие голода и эпидемий, упрочившуюся тенденцию к чистоте, рост занятости, избыток продовольствия, ранние браки и успехи в борьбе с основными заболеваниями – все это способствовало улучшению демографической обстановки. При наличии столь многочисленных благоприятных обстоятельств тяжелая, но важная работа на земле и снабжение населения продовольствием уверенно шли в гору.

Вопрос заключался отнюдь не в том, чтобы встать выше природы. По тем временам это сочли бы кощунством. Однако результаты были налицо. Стоило поставить пушистую и тучную лестерскую овцу, выведенную Робертом Бакуэллем, рядом с худосочной и косматой овцой других фермеров, разница становилась видна невооруженным глазом. В течение XVIII века средний вес овцы в Смитфилде увеличился с 13 до 36 килограммов.

Мощный вихрь перемен охватил не только домашний скот. Глубоко под землей скрывалось не меньше возможностей для прогресса. Первый этап промышленного прогресса отмечен переходом с дров на уголь, от органических ресурсов к минеральным, от локального и конечного источника энергии к материи, которая казалась столь же древней и вечной, как время. Уголь стал основой основ. Однако сначала его следовало добыть из недр земли.

Старый способ добычи угля был крайне трудозатратным и опасным. Шахтеры спускались по веревке на несколько саженей под землю в прокопанный ими туннель. Согнувшись, стоя на коленях или даже лежа на боку, они отбивали уголь от пласта при помощи кирки, лома или молота. На иллюстрациях видно, как шахтеры лежат под огромной глыбой угля, и кажется, что она вот-вот рухнет и погребет их под собой. Добытый уголь перевозили с помощью специальных пони или женщин и детей, которые тягали огромные металлические корзины, с помощью цепей прикрепленные к поясам. Опасности в шахте подстерегали повсюду – от внезапно хлынувшей воды до падающих камней и стравливаемого пара, от асфиксии, вызванной рудничным газом, до удушья в плотных клубах дыма и пыли. В общественном сознании шахтеры всегда ассоциировались с темнотой и подземными глубинами; поэтому они часто вызывали суеверное благоговение и внушали необъяснимый страх. Они жили во мраке.

Несчастные случаи и жертвы, неизбежные при такой работе, рассматривались скорее как экономическая, нежели социальная проблема. Потеря времени и людей означала и потерю денег. Когда интересы землевладельцев и владельцев шахт оказывались под угрозой, предпринимались различные меры по улучшению ситуации. Одной из самых опасных и труднорешаемых проблем была вода, которая скапливалась в основании и полостях шахты. Первой и не вполне успешной попыткой ее решения стали так называемые конные ворота: деревянный зубчатый механизм приводился в действие лошадью, шагающей по кругу, в результате наверх поднимали бадьи с водой; не менее затейливые механизмы использовались и для подъема угля.

Имя человека, которому мы обязаны изобретением первого «парового двигателя», каким бы великим ни было это открытие, точно неизвестно. Как правило, пальму первенства отдают Томасу Севери, который запатентовал свою версию атмосферного насоса в 1698 году. Реклама в мартовском номере газеты Postman 1702 года советовала приобрести «двигатели капитана Севери, поднимающие воду за счет силы огня в любых количествах и на любую высоту… всем владельцам шахт и угольных рудников, которые заполняются водой, стоит обратить внимание на то, что, оснастив шахту таким двигателем, можно беспрепятственно отводить лишнюю воду». Под «огнем» понималась печь и котел, в котором образовывался пар; пар создавал атмосферное давление, которое давило на поршень; поршень приводил в движение насос. Таким образом обеспечивалось безопасное отведение воды из шахты.

Двигатель Севери улучшил дартмутский кузнец и механик Томас Ньюкомен, который в первом десятилетии XVIII века изобрел двигатель, способный работать на существенно большей глубине. Первая паровая машина Ньюкомена была введена в эксплуатацию к 1712 году, а к моменту смерти Севери в 1715 году по стране функционировало уже семь или восемь таких машин. В последующие двадцать лет было установлено еще 20 двигателей; к концу века в шахтах по всей стране работало уже 350 установок. Успех двигателя служит доказательством как его эффективности, так и необходимости; его превзойдут лишь плоды изобретательской деятельности Джеймса Уатта.

Впрочем, технические изобретения были элегантны лишь на уровне замысла, на практике все было совершенно иначе. Шотландский писатель Сэмюэл Смайлс писал, что «работать на паровой машине Ньюкомена неудобно и, по всей видимости, тяжело, процесс сопровождается несмолкаемыми свистами, вздохами, скрипами и ударами. Когда насос опускается, слышится характерное хлюпанье, затем тяжелое уханье и громкий удар; когда он поднимается, в действие приходит поршень, раздается скрип, свист, еще один удар, а затем шум воды, хлынувшей во время подъема».

Громоздкость и сложность первых двигателей приводила современников в столь же сильное изумление, что и первый компьютер, который в 1950-х годах обескуражил весь мир. На примере компьютера хорошо видно, как самые значительные изобретения поначалу не были поняты и признаны. Благодаря паровому двигателю впервые появилась возможность преобразовывать тепловую энергию в кинетическую. Паровой двигатель заставлял тепло работать. Новое устройство вскоре полностью заменило человеческий труд и вытеснило гидравлику, а также неизбежно привело к головокружительному росту производительности фабрик и заводов. Промышленная революция была уже не за горами. Свистящий и грохочущий двигатель навсегда изменил мир.

5

Золотая проза

Король Вильгельм III издавна лелеял надежду на объединение Англии и Шотландии, руководствуясь в основном соображениями безопасности и целями военной стратегии; ему вовсе не хотелось иметь под боком врагов-якобитов, учитывая, что шотландцы веками считались приверженцами Франции. Попытки заключения династического союза уже предпринимались в прошлом, однако они ни к чему не привели. Король Яков VI Шотландский, в 1603 году ставший Яковом I Английским, объединил две короны, но, увы, не два королевства. Тем не менее был создан прецедент. Во времена республики, просуществовавшей совсем недолго, Кромвель взял Шотландию под свое крыло, однако затем союз распался.

Вскоре после восшествия на престол королевы Анны в 1702 году была создана специальная комиссия с целью разрешения этого назревшего вопроса. Поначалу обе стороны без энтузиазма восприняли предложение об унии. Лидер партии тори в палате общин Эдуард Сеймур сравнил такой союз с женитьбой на бродяге и брезгливо заметил: «Шотландия – нищенка, а кто женится на нищенке, тому в приданое достаются вши». Однако интересы государства и вопросы безопасности значили гораздо больше, чем пустячные обиды. В 1703 году шотландский парламент принял два закона – Акт о безопасности (Act of Security) и Акт о мире и войне (Act anent Peace and War), которые поставили под угрозу политический авторитет Англии. Шотландцы отказывались отдавать корону протестантской Ганноверской династии. Они еще лелеяли надежду на передачу власти шотландцам-Стюартам. Второй закон гласил, что после смерти королевы за шотландцами остается право решать, жить ли в мире с Францией и ее союзниками или вести войну. Шотландцы также оставляли за собой право вывести шотландские войска из состава армии Мальборо.

Перспектива наличия враждебно настроенного соседа на северной границе всецело занимала умы английских политиков. Вигов не требовалось убеждать в необходимости союза; их безоговорочная поддержка военной кампании, а также искренняя преданность Ганноверской династии говорили сами за себя. Тори, в свою очередь, не хотели открыто выражать недоверие королеве или правительству. Как бы то ни было, Анна предусмотрительно включила лишь одного представителя от этой партии в состав специальной комиссии. В результате переговоры проходили в атмосфере любезности, щедро сдобренной взяточничеством и другими неприкрытыми махинациями.

Заседания комиссии проходили весной и летом 1706 года в Уайтхолле, в группе зданий, получивших название Кокпит. Стороны фактически не встречались лично для обсуждения союза, предпочитая обмениваться письменными проектами и предложениями, в которые беззастенчиво вкладывались щедрые суммы с обещаниями умаслить шотландских землевладельцев. Шотландцы же надеялись получить большой кусок от так называемой компенсации – денежной суммы, которую Англия выплачивала кредиторам в счет долга, накопленного предыдущим шотландским правительством. Договор об унии вполне можно было назвать подковерной сделкой, однако многие шотландцы, участвовавшие в работе комиссии, на тот момент уже поддерживали союз с Англией.

Экономику Шотландии серьезно подорвала изнурительная и, казалось, бесконечная война с Францией. В условиях запрета экспорта в порты иностранных государств страна более чем когда-либо нуждалась в возможности свободно торговать с Англией, например крупным рогатым скотом и льном. Не было никаких сомнений в том, что с экономической точки зрения союз будет выгодным. Адам Смит – корифей шотландской экономики – позднее писал: «Уния открыла рынок Англии, а значит, дала шотландцам возможность продавать там свой высокогорный скот… Однако из всех преимуществ, которые получила Шотландия, начав торговлю с Англией, подъем цен на скот был, пожалуй, самым значимым. Он способствовал не только повышению стоимости землевладений на высокогорье, но и благоустройству равнинных земель».

В действительности Договор об унии позволил создать крупнейшую зону свободной торговли в мире и постепенно преодолеть трудности, вызвавшие упадок шотландской промышленности и сельского хозяйства. Однако многие шотландцы были не в восторге от перспективы предстоящей унии. Они не желали объединяться с более богатым и могущественным государством, опасаясь превратиться в кельтский придаток английской короны, как Корнуолл. И почему они должны забыть о династии Стюартов?

Тем не менее уже в начале мая 1707 года парламенты Англии и Шотландии утвердили Договор об унии, приняв соответствующие Акты об унии (Acts of Union). Произошло объединение двух наций и образование единого государства, которое Джонатан Свифт назвал «нашим безумным королевством с двойным дном». На деле договор создал единую верховную власть над двумя нациями и единый парламент, в котором представители Шотландии получили около полусотни мест. Вместе с тем шотландцы сохраняли свою церковь, законы, а также местное управление. Итак, в 1707 году Англия, Шотландия и Уэльс образовали королевство Великобритания.

Новый флаг, соединивший в себе красный крест святого Георгия и белый крест святого Андрея, стал широко известен под названием «Юнион» (The Union). Правда, принципиально это ничего не изменило в продолжавшейся под его эгидой войне. После успеха в сражении при Бленхейме в отношениях между союзниками наметилось некоторое охлаждение, возникли разногласия и разочарование, при этом ни Италия, ни Нидерланды не смогли уклониться от удара Франции. Герцог Мальборо хотел вторгнуться во Францию и пресечь угрозу на корню, однако ему так и не удалось заручиться поддержкой союзников, которые были слишком малодушны и стремились лишь защитить собственные земли.

Мальборо продолжил наступление в Испанских Нидерландах и при содействии голландских и датских союзников весной 1706 года смог одержать крупную победу при Рамильи (Рамийи). Командующий французской армией маршал Вильруа описал эту битву как «самый позорный, унизительный и катастрофический разгром» своей армии. После поражения французов вытеснили из Испанских Нидерландов, они оставили ряд ключевых городов, в том числе Антверпен, Остенде, Брюгге, Гент и Лилль.

Бурбоны по всей Европе были в полнейшем смятении. Единственным исключением был, пожалуй, дом Бурбонов в Мадриде, сохранивший власть через внука Людовика XIV, Филиппа V, который правил Испанией без малого сорок лет и отказался от трона в пользу своего сына. Казалось, все теперь играло на руку Англии и ее союзникам. Знаменательным событием стал захват Лилля, поскольку это был своего рода ключ к воротам Парижа. В результате Людовик даже направил в Гаагу посла для начала тайных переговоров.

Любопытно, что атмосфера в самой Англии вовсе не способствовала заключению мирного договора. В письме голландскому генералу герцог Мальборо писал: «Я один из тех, кто полагает, что Франция еще не вернулась к своим изначальным, законным границам, поэтому для нас нет ничего более болезненного, чем чрезмерная спешка в заключении мирного договора». Англичане были готовы к миру только на исключительно привлекательных для себя условиях. Мирный договор, как минимум, должен был предусматривать официальное признание королевы Анны в качестве законного правителя страны вместо незаконно посаженного на трон Старого претендента, который весной 1708 года подлил масла в огонь нелепой высадкой в заливе Ферт-оф-Форт. Англия также требовала уничтожить порт в Дюнкерке[38] и выслать Филиппа V из Мадрида.

Людовик XIV, казалось, был согласен на все или почти все. Франция и Англия только что пережили самые холодные зимы в истории. На Темзе устроили ледяную ярмарку, а леди Вентворт в письме своему брату писала: «Мальчиков-посыльных развозили лошади, и порой наездники намертво примерзали к ним». Однако страшные морозы имели куда более серьезные последствия для Франции, которая и без того была охвачена голодом, дефицитом и всеобщим пораженческим настроением.

Ради мира Людовик мог пожертвовать многим, но не всем. Он ни при каких обстоятельствах не желал подписывать статью 37 мирного договора, согласно которой его внук должен был покинуть Мадрид – при необходимости с применением силы, а на трон должен был взойти Карл VI Габсбургский. Это было настоящим оскорблением для Людовика. Собственными руками сместить с трона представителя династии Бурбонов в пользу Габсбургов? Уму непостижимо. Вполне возможно и даже логично, что Мальборо и его переговорщики выдвинули эти требования, зная, что Людовик отвергнет их, а Англия получит законные основания продолжать войну. Война по-прежнему приносила внушительные трофеи, особенно для титулованных вождей, каким был Мальборо. Герцог даже просил королеву даровать ему титул главнокомандующего пожизненно, однако Анна благоразумно отказала, сославшись на то, что это противоречит конституции. И все же дела Мальборо шли неплохо. Бленхеймский дворец и особняк Мальборо-хаус – вот лишь пара примеров безделушек, которые он получил в ходе военной кампании.

Богатство и высокий пост Мальборо не могли не вызывать недовольство у тех, кто выступал против него и против участия Англии в Войне за испанское наследство. Ярость и разочарование – реакция народа на правительство вигов, в руках которых находились все доходы от сбора налогов. Коммерсанты-виги богатели, предоставляя займы правительству, а сквайры-тори вынужденно платили непомерные налоги на землю, чтобы правительство могло расплатиться с долгами. Вряд ли все было так однозначно, однако именно так ситуация выглядела в глазах современников. Едва ли можно вообразить себе обстановку более угнетающую или несправедливую. Тори выступали против военной кампании по стратегическим и финансовым соображениям. Какой смысл воевать на стороне голландцев, которые веками были главными конкурентами в торговле? Какой смысл вести невразумительные битвы на континенте, не получая от них никакой выгоды?

Кризис наступил в начале осени 1709 года во время битвы при Мальплаке, к юго-западу от Монса. Английская армия при поддержке союзников в лице Австрии и Голландии одержала формальную победу ценой огромных потерь, в два раза превосходивших жертвы неприятеля. Французы отступили, однако сделали это достойно, в то время как англичане оставили более 20 000 погибших на поле битвы, которая вскоре стала считаться «самой кровавой в Европе». Королева Анна не направила герцогу никакого поздравительного письма. Если французы по-прежнему могли сражаться столь воодушевленно и упорно, невзирая на грозящие отовсюду предвестия их скорого поражения, какой конец войны можно было предвидеть? Тори резко выступили против дальнейшего участия в кровавой расправе, которую, возможно, заведомо спланировало правительство вигов. Маршал Вильруа, командующий французскими силами, писал королю: «Если Господу будет угодно послать врагам Вашего Величества еще одну такую победу, они будут уничтожены». Оригинальная цитата принадлежит Пирру, от которого и пошло выражение «пиррова победа»[39].

Тем временем у вигов появился новый враг, совершенно другого плана. Доктор Генри Сашеверелл, член колледжа Магдалины в Оксфорде, будучи представителем ортодоксальных кругов и выразителем патетических идей «высокой церкви», уже настроил вигов против себя. При содействии ярого консерватора, лорд-мэра Лондона, и нескольких сочувствующих партии тори Сашевереллу было поручено выступить с проповедью перед членами муниципалитета лондонского Сити 5 ноября 1709 года в соборе Святого Павла в честь знаменательных событий, произошедших в этот день[40]. Сашеверелл получил известность как прекрасный оратор, которому практически не было равных. «Он взошел на кафедру, – писал Уильям Биссетт в памфлете «Современный фанатик» (The Modern Fanatic; 1710), – словно Сивилла подошла к входу в пещеру[41] или будто Пифия поднялась и села на треножник[42], с такой неукротимостью и неистовством, что не передать словами». Поджатые губы и горящий взор – налицо все признаки ревнителя строгой дисциплины. Сашеверелл не был ученым, однако к его словам прислушивались; он не отличался умом, однако ему верили. Он относился к тем священнослужителям, которые могли проникновенно повторять заученные клише своего времени, словно опаляя ими сердца слушателей.

Проповедь Сашеверелла, произнесенная 5 ноября 1709 года в соборе Святого Павла, называлась «Угрозы лжебратии для церкви и государства» (The Perils of False Brethren, in Church and State). Кто имелся в виду под «лжебратией», догадаться было нетрудно: Сашеверелл открыто обличил их, как и многих других марионеток. Его нападки направлены на религиозных нонконформистов, особенно на диссентеров, которых виги старательно защищали и которым двадцатью годами ранее даровали свободу вероисповедания, издав Акт о веротерпимости. По словам проповедника, они были избраны, чтобы править страной безбожников и грешников. В более ранней проповеди 1702 года он заявлял: «Пресвитерианство и республиканство идут рука об руку», имея в виду, что терпимость, проявленная к нонконформистам, и присвоение им официального статуса могли существовать как в религии, так и в политике. Споры на этот счет велись уже давно и начались с ремарки Якова I: «Нет епископа – нет и короля».

Однако теперь Сашеверелл говорил об этом с невиданной яростью и неистовством. Он разразился целой тирадой, желая обличить религиозную терпимость. По его словам, диссентеров следовало винить в убийстве короля. Он яро отстаивал принцип «слепого повиновения», согласно которому подчинение монарху – непреложный закон, а любое несогласие следовало приравнивать к греху и беззаконию. Разумеется, эти слова можно трактовать как критику «Славной революции», в результате которой произошло свержение Якова II, однако современники усмотрели в его словах нападки на идеологию вигов и ее сторонников.

В тот момент положение вигов было незавидным: с одной стороны, их теснили неприятели в континентальной войне, с другой – сограждане-оппоненты, то и дело нашептывавшие на ухо королеве, что в стране зреет недовольство. В этих обстоятельствах они посчитали, что лучшая защита – это нападение. Вопреки желанию самой королевы было решено вызвать проповедника в палату общин для объяснений. В середине декабря нижняя палата признала его высказывания «злонамеренными, клеветническими и подрывными»; его арестовали и обвинили в государственной измене за «особо тяжкие преступления и злодеяния». В случае признания вины ему грозило пожизненное заключение.

Все это выглядело так, словно правительство палило из пушки по воробьям, меж тем общественность утверждалась в своих подозрениях относительно намерений всесильного правительства вигов блюсти исключительно собственные интересы. В сущности, Генри Сашеверелл лишь открыто высказал свою преданность государственной церкви и заявил, что нарушаются ее привилегии. Что плохого в том, чтобы исповедовать англиканство? Когда это стало тяжким преступлением? Те, кто нападал на него, рисковали и сами попасть под подозрение в организации подрывной деятельности.

Любопытно, что пресловутая «толпа», или «люд», или любое другое слово, обозначающее обычных, ничем не примечательных жителей Лондона, отстаивала традиции; эти люди были инстинктивно преданы официальным представителям короны и церкви, поэтому любой клич «церковь в опасности» мог стать для них сигналом, чтобы выйти на улицы в ее защиту. Многие из них за всю свою жизнь могли ни разу не побывать на церковной службе, однако стоило появиться силе, угрожавшей церкви, как они уже были готовы оказать сопротивление.

В день суда над Сашевереллом жители Лондона вышли на улицы, намереваясь разгромить молельни диссентеров. Не пощадили они и дома некоторых священников-нонконформистов, уничтожив книги и мебель. Кафедры, скамьи и даже деревянные панели из нескольких приходов свезли на площадь Линкольнс-Инн-Филдс и под крики «Высокая церковь и Сашеверелл!» сожгли. Окружив экипаж самой королевы, толпа протестующих кричала: «Боже, храни ее величество и церковь! Мы надеемся, что ваше величество на стороне доктора Сашеверелла!» Даниель Дефо писал: «Женщины позабыли о чае и горячем шоколаде, не говоря уже о послеобеденных приемах, и, объединившись в кружки, устраивают тайные советы и решают государственные вопросы… на улицах властвует толпа, люд, не прекращаются мятежи и буйства… о политике говорят все от мала до велика».

В конце февраля 1710 года в палате лордов в Вестминстер-холле начался суд, вызвавший небывалый ажиотаж. Зал был переполнен – так много пришло тех, кто заплатил немалые деньги, чтобы побывать на процессе. Для королевы соорудили специальную ложу, из которой она могла наблюдать за процессом, оставаясь незамеченной. Сам Сашеверелл прибыл в зал для судебных заседаний утром в экипаже со стеклянными окнами, в сопровождении вооруженных людей со шпагами наголо. Защита обратилась к суду, заявив, что доктор лишь отстаивал государственную церковь в своей проповеди, «которую сочли преступной из-за неоднозначной трактовки некоторых слов».

Спустя четыре дня Генри Сашеверелл сам выступил с речью в свою защиту. Автором его речи стал более просвещенный и красноречивый Фрэнсис Аттерби, епископ Рочестерский. По словам Сашеверелла, он лишь обычный священник, дерзнувший из любви к своей стране и религии высказаться против святотатцев и безбожников. Он выиграл процесс еще прежде, чем начал говорить, а лидеры вигов уже всерьез пожалели о несвоевременных нападках на народного любимца. Сашеверелла признали виновным незначительным большинством, однако приговор был мягким: вместо пожизненного заключения в Тауэре, которым его пугали, суд потребовал сожжения всех его проповедей и отстранил от проповеднической деятельности на три года.

В глазах граждан страны этот приговор был равносилен оправданию Сашеверелла и звучал как суровый укор вигам, предавшим его суду. Толпы обезумевших людей наводнили Лондон; костры жгли прямо на улицах, а в окнах, следуя старой традиции празднования крупных военных побед, зажигали свечи и фонарики. Когда Сашеверелл читал молитвы в церкви Святого Спасителя в Саутуарке, произошла страшная давка. В городках по всей стране в знак победы звонили в колокола, и многим казалось, что настроения в народе предвещали новую эру тори в церкви и государстве.

Судя по результатам выборов, состоявшихся осенью 1710 года, народ возлагал все свои надежды и чаяния именно на консерваторов. Тори одержали победу, набрав почти в два раза больше голосов, чем виги. Во главе нового правительства стал уже упоминавшийся ранее государственный деятель Роберт Харли, известный политический «вьюнок», чья искренняя преданность королеве сочеталась с желанием сформировать умеренный кабинет министров. Однако Харли не принял во внимание радикальных членов партии тори, которые после победы на выборах были широко представлены в палате общин. Они сформировали группу под названием «Октябрьский клуб» в память о своей славной победе. От них было много шума, но мало толка, а Дефо описывал членов клуба как «птиц высокого полета, страдающих куриной слепотой». Некоторые оппоненты открыто осуждали их за преданность династии Стюартов, однако едва ли правомерно; пожалуй, куда более справедливо сказать, что, выпив, представители «Октябрьского клуба» были якобитами, а протрезвев, становились сторонниками Ганноверской династии. Такое описание подходило для большинства тори, которые, с одной стороны, мечтали о возвращении старого порядка, а с другой – прекрасно понимали, что их благополучие, финансовое положение и безопасность целиком зависят от Ганноверского дома.

Впрочем, «Октябрьский клуб» представлял собой влиятельное объединение тех, кто устал от войны, еще больше устал от вигов и с подозрением относился к финансовой кабале, контролю над военными расходами и национальными налогами. С не меньшим недоверием они относились и к самому Харли, который, казалось, намеревался взять в новое правительство и представителей вигов. Некоторые полагали, что трофеи от предвыборной гонки должны доставаться победителям, а не проигравшим.

Политические дебаты и прения словно застыли на пике благодаря таким личностям, как Джозеф Аддисон, Ричард Стил, а также Даниель Дефо, Джонатан Свифт, Уильям Конгрив и Александр Поуп. Можно с уверенностью сказать, что время правления Анны стало золотым веком политической журналистики. В период выборов осенью 1710 года между памфлетистами и издателями периодики разыгралась нешуточная война. У Харли было чутье на то, что мы сегодня бы назвали «связи с общественностью». Он добился освобождения Дефо из тюрьмы, куда тот угодил из-за вздорного памфлета, и нанял его на службу в качестве собственного преданного журналиста и разъездного шпиона. К тому моменту Дефо уже издавал журнал Review, полное название которого звучало так – A Review of the Affairs of France. Там он печатал злободневные сатирические статьи о морали и политике; издание выходило три раза в неделю в формате четверть листа и содержало обзоры событий внутренней и внешней политики, новости искусства, коммерции, науки и торговли. Журнал издавался на протяжении девяти лет, и практически все статьи принадлежали перу самого Дефо, который задал английской журналистике критический и довольно категоричный тон, сохранившийся и по сей день.

Тем временем Харли нанял еще и Свифта. Харли платил Дефо, однако Свифта, чей статус дворянина и ученого был несколько выше, чем у Дефо – литературного поденщика и бывшего кровельщика, – он взял лестью. Харли пригласил Свифта с собой в Виндзор, и писатель стал одним из первых участников обеда субботнего клуба Харли в Йорк-билдингс. Газета Examiner Свифта имела совершенно иную направленность, нежели журнал Review Дефо; в ней чувствовалось больше стиля и учености, при этом меньше энергии и сварливости. Дефо в основном читали городские торговцы и владельцы лавок, то есть те, кого один современник пренебрежительно назвал «сапожниками и швейцарами»; в целом газета ориентировалась на городских лоялистов. Свифт же в своих статьях обращался главным образом к мелкопоместному дворянству в сельской местности и землевладельцам благородного происхождения. Харли хотел охватить как можно более широкую аудиторию, поэтому одной его рукой был Свифт, а другой – Дефо.

Свифт, однако, находился в неоднозначном положении. Граф Оррери писал, что писатель «был окрылен высоким доверием, оказанным ему властью. Однако это лишь видимость доверия, а истинное положение дел скрывалось от его глаз. Его наняли, но это не значит, что ему доверяли». Сам Свифт считал себя глубоководным ныряльщиком в океане политики, однако Оррери утверждал, что «его терпели лишь для того, чтобы тот барахтался недалеко от берега… возможно, морская пучина была для него слишком мутной».

Накопившаяся усталость, обиды и отвращение ко лжи и пустым обещаниям, которые давали Свифту известные английские политики, вероятно, способствовали усилению его мизантропии в более поздних и известных произведениях. Особенно это заметно в «Путешествиях Гулливера», где он окончательно осознает всю глубину человеческой лжи и лицемерия; он чувствует отвращение, а не жалость, отвращение, смешанное с ужасом перед жизнью.

Весной 1709 года три раза в неделю начал выходить информационный журнал форматом в пол-листа с четырьмя колонками стоимостью одно пенни; в нем публиковались очерки о нравах и обычаях современности, а также заметки и зарисовки из различных кофеен лондонского Сити. Издание придерживалось умеренных вигских взглядов, однако сохраняло нейтральный и сдержанный тон. Это был Tatler – лондонское периодическое издание, которое виги считали символом утонченности и исключительности. Журнал брался научить «государственных мужей, о чем им думать», обещая при этом размещать материалы, «которые послужат развлечением для прекрасной половины человечества». В издании печатались сплетни «о любовных интригах, удовольствиях и развлечениях», подслушанные в различных кофейнях и шоколадных домах, куда репортеры заходили подкрепиться.

Издатель и редактор газеты Ричард Стил взял псевдоним Исаак Биккерстаф и выбрал амплуа здравомыслящего и терпимого человека, не желавшего ни чрезмерно хвалить другие партии, ни обвинять их в чем бы то ни было. Это был представитель вигов, который знал, как сдерживать свой пыл, особенно когда обстановка накалялась. Он поддерживал Мальборо, несмотря на заявленную нейтральность взглядов, и проповедовал основополагающие ценности политики вигов – здравый смысл и хороший вкус.

Через два года Tatler трансформировался в Spectator под редакцией Стила и Аддисона. Журнал сохранил вигский уклон, даже когда правительство тори во главе с Робертом Харли захватило государственный аппарат. Издание отличалось нейтральностью и светскостью, в нем рассказывалось о самых разнообразных вещах: от природы проституции до размера стиха в «Потерянном рае»[43]; в журнале можно было найти рецензию на театральную премьеру и описание тенденций быстро менявшейся моды, например рассказ о поголовном увлечении разноцветными капюшонами в начале 1712 года, – в ход шли все новости, которые неминуемо оставлял позади поток времени и сама жизнь.

Издатели Spectator с самого начала отказались выступать на стороне какой-либо из противоборствующих политических партий. Аддисон заявлял: «В моей газете нет ни слова о новостях, нет размышлений о политике или о расстановке сил в партиях». Его цель состояла в обучении манерам, а не мерам, поэтому Аддисон говорил: «Мое честолюбие жаждет, чтобы обо мне сказали: он вывел просвещенность из чуланов и библиотек, школ и университетов и поселил ее в клубах и ассамблеях, в кофейнях и за чайными столиками».

Эти слова отражают усиливавшуюся в XVIII веке тенденцию. Spectator облагораживал якобитов, энтузиастов, приверженцев тори, сторонников «высокой церкви» и ярых политиканов, – и все они постепенно уходили в небытие. Главным мерилом правды становилась дружественная дискуссия, а из всех темпераментов, в свое время изложенных в учении Гиппократа[44], значение имело лишь здравомыслие. Отныне отпала всякая необходимость размещать принципы морали на первой странице издания, поскольку они являлись отражением умеренного и терпимого общества и добродетельного государства, которые воспринимались как естественное и безусловное следствие революции 1688 года.

Разумеется, отсутствие энтузиазма, искренности и вдумчивости в тех или иных вопросах могло, в свою очередь, привести к цинизму и фатализму. Пьесы Конгрива, написанные незадолго до восшествия на трон королевы Анны, населяют лживые от природы персонажи. Весь мир представлен в виде огромного театра, в котором нет ни истины, ни добродетели. Это плоскость острот и дурачества; единственное, что может оживить героев, – зов плоти или жажда наживы. Мужчины в этом мире лгут, пресмыкаются и предают; женщины – сладострастны, глупы и переменчивы. Пьесы Ричарда Бринсли Шеридана, увидевшие свет чуть позже, повествуют о лицемерии и мошенничестве ради денег; метафоры банковского дела и финансовой сферы, столь актуальные для того периода, определяли ход повествования. Мода на сентиментальность, в которой многие видели банальный и наивный прием – забыть о суровых реалиях эпохи, – не вызывала у Шеридана ничего, кроме презрения. «Если вы хоть сколько-нибудь ко мне расположены, – говорит сэр Питер Тизл в пьесе «Школа злословия» (The School for Scandal; 1777), – никогда не произносите в моем присутствии чего-либо похожего на изречение»[45].

Ему вторят еще два голоса из пьесы Уильяма Конгрива «Двойная игра» (The Double Dealer; 1693), усиливая какофонию, возникшую после «Славной революции»:



Брехли. И все же, небом клянусь, я совершенно серьезно питаю к вашей светлости неодолимую страсть.

Леди Вздорнс. Совершенно серьезно? Ха-ха-ха!

Брехли. Совершенно серьезно, ха-ха-ха! Ей-богу, серьезно, хоть и не могу удержаться от смеха.

Леди Вздорнс. Ха-ха-ха!.. Над кем, как вы думаете, я смеюсь? Ха-ха-ха![46]

6

В ожидании того дня

Заветным желанием англичан было заключение мира. Страну измотала десятилетняя война с Францией. Новое правительство тори, которые с большим перевесом победили на выборах осенью 1710 года, было готово исполнить волю общества. На открытии первой сессии нового парламента, когда герцог Мальборо занял привычное место в палате лордов, королева начала речь так: «Я с радостью готова заявить, что, несмотря на успехи тех, кто безупречно владеет искусством войны и находит в ней истинное удовольствие, уже назначены место и время начала переговоров для заключения всеобщего мира». Тем самым тори нанесли удар по предыдущему правительству вигов. В разгоревшейся дискуссии Мальборо оскорбился подозрениями в том, что он якобы намеренно затягивал войну ради личной выгоды и в корыстных интересах. Когда в последнюю неделю года Мальборо появился в суде, Свифт написал в письме своей близкой подруге Эстер Джонсон, что «едва ли кто-то заметил его».

Тем временем главный политический оппонент герцога заслужил звание героя дня, став жертвой неудачного покушения французского шпиона весной 1711 года. Роберта Харли дважды ударили ножом в грудь, однако политика спас богато украшенный стеганый камзол с отделкой из золотой парчи. Нож застрял в одном из украшений, что уберегло его от серьезного ранения. Чудесное спасение Харли вызвало волну ликования, а королева в честь счастливого избавления даровала ему титул графа Оксфорда и графа Мортимера, а также назначила лордом-казначеем[47]. Получив столь явное превосходство над оппонентами, Харли не стал терять времени даром и в тот же вечер, когда королева осудила «тех, кто находит истинное удовольствие» в войне, возбудил дело против Мальборо по обвинению во взяточничестве и коррупции.

Положения долгожданного мира между Францией и Англией уже обсуждались в рамках секретных переговоров в начале 1711 года. Основополагающее условие, если его можно так назвать, заключалось в том, что два государства будут руководствоваться негласной договоренностью, даже если она пойдет вразрез с интересами союзников. Франко-британский договор станет достаточно веским основанием, чтобы заставить союзников принять условия мирного договора. Согласно второй статье, Филипп V сможет остаться на испанском троне в обмен на ряд торговых концессий в пользу Британии в Европе и на Американском континенте. Поговаривали даже о возвращении в Англию Старого претендента при условии, что тот примет англиканство. Правда, шанс, что Джеймс Эдуард Стюарт отступится от католической веры, был так мал, что дальше разговоров дело не пошло. Тем не менее династия Стюартов все еще играла не последнюю роль в английской политике.

В ноябре 1711 года Джонатан Свифт издал один из самых провокационных и успешных памфлетов «Поведение союзников» (The Conduct of the Allies), в котором заявил: «Ни один здравомыслящий человек… не может желать продолжения войны». Он обвинил олигархов-вигов в том, что они передали «искусственно раздутые богатства в виде фондов и ценных бумаг в руки тех, кто десятью годами ранее обокрал народ». Он полагал, что «так мы падем жертвой обмана со стороны Европы и станем уязвимы, как мыльные пузыри». Он обвинил Мальборо в «непомерной тяге к богатству, чему потворствуют его лучшие друзья». В конце памфлета он писал: «Мы воевали за то, чтобы уничтожить интересы общественные и возвести во главу угла интерес личный. Мы воевали за то, чтобы обогатить и прославить одну конкретную семью; чтобы обогатить ростовщиков и биржевых спекулянтов и чтобы культивировать разрушительную идеологию партии, уничтожив при этом землевладельцев как класс». Список бед, причиненных вигами, выглядел крайне внушительно.

Через месяц королева сместила герцога Мальборо со всех государственных постов. За его экипажем бежала разъяренная толпа с криками: «Стой, вор!» Победитель битвы при Бленхейме и спаситель Европы от Людовика XIV лично убедился в переменчивости фортуны. В «Утешении философией» (лат. De consolatione philosophiae) Боэций писал: «О глупейший из смертных, если фортуна обретет постоянство, она утратит свою природу и перестанет быть зависящей от случая»[48]. Мальборо с женой вскоре покинули Англию и отправились на континент, рассчитывая найти там более надежных союзников. Многие лорды-виги все еще поддерживали герцога и желали продолжения войны, однако королева Анна смогла разбавить их сплоченные ряды: в первый же день 1712 года она посвятила двенадцать человек в пэры. Теперь в отношениях между палатами лордов и общин царило единодушие.

Герцогиня Сара Мальборо уже давно впала в немилость. Она была убежденной сторонницей вигов, которая своими политическими лекциями в конце концов начала раздражать и утомлять королеву. Вскоре это место заняла леди Эбигейл Машам, назначенная «хранительницей королевского кошелька»[49]. Машам приходилась кузиной Роберту Харли и, по мнению многих, отстаивала интересы этого скользкого перебежчика. Появились даже слухи, что королеву и Машам связывало нечто большее, чем светские отношения. При дворе ходил стишок о «распутной служанке Эбигейл», которая «вершила грязные делишки по ночам» – неприкрытый намек на интимную связь между престарелой королевой и ее прислужницей. Однако подагра и общее слабое здоровье королевы едва ли могли способствовать проявлению физической страсти, скорее Анне была нужна компаньонка, помогавшая ей переносить тяготы мира, в котором за штурвалом в большинстве своем стояли мужчины. Таким образом, шокирующие сплетни о сексуальной связи королевы с ее фрейлиной на поверку оказываются голословными, однако герцогиня Мальборо упорно распускала эти слухи в отместку за лишение доверия.

Когда в конце января 1712 года в Утрехте открылась конференция о заключении мирного договора между Францией и Англией, многие пункты уже были оговорены в ходе тайных переговоров. После подписания договора весной 1713 года стало ясно, что Великобритания была мировой державой, способной бросить вызов Франции; кроме того, она превратилась в ведущую морскую державу с базами на полуострове Гибралтар и на острове Менорка в Средиземном море. Британцы усилили свое присутствие в Северной Америке, получив часть французских колоний, в том числе остров Ньюфаундленд, а также установили контроль над Гудзоновым заливом. В качестве дополнительного бонуса Великобритания приобрела асьенто (исп. asiento) – исключительное право поставлять африканских рабов в испанские колонии в Америке. Морское владычество страны достигло своего апогея, и договоренности, подписанные в Утрехте, позволяли сохранять мир между Францией и Англией в течение последующих пятнадцати лет.

Ликование по случаю заключения мира нельзя назвать всеобщим. Война продолжалась и во время переговоров, а вместо Мальборо пост главнокомандующего Вооруженными силами Великобритании занял Джеймс Батлер, 2-й герцог Ормонд. Однако ему велели не нарушать мерный ход дипломатических процессов какими-либо резкими движениями. Он оказался связан по рукам и ногам, получив так называемый запретительный приказ, согласно которому он не имел права участвовать в сражениях или осадах. На всех фронтах должно было царить спокойствие. Австрийцы и голландцы быстро смекнули, какую тактику избрали их бывшие товарищи по оружию, внезапно переставшие воевать. Союзники восприняли происходящее со смесью недоверия и гнева. Фактически англичане оставили их одних на поле боя.

В число союзников входил курфюрст Георг Ганноверский, который, как и многие другие правители и военачальники, чувствовал, что правительство тори, отчаянно стремившееся к миру, предало его. Интересы Георга попросту проигнорировали. Было ясно, что Англия избавится от предполагаемых друзей, как только надобность в них отпадет. Так возник миф о «вероломном Альбионе». Впрочем, к несчастью для тори, Георг – наследник Ганноверского дома – имел все шансы стать следующим королем Англии. Как было Роберту Харли и другим политикам защититься от его гнева?

В последний год правления королевы чрезвычайно острым стал партийный вопрос. Голосовать вместе с тори за мир означало не признавать князя, который вскоре должен был занять трон. Голосовать вместе с вигами за продолжение войны означало проигнорировать волю народа. Нестабильность государственной политики усугублялась наличием Старого претендента. Многие полагали, что королева втайне благоволила единокровному брату Джеймсу Фрэнсису Эдуарду Стюарту, а не Ганноверской династии. Это могло быть правдой в отношении некоторых ее министров, однако нет оснований полагать, что сама королева лелеяла надежду сделать его наследником. Она была ярой протестанткой и в трезвом уме не потерпела бы убежденного католика на троне. А учитывая, что Джеймс публично отказался от возвращения к старой вере, его шансы на наследование престола становились ничтожно малыми.

Некоторые министры и советники продолжали двуличную политику, направляя клятвы верности Стюартам и ведя при этом дела с Ганноверским домом. Герцог Мальборо, находясь в вынужденном отпуске на континенте, от лица представителей Ганноверской династии проводил мобилизацию войск в Брюгге, Генте и других городах на случай возникновения для них угрозы. В то же время он поддерживал связи со Старым претендентом. Головокружительное и неоднозначное представление, которое разыгрывалось на туго натянутом канате между двумя высочествами, – крайняя форма двусмысленности и неопределенности, которые охватили страну, разрывавшуюся между двумя кандидатами на трон.

Трудно было найти золотую середину, учитывая всю сложность и противоречивость ситуации. Многие говорили, что первый претендент на трон, который прибудет в Англию после смерти королевы, – Джеймс или Георг – будет встречен как новый монарх. Но это полнейшая глупость. Вопрос о наследовании престола уже превратился в запутанный клубок, отравленный ядом подозрений, сплетен и интриг. В памфлете 1713 года «Доводы против восшествия на престол Ганноверской династии» (Reasons against the Succession of the House of Hanover) Даниель Дефо писал: «Бедные, жалкие судомойки учатся кричать “Высокая церковь; нет голландским королям; нет Ганноверской династии!” и вскоре готовы делать это в любой толпе», а их антагонисты-виги «отвечают: “Нет миру с Францией, нет претенденту, нет католицизму!”» Весной следующего года Ричард Стил писал: «Судя по положению дел, от гражданской войны через пару лет нас может спасти лишь Божественное провидение». Таковы были мрачные прогнозы тех, кто разбирался в политике лучше всего. Период правления Анны отнюдь нельзя назвать эпохой стабильности.

Внутри партии тори не было единодушия. Некоторые из них даже пересекали Ла-Манш и посещали двор претендента, в то время как другие смирно сидели на местах и, как говорилось тогда, «ждали того самого дня». Третьи были куда скромнее и реалистичнее в своих ожиданиях и спокойно дожидались прибытия ганноверского короля. Прочие активно поддерживали перспективу воцарения Ганноверской династии; их называли «чудаки». Виги пребывали в смятении, нерешительности и тревоге. Некоторые из них, опасаясь захвата власти Старым претендентом и его соратниками, создавали военные союзы, держа наготове оружие и людей; однако вполне возможно, что эти отряды существовали лишь на бумаге и в воображении тех, кто пошел на поводу у страхов и слухов.

По мере ухудшения здоровья королевы смятение и тревога только усиливались. Ранее в том же году она сообщила, что страдает от «лихорадки, в результате которой случаются обострения подагры». Такое заявление могло значить что угодно. Однако ухудшение ее состояния не останавливало доведенных до исступления советников, которые, по ее собственным словам, «не брали в расчет ни ее здоровье, ни жизнь, ни покой». Будущее страны было слишком важно для них, чтобы обращать внимание на слабости старой женщины. Споры между ними продолжались даже у смертного одра королевы, когда голоса представителей противоборствующих партий эхом разносились по коридорам дворца и по всему государству.

Для Анны это было уже слишком. У королевы обострилась лихорадка, сознание путалось. Лорд-канцлер Харкорт прошептал ей на ухо имя герцога Шрусбери: тот недавно служил во Франции и Ирландии и, что более важно, никогда не объявлял о своей принадлежности к партии вигов или тори. Белый жезл лорда-казначея попал в надежные руки. Это было последнее назначение, которое сделала королева перед смертью. На следующее утро ее не стало, и доктор констатировал, что «мгновенная смерть королевы была результатом попадания подагрических отложений» из коленных суставов в нервные окончания и мозг. Соль устремилась вверх, унеся с собой жизнь королевы.

7

Клуб Мартина Писаки

«Мемуары об удивительной жизни, трудах и открытиях Мартина Писаки» (Memoirs of the Extraordinary Life, Works and Discoveries of Martinus Scriblerus) были написаны тайно в 1714 году членами клуба Мартина Скриблеруса, или Мартина Писаки. Этот клуб консервативно настроенных литераторов из партии тори был пародией на разнообразные литературные, художественные и философские общества, которые приобрели небывалую популярность в начале XVIII века. Клуб состоял из двух кружков, разделявших общие интересы и взгляды. Первый представлял собой объединение тори, в том числе таких видных представителей этой партии, как Джонатан Свифт и Генри Сент-Джон Болингброк. Во второй входили более молодые и жизнерадостные литераторы, например Александр Поуп и Джон Гей. Поначалу они встречались в рамках так называемого Братского союза, который появился еще в 1711 году. Идейными оппонентами клуба были писатели-сторонники партии вигов – Джозеф Аддисон и Ричард Стил, работавшие в журнале Spectator.

Осенью 1713 года Поуп способствовал превращению Братского союза в клуб Мартина Писаки, предложив выпускать ежемесячные сатирические обзоры, обличавшие пороки времени. Клуб заседал по субботам в комнатах придворного лекаря Джона Арбетнота в Сент-Джеймсском дворце. Арбетнот был личным врачом королевы Анны, а по совместительству еще и писателем. Из всех участников клуба его имя до сих пор наименее известно. Уроженец северо-востока Шотландии, он переехал в Лондон в двадцать лет, когда вышла в свет его первая книга. Она называлась «О законе вероятности» (Of the Laws of Chance) и рассказывала о популярных в то время азартных играх, среди которых числились нарды, игры в кости и лотерея. В конце концов, игроки и спекулянты находились на политической передовой того времени. Сам или с помощью друзей, Арбетнот открыл в себе острый ум и сатирическую жилку, что сделало его прекрасным товарищем и коллегой по клубу.

Свифт говорил, что клуб Мартина Писаки представлял собой «дружеский союз гениев», а Поуп, отвечая комплиментом на комплимент, заметил, что в нем состояли «одни из величайших умов эпохи». В начале лета 1714 года Поуп писал Свифту: «Доктор Арбетнот придерживается своеобразных взглядов, он полагает, что главное предназначение заключается в том, чтобы посвятить себя жизни и приключениям Мартина Писаки… для меня же это не предел мечтаний, я бы хотел взяться поистине за великий труд; к слову сказать, я планирую приняться за перевод Гомера». Сам Свифт спустя несколько лет заметил: «Я часто пытался завязать дружбу с гениями и теперь счастлив, что мне это удалось. Редко когда появляется больше трех-четырех гениев среди современников, но если они объединяются, то весь мир падает к их ногам». Одним из членов клуба был и Роберт Харли, по совместительству первый лорд Казначейства[50], а с 1711 года и главный министр королевы. Этот факт, несомненно, повышал статус клуба.

Первоначально «Мемуары» задумывались как часть сатирического журнала, который предложил выпускать Александр Поуп. Вместо этого они оформились в самостоятельную работу – сатирическую биографию вымышленного персонажа, глуповатого и наивного педанта, обладавшего всеми задатками ученого-недотепы. Время от времени текст редактировался и дополнялся, пока наконец не вышел в свет в 1741 году во втором томе прозаических произведений Поупа.

Сатира была единственной ощутимой реакцией на события, сотрясавшие общество в век воздержания от полемики и серьезных споров. Истинным джентльменом не мог считаться тот, кто воспринимал жизнь слишком серьезно. Был в этом определенный здравый смысл; кстати, это слово, означающее «здравое практическое мышление», согласно Оксфордскому словарю английского языка, впервые появилось в тексте 1726 года. Однако здравый смысл должен был идти об руку со сдержанностью, или, как писал Поуп в «Опыте о критике» (An Essay on Criticism; 1711), человек не должен быть «ни слепо прав, ни тупо убежден»[51]. Еще одним важным понятием эпохи было дружелюбие, однако и оно имело границы. Ключ к успеху давало равновесие. Оно составляло неотъемлемую часть культурно-общественного движения того времени, ибо без него не могли сосуществовать дотошные исследования Королевского общества и очерки в Spectator. В целом наметилось стремление к простоте, предпринимались скромные и осмысленные попытки говорить правду. Историк Королевского общества Уильям Спрат охарактеризовал научную прозу так: «Простая, незамысловатая, естественная речь; позитивные выражения эмоций; открытые чувства; природная легкость: сведение всего в окружающем мире к простоте математических формул». Писатели, поэты и драматурги, а также эссеисты стремились взять все лучшее от языка. Критик того времени Колли Сиббер говорил о пьесах Джона Ванбру, что они казались ему «не более чем повседневной беседой, запечатленной на бумаге».

Поэтическая риторика размышлений и восторгов постепенно сменялась прозой фактов и мнений; сатира уверенно вытесняла догматизм, и, хотя век теологических изысканий остался далеко позади, теперь акцент в периодических изданиях ставился на действующие лица и наблюдения. Это позволило оживить речь политических репортеров и памфлетистов. Очерк стал своеобразной проповедью эпохи, и, как с пафосом писали в Spectator, «теперь город мог сам вершить правосудие и поддерживать любые формы выражения страсти, печали, возмущения и даже отчаяния по собственному разумению, но в рамках правил приличия, чести и благовоспитанности».

Растущее число читателей, которые в скором времени получили название «читающая публика», жадно набрасывались на все современное и сиюминутное; они проявляли невиданный, если не сказать беспрецедентный интерес к делам и увлечениям светского общества. Именно тогда зародился жанр романа во всех его формах, а такие журналисты, как Свифт и Дефо, стали самыми искусными романистами. Чем еще можно объяснить подъем так называемой разговорной, а не риторической драмы в лице Уильяма Конгрива, Джона Ванбру и Джона Гея?

Если мы хотим услышать или хотя бы подслушать голоса, звучавшие в эпоху королевы Анны, нам стоит обратиться к литературным произведениям того времени. Сочетая ученость, комичность, вдохновенность и остроумие, их тон вместе с тем лишен претензий на сложность и стремится понизить градус пафоса в любой форме изложения. Произведения того времени являются реакцией на революции, славные или наоборот, а также войну, казавшуюся бесконечной и безрезультатной, политическую и религиозную вражду, которую теперь считали несовременной и ненужной.

Разумеется, сатира существовала давно – она возникла вместе с глупцами и лицемерами, однако с появлением горьких противоречий и открывшихся истин XVII века возникли и новые сатирические приемы, такие как ирония и снисходительный тон. Недостаточно было просто победить оппонента в споре. Требовалось еще и высмеять его. Поуп и Свифт особенно преуспели в этом, получив широкую известность благодаря своим едким насмешкам. Таково было настроение века. Все члены клуба Мартина Писаки создали своих ярких сатирических персонажей.

Поуп и сам был объектом едкой сатиры. Он исповедовал католичество, а значит, был лишен возможности учиться в университете и трудиться на государственной службе[52]. Туберкулез позвоночника превратил его в горбуна, и он не мог ходить прямо. Именно ему принадлежат жалобы на «эту долгую болезнь – мою жизнь». Он реформировал английское стихосложение, разработав александрийский стих (в английской традиции – героический куплет), который стремительно вошел в моду, а вскоре стал отличительным стилем эпохи. Куплеты Поупа отождествляли формальный и нарочитый стиль в период, когда формальность и нарочитость служили признаками хорошего тона.

И все же беспроигрышная форма коротких куплетов в случае Поупа не означала отсутствия литературного таланта и подлинного поэтического чутья. Первые десятилетия XVIII века часто описывают как годы скованности и сдержанности, однако это говорит лишь о необходимости сдерживать неукротимые стремления и бурный энтузиазм. В те времена считалось неприличным выставлять свои чувства напоказ. Добиваться своего следовало через аллюзии и намеки. Если это и правда был «век разума», как утверждали некоторые исторические пособия, то такой разум граничил со страстным увлечением анализом. Что могло подстегивать сильнее, чем неуемное желание с помощью разума выбраться из мрака недавнего прошлого?

С самого начала «Мемуары» задумывались как коллективный труд, который, по словам Поупа, ставил целью «высмеять дурной вкус псевдоучености, создав собирательный образ героя, обладающего достаточными способностями, чтобы попробовать себя в каждом из видов искусств и наук, однако делающего это без должной вдумчивости». Таким образом, маленькая книжка стала сборником нападок на модные вкусы и адептов современной философии, вызывающей чувства, которые Свифт в своей надгробной эпитафии назвал «суровым негодованием» (лат. saeva Indignatio). «Писаки», если такое название применимо к членам клуба, занимали непримиримую позицию по отношению к современной им науке, известной как механистическая или корпускулярная философия, в которой все сущее сводилось к совокупности материальных элементов. Они презирали технический язык экспериментаторов, считая его полной бессмыслицей, равно как и утверждение, что в мире не существует духовной составляющей.

Темы для высмеивания были неистощимы. Одна из интеллектуальных дискуссий того времени посвящена противостоянию «Античности» и «современности»: спор разгорелся между адептами классического образования и сторонниками новой философии науки и экспериментаторства. Авторы «Мемуаров» не пощадили представителей обеих школ, высмеивая их приверженность догматизму или необоснованным гипотезам. В книге встречается сатира на зануд – завсегдатаев кофеен, зануд – членов клубов и зануд-педантов, которые использовали зарождавшуюся общественную свободу в своих интересах. Казалось, каждый получил право на собственное суждение.

Мартин Писака родился неподалеку от лондонского Ковент-Гардена в местечке Севен-Дайлз, которое получило широкую известность своими астрологами и докторами – последней надеждой богачей и бедняков в отсутствие эффективной системы здравоохранения. В этом прослеживалась явная аллюзия на легковерность и суеверия, широко распространившиеся в XVIII веке благодаря тем, кто больше полагался на изучение книг, нежели на опыт. Отец Мартина Корнелиус Писака, например, изучал труды Аристотеля, чтобы выбрать оптимальный момент для зачатия.

Мартин впервые появляется на страницах книги, когда он прогуливается в «окрестностях Сент-Джеймсского дворца» периода правления королевы Анны, «которое, несмотря на вскоре наступившие счастливые времена, до сих пор помнит каждый англичанин». Далее читатель видит главного героя «под аркадой у бального зала в Сент-Джеймсском дворце», где, возможно, находилось и его собственное скромное жилище – «небольшая комната четырьмя парами ступеней выше». Скорее всего, это было описание помещения, в котором жил сам Арбетнот.

Автор не утруждает читателя описаниями мелких деталей, однако поясняет: «Я беру на себя смелость обещать читателю, что стоит ему заскучать за одной главой, следующая будет не в пример более занимательной». Эта ремарка напоминает слова из другого отрывка, где автор в каком-то смысле раскрывает секрет: «Стиль нынешней главы этих самобытных мемуаров так отличен от прочих, что трудно сказать, чьему перу она принадлежит». Невозможно было поверить в то, что писатель XVII века мог писать в такой манере. Впрочем, по стилю этот труд очень напоминает «Жизнь и мнения дворянина Тристрама Шенди» (The Life and Opinions of Tristram Shandy, Gentleman), первые два тома которого были изданы в 1759 году. Подобное сочетание ума и шутливого тона можно считать отличительной чертой восприятия мира в XVIII веке.

Еще одной тенденцией того периода было «восстановление древних рукописей, выкапывание [раскопки] монет, изучение мумий». Кроме того, в ту эпоху огромное внимание уделялось физиономистам, френологам и хирографам, которые исследовали особенности лиц, черепов и ладоней своих клиентов, поскольку считалось, что характер человека можно определить по чертам его внешности. Члены клуба Мартина Писаки высмеивали представителей этих псевдонаук, которые благодаря знахарским снадобьям, вроде порошков из оленьих рогов или венгерской воды[53], считались светилами медицины XVIII века. «Что, как не говядина, делает англичан флегматичными и меланхоличными? А валлийцы обладают таким горячим и холеричным нравом благодаря сыру и луку. Французы же, славящиеся ветреностью и легкомыслием, обязаны этими чертами супам, лягушкам и грибам».

Досконально изучалась не только медицинская теория, но и практика. Мартин Писака, движимый жаждой просвещения, «приобрел труп преступника», которого недавно казнили на виселице, и «снял комнату неподалеку от Пест-Филдс в Сент-Джайлс, рядом с Тайберн-роуд[54], чтобы произвести вскрытие». Пест-Филдс – это обширные поля, где веком ранее хоронили жертв чумы. Чтобы не вызывать лишних подозрений, лакей Мартина в полночь привозит тело в шестиместной карете. Поднимаясь с «добычей» по лестнице, лакей, опасаясь, как бы тело не выскользнуло из его объятий, сжимает его посильнее в области живота, и труп внезапно пукает (очень характерный для XVIII века штрих). Обнаружив мертвеца, обитатели дома приходят в крайнее смятение. В начавшейся суматохе лакея отправляют под суд. Любопытно, что речь, которую он произносит в свою защиту, полностью составлена из каламбуров. Это было еще одним ударом по вкусам современников. В 1719 году было издано «Искусство каламбура, или Цвет языка» (Ars Pun-ica, Sive Flos Linguarum; The Art of Punning; or, The Flower of Languages). Автором книги был Том Шеридан, один из известных каламбуристов своего времени[55].

Авторы «Мемуаров» не обошли стороной и современные методы логики и философии, которые превращали в абсурд силлогизмы и суждения Античности. В этом состояло вечное проклятие схоластики, правившей умами людей Средневековья. Как ангелы могут перемещаться из одной крайней точки в другую, не проходя через середину между ними?[56] Основная масса таких рассуждений была нацелена на университетские аудитории, где философы вроде Аристотеля и Фомы Аквинского по-прежнему считались истиной в последней инстанции. Классицизм по-прежнему оставался основой всех учебных программ.

Молодой Писака проявляет интерес к персидской и арабской литературе. Он получает удовольствие от выставок диких животных и других «чудес», восхищавших людей в ту пору, среди которых были карлики, сиамские близнецы, рог единорога, копыто лося и бедренная кость великана. Самые любопытные приходили в паноптикумы, вроде тех, что были «у мистера Джона Пратта, в гостинице “Ангел” в Корнхилле» или «напротив Мьюз-гейт на Чаринг-кросс», и должны были платить по шесть пенсов за вход. Заморские земли представляли не меньший интерес, однако с точки зрения их изучения, а не захвата. В те времена большинство англичан знали мир дальних стран лишь по книгам Сэмюэла Джонсона «История Рассела, принца Абиссинского» (The History of Rasselas, Prince of Abissinia) и другим экзотическим фантазиям.

Клуб Мартина Писаки распался летом 1714 года вскоре после смерти королевы Анны. Уникальное сочетание остроумия и сатиры стало визитной карточкой самых известных произведений, написанных членами клуба: «Путешествия Гулливера», «Дунсиада» (The Dunciad) и «Опера нищего» (The Beggar’s Opera). Это был удивительный период в английской литературе и истории.

8

Немцы идут!

Королева Анна умерла утром 1 августа 1714 года, и в тот же день высшие чины королевства, собравшись у ворот Сент-Джеймсского дворца, провозгласили: «Его высочество могущественный принц Георг, курфюрст Брауншвейг-Люнебургский, отныне, после смерти Ее Величества, добрую память которой чтим, становится нашим законным и полноправным владыкой Георгом, Божьей милостью королем Великобритании, Франции и Ирландии, защитником веры и прочее, и прочее…» В борьбе за трон Георг обошел Джеймса Эдуарда. По некоторым оценкам, пятьдесят семь человек имели куда больше наследственных прав и притязаний на королевский престол; тем не менее курфюрст Ганноверский, как его часто называли за глаза, был единственным протестантом среди всех претендентов и потому стал королем.

После объявления имени нового монарха по Англии прокатился слух, что на страну надвигается полчище немцев, желающих завладеть богатствами страны. На деле с королем прибыло лишь девяносто человек слуг и свиты. Среди них были обычные придворные чины и официальные лица, а также лекари, портные, весь поварской персонал (изучение кулинарных традиций новой и неизвестной страны – нешуточная задача). На борту корабля, на котором прибыл Георг, находились два камердинера-турка, Мехмет и Мустафа, и две дворцовые фаворитки, вызвавшие неподдельное изумление.

Фрейлейн фон Шуленберг была давней любовницей Георга, а одна из ее «племянниц» внешне крайне походила на нового короля. Вначале она отказывалась ехать в Англию с Георгом, объясняя это, по словам леди Мэри Уортли-Монтегю, «опасением, что народ Англии, который, как она считала, приучен варварски вести себя со своим монархом, мог отрубить Георгу голову в течение первых двух недель на троне». Правда, стоило ей узнать, что ее соперница уже в пути, она резко изменила свои планы. Позднее Хорас Уолпол, литератор и знаток двора, вспоминал ту самую соперницу по имени фрау фон Кильмансегг, смеясь над ее «горящими черными глазами, огромными и свирепо вращавшимися… двумя акрами густо нарумяненных щек и шеей, напоминавшей океан, вышедший из берегов».

Лондонская толпа пришла в восторг оттого, что одна фаворитка была очень худой, а другая – очень тучной. Идеальный сюжет для детской песенки. Несчастную Софию, супругу нового короля, никто не видел. Ее заточили в Альденский замок почти на двадцать лет за незаконную связь с немецким графом, который исчез при загадочных обстоятельствах. Зловещая атмосфера при Ганноверском дворе отчасти напоминала мрачный дух, царивший в замке Отранто[57]. Супруга Георга так навсегда и осталась в заключении, хотя ее сын впоследствии стал королем Англии.

Георг Людвиг высадился в Гринвиче 18 сентября 1714 года и уже через месяц был коронован в Вестминстер-холле, став Георгом I. Его нельзя было назвать замечательным принцем. Еще до заключения их злосчастного брака София воскликнула: «Я не выйду замуж за этот свиной пятачок», швырнув об стену миниатюру с его портретом. Ее слова вряд ли можно назвать справедливыми. Георг и правда был небольшого роста, однако имел вполне обычную наружность. У него было тяжелое лицо с высоким широким лбом, едва ли выражавшее хоть сколько-нибудь живости или одухотворенности. На лице выделялся крупный нос. Глаза блуждали. Он был настолько сдержан, что порой его можно было принять за истукана, а природная нерешительность проявлялась в медлительной речи и мыслях. В результате его считали неуклюжим и бесчувственным, однако вполне возможно, что это была защитная реакция в новом чуждом окружении. По словам лорда Честерфилда, Англия была слишком велика для нового короля.

До сих пор неясно, владел ли король английским языком, однако сохранившиеся документы свидетельствуют о том, что он многое понимал и немного писал. В любом случае ему на помощь приходил французский – международный язык дипломатии. В его характере было нечто общее с представителями династии Стюартов, в том числе беспощадность и упрямство. Наверное, эти черты присущи любому успешному монаршему роду. Георгу было пятнадцать лет, когда он принял участие в своей первой военной кампании, поэтому его нельзя уличить в трусости. Кроме того, важно помнить, что Ганновером он правил без малого шестнадцать лет. Новый король Англии не был неофитом. Теккерей писал о новом монархе: «Когда он прибыл в Англию, ему было уже за пятьдесят; мы приняли его, поскольку хотели, чтобы он пришел, поскольку он отвечал нашим требованиям; мы смеялись над его грубоватым немецким нравом и смотрели на него с презрением. Нашу преданность он воспринимал как должное, прибирал к рукам все возможные средства и ограждал нас от католичества и деревянных башмаков. Я, к слову сказать, в те дни был на его стороне». Деревянные башмаки служили символом порабощения Францией.

Георг по натуре был сдержанным и не любил протокольных формальностей, поэтому его двор не отличался пышностью. Его свиту составляли приближенные-немцы, которые исполняли все необходимые обязанности. Неудивительно, что подданные считали его замкнутым и отчужденным. По утрам он вставал рано, однако из своих покоев выходил лишь к полудню для совещаний с министрами; после официальных встреч и заседаний, которые могли длиться часа по три, он вновь возвращался в свои покои. В предвечернее время король гулял по дорожкам Сент-Джеймсского парка, а вечерами играл в карты с одной из фавориток. Время от времени король посещал оперу или театр, и эти выходы были лишены всякой помпезности и церемониала; монарх даже избегал королевской ложи. Его придворные не имели и тени тщеславия, не ослепляли мир своим великолепием. Не предпринималось ни единой попытки сохранить культ монархии. Одним словом, в новом короле и его окружении не было ничего необычного, за исключением Мустафы и Мехмета, а также карикатурной пары тощей и тучной фавориток.

Прибыв в Англию, король испытывал явную неприязнь к тори. Он, безосновательно или нет, считал, что многие представители этой партии все еще поддерживали династию Стюартов. К тому же он не мог простить дипломатов-тори, инициировавших Утрехтский мирный договор, – в сущности, Англия бросила своих союзников, среди которых был и сам Георг, одних на поле боя. Тем не менее в то время бытовало мнение, что новый монарх, как и Анна, сформирует умеренный кабинет из представителей обеих партий; однако на деле такая беспристрастность просуществовала недолго.

Так, например, вступив на трон, Георг снял герцога Ормонда с поста главнокомандующего; напомним, что тот пришел на смену Мальборо и отдал приказ об отступлении. Через год герцога обвинили в государственной измене по подозрению в поддержке якобитов. После этого на всех сторонников тори пала густая тень подозрений в государственной измене, возникла угроза их отстранения от должностей или исключения из претендентов на государственные посты. Сам великий граф Оксфорд – а пока его камзол не пронзил кинжал, просто Роберт Харли – был заключен в Тауэр, где провел два года. Многие, в том числе сам Ормонд, бежали во Францию в объятия Старого претендента. Подобные самочинные беженцы, стекавшиеся к Сен-Жерменскому двору, наносили куда больший вред репутации тори, чем тысячи самых едких и злых памфлетов. Теперь в некоторых кругах приверженность тори приравнивалась к якобитству. Даже рьяные англиканцы, сочувствовавшие тори, растеряли часть былой славы. Хотя король подчинился принятому в Англии порядку совершения литургии, в душе он оставался ярым лютеранином.

Новое правительство вигов, находившееся теперь под покровительством самого короля, уже не представляло собой той радикальной политической силы, как прежде. Вполне естественно, что они поумерили свои антимонархические настроения, которые возникли во время «кризиса отвода» 1679 года, когда их мишенью был будущий Яков II. Теперь виги стали правящей партией и отстаивали интересы торговцев, купцов, лиц свободных профессий и городской аристократии, которая управляла финансовыми организациями страны. Но любой правящий класс в отсутствие последовательной оппозиции становится площадкой для проявления честолюбия, зависти и личного антагонизма. Всегда найдется тот, кто будет стремиться к неоспоримому превосходству.

И действительно, даже в рамках правящей партии вигов существовало множество разногласий и противоречий, из-за чего посол Франции заметил, что англичане вновь распяли бы Христа, если бы тот пришел править Англией. «Молодые» виги боролись со «старыми», «придворные» – против «деревенских», виги – сторонники парламентаризма были враждебно настроены к вигам-роялистам. В отсутствие убедительной и убежденной партии тори парламент становился бесполезным. Одного из членов партии тори, сэра Чарльза Седли, упрекнули в том, что он прогуливался по улице Мэлл[58] во время особенно жаркого спора. На это он ответил, что прекрасно знал, чем все закончится, и добавил: «Выступать в этой палате честному человеку, жаждущему улучшений, теперь все равно что добавлять каплю ароматной эссенции в ведро затхлой мочи в надежде устранить ее запах».

Впрочем, и самих вигов далеко не везде одобряли и принимали. Большая часть населения, в основном лишенная права голоса, относилась к Ганноверской династии совершенно равнодушно. Иоганн Филипп Гофман, австрийский резидент, проживавший в Англии, сообщает, что в 1715 году две трети населения выражали открытую враждебность к ганноверцам. Безусловно, это некоторое преувеличение. Тем не менее бунты на улицах Лондона были делом привычным, а нападения на диссентеров в традиционных местах их встреч продолжались с завидной регулярностью, словно мятежи в поддержку «высокой церкви» и Генри Сашеверелла никогда не прекращались. В очередную годовщину Реставрации в 1660 году перед памятником королевы Анны напротив собора Святого Павла собралась внушительная толпа с криками: «Долой Ганноверский дом!» и «Боже, храни короля Якова III!». За здоровье Старого претендента пили в трактирах и тавернах по всей стране. Вечером 28 мая, в день рождения короля Георга, у Лондонской фондовой биржи собралась толпа, вооруженная палками и дубинами, требовавшая «Высокую церковь и Ормонда!». На улице Чипсайд народ скандировал: «Нет ганноверцам! Нет пресвитерианскому парламенту!» В лондонском государственном архиве сохранилась запись об аресте гражданина, поставившего «50 гиней на то, что король не продержится на троне и года».

Протесты не имели революционного размаха, однако изрядно встряхнули новый кабинет вигов. Возник вопрос о том, обеспечивает ли новая власть верховенство закона. Именно этот животрепещущий вопрос лег в основу Акта о бунтах (Riot Act). Согласно этому закону, группа из двенадцати или более человек признавалась виновной в совершении тяжкого преступления, караемого смертной казнью, если не успевала разойтись в течение часа после соответствующего приказа. Любое должностное лицо, получившее санкцию суда, освобождалось от ответственности за какие бы то ни было действия в отношении мятежников. В периоды народных волнений, например беспорядков во время голода или безработицы, этот закон был как нельзя кстати. Его польза для властей была очевидной – неудивительно, что он просуществовал вплоть до 1967 года.

Впрочем, национальный ажиотаж несколько поутих, когда якобиты мобилизовали свои силы, организовав восстание на территории Великобритании. Этот инцидент вошел в историю под названием восстание «Пятнадцать». В начале сентября 1715 года граф Мар поднял якобитский флаг в Бреморе, графство Абердиншир. Сообщалось, что под якобитскими знаменами собралось порядка 10 000 человек. Узнав о народных волнениях, двор Якова решил воспользоваться ситуацией. Однако население в целом не проявляло особого рвения, активные действия предпринимало лишь деятельное и, вероятно, изрядно подвыпившее меньшинство, провозгласившее королем Джеймса Эдуарда Стюарта.

Известия о беспорядках спровоцировали панику в Лондоне, где новый король на новом троне отнюдь не чувствовал себя в безопасности. В полной мере применялся Акт о бунтах. Уличных торговцев, симпатизировавших тори и распространявших баллады и памфлеты соответствующего содержания, немедленно помещали в исправительные дома, а любой, кого подозревали в антигосударственных настроениях, рисковал быть наказанным или осмеянным.

К восстанию примкнули отряды из Ланкашира и Нортумберленда, по-прежнему в большинстве своем исповедовавшие католицизм, однако в ноябре эта несчастная горстка вояк потерпела поражение в битве при Престоне. Некоторых участников обвинили в государственной измене, а других сослали на каторжные работы в Америку. Графиня Купер писала в дневнике, что, когда основную часть преступников этапировали в Лондон, «толпа встречала их жестокими оскорблениями, размахивала у них перед носом грелками-жаровнями, наполненными углями, и извергала в их адрес тысячи проклятий, на некоторые из которых заключенные отвечали, не скупясь на крепкое словцо». Грелка-жаровня символизировала предполагаемую незаконнорожденность Старого претендента, которого, по словам многих, доставили в королевскую опочивальню именно в таком сосуде. В том же месяце граф Мар, возглавлявший более крупное войско якобитов в Шотландии, потерпел поражение в битве при Шерифмуре. С тревожным нетерпением он ждал приезда Стюарта, чтобы тот взял на себя контроль над сложившейся опасной ситуацией.

Коронация Джеймса Фрэнсиса Эдуарда, Якова III Английского и Якова VIII Шотландского, была запланирована на 23 января 1716 года в Скунском дворце, однако так сложились обстоятельства, что никто из участников не прибыл туда вовремя. В конце декабря Джеймс высадился у Питерхеда и отправился в сторону дворца. Разумеется, шпионы шли за ним по пятам, за перемещениями его армии внимательно следили. Осознавая всю опасность своего положения, 5 февраля Джеймс в сопровождении графа Мара сел на корабль в Монтрозе и пять дней спустя высадился на севере Франции.

Восстание изначально не имело шансов на успех. Французы, находившиеся под властью регента после смерти Людовика XIV, с которой прошел всего месяц, не имели возможности, да и особого желания собрать армию для поддержки Старого претендента. А в отсутствие иностранного содействия любое восстание внутри страны было обречено на провал. Тори, поддерживавшие якобитов (можно с уверенностью сказать, что их было меньшинство), не имели ни плана, ни лидера, ни оружия. С тем же успехом они могли поддерживать короля Бробдингнега[59]. Неприязнь к правительству вигов не привела к формированию активной оппозиции, а страх, что к власти придет король-католик, был настолько силен, что искренняя преданность старым порядкам рассеялась вмиг.

Правительство вигов стремилось действовать наверняка, не полагаясь на переменчивый в своих настроениях электорат. В ответ на восстание якобитов в 1716 году был принят Семилетний акт (Septennial Bill), продлевающий срок полномочий парламента с трех до семи лет. Таким образом, потенциально опасные выборы 1718 года переносились на 1722 год. Это существенно осложняло жизнь тори, которые в отсутствие перспективы скорых выборов не имели возможности использовать разногласия в стане вигов в своих интересах. Виги же, напротив, чувствовали себя в безопасности, а парламент получал дополнительное преимущество в виде новой порции конституционных полномочий.

Летом 1716 года, спустя два месяца после принятия Семилетнего акта, король вернулся в Ганновер. Он всегда стремился туда всей душой. Семья Георга получила эти земли от императора Священной Римской империи Леопольда I в благодарность за своевременную поддержку в военной кампании против турок. В тех местах было тихо, уютно и мирно – во всех смыслах лучше, чем в Англии. Король старался возвращаться в Ганновер как можно чаще, чтобы охотиться, однако из-за проблем в Англии он побывал там не более пяти раз за тринадцать лет. И даже это было чересчур, по мнению английских министров, для которых отъезд государя представал весьма сомнительным удовольствием с точки зрения управления страной. Порой возвращение короля откладывалось из-за ветра и непогоды, и в этих случаях парламент сам назначал перерыв в работе. Во всех поездках короля сопровождал государственный министр, а, как известно, любой преисполненный решимости министр мог создать немалые неприятности своим коллегам, даже находясь на расстоянии сотен миль. Ситуация усугубилась тем, что в очередной свой приезд монарх решил остаться в Ганновере на полгода. Даже тогда такой срок считался продолжительным как для внешней, так и для внутренней политики.

Нельзя исключать, что король ставил интересы Ганновера выше интересов Англии. Он был тесно связан с делами Балтийского региона, к которым Англия не имела ни малейшего отношения, а министры в Лондоне не желали ввязываться в провинциальные дрязги.

Вскоре в королевстве разгорелся новый конфликт интересов – на этот раз личного свойства. Дело в том, что Георг Людвиг ненавидел своего сына Георга Августа, принца Уэльского. Сын отвечал отцу не меньшей враждебностью. В сущности, это вечная проблема наследника, с нетерпением ожидающего ухода предшественника. Этот порочный круг стар, как сама монархия. Кроме того, при дворе всегда находились министры и придворные, которые, чувствуя себя лишенными должного, по их меркам, уважения или признания, жили в ожидании восхода нового солнца в лице наследника, который должен был, по их представлениям, воздать им должное. В нестабильном политическом климате начала XVIII века такие распри становились еще более ожесточенными.

Так, отбывая в Ганновер, король назначил своего сына хранителем и лейтенантом королевства – должность, забытая со времен Черного принца[60] в XIV веке. Принц и его соратники сочли это оскорблением, интерпретировав этот жест как гнусную попытку короля ограничить власть регента-сына. По распоряжению Георга I, к примеру, принц не мог без согласования с ним принимать решения по внешнеполитическим вопросам, назначать людей на важные государственные посты и давать королевскую санкцию парламентским законопроектам. Он также не имел права читать иностранные депеши. При этом другая корреспонденция, касающаяся поведения самого принца, должна была исправно отправляться в Ганновер.

Противники короля, разумеется, превозносили принца. Теперь, когда Георг Август не ощущал на себе политической ответственности, ибо не имел возможности проявлять собственную инициативу, он понял, что может стать независимой силой, создав свой политический курс. Он может создать фракцию или партию в самом парламенте, которая бы действовала против короля.

Злополучная ссора произошла в ноябре 1717 года на крестинах первого сына принца, когда король резко высказал несогласие с выбором крестного отца мальчика. Раскол усилился. Король приказал сыну покинуть Сент-Джеймсский дворец. Супруга наследника Каролина Бранденбург-Ансбахская решила последовать за мужем. Монарх отдал распоряжение, согласно которому любой посетивший супругов-отступников будет официально лишен возможности беседовать с королем. Это означало объявление войны. Такого не помнили со времен противостояния между Марией I и Елизаветой I[61]. Лорд Херви писал о принце: «Об отце он всегда отзывался как о слабом лидере, но не о дурном или бесчестном человеке; и добавлял… что отец всегда ненавидел его и плохо с ним обращался».

Принц Уэльский с супругой удалились в Лестер-хаус, к северу от площади Лестер-сквер, где фактически создали альтернативный двор. Чтобы подчеркнуть свой статус изгнанника, принц перестал посещать встречи кабинета министров. Стоило кому-то из министров утратить расположение короля, как его уже с распростертыми объятиями ждали при дворе принца. В Лестер-хаусе собирались недовольные виги и обозлившиеся тори, разочарованные карьеристы и смутьяны с сомнительной репутацией, которые проводили время с музыкой, танцами, за светской беседой и в пиршествах. Король, крайне недовольный сыновними успехами в обществе, изменил своей вечной привычке и тоже начал устраивать собрания и ужины. Парадная гостиная Сент-Джеймсского дворца открывала свои двери три дня в неделю; музыкой, танцами и фейерверками можно было насладиться в Кенсингтонском дворце.

Отношения между отцом и сыном стали налаживаться лишь спустя три года, однако полное примирение так и не наступило. Принц сказал жене, что, когда он вошел в личные покои короля, соблюдая необходимые формальности, однако выражая при этом раскаяние и сожаление, тот пробормотал лишь: Votre conduite… votre conduite, что означало «Ваше поведение… Ваше поведение». Когда на следующий день отец и сын вместе вышли в свет, они не разговаривали. Тем временем над двором, городом и страной промелькнула тень, на вид столь же безобидная, как и мыльный пузырь.

9

Мыльные пузыри

Первый экономический пузырь появился, когда тори попытались создать учреждение, способное конкурировать с Банком Англии в управлении государственным долгом страны[62]. Весной 1711 года возникла Компания южных морей. Ее акционерами в первую очередь стали те, кто предоставлял государству внушительные займы на военную кампанию. Долг государства перед ними в общей сложности приближался к 10 миллионам фунтов стерлингов. Держателей государственных аннуитетов (в современном понимании – облигаций) убедили отказаться от годовой прибыли, которую они получали в виде процентов по займам и выплаты части долга, в счет доли в новом предприятии. В сущности, кредиторы Банка Англии согласились обменять свои доли на акции Компании южных морей, при этом им гарантировалось 4 % годовых, которые планировалось выплачивать из косвенных налогов. Они также автоматически становились партнерами компании и могли рассчитывать на прибыль от торговли с испанскими колониями в Америке – важно понимать, что в этот период доходы от торговли с Испанией превосходили самые смелые ожидания. Создание альтернативы Банку Англии было выгодно правительству, поскольку оно освобождалось от необходимости управлять существующими долгами, более того, разработанная финансовая схема позволяла им снизить процентную ставку. Акционеры же, представляя баснословную прибыль, в своих мечтах уже уносились в Эльдорадо. Темпы роста торговли и промышленности во время Войны за испанское наследство естественным образом снизились. Однако в начале 1720 года в Гааге Филипп V заключил мирное соглашение с Четверным союзом[63], объединявшим Великобританию, Францию, Австрию и Нидерланды, и многие стали считать, что природные богатства Америки польются в Лондон, словно золотой дождь, в который превратился Зевс, чтобы попасть в покои к Данае.

Биржевая лихорадка охватила Великобританию в начале 1720 года, когда St James’s Weekly Journal сообщил, что «по слухам, Компания южных морей каким-то образом договорилась с Казначейством о включении в свой основной капитал государственных аннуитетов на 99 лет». Авторитет и надежность предприятия немедленно возросли, и вскоре Компания южных морей стала держателем основной части государственного долга[64]. Власть и доходы компании теперь зависели от курса ее акций. Разве что-то могло остановить их рост? В первые месяцы 1720 года стоимость акций неуклонно увеличивалась, и к 24 июня государственная облигация стоила 100 фунтов, а акция Компании южных морей – 1050 фунтов. Чем больше был курс акций и спрос на них, тем выше становилась их стоимость, а чем дороже они стоили, тем большим спросом пользовались.

Акции, выпущенные в первую волну, раскупили мгновенно. Чтобы приобрести долю в компании, сэр Джон Ивлин даже продал часть своих земельных владений. Все хотели быстрых денег, поэтому в гонке за акциями годились все средства. Можно было купить акции по одному курсу, а через пару дней продать их по куда более высокой цене, получив огромную выгоду. Писали, что акции на Лондонской фондовой бирже покупались «на 10 % дороже на одном конце улицы, чем на другом». Мужчины искали брокеров в тавернах и кофейнях; женщины отправлялись для этих целей к модисткам и галантерейщикам. Министры и члены парламента получали взятки от компании в виде свободно распределяемых акций, которые затем можно было продать по текущему курсу. Вскоре этот период стал называться эпохой пузырей. Термин «пузырь» стал синонимом любого мошенничества и обмана. Многие финансовые схемы, планы и проекты того времени можно было смело назвать «мыльными пузырями».

Тобайас Джордж Смоллетт в книге об истории того периода писал: «На Биржевой аллее наблюдалось необычное скопление людей разного свойства – государственных деятелей и церковных служителей, прихожан официальной церкви и диссентеров, вигов и тори, врачей, адвокатов, торговцев и даже самых разных особ женского пола». Пользуясь легковерностью и неискушенностью публики, в тот период повсеместно возникали самые невообразимые схемы быстрой наживы. Среди прочего задумывалось предприятие по превращению ртути в ковкий рафинированный металл. Предлагали перевозить ослов из Испании. Вынашивались идеи по опреснению соленой воды. В тот период вниманию инвесторов было представлено в общей сложности 86 различных проектов, среди которых были планы по «благоустройству садов», «обеспечению и увеличению детских пособий», «организации похорон в любой точке Великобритании» и даже «созданию вечного двигателя». Прожектерство было не более чем новым словом для описания очередной азартной игры. Прожектерство представляло собой лишь форму спекуляций. Прожектерство было обычной лотереей.

Перед тем как отправиться в свое знаменитое путешествие, Робинзон Крузо получил неплохой доход от одного предприятия, заметив при этом: «…по мере того как я богател, голова моя наполнялась планами и проектами, совершенно несбыточными при тех средствах, какими я располагал: короче, это были того рода проекты, которые нередко разоряют самых лучших дельцов»[65]. Дефо знал, о чем говорил. В своем первом опубликованном очерке под названием «Опыт о проектах» (An Essay upon Projects; 1697) он прозорливо сокрушался на предмет «всеобщего увлечения проектами»; каждый день возникали «новые изобретения, механизмы и проекты, на которых можно было заработать и которые прежде даже не приходили в голову», и благодаря всем этим начинаниям теперь мы можем «отследить, как появились банки, акции, биржи и спекулянты, страхование, дружеские общества[66], лотереи и тому подобные явления», не забывая, что «все эти вексельные пройдохи не случайно получили название брокеры».

Таков был культурный контекст, где бал правил азарт. Порой игра разворачивалась лишь за карточным столом, без которого не обходился ни дворец, ни таверна, ни публичный дом, ни гостиная приличного дома. Персонаж пьесы Ричарда Стила «Нежный муж» (The Tender Husband), написанной в 1705 году, сокрушается, что «женщины не понаслышке знали, как легко на алтарь карточной игры могли быть брошены все усилия по хозяйству, заботы о детях и семейном благополучии». Игорные дома для мужчин встречались повсеместно. Одержимость различными аферами, сомнительными предприятиями и жажда быстрой наживы в полной мере объясняют, почему так вырос спрос на страхование от пожара, морское страхование и страхование жизни. Страховали все: браки, рождение и даже смерть. В связи с этим личное участие отдельного гражданина в азартных играх становилось неотъемлемой частью национальной экономики. Имелись и менее явные последствия. К примеру, сложные расчеты, которые порой приходилось делать во время азартных игр, подтолкнули Паскаля и Ферма[67] к созданию математической теории вероятностей.

Азартными играми страстно увлекались все сословия. Хорас Уолпол писал, что в джентльменском клубе виноторговца Уильяма Брукса (Brooks’s) «с каждым броском костей на кону оказывались тысячи лугов и кукурузных полей». Политики в перерывах между парламентскими дебатами выигрывали и проматывали тысячи фунтов стерлингов в джентльменском клубе Уильяма Олмака (Almack’s); причем чем более высокопоставленным был политик, тем лучше он владел собой и держал лицо. В клубе у Олмака в ходу был специальный костюм: камзол, лоскуты кожи для защиты манжет и шляпа с высокой тульей и широкими полями, чтобы прятаться от света; шляпы часто украшали цветами и лентами. Как-то раз член парламента от партии вигов Чарльз Джеймс Фокс[68] просидел за игрой в хазард[69] целые сутки. Дворяне делали ставки на то, сколько проживут их отцы. Томас Уэйли, ирландский азартный игрок и парламентарий, поспорил как-то, «что выпрыгнет из окна своей гостиной в первый проезжающий мимо экипаж и поцелует пассажира». Когда мужчина, потеряв сознание, упал на землю напротив клуба Брукса, его посетители немедленно стали спорить, жив он или нет. Люди с более скромными возможностями спорили на кегли и домино в местных тавернах, делали ставки на результаты выборов или на пол еще не родившегося ребенка; частенько кости бросали даже во время богослужений.

Правительство возобновило практику проведения лотерей в 1709 году, и вплоть до 1824 года парламент ежегодно принимал соответствующие законы о лотереях. Популярность этого масштабного надувательства была беспрецедентной. 21 января 1710 года появилось сообщение, что «накануне в часовне Мерсерс началась запись на получение подписки на лотерею, и ходят слухи, что подписчиков уже более миллиона». Чтобы лотереи казались более благовидным и солидным занятием, их нередко называли распродажами. Купить билет за два пенса и получить за это набор «новых модных тарелок» считалось удачным приобретением. Как-то в Лондоне в районе под названием Лаймхаус «в лотерее разыгрывалось шесть домов, номера билетов должны были вытягивать два мальчика из прихода, вращая два барабана в таверне “Фри Сан” на Вуд-стрит».

Азартные игры и лотереи воспринимались многими как традиционные спутники погрязшего в пороках города, в котором процветает мошенничество и жадность, а общество зиждется на беспричинной жестокости и коррупции, где огромная пропасть между богатством и бедностью провоцирует подлое и беспринципное поведение. В выпуске London Journal 1720 года алчность и любовь к роскоши подверглись жесткой критике, а спустя несколько месяцев Weekly Journal высказал мнение, что пузырь Компании южных морей был ничем иным, «как естественным следствием пороков, царивших в обществе многие годы». В действительности пузыри были всегда, а масштабы мошенничества и коррупции за несколько веков не сильно изменились ни в большую, ни в меньшую сторону. Наблюдения показывают, что волны всеобщей паники накатывали с определенной периодичностью; нередко эти всплески называли конвульсиями, уподобляя финансовый мир больному, мечущемуся в лихорадке. Впрочем, рано или поздно наступал момент, когда пузырь лопался, производя непривычно громкий звук.

На этот раз кризис пришел, как и большинство финансовых кризисов, внезапно и неожиданно. Вскоре по ярмаркам и рынкам стала ходить такая сатирическая песенка:

Пузырь, возникший из воздуха и обмана, лопнул.Вместо прибыли – крах. Не стоило предаваться дутым мечтам,И все же Пузырь-разоритель должен заплатить по счетам.Бабах – только дым вокруг,Бабах – все банкроты вдруг,Распрощался ты с землей, стадом и домами,Только акции теперь перебирай руками[70].

Выяснилось, что Компания южных морей не имела наличных средств, чтобы расплатиться с теми, кто стал избавляться от их акций. Золотые горы Эльдорадо, о которых мечтали те, кто рассчитывал на прибыльную торговлю с Испанией, оказались миражом. Когда пропала уверенность в завтрашнем дне, перспективы быстрой наживы и богатства рассеялись, словно утренний туман. Стоимость акций, которые изначально предлагались в обмен на государственные аннуитеты, резко пошла вниз. К сентябрю 1720 года казалось, что все кончено. Акционеры потеряли все свои вложения.

Тобайас Смоллетт писал: «Эпоха вроде этой – сущее наказание для историка; читателя с чувством и воображением едва ли можно увлечь подробностями финансовых операций, лишенных всякой теплоты, ярких красок и живости; их детальное описание служит лишь иллюстрацией безжизненной картинки безвкусной вульгарности и мерзкого вырождения». Впрочем, пузырь сделал свое дело, пролив свет на «Наиболее распространенные заблуждения и безумства толпы»[71] (Extraordinary Popular Delusions and the Madness of Crowds) – как раз об этом рассказывает книга со столь многообещающим названием. Стремление к материальному богатству и опыт неудач, головокружительные взлеты и падения, блеск и нищета, мания, охватившая тысячи людей без видимой на то причины, самоубийства и разрушение семейных уз рассказывают об этой эпохе куда больше, чем тысячи сражений.

Вскоре выяснилось, что некоторые министры и руководители Компании южных морей заблаговременно продали свои акции. Гнев народа был безграничен. Раздавались даже призывы колесовать воров и злодеев. Единственное, что спасло страну от гражданской войны, – осознание глобальности происходящего и надежда на то, что что-то будет сделано, ибо нельзя допустить финансового краха страны.

В этот критический момент пришло время ввести в повествование крупную и краснолицую фигуру Роберта Уолпола (Вальполя), ведь именно ему принадлежит заслуга урегулирования ситуации в стране. Он сумел устранить панику и восстановить финансовую стабильность Компании южных морей. Уроженец Норфолка, он и в солидном возрасте не утратил акцента этих мест. Уолпол служил живой иллюстрацией честного и чистосердечного деревенского жителя. Он жевал домашние яблоки, занимая первую скамью в парламенте, и не терял самообладания даже в самых патовых положениях. Говорят, что, прежде чем приступать к чтению газет, он неизменно просматривал отчет своего управляющего хозяйством.

Уолпол был крепко сложен, невысок и полноват, имел ярко выраженный второй подбородок. На многочисленных портретах он выглядит благодушным, если не сказать вальяжным, в жизни же его знали как добродушного и компанейского человека. Он первым встречал новых членов парламента, который вскоре стал его законной вотчиной. Он щегольски одевался, особенно на парламентские сессии, к которым он наряжался словно жених для невесты. Он знал, как работает палата общин, и знал, как чувствуют себя ее члены. По его собственным словам, единственную надежную защиту министру могло обеспечить лишь «благословение этой палаты».

Уолпол слишком хорошо знал человеческую натуру. Говорят, что ему принадлежат такие слова: «Едва ли найдется ум, который не пострадал бы от постоянного созерцания низости и порока». А будущему первому министру Генри Пелхэму он однажды сказал: «Когда вы будете иметь дело с людьми столько же, сколько я, вы, несомненно, будете готовы возненавидеть весь род человеческий». И все же такая мизантропия и чрезмерный пессимизм никогда не влияли на его природную приветливость. Он извлекал максимальную пользу из человеческих слабостей. Ему нравилось, когда другие выпивали в его компании, ведь это развязывало им языки и давало ему возможность воспользоваться неосторожно брошенным словом. Уолпол знал, чего стоит каждый, и не раздумывая избавлялся от тех, в чьей преданности не был уверен. Он отвечал за все назначения как на местном, так и на общенациональном уровне; он контролировал занимаемые посты в церкви с не меньшим рвением, чем в армии или на флоте. Уолпол создал феномен, который впоследствии получил название «истеблишмент». От пристального внимания Уолпола не ускользала ни одна должность, ни одна синекура, сколь бы незначительной она ни была.

Если и водился за ним какой грех, так это его чрезмерная грубость. Даже по меркам XVIII века его сквернословие переходило все границы дозволенного. Принцесса Каролина была вынуждена отчитать его за крепкое словцо, произнесенное в присутствии фрейлин. Филип Дормер Стэнхоуп, 4-й граф Честерфилд, хотя и отличался чрезмерной учтивостью и вежливостью, все же, говоря о Уолполе, описывал его как человека «распущенной морали, неэлегантного в манерах, но обладавшего грубым и острым умом, который он демонстрировал слишком охотно для человека, занимавшего столь высокий государственный пост». Впрочем, Уолпол мог легко отшутиться от подобной критики, коль скоро он двадцать лет держал бразды правления государством в своих руках.

Уолпол был одним из тех английских политиков, кто выживал благодаря вере в простой здравый смысл. Он не терпел бессмыслицы. Он делал ставку на здравомыслие и, по его словам, на честную игру. Он хотел умеренности любой ценой. Он хотел равновесия. Он хотел мира в стране и за ее пределами, чтобы могла процветать торговля. Угождать временщикам. Принимать меры на случай непредвиденных обстоятельств, используя подручные средства. Предлагать взятки там, где этого требовала ситуация. Давать волю чувствам перед лицом протестующей толпы, хоть это и не всегда правильно трактовалось. Одной из его любимых пословиц была Quieta non movere, что значит «не нарушать спокойствие»[72]. Это вполне могло бы стать девизом всей его законодательной карьеры, а также многих других политиков, пришедших ему на смену.

Уолпол был прагматиком в буквальном смысле этого слова, у него был лишь один курс – на выживание. Блестящий предприниматель и управленец, он обладал неугасимой энергией и работоспособностью. Позднее Честерфилд писал, что Георг II так отзывался о нем: «Этот человек настолько превосходил самых способных современников в королевстве, что мог одинаково хорошо разбираться в системе налогообложения и знать, как управлять таким сложным и неповоротливым организмом, как палата общин, при этом делать это настолько лучше, чем кто бы то ни было, что благоденствие страны просто невозможно было представить без его участия». Безусловно, Уолпола нельзя назвать мыслителем. Как он сам говорил о себе, он не был «ни святым, ни спартанцем, ни реформатором».

Уолпол всегда был крепким вигом и даже на короткое время попал в Тауэр, когда к власти пришли тори. «Я искренне презираю тех, – писал он своей сестре Долли, – кому однажды отомщу». По правде говоря, тюремное заключение не имело для него никаких негативных последствий. Он продолжил путь вверх по карьерной лестнице, став в 1717 году первым лордом Казначейства и министром финансов. При загадочных обстоятельствах он смог сколотить огромное состояние, а затем ушел в отставку, «поскольку не мог смотреть сквозь пальцы на то, что происходило». Впрочем, это был вопрос не личных принципов, а внутренней политики. Тем не менее в июне 1720 года, когда пузырь раздулся до невиданной величины, Уолпол стал генеральным казначеем Вооруженных сил Великобритании[73], по умолчанию взяв на себя все текущие дела Казначейства.

Ему выпал уникальный шанс урегулировать ситуацию с экономическим пузырем. За время работы в парламенте Уолпол стал прочно ассоциироваться с финансовой сферой, а будучи вигом, еще и состоял в прекрасных отношениях с директорами Банка Англии. Он с подозрением относился к Компании южных морей, поскольку она являлась прямым конкурентом Банка Англии, тем не менее это не помешало ему инвестировать часть своего капитала в молодую компанию. Уолпол не принадлежал к тем, кому удалось быстро сорвать там крупный куш; более того, есть основания полагать, что он потерял крупную сумму на этих операциях. Однако это лишь усилило доверие к нему самому и его методам борьбы с кризисом. В прошлом Уолпол уже не раз проявлял смекалку, теперь настало время продемонстрировать самообладание.

Летом 1720 года Уолпол благодаря своим попыткам стабилизировать финансовую ситуацию в стране фактически стал премьер-министром. В этом ему помогала сама природа, щедро наделившая его необходимыми качествами. В книге «Характеры» (Characters; 1777) Честерфилд писал: «Уолпол настолько просто и понятно говорил о самых запутанных вещах, что даже самые несведущие думали, что понимают то, чего на самом деле не понимали». Задача Уолпола состояла в том, чтобы создать впечатление восстановления экономики и контроля над государственным долгом. Он убедил директоров Банка Англии выкупить часть государственных облигаций, составлявших капитал Компании южных морей, сократив таким образом ее долг и поставив на более прочные рельсы. Он конфисковал приобретенное обманным путем имущество директоров компании и распределил его настолько щедро, насколько это было возможно. Уолпол учредил так называемый амортизационный фонд, который, к слову сказать, он придумал тремя годами ранее. Этот фонд пополнялся за счет доходов, получаемых от специальных налогов или сборов с определенной, как правило, более высокой ставкой. Таким образом Уолпол откладывал средства на будущие проекты, а также обеспечивал уверенность в финансовой системе страны в долгосрочной перспективе. За столь эффективные меры он получил особую благодарность от короля и правительства. Нельзя переоценить успокаивающее действие, которое может произвести умелый политик. Уолполу удалось усмирить стихию, от бушевавшего шторма не осталось и следа, лишь легкая рябь напоминала о пережитом.

Уолпол сослужил государству еще одну службу, за которую впоследствии получил насмешливое прозвище «Заслон» или «Начальник управления заслоном». Некоторые министры вступили в сговор с директорами Компании южных морей, получив возможность без труда увеличить свой доход; в незаконном обогащении участвовал и сам король со своими фаворитками. Уолпол прежде всего стремился выстроить баланс и обеспечить целостность государства. Для этого создали парламентский комитет, а директорам компании запретили покидать страну. К всеобщему недовольству, одному или двум удалось бежать за границу, а один благородный пэр, лорд Стэнхоуп, умер от апоплексического удара после того, как ему предъявили обвинение в коррупции. Смерть одного или двух виновников была даже на руку, поскольку, как известно, мертвые молчат и не дают показаний, а судьба руководителей компании не слишком волновала Уолпола; их вполне можно было отдать на растерзание разгневанной толпе.

Что его действительно волновало – так это как укрыть от нападок своих коллег-министров, среди которых, кстати, находились и его личные враги. Путем запугивания и подкупа свидетелей удалось добиться снятия всех обвинений с главных подозреваемых. Уолпол действительно стал своего рода заслоном, за которым могли укрыться сильные мира сего, при этом могущество премьер-министра заметно укрепилось. Весной 1721 года Роберт Уолпол вновь стал первым лордом Казначейства, обладая теперь беспрецедентным авторитетом. Все дороги вели к нему. Последовавший период часто называют «эпохой Уолпола» или «эпохой стабильности». В течение двадцати одного года он оставался самым влиятельным министром в стране, способным совмещать политическое величие с экономическим достоинством так, как это еще никто и никогда не делал. У него не было партии. У него была лишь поддержка короля, независимые члены парламента и сторонники двора, на которых он мог полагаться. Поэтому Уолпол всегда действовал с величайшей осторожностью. Ему требовалось уравновесить различные силы внутри государства, чтобы сохранить свое господство; ему приходилось ублажать финансистов и аристократов, несогласных купцов и англиканское мелкопоместное дворянство.

Называть этот период «эпохой стабильности» будет, пожалуй, избитой истиной. В конце концов, именно стабильность имела для Уолпола первостепенное значение. Однако вряд ли можно утверждать, что это была его единоличная заслуга. Немаловажную роль играла преемственность протестантской династии курфюрстов Ганноверских и отсутствие угрозы возвращения к власти Стюартов. Спокойствие финансистов и купцов объяснялось множеством нетривиальных возможностей зарабатывать деньги и расширять торговлю. Англиканство, хоть и полюбившееся не всем, было удобной религией и получило широкое распространение. Семилетний акт, предусматривавший проведение всеобщих выборов не чаще одного раза в семь лет, обеспечил период спокойствия. Межпартийные разногласия и религиозный пыл, таким образом, не выходили за границы дозволенного; повышение уровня жизни вкупе с ростом занятости населения оказали благотворное влияние на страну.

Уолполу сопутствовала удача – необходимое условие в карьере любого успешного политика. Хаос, вызванный лопнувшим пузырем, обнажил слабость правительства и его финансовую некомпетентность, которыми Стюарты могли запросто воспользоваться. Спикер палаты общин Артур Онслоу вспоминал, что в разгар кризиса «Старый претендент мог смело высаживаться у самого Тауэра и отправляться в Сент-Джеймсский дворец, не встретив особого сопротивления». Было немало тех, кто считал, что Джеймс Эдуард Стюарт мог воспользоваться ситуацией и взойти на трон. Один из ярых якобитов того времени по имени Фрэнсис Аттербери, епископ Рочестерский, словно волк, скрывавшийся в овечьей шкуре, притворялся преданным тори. На самом деле весной 1721 года он писал Джеймсу, что «даже при незначительной поддержке ваших союзников за границей путь домой, к вашим друзьям, будет легок и безопасен». И все же спокойствие Уолпола никто не нарушил.

Первый министр был настороже. Говорят, что Уолпол видел якобитов везде, даже под собственной кроватью, однако он прекрасно понимал, что любой якобитский заговор бросит еще более густую тень на тори и сильнее сплотит короля и преданное ему правительство. Так, у сторонников Джеймса была договоренность, что герцог Ормонд при поддержке ирландской армии вторгнется в Англию. Пожалуй, это был не самый благоразумный план, и в скором времени его сорвали разногласия в среде английских повстанцев, а также целая орда шпионов, готовых раскрыть все секреты, лишь бы на этом заработать. Разумеется, все расстроилось. Епископ Рочестерский вскоре был арестован и отправлен в ссылку.

Уолпол знал, что этот заговор не представлял серьезной угрозы, однако он не мог упустить своего шанса. Онслоу заметил, что раскрытие якобитского заговора «стало самым удачным и решающим стечением обстоятельств в жизни Уолпола». Теперь король был связан со своим первым министром навсегда. Из-за тайного сговора с якобитами тори были повержены, многие из них вскоре навсегда исчезли из общественной жизни. Восстановление в правах их партии в обозримом будущем едва ли представлялось возможным. Летом 1723 года правительство его величества постановило: «Всем и каждому, достигшему возраста 18 лет, надлежит принести присягу правящему монарху».

В то же время Роберт Уолпол с благородством и благодарностью отказался от предложенного ему титула пэра, прекрасно понимая, что его главная сила состоит в том, чтобы руководить палатой общин. Его решение, удивившее многих, было ярким свидетельством того, что парламент действительно стал независимым государственным органом, который имел свою сферу ответственности и обязанности, существенно выходившие за пределы ведения монарха. Парламент превратился теперь в последнюю инстанцию, вершившую судьбы английских свобод, которые более нельзя было оставлять на милость даже самого доброжелательного короля Ганноверской династии. Парламент стал ареной, на которой самые противоречивые политические взгляды и непримиримые политические партии могли высказываться, не встречая сопротивления. Парламент давал каждому возможность выразить свое недовольство. Именно поэтому тридцать лет спустя, в 1757 году, толпа в Линкольншире, протестующая против плана по сокращению численности наемных солдат, пришла к единодушному мнению: «Если нельзя доверять парламенту, то все пропало».

Однако не успел Уолпол освоить все хитрости и расставить противовесы в административном аппарате, как из политической игры внезапно выбыл ключевой игрок. В начале июня 1727 года Георг I отправился в Германию, чтобы повидаться с многочисленными родственниками. Спустя семь дней путешествия он начал жаловаться на боли в желудке, вызванные злоупотреблением клубникой и апельсинами. Многие монаршие особы страдали от переедания. Георг I стал бледен и немощен, то и дело терял сознание, которое возвращалось к нему лишь после щедрой порции нюхательной соли. Затем он заснул тяжелым и беспокойным сном, который перешел в летаргию и беспамятство. У него достало сил, чтобы поднять руку и поприветствовать свой старый замок в Оснабрюке, где прошло его детство, однако уже следующей ночью король скончался.

Это было тяжелым, если не смертельным ударом для Роберта Уолпола. Он был близок со старым королем и имел на него влияние. Отношения же с сыном и наследником престола едва ли были отмечены и малой долей той же солидарности и понимания; действительно, наследник относился к премьер-министру с крайней настороженностью. Однако судьба преподнесла щедрый подарок новому королю в лице его супруги Каролины Ансбахской, которая была куда более проницательна и хорошо понимала роли ведущих игроков в государственных делах. Когда Уолполу удалось обеспечить Георгу II цивильный лист, гарантировавший королю существенно более высокую сумму на содержание, чем была у его отца, положение первого министра было спасено, он сохранил свое влияние.

Трудно оценить наследие Георга I, учитывая, что построенное на отрицании положение всегда труднодоказуемо. Георг I обеспечил стабильность Ганноверской династии, а его семейные узы и заключенные по его инициативе союзы примирили Великобританию с Европой, в которой непрестанно менялись лидеры и расстановка сил. В своих начинаниях он заручился поддержкой Уолпола, который больше всего на свете ненавидел войну. Она плохо влияла на торговлю и разрушала экономику.

Голландский дипломат при дворе Георга I говорил о нем так: «Он очень озабочен своей репутацией, однако его нельзя назвать чрезмерно честолюбивым; он обладает бесспорным талантом в государственных делах, в упорядочивании экономики, имеет трезвый ум и суждения… он всегда думает о справедливости, при этом добросердечен». Столь избитые и обезличенные фразы зачастую используют, чтобы завуалировать посредственность или, как минимум, описать тех монархов, которые во время своего правления счастливо избежали катастроф. К этому стоит добавить, что страна жила, фонтанировала идеями и развивалась без ведома короля. Георг I редко был в курсе последних новостей и не предпринимал никаких шагов, чтобы узнавать об успехах королевства первым.

10

Незримая рука

Последние десять лет своей жизни Даниель Дефо посвятил работе над произведением, которое было опубликовано в период с 1724 по 1726 год. Это панегирик в трех томах, посвященный родной стране, под названием «Путешествие по всему острову Великобритания» (A Tour through the Whole Island of Great Britain). Неясно, путешествовал ли автор в реальном времени или ностальгировал, странствуя по просторам Туманного Альбиона лишь в воспоминаниях. Также трудно сказать, прибегал ли Дефо к услугам наблюдателей на местах или полагался на память, сохранившую мельчайшие подробности его прошлых путешествий. Дефо и правда был одарен феноменальной памятью и умением замечать даже самые незначительные детали, поэтому мы можем снисходительно отнестись к некоторым вольностям повествования, благодаря которым произведение только выигрывает в живости и яркости. Книга обрела популярность и не утратила актуальности по сей день, поскольку очень точно передает дух времени.

Это был дух энергии и прогресса, постоянного стремления к «усовершенствованию мануфактур, торговли и мореходства». «Современность» была идеалом для писателя. Пока весь культурный и не очень мир лихорадило от азартных игр, рабочий и торговый люд брал максимум от беспрецедентных возможностей, появлявшихся в стремительно развивающейся стране, которую Дефо описывает как «самую процветающую и богатую в мире», которая совершила невероятный прогресс как в «культуре», так и в «коммерции», заметно разрослась как в плане «населения», так и «зданий». К примеру, говоря о Девоншире, Дефо отмечает, что «все люди там трудятся на местных мануфактурах».

Даже когда «мануфактуры» еще не ассоциировались с грядущей промышленной революцией, их производительность и повсеместность не могли не удивлять. В солидных домах зажиточных горожан можно было встретить ткани из Малмсбери, ножи из Шеффилда и стеклянную посуду из Ноттингема. Всем двигала торговля, этот великий двигатель прогресса. Дефо полагал, что торговля – это «неосушимый поток, который не только наполняет пруд и препятствует его высыханию, но и постоянно переливается через край, питая другие водоемы и землю вокруг».

Города являлись оплотом торговли. Различные ремесла, зарождавшиеся в мелких и крупных городах, «считались среди местных жителей панацеей от всех бед». Разве можно было представить, к примеру, Лидс без текстильной промышленности, Ньюкасл-на-Тайне – без торговли углем, Ярмут – без сельди, а Халл – без сливочного масла? Дефо приходит в восхищение от Нориджа, где «все жители заняты на мануфактурах и коротают дни в мастерских или, как они называют их сами, чесальнях, за ткацкими станками». Работа находилась для всех. Дефо с удовольствием отмечает, что в Тонтоне и его окрестностях «не было ни одного ребенка старше пяти лет, за исключением беспризорников и невежд, чьи родители забросили их воспитание, который бы не мог заработать себе на хлеб».

Любители древностей предыдущего столетия, к примеру антиквар Элиас Эшмол и археолог Уильям Кемден[74], по запаху выискивали следы старины, словно она составляла основу парфюмерного букета Англии. В отличие от них Дефо воспринимал старинные диковины лишь как пережиток прошлого, а средневековый городок Вустер казался ему «старым и тесным, а дома в нем стоят слишком близко друг к другу». Другое дело деревня Стратфорд в окрестностях Лондона, «где каждое пустое место немедленно застраивается новыми зданиями», при этом «стоимость жилья и арендная плата растут даже в отношении домов, построенных давно».

Вопреки религиозным и политическим взглядам того времени торговля стала восприниматься как дело государственной важности. В конце XVII – начале XVIII века появился целый ряд новых книг, среди которых «Два трактата о государственных доходах и торговле Англии» (Two Discourses on the Public Revenues and Trade of England) Чарльза Давенанта, «Историко-хронологическое рассуждение о происхождении торговли» (Chronological Deduction of the Origin of Commerce) Адама Андерсона, «Анналы торговли» (Annals of Commerce) Дэвида Макферсона (1746–1816), «Британский купец» (The British Merchant) Чарльза Кинга, «Исследование торговли» (Survey of Trade) Уильяма Вуда. И разумеется, было бы большим упущением не упомянуть собственное сочинение Даниеля Дефо «Образцовый английский купец» (The Complete English Tradesman).

«Национальная торговля – это наша главная опора, – заявил лорд Картерет, выступая перед палатой лордов, – и поэтому мы должны подчинить все прочие стремления ее сохранению». Если раньше англичане ратовали за чистоту своей веры или гордились сбалансированностью неписаной конституции, то теперь они ликовали по случаю небывалого подъема торговли. Вряд ли бы кто-то не согласился с тем, что Англия была крупнейшей торговой державой в мире. Кто мог конкурировать с ней? Какая еще страна могла похвастаться столь мощным флотом? В одном из «Философских писем»[75] (Letters Concerning the English Nation) под названием «О торговле» (On Trade) французский философ и историк Вольтер заметил, что Англия стала «столь могущественной торговой державой, что смогла отправить одновременно три флотилии в три разные, далекие части света».

В сущности, торговля гарантировала власть без кровопролития. Джон Гей удачно выразил это в стихах:

Коль торговлю делом жизни сделать смог,То весь мир иметь ты будешь у своих ног[76].

Разумеется, все происходившее означало масштабные социальные преобразования. Купец и торговец, ранее находившиеся на нижних ступенях социальной иерархии, теперь по статусу не уступали священнослужителям и юристам. В том же письме Вольтер отмечает, что брат первого министра лорда Таунсенда был торговцем в Сити, а сын графа Оксфорда – купцом в Алеппо. Роберт Уолпол женился на дочери лесопромышленника. Торговля теперь означала не только свободу, но и престиж. Поэтому виги – покровители и мастера торговли – имели явное преимущество перед тори. Теперь торговля рождала джентльменов, даже если их происхождение не позволяло им войти в высшие круги аристократии.

Теперь купцов воспринимали как людей, способных принести ощутимую пользу и увеличить благосостояние страны. Томас Тернер, местный лавочник из поселка Ист-Хоатли, неподалеку от Льюиса, в период с 1754 по 1765 год вел дневник, в одной из записей он восклицает: «Как хороша торговля, когда она полноводным потоком устремляется в нужное русло. Она словно вдыхает жизнь и душу в действия человека». Торговля была столь же необходима для страны, сколь необходима кровь, бегущая по венам человека. Торговля стала метафорой нации.

Два крупнейших события века в области топографии оказались теснейшим образом связаны друг с другом – разрастание Лондона и развитие небольших городов. Объединение Англии и Шотландии позволило создать обширную зону свободной торговли: финансовая жизнь Лондона оказалась тесно переплетена с торговлей Ливерпуля, угледобывающей промышленностью Центральной Англии и текстильной промышленностью на севере страны. Все отрасли развивались сообща будто по мановению незримой руки и в соответствии с основными законами бытия.

Между тем статистика говорит сама за себя. Импорт и экспорт в течение XVIII века выросли в пять раз, тогда как реэкспорт – в девять. В период с 1726 по 1728 год импорт увеличился на 22 %, экспорт – на 27 %, а реэкспорт – на 57 %. Термин «реэкспорт» использовался для нейтрального обозначения товаров, которые производили в колониях и по закону должны были сначала доставлять в Великобританию и лишь оттуда в континентальную Европу. Таким образом, англичане получали максимум прибыли, покупая товар по низкой цене и продавая его втридорога. Столь выгодная деятельность позволяла получать самые востребованные европейские товары.

Ткани, поставляемые Ост-Индской торговой компанией, сахар из Вест-Индии, табак из Виргинии и Мэриленда, а также чай, ром и специи из различных уголков земного шара существенно изменили образ жизни англичан. В результате произошли глобальные культурные, социальные и коммерческие изменения. Стоило экзотическим товарам, модным веяниям и роскоши хлынуть в страну, как рост торговли и таможенных сборов не заставил себя ждать.

В «Путешествии» Дефо отмечает внезапный, неожиданный рост английских городов. Город Фрум на северо-востоке графства Сомерсет «так разросся за последние два или три десятилетия, что там построили новую церковь и множество новых улиц и домов, которые немедленно заполнились жителями». Население Галифакса «за последние сорок лет, то есть со времен последней [ «Славной»] революции, выросло по меньшей мере на четверть». Что касается Ливерпуля, о нем Дефо пишет следующее: «Думаю, я не совру, если скажу, что в третий приезд сюда я был немало удивлен обликом города – с тех пор как я побывал здесь во второй раз, Ливерпуль разросся больше чем вдвое; и говорят, что его благосостояние, население, торговля и застройка продолжают расти; не представляю, до каких размеров он может вырасти в будущем».

В 1700 году Норидж был единственным провинциальным городом в Англии с населением более 25 000 человек; к 1820 году таких городов стало уже пятнадцать. За тот же период население таких городов, как Халл и Ноттингем, Лидс и Лестер, выросло в пять раз. Число жителей Ливерпуля, Бирмингема и Манчестера увеличилось в двадцать раз. В 1700 году в городах проживало меньше четверти всего населения страны; столетие спустя этот показатель вырос и в среднем составлял от одной трети до двух пятых. Медленно, но верно Англия, в отличие от Германии, Франции или Италии, становилась сплоченной городской нацией.

Едва ли в то время нашелся бы город, который не перестраивали. Первоначально выстроенные из глины, дуба или другого дерева, все они переживали второе рождение в кирпиче. Вскоре для отделки гостиных и ванных комнат подоспел мрамор. Впрочем, кирпич оставался основным материалом строительства домов для зарождавшегося среднего класса. Более состоятельные горожане оснащали свои жилища из кирпича большими окнами; такие дома считались классическими с точки зрения пропорций и строились с использованием разнообразных традиционных форм. Прямоугольные и круглые площади, сводчатые галереи и полумесяц считались проявлением изысканного архитектурного вкуса.



Иван Иванович Лажечников

Беленькие, черненькие и серенькие

Душа Коломны

Кто же лучше всего сможет выразить образ города, как не художник, и, может быть, лучше всего художник слова? Н. П. Анциферов, «Душа Петербурга»
Города, как и люди, имеют душу. Она являлась первым поселенцам и указывала место осёдлости. Историки обычно полагают, что выбор места зависел от прагматических соображений: удобства обороны, торговли, промыслов… Однако, если оглянуться вокруг, можно уловить нечто эфемерное, что могло повлиять на окончательное решение. Красота покоряла сердца и останавливала дальнейшие поиски. Так говорил с нашими предками «дух местности». Он подчинял себе дерзания градостроителей, и веками складывалась гармония подаренного природой и созданного человеком пространства. Чтобы распознать эту гармонию, приходили мастера-художники, живописцы и поэты… Через них что-то пытается сказать нам и сегодня Душа города.

Возможно, образ есть самое удобное средство такого сообщения. Словесный же образ среди всех других — самый «вместительный». Так я понимаю высказывание Н. П. Анциферова, вынесенное в эпиграф. Не случайно с недавнего времени в отечественном литературоведении получил бытование термин «петербургский текст». Образ Северной Пальмиры в русской литературе, конечно, уникален, однако следует заметить, что Петербург, при всей исторической и эстетической компрессии, им совершённой с XVIII до XIX века, не мог говорить за всю Россию. Начиная с Пушкина и Гоголя, настойчиво звучала тема русской провинции. Отечественная литература создала колоритный и противоречивый образ провинциального города. Внутри этого большого текста сформировалась одна из малых его составляющих — коломенский текст.

В культурной памяти живёт Коломна, какой её увидели Адам Олеарий и Павел Алеппский, Николай Карамзин и Николай Иванчин-Писарев, Иван Лажечников и Никита Гиляров-Платонов, Борис Пильняк и Александр Чаянов, Иван Соколов-Микитов и Анна Ахматова…

Задача издательской серии «Коломенский текст», первую книгу которой вы держите в руках, — собрать воедино (иногда спасти от забвения) произведения, в коих живёт душа старинного русского города. Следует очистить замечательные страницы от накопившихся искажений (опечатки, цензурная правка, невежество или предубеждения издателей), а также приблизить к современному читателю с помощью комментариев.

* * *

Начинает серию повесть И. И. Лажечникова «Беленькие, чёрненькие и серенькие», имеющая ключевое значение для формирования коломенского текста.

Уроженец Коломны Иван Иванович Лажечников (1790 — 1869) ещё в пушкинские времена прославился своими историческими романами, где оживала эпоха Петра Великого («Последний Новик»), Анны Иоанновны («Ледяной дом»), Ивана III («Басурман»). Эпизодически возникал в них образ старинного подмосковного города, оставленного автором в 1812 г. Последний из перечисленных романов вышел в 1838 г., и затем наступил долгий период молчания, изредка прерываемый то незавершёнными прозаическими отрывками, то малоудачными драматическими опытами. Только в 1853 г., на пороге иной литературной и общественной эпохи публикацией автобиографического очерка «Новобранец 1812 года» начался новый подъём творчества Лажечникова. Теперь русская история предстала как собственный опыт автора, свидетеля и участника её важнейших событий. Естественно, на передний план вышел образ родного города, куда Лажечников совершал теперь свои «сентиментальные путешествия», реальные и литературные.

В мае — июле 1856 г. журнал «Русский вестник» напечатал «исполненные живейшего интереса заметки о старом времени так долго молчавшего знаменитого романиста нашего И. И. Лажечникова». Представленная таким образом читателям повесть «Беленькие, чёрненькие и серенькие» соседствовала на страницах журнала, с одной стороны, с «Семейной хроникой» С. Т. Аксакова, а с другой — с «Губернскими очерками» М. Е. Салтыкова-Щедрина. По существу, между двумя этими полюсами пореформенной эпохи и расположилось произведение Лажечникова. Автор попытался соединить примиряющую эпику Аксакова и сатирическую сокрушительность Щедрина, представлявших две ведущие тенденции новой русской литературы — утверждение и отрицание. В результате получилось произведение во многом экспериментальное и переходное, как, впрочем, и породившая его эпоха. Забегая вперёд, отметим, что подобным экспериментированием — жанровым, языковым, идейным — сопровождалась и дальнейшая жизнь коломенского текста.

Жанровая пестрота бросается в глаза при чтении «Беленьких, чёрненьких и сереньких». Автор определил своё произведение как временник, т.е. повременная запись случившегося от конца XVIII века в городе Холодне (такой созвучный псевдоним носит здесь реально узнаваемая Коломна), некий аналог древним летописным сводам. Слышен голос свидетеля и участника описываемых событий Вани Пшеницына и, из другого времени, голос издателя Ваниных тетрадей (приём, напоминающий пушкинские «Повести покойного Ивана Петровича Белкина»). В то же время название повести акцентирует своеобразный реестр городских жителей: чтущие добродетель «беленькие», творящие зло «чёрненькие» и расположившиеся между ними «серенькие».

Панораму мозаичных картин города и портретов горожан начинает глава («тетрадь») «В старом доме», целиком построенная на автобиографических мотивах: в Иване Максимовиче Пшеницыне и его близких легко узнаются сам автор и члены купеческого рода, из которого он вышел. Пшеницыны — такая же «низовая», «промысловая» фамилия, как и Ложечниковы (именно так, через «о» именовались предки писателя), намекающая на род занятий: Ложечниковы были известные коломенские хлеботорговцы. Писатель донёс до нас картинные подробности противоречивого быта провинциального купечества. Посреди жуирующих и жирующих пенкоснимателей являются умные, предприимчивые и независимые труженики, «честные Чичиковы», о которых мечтал Гоголь. Свойственное им чувство человеческого достоинства и даже гордость, принимаемая иными за чванство, оплачены их реальным вкладом в процветание России.

«Старый дом», упомянутый в заглавии первой тетради, — прадедовский дом в Запрудах (в повести сохранено старинное название коломенской слободы — Запрудье), где родился писатель и с которым связаны первые детские впечатления. Реальное место дома можно определить путём сопоставления топографических координат «Беленьких, чёрненьких и сереньких» с архивными планами Коломны конца XVIII века. На так называемом «Проектированном плане города Коломны» 1780-х годов (хранится в Российском государственном архиве древних актов) обозначен кожевенный завод Ложечниковых в квартале между московской дорогой и нынешней Малой Запрудной улицей. Дом Ложечниковых, судя по описи усадьбы, стоял рядом с упомянутым заводом. От дома, как пишет И. И. Лажечников, был виден Бобренев (в повести Ба-ев) монастырь в просвет между заводом и мельницей на реке Коломенке (в повести Холодянке). С другой стороны дома, за московской большой дорогой, начинались поля и давший название всей местности пруд, уже засохший и обросший вековыми липами. Планы XVIII века это также подтверждают. Очевидно, старый дом Ложечниковых располагался в районе нынешней набережной реки Коломенки, где теперь возвысились «новорусские» коттеджи.

Узнаваемы многие архитектурные и природные детали городского пейзажа, запечатлённые в повести Лажечникова. Как не узнать, к примеру, дивный фокус коломенского Москворечья: «Прямо из лугов выбегает широкая река, идёт распахнувшись на город и вдруг, остановленная берегом, на котором держится старый Кремль, поворачивает углом под плавучий мост, через неё перекинутый».

Коломна-Холодня, по тонкому ощущению Лажечникова, город ландшафтный, сохранивший свойственную малым городам коренную связь с окружающей средой.

Как славно, думаем мы, что у малолетнего Вани оказался наставником дядька Ларивон — чуткий проводник в мир природы. Заметим, кстати, что к красотам коломенским привязаны у Лажечникова только его «беленькие» герои. Ларивон и нянька Домна вводят ребёнка и в мир народной фантазии — холоденских легенд, сказок, песен. Интересно, что этих двух спутников своего детства Лажечников почти не переименовывал: в автобиографии, записанной с его слов Ф. В. Ливановым, упоминаются дядька Ларион и нянька Домна.

Завершающее событие первой тетради — строительство нового дома Пшеницыных «на Московской большой улице, против Иоанна Богослова». Ныне это одна их архитектурных и культурных доминант, организующих исторический центр Коломны — Дом Лажечникова, где недавно открылся музей писателя. К его трудной и далёкой от завершения судьбе приложим тот же эпитет, которым Лажечников наградил историю строительства дома — «тревожная».

Вторая тетрадь «Замечательные городские личности» заставит современного читателя не раз вспомнить язвительные эскапады Салтыкова-Щедрина. Только надо учесть, что Лажечников не повторял великого сатирика, а предшествовал ему. Так, особенно замечательна галерея градоначальников от робкого Насона Моисеича к умеренно-хваткому Модесту Эразмовичу и к совсем уже разбойному Герасиму Сазонычу. Желчная версия «исторического прогресса», представленная эволюцией градоначальников в щедринской «Истории одного города», в первом приближении (воздадим должное!) была явлена в русской литературе именно в повести Лажечникова.

И как! Оцените иронию стиля: «Расходы просителей и вообще граждан получили быстрое развитие и преуспеяние». О блюстителях закона: «их отличали не по уму и честности, а по степени огня в крови». О прочих: «Пили очень много, но с патриотизмом». Опережающие «щедринизмы» Лажечникова объясняются прежде всего тем, что у обоих писателей был общий предшественник — гений русского смеха Н. В. Гоголь. А ещё, конечно, тем, что Лажечников как писатель ощущал необходимость дать адекватный художественный ответ надвигающейся эпохе «бесстыдства» (по определению Щедрина, сравните рассуждения Лажечникова о слове «стыд»). Так, для описания провинциального беспредела автор подбирает краски гротесковой фантасмагории: «То появлялся оборотень, который по ночам бегал в виде огромной свиньи, ранил и обдирал клыками прохожих; то судья, в нетрезвом виде, въезжал верхом на лошади и без приключений съезжал по лесам строившегося двухэтажного дома».

Не исключено, что у холоденских царьков и их ненасытной челяди были реальные прототипы. Можно припомнить корреспонденцию «Из Коломны» в сатирическом журнале Н. И. Новикова «Трутень» (23 июня 1769 г.) о судье, выведенном под говорящим именем «Забылчесть», или, почти через век, заметку в герценовском «Колоколе» о «подвигах» коломенского предводителя Скорнякова. Однако не забудем, что лажечниковская Холодня — обобщённый образ уездного города, и автора питали не одни коломенские впечатления. Он проделал большой путь по чиновной лестнице, дослужившись до вице-губернатора, так что не только секреты российского бизнеса, но и тайны отечественной бюрократии были ему знакомы не понаслышке.

Оголтелость чиновного люда и сонная одурь «кейфующих» городских обывателей — такова безрадостная рутина погружающейся во мрак провинциальной Холодни-Коломны. Щедрин пошёл до конца в разоблачительстве подгнивающих устоев русского бытия, и оно показательно рухнуло в «Истории одного города». Лажечников кинулся отыскивать более прочные опоры и обратился… к беленьким героям города-мира. Недаром его так увлекло направление, заданное Гоголем во втором томе «Мёртвых душ», в особенности завершительная речь губернатора о возможной погибели русской земли, обращённая ко всем, «кто имеет понятие какое-нибудь о том, что такое благородство мысли».

Исцеления русских болезней Гоголь ждал не от «внешних» перемен (административных, политических, тем паче насильственно-революционных), а от «внутренних»: всё решает нравственный климат в обществе (тот же губернатор в своей речи советует подчинённым раскрыть забытую ими Библию). Обновиться должен сам человек, следуя своему высшему предназначению. В этом Лажечников — полный единомышленник Гоголя. В его повести «беленькие» герои, живущие по христианским понятиям, находятся в разных общественных слоях: слуги Ларивон и Домна, соляной пристав и его дочь, предводитель дворянства Подсохин, помещик Волгин. Их, увы, немного, но, вероятно, достаточно, чтобы Холодня избегла участи истреблённого Божьим гневом Содома. В этом библейском городе, обратившемся в дым, как сказано в книге Бытия, не нашлось десяти праведников, ради которых Господь был готов сохранить город. Любопытно, что эта библейская история сопровождает изображение Коломны на иконе XIX века (фотокопия её хранится в Музее архитектуры им. А. В. Щусева). Неизвестно, видел ли эту коломенскую икону Лажечников, но идея спасительности нравственной «белизны» растворена в воздухе созданной им Холодни.

Третья тетрадь «Соляной пристав и его дочь» концентрирует в себе эти упования автора. Занимательная история любви, одолевшей все преграды (Лажечников предложил русскую версию «Джен Эйр» Ш. Бронте) должна доказать читателю, как радостно жить по законам добра. И вот уже уходят во тьму все мерзости Холодни, и в ярком солнечном луче выступает праздничный город. Не случайно дом соляного пристава, как несложно вычислить (см. Комментарии), находится на излюбленном коломенцами «Блюдечке». Город — не надутая старая или новая знать, не живущая своею корыстью власть — но именно Город, душа его отплачивает, чем может, своим «беленьким» жителям.

В третьей тетради Лажечников круто поворачивает повествование в тихую заводь идиллии. На этот жанр указывает вступительное описание места действия: живописные развалины крепости, ухоженный садик, чудный вид на Москву-реку. Здесь же открыточная картинка, словно предваряющая главный сюжет: бедный рыбак причаливает утлый чёлн к берегу, где его жена, «присев на доску, стала кормить ребёнка своею грудью, на которую из-под клочка паруса упал солнечный луч. Целая идиллия!..» Идиллический мотив поддерживает «голубиная» фамилия человека «аркадской простоты», хозяина дома — Горлицын и прозвища его старых, преданных слуг — Филемон и Бавкида. Автор вполне сознательно, не боясь насмешек (а они не замедлили себя ждать) настаивал на жизнеспособности идиллического жанра. Идиллия в его глазах — не беспочвенная утопия, но изображение возможной гармонии человеческого существования. То, что этот жанр не исчерпал себя несмотря на весь трезвый позитивизм прагматического века, доказывают обращения к нему «реалистов» Гончарова, Достоевского, Лескова, Л. Толстого…

Идиллическое начало коломенского текста мы находим у Адама Олеария, который в «Описании путешествия в Московию…» (1674) рассказывает, как быстро собравшаяся на плавучем мосту толпа любопытных коломенцев с готовностью разобрала часть моста, чтобы высокая «заморская» ладья (изготовленная, впрочем, в Дединове) смогла проехать дальше по Москве-реке. Жители «весёлых местностей» чрезвычайно приглянулись путешественникам, и один из спутников Олеария немецкий поэт Пауль Флеминг пришёл даже в восторг:



Так, значит, здесь сошла ты в наше поколенье,
Святая простота, святое украшенье,
Ушедшее от нас? Так, значит, вот страна,
Что честью, правдою и до сих пор полна?



Скорее всего, это преувеличение, но ведь было же что-то в наших предках, что дало повод к столь замечательному вопросу?

Убедительно изобразить положительного героя всегда труднее, чем отрицательного. Читателю судить, насколько справился с этой задачей И. И. Лажечников. Заметим только, что и здесь он нащупывает художественные решения, не чуждые русской литературе XIX века. Едва ли не все его «беленькие» герои — чудаки, «возвышенные уроды», как их называет повествователь, нарочито подыгрывая голосу толпы (как затем Достоевский в романе «Идиот»). Честность соляного пристава, не берущего взяток ни при каких условиях, вызывает общее недоумение: «подлинно ли он русский: такие-де чудаки у нас и не родятся», «хочет, дескать, перевернуть весь шар земной». Сам Горлицын даёт на редкость простое и даже «материалистическое» объяснение: «Может быть, оно и глупо, но что же делать? Это в моей натуре».

«Белизна», по Лажечникову, не следствие общественных условий, а свойство самой природы человека, «образ Божий» в нём. Правда, и на общество, на воспитательную функцию власть имущих он всё-таки не перестаёт надеяться. Когда губернатор публично обратил внимание на бескорыстную службу соляного пристава, это произвело впечатление: «Воздаяние чести только одному честному сильно действует на нравственность должностного общества».

Уездный город Лажечникова поворачивается к нам разными своими гранями, формируя противоречивый образ русской провинции. Нельзя сказать однозначно: провинция нас спасёт или провинция нас погубит. Автор останавливает свой «временник» на середине пути. Если с «чёрненькими» и «беленькими» всё понятно, то в какую сторону двинутся «серенькие»?

Ощущение незавершённости повести создают и невыполненные обещания автора дать в четвёртой, пятой и шестой тетрадях «описание жизни семейства Пшеницыных в Новом доме; затем описание их жизни в деревне, с включением портретов Замечательных деревенских личностей…» Нетрудно догадаться, что Лажечников собирался продолжить автобиографическую линию, сопровождаемую социальной панорамой. Он с неизбежностью подходил к трагическому повороту судьбы своих родителей — к аресту и затем разорению отца. В повести имеются прозрачные намёки на такой ход сюжета. Градоначальник, уязвлённый независимым поведением богатого купца, обещает «доехать», «подкосить» зарвавшегося вольнодумца и попомнить при случае его опасную похвальбу: «бесчестных и беззаконных дел не делаю и не только тебя, никого не боюсь». Очевидно, этот случай, а проще говоря, донос, должна была состряпать старая кухарка, пригретая Пшеницыным после смерти её хозяина (добрые дела наказуемы!). «Кухарка, как увидим, наделала много хлопот своему благодетелю», — автор то ли забывает об этом обещании, то ли не решается его исполнить.

Историю ареста, освобождения и разорения отца Лажечников изложил в автобиографии, продиктованной незадолго до смерти. В явно смягчённом виде она отразилась в романе «Немного лет назад» (1862), своеобразном продолжении «Беленьких, чёрненьких и сереньких», в чём признавался и сам автор. Здесь даны обещанные «деревенские» картины (жизнь семейства в усадьбе), но гораздо важнее то обстоятельство, что на страницах романа получили развитие образы родителей. Так, в повести «Беленькие, чёрненькие и серенькие» мать Вани Пшеницына мы скорее отнесём к «сереньким»: по жизни её ведёт мелкое тщеславное желание выделиться и всеми способами пробиться в среду городской знати. Она добивается своего, но какое испытание ждёт её впереди! Увы, оно по каким-то причинам осталось «за кадром» повести, однако из автобиографии писателя мы знаем, что после ареста мужа эта женщина не упала духом и предприняла героические усилия для его спасения. Ей суждено было стать его добрым гением (видимо, не случайно этот сюжет настойчиво повторяется в исторических романах Лажечникова и, несомненно, отражает его понимание характера русской женщины). Внутреннее благородство высокой пробы, побеждающее мещанские наклонности холоденско-коломенской обывательницы, — такова перспектива, намеченная в повести «Беленькие, чёрненькие и серенькие».

Перспектива, открытая «сереньким» героям, по-своему выстраивает образ холоденского исправника Трехвостова. Кажется, нет границ его беззастенчивой всеядности, но вдруг, не без влияния «беленьких», кристаллизуются в этой бесформенной массе плоти крупицы стыда и человечности. Такие перемены вселяют надежду, что «серенькие» ещё могут поправить «запачканную одежду» (Книга пророка Исаии, 64, 6), как Трехвостов сбросил с плеч шубу, «воняющую грехом». Сказано же было в Апокалипсисе: «они омыли одежды свои и убелили одежды свои».

Яды и пороки провинциального бытия безжалостно, в традициях русской литературы, описаны Лажечниковым. На фоне то недалёких, то блудливых «отцов города» писатель воссоздаёт хорошо знакомый нам, от Гоголя до Замятина, миф провинции как сонного царства («в Холодне … ничто не изменяло мёртвой тишины города»). Впоследствии этот миф применительно к коломенскому тексту обновит Борис Пильняк (город — «сон давних дней» в очерке «На родине Лажечникова», предваряющем романы коломенского цикла).

Ещё одна составляющая провинциального мифа — лютый информационный голод, едва утоляемый пересудами о ближних и дальних, старожилах и новосёлах. Полёт провинциальной утки гениально прослежен в «Ревизоре» и в «Мёртвых душах». И. И. Лажечников писал о провинциальных нравах в «Беленьких, чёрненьких и сереньких»: «В маленьких городах, в которых, кажется, и сами дома насквозь видны, где знают, что у вас каждый день готовится в горшке или кастрюле…» Прервём пока цитату. Ещё через три года тему продолжил Ф. М. Достоевский в «мордасовской летописи» под названием «Дядюшкин сон» (затруднительно сказать, да и не важно, читал ли он перед этим Лажечникова: провинциальный текст в какой-то мере создаёт сам себя): «Всякий провинциал живёт как будто бы под стеклянным колпаком. Нет решительно никакой возможности хоть что-нибудь скрыть от своих почтенных сограждан. Вас знают наизусть, знают даже то, что вы сами про себя не знаете».

Образцом для подражания в организации массовой перестройки и реставрации стал Лондон. Во время одного из своих путешествий Селия Файнс, говоря о Ноттингеме, отметила: «Это самый чистый и изысканный город, выстроенный из камня, который я когда-либо видела, его широкие, длинные улицы напоминают Лондон, а дома сплошь величественны и добротны. Рыночная площадь необычайно просторна, а от нее начинается широкая улица, напоминающая Холборн[77], однако обрамляющие ее здания прекрасны». Главный акцент в Ноттингеме делался на создании ощущения свободы и простора. Облик нового городка должен был отличаться от тесных и зловонных кварталов Лондона времен правления Якова I и Стюартов. В таких районах ютилась исключительно городская беднота и рабочие с заводов и фабрик. В течение XVIII века население неуклонно росло, и чем острее ощущалась необходимость в свободном пространстве, тем больше состоятельных граждан стремилось в специально созданные анклавы вроде Старой площади в Бирмингеме, которая не сохранилась до наших дней.

Вернёмся к прерванной цитате из Лажечникова. В провинциальном городке Холодне известно не только то, что у вас убежало из кастрюли, но, как уверяет повествователь, «так же скоро узнаётся и нравственность человека. Спросите, приехав в любой из этих городков, первого лавочника, первого трактирного слугу, каков такой-то, и, если вы не ревизор, против которого заранее подведены все подступы и приготовлены все камуфлеты, лавочник и трактирный слуга верно опишут вам человека с ног до головы». Куда это клонит Лажечников? А вот куда: «Вскоре граждане прозвали Горлицына честным и, что для них значило одно и то же, простым человеком». Речь у Лажечникова, видите ли, идёт об известном нам «беленьком» герое. Оказывается, что «стеклянный колпак» провинции может не только плодить бесконечные сплетни, но и способствовать… выявлению праведников, на коих, как уже сказано, держится любой город. Глас народа может быть в конечном итоге и справедлив. Недаром же так заботится о своём имидже другой «беленький» герой Лажечникова Подсохин: «Он всегда думал не только о том, что скажут о нём при его жизни, но и после смерти». Эти русские чудаки не выдуманы писателем, он встречал таковых на своём жизненном пути (см. подробнее в Комментариях).

По всей стране начался подъем провинциальных городов. Теперь это были не просто мелкие поселки или рыночные города, а оживленные центры, в которых бурлила жизнь зарождающегося провинциального общества, на каждом углу предлагались различные товары и услуги, кипела торговля, проводились собрания и придумывались развлечения. Спрос на бытовые и профессиональные услуги возрос как никогда; понадобились светлые и чистые улицы. К 1730-м годам масляные фонари были установлены на главных улицах в шестнадцати провинциальных городах. Кофейни и концерты, балы и литературные кружки перестали быть прерогативой столицы.

С торной дороги осмеяния провинции автор «Беленьких, чёрненьких и сереньких» шагнул в сторону и очутился перед едва заметной тропою. Ею только что прошёл С. Т. Аксаков со своей «Семейной хроникой», а следом уже двинулась Н. С. Кохановская с её провинциальными повестями. Первый покорил читателей дотошной наблюдательностью, не позволяющей усомниться в чудесных явлениях «образа Божьего» в «диких помещиках», а вторая — песенной стихией, истекающей из сердечной глубины угрюмых обитателей медвежьих углов. Лажечников со свойственным ему горячим энтузиазмом приветствовал появление Кохановской в русской литературе. «Через посредство г-жи Кохановской, — с удивлением писал критик П. В. Анненков, — провинциальному быту возвращена вера в самого себя и право открыто исповедовать её. После долгой репутации отсталости и безумия, весь этот мир осмыслен … его радости, печали, привычки и воззрения — всё осветилось лучом поэзии…».

Архитектура того периода характеризуется гармонией и сдержанностью. Максимализм готики, равно как и претенциозность маньеризма были не в чести. Идеалы нового времени нашли отражение и в обществе – в поведении мужчин и женщин бал правила сдержанность и благовоспитанность. Точность и гармония лежали в основе пропорций сооружений, а соблюдение золотого правила симметрии было необходимым условием при проектировании окон и сдержанном декорировании. Это, в свою очередь, влияло на соблюдение пропорций при проектировании улиц, скверов и площадей, транслируя идеи гражданского единства в новых или обновленных городах страны. Эпоха не благоволила чрезмерной оригинальности, индивидуализму и вычурности. В воздухе витала непривычная беспечность, вытесняя мрачность и тягостные воспоминания недавнего прошлого. Цветом современности был белый. Однако не служили ли эти белоснежные дома и административные здания с дорическими колоннами и пилястрами прикрытием ханжества и лицемерия? Тесные рамки приличий легко могли сыграть злую шутку, опустошая ум и изматывая чувства – это стало очевидно на примере таких местечек, как Бат или Танбридж-Уэллс, жизнь в которых шла по строгим правилам и в чрезмерной сдержанности. Если по какой-то причине человек с беспокойным сердцем и бунтарским нравом попадал туда, то белоснежные холодные стены этих мест были для него сродни открытой тюрьме.

Мало кто помнит сегодня имя этой писательницы, точно так же подзабыли мы и опыт пересоздания провинциального текста, предпринятый И. И. Лажечниковым. Мы знаем вершины («Соборяне» Лескова, «Братья Карамазовы» Достоевского), нимало не заботясь о тех трудных путях, которые вели к ним.

Интерьеры домов среднего класса в 1740-х и 1750-х годах отмечены печатью благопристойности и гармонии. Чай из бело-голубой чашки изысканного фарфора считался признаком совершенного вкуса. Поставить ее можно было на чайный столик орехового или красного дерева, до блеска отполированный и покрытый лаком. Дуб вышел из моды, поскольку слишком сильно напоминал о временах Стюартов. Неотъемлемую часть сервировки составляли серебряные чайные приборы и льняные салфетки. В приличном доме картину дополняли шторы на окнах, а на стенах непременно висели часы, зеркало, репродукция или гравюра. Для полов уже не подходили простые грубые деревянные доски, вместо них использовалась обработанная еловая или сосновая доска, а сверху расстилался ковер. Старинные каменные камины ушли в прошлое, им на смену пришли мраморные. В интерьерах часто присутствовали письменный и карточный столы. Порой встречались даже книжные шкафы. Незамысловатую и кряжистую мебель предыдущего столетия сменили более легкие стулья и софы с причудливыми изгибами. По словам Хогарта, кривая вилась серпантином. В рекламных объявлениях в качестве главных достоинств новомодных предметов домашнего обихода прежде всего указывались изящность и добротность изготовления.

Искания Лажечникова не пропали даром и для становления собственно коломенского текста. Через десятилетия заживёт он полнокровной жизнью в творениях Н. П. Гилярова-Платонова и Бориса Пильняка. Очевидна линия преемственности, идущая к ним от повести «Беленькие, чёрненькие и серенькие». Она сказывается и в ландшафтных описаниях, и в типологии горожан, и в прогнозах «нравственного климата», и в живом, колоритном языке, фундаменте коломенского текста. Его характеристику дал Гиляров-Платонов в речи о Лажечникове на чествовании писателя 4 мая 1869 г.: «это московский говор, однако близкий и к говору вятичей, и к говору новгородцев». Пограничность языка, дерзко «обирающего» соседей и гостей — проявление геокультурной специфики Коломны, как её определяет Гиляров-Платонов: «город-пригород Москвы, старый пограничный пост на границах Москвы, Орды и Рязани».

О более скромных жилищах нам известно гораздо меньше. Лачуги чернорабочих, меблированные комнаты клерков, домишки лавочников и комнатушки ремесленников были стерты с лица земли или преобразились до неузнаваемости. Мелкие дома и хибары отправлялись под снос или уничтожались природой – ветрами и дождем. В них было не найти чайного сервиза из веджвудского фарфора или нарядных обоев; обычно меблировку составляли кровать, стол и два или три стула, сделанные так грубо, что они вряд ли могли стать экспонатом даже самого захудалого провинциального музея.

Важнейшие особенности коломенского текста, о которых речь ещё впереди, в следующих изданиях данной серии, ярко отразились прежде всего в повести И. И. Лажечникова «Беленькие, чёрненькие и серенькие».

Жилища более зажиточных англичан состояли из трех-семи комнат и предназначались для семьи примерно из пяти человек и двух или трех слуг. Как правило, в число домашней прислуги входили две женщины и мальчик-посыльный. Расположение комнат отныне изменилось. Если раньше случайный посетитель мог по ошибке решить, что вся жизнь в доме сосредоточивалась в одной или двух комнатах, то к началу XVIII века в зажиточных домах за каждым помещением закрепились четкие функции. Гостиную использовали теперь только для ведения бесед, в будуарах дамы могли уединиться, спальни и детские всегда располагались на втором этаже, а прислуге приходилось довольствоваться задней частью дома. В менее обеспеченных семьях кабинет использовали в качестве гостиной, а в еще более ограниченных условиях жизнь по-прежнему вращалась вокруг кухни. Подобные особенности быта сохранялись вплоть до XX века.





Лучшим свидетельством роста благосостояния страны служит превращение провинциальных городов в центры общественной жизни. Как только население начало планомерно покорять крупные и малые города, национальная культура тотчас усвоила новый городской стиль, который ранее встречался лишь в Лондоне и нескольких других крупных городах страны. Значимую роль в этом сыграло соперничество – этот вечный двигатель общественных изменений. Каждую неделю в городок приезжал почтовый дилижанс, привозя с собой самые модные товары из Лондона, а каждый хоть сколько-нибудь преуспевающий домовладелец стремился совершить ежегодную поездку в столицу. Лондонские актеры выступали на подмостках Нового театра в Норидже или театра Лидса на Ханслет-Лейн; книги из Лондона попадали на полки общественных библиотек, откуда их можно было брать на дом на определенный срок. В ежегодном политическом альманахе Annual Register 1761 года отмечалось, что «в деревне и городе пьют те же вина, играют в те же игры, работают в одно и то же время, имеют одинаковый жизненный уклад… Мужчины и женщины хотят думать и говорить, есть и пить, одеваться и жить так же, как жители Лондона». И вот каким-то чудесным образом даже в маленьких городках появились сады, пешеходные улицы, увеселительные сады, или воксалы[78], театры, концертные площадки, библиотеки и книжные лавки.

                                                                    В.Викторович

Гулять можно было по мощеным пешеходным дорожкам, аллеям, окаймленным деревьями, или бульварам с газонами. Леди и джентльмены могли прохаживаться там, не опасаясь нежелательного общения с низшими слоями населения, без лишнего шума и запахов, способных оскорбить их эстетические чувства. Такие променады помогали поддерживать общественный порядок и служили отличным поводом для встреч, во время которых светского или знатного человека можно было приветствовать учтивым поклоном. Пока рабочие усердно трудились, для высшего и среднего сословий выйти на прогулку было в порядке вещей. Безусловно, это позволяло избегать нежелательных встреч. Пожалуй, подобные городские прогулки в условиях стремительно развивавшейся культуры потребления можно смело назвать предвестниками таких явлений, как праздное шатание по магазинам или рассматривание витрин.

Беленькие, черненькие, серенькие[1]

Члены так называемого светского общества были завсегдатаями тех мест, где можно было себя показать и на других посмотреть. Трудно придумать что-либо более чванливое, чем английский провинциальный город XVIII века, пусть и в новом облике. Там была своя мода на то, как следует одеваться, приветствовать знакомых, пить кофе, беседовать или танцевать. Местные театры в некотором смысле служили школами хороших манер, которые пришли на смену куртуазной литературе прошлого. Заботы о благоустройстве, которые играли столь важную роль в вопросах торговли и механизированного производства, теперь перекинулись и на быт. В течение всей истории человечества город традиционно считался символом политической и культурной жизни; в таком случае можно предположить, что в XVIII веке Великобритания начала эксперимент по внедрению городской эстетики в масштабах страны.

Профессии множились, создавая совершенно новую прослойку среднего класса. Городское джентри обеспечивало рабочие места для служителей церкви, адвокатов в судах общего права и юристов Канцлерского суда[79]. Новый статус приобрели врачи и хирурги-фармацевты, поскольку в стране стали открываться благотворительные больницы, в которых бедных больных принимали на безвозмездной основе. Число государственных чиновников неуклонно росло, создавая крепкий бюрократический аппарат, представители которого неплохо поднаторели в самых разных вопросах, связанных с управлением страной. К началу 1714 года во главе восемнадцати различных ведомств с хорошо укомплектованным штатом сотрудников находилось 113 уполномоченных лиц. К 1720-м годам на постоянной основе на благо государства трудилось уже 12 000 госслужащих. XVIII век ознаменовался появлением правительства в том виде, в котором мы знаем его сегодня.

Под этим заглавием выдаю историю одного семейства и портреты некоторых его современников. Семейство это знал я с первых годов моей юности. Последний представитель его, Иван Максимович Пшеницын (вымышленная фамилия, как и все прочие, упоминаемые в этом временнике), умер в конце прошедшего года, назначив меня своим душеприказчиком[2]. Разбирая его бумаги, я нашёл в них несколько рукописных тетрадей, хранившихся вместе под одной обложкой, на которой была затейливая надпись: «Беленькие, чёрненькие и серенькие — списаны на поучение и удовольствие моих потомков». Каждая тетрадь носит своё собственное заглавие и имеет своё содержание. Так, в первой идёт рассказ о жизни семейства Пшеницыных в Старом доме; во второй — помещены портреты Замечательных городских личностей; третья под заглавием: Соляной пристав; в четвёртой опять описание жизни семейства Пшеницыных в Новом доме; затем описание их жизни в деревне, со включением портретов Замечательных деревенских личностей, и так далее. Все тетради составлены из разных лоскутков, беспорядочно сшитых[3].

Общественные учреждения, в том числе администрация города, биржа зерна, ратуша, здание суда, резиденция лорд-мэра, финансовая биржа примерили на себя новый и более солидный образ, отличительными чертами которого были любезность и открытость. Моде следовали даже в благотворительности: новые, более просторные помещения получали школы, за ними – больницы, а затем тюрьмы. Воспитанный человек был прежде всего человеком общительным, а значит, милосердным. Рост числа благотворительных фондов пришелся на период, когда светское общество обрело имя и призвание. С 1735 по 1783 год в стране открылись 24 больницы, девять из которых основаны в 1740-х и 1750-х годах. Общественные учреждения того времени, будь то тюрьма или школа, были детищем добровольческих благотворительных организаций и никак не связаны с центральной властью. Так появилось Морское, Филантропическое, Королевское гуманистическое и многие другие общества, каждое из которых было увековечено в виде каменных зданий; большинство из них сохранилось до наших дней. Воспитанность означала этичное отношение ко всему.

Списаны на поучение и удовольствие потомков? — думал я: следственно, автор желал, чтобы, по смерти его, рукопись была издана. Воля покойника священна для душеприказчика его. Исполняю эту волю, как полагаю, лучше.



Кажется, сочинитель временника желал, но, вероятно, не успел или поленился соединить свой рассказ в более стройное целое. Это заметно из того, что он дал всем тетрадям одно общее заглавие; сверх того, в описаниях современников его нередко упоминается о том или другом из членов семейства Пшеницыных, имевших с самими оригиналами портретов сношения и связи. В подлинной рукописи оказывались пробелы, возбуждавшие некоторые занимательные вопросы о характере и жизни Пшеницыных. Для разрешения этих вопросов я обращался к собственным своим воспоминаниям, так как многие события, касающиеся этого семейства, проходили перед моими глазами. Всё это, где нужно и возможно было, связал я и дополнил собственными заметками и дорисовкой, как живописец склеивает и подправляет старые картины, в разных местах прорванные. Таким образом я составил нечто целое, сколько позволила мне форма, в которую автор облёк свои произведения. При сочинении оставил я название, данное ему самим завещателем, по пословице: всякий барон имеет свою фантазию. Об Иване Максимовиче говорю в третьем лице, как и он говорил о себе. Может быть, в труде моём и видны белые нитки: что ж делать? — я выполнил его по разумению моему и по возможности.

Если общественные учреждения, появившиеся в провинциальных городах, символизировали дух благоустройства, то еще один феномен того времени служил примером вошедшей в моду общительности. Залы для собраний представляли собой просторные помещения, в которых люди могли собираться и заниматься самыми разными вещами. Залы для собраний были абсолютно новым явлением, имевшим несравнимо больше преимуществ, чем встречи на судебных заседаниях или на конных ярмарках. Впрочем, в своем «Путешествии» Дефо резко критикует «новую моду на собрания, которые проводятся теперь так часто и с таким успехом». Возможно, он говорил о том, что на собраниях мужчины и женщины могли общаться довольно свободно, однако кодекс поведения оставался очень строгим.

Представляю этот сборник суду читателей, как издатель и отчасти автор его. Прошу помнить, это не роман, требующий более единства и связи в изображении событий и лиц, а временник, не подчиняющийся строгим законам художественных произведений.

Зал собраний в Йорке представлял собой подобие галереи огромного дворца, по которой неспешно прохаживались гости, кто поодиночке, а кто парами или целыми группами. К более изысканным развлечениям относились чайный салон или салон для игры в карты; однако самым впечатляющим помещением был бальный зал с тремя рядами сидений, с которых зрители могли любоваться танцами, нарядами и драгоценностями.

Необходимо ещё оговорить, что он начинается с последних годов XVIII столетия и доходит до двадцатых годов XIX-го. Как видите,

Дела давно минувших лет![4]

Балы и танцевальные вечера проводились, как правило, еженедельно; годовой абонемент или билет открывал двери в блистающий мир восковых свечей, роскошных люстр, причудливых канделябров и сверкавших огнями подсвечников. Под звуки живой музыки в исполнении нескольких десятков музыкантов пары танцевали менуэт, а затем более энергичные деревенские танцы. Друг за другом всегда пристально наблюдали; незнакомцев придирчиво разглядывали и критиковали; неожиданные встречи и предпочтения в выборе партнеров моментально становились темой для пересудов. Как бы то ни было, провинция оставалась провинцией.

Все это было крайне неестественно и утомительно, особенно для мужского пола, однако выпивка несомненно помогала преодолеть усталость. В глазах беспристрастного наблюдателя балы напоминали своего рода брачные танцы, во время которых представители обоих полов искали и, если везло, находили перспективного партнера для жизни. На балах присутствовал элемент притворства, где под личиной строгих порядков и благопристойности скрывались куда более традиционные занятия; впрочем, этим грешили не только балы, но и многие другие общественные начинания XVIII века.

Другим важным новшеством эпохи были так называемые увеселительные сады – прямые потомки кафе на открытом воздухе XVII века, которые, как правило, располагались рядом с гостиницей в сельской местности. Что касается увеселительных садов, они организовывались с куда большим размахом и могли похвастаться музыкальными представлениями, балами и прогулками по окаймленным деревьями аллеям; нередко там разыгрывались пьесы. Идиллическую картину дополняли статуи, декоративные украшения, художественные полотна, фрески и архитектурные затеи.



Самыми известными увеселительными садами были Воксхолл-Гарденз к югу от Темзы и Рейнлаг-Гарденз в Челси, которые вскоре после открытия уже привлекали тысячи посетителей, щедро угощали их чаем, ликером и бутербродами с ветчиной, нарезанной так тонко, что этот факт стал предметом многочисленных шуток. Знающие люди утверждали, что опытный официант мог покрыть 11 акров Воксхолла ломтиками всего лишь от одного куска ветчины.

ТЕТРАДЬ I

Ночью сады освещались тысячами огней, создавая иллюзию арабской ночи и сказок Шахерезады, однако вскоре увеселительные сады стали площадкой для куда менее пристойного общения, чему только помогала темнота. Пожалуй, превращение возвышенных, культурных устремлений в увеселения для непритязательной публики было неизбежным. Говорили, что проституток в садах имелось больше, чем официантов. Подобные детали бесспорно помогают составить представление об Англии XVIII века.

В СТАРОМ ДОМЕ

Иван Максимович Пшеницын родился в уездном городке Холодне[5]. Вы не найдёте этого города на карте. Однако ж, для удобности рассказа, я поместил его верстах во ста от Москвы. Хоть эта уловка похожа на хитрость, кажется, страуса, который, чтоб укрыть себя от преследований охотников, прячет свою голову и туловище в дупло, а оставляет хвост наружу; но, несмотря на то что в вымышленном названии месторождения Пшеницына виден хвост, я всё-таки, по некоторым уважительным причинам, прячу лицо в это дупло.

Еще одним развлечением той эпохи было спа – яркий пример здорового и полезного времяпрепровождения. По популярности спа-процедуры не уступали даже занятиям физической культурой или выходам в свет, чрезвычайно популярным в приморских городах. Считалось полезным и даже необходимым на время вырываться из «разросшегося и уродливого» Лондона с его вечным сонмом болезней и испорченности. Спа-процедуры берут начало в целебных и святых источниках, появившихся спустя сотни или даже тысячи лет проведения религиозных обрядов. Однако теперь религию позабыли. Римская богиня Минерва, она же кельтская богиня Сулис[80], покровительница минеральных вод Бата, безмолвствовала. Деву Марию, заступницу многих учреждений Средневековья, не было слышно. Святого Чеда[81], покровителя целебных источников, словно вычеркнули из памяти. Вместо них мы встречаем человека по имени Бо Нэш – распорядителя церемоний в Бате. У него в руках – тонкая трость, а на голове – белая касторовая шляпа. Он ввел режим, который можно описать так – сладостный целительный плен со всеми прелестями увеселительных программ: постановками, концертами, играми, скачками, картами, книжными магазинами и прочими составляющими георгианской культуры.

За звание самого популярного курорта боролись сразу несколько городов, однако пальма первенства неизменно принадлежала Бату. Сюда стекались стареющие или хворающие политики, уставшие от вечного давления Вестминстера, в поисках лекарства, которое впоследствии оказывалось слабым или вовсе неэффективным. Любого выдающегося гостя здесь встречали колокольным звоном, раздающимся из Батского аббатства, и сладостной серенадой у входа в их жилище. В этом мире не существовало анонимности; суть курорта состояла в том, чтобы быть узнанным и признанным в обществе. Одно из многих правил, действовавших в Бате, запрещало использование ширм, «дабы не изолировать людей, что противоречит основному принципу подобных заведений». Высшей ценностью было само общество и непрерывное общение.

Иван Максимович помнил из первых годов своего детства жизнь в этом городке, на Запрудье[6], в каменном одноэтажном домике, с деревянною ветхою крышей, из трещин которой, назло общему разрушению, пробиваются кое-где молодые берёзы. Она испещрена наросшим на неё мохом разных цветов. Верхи стен окаймлены зеленью плесени в виде неровной бахромы. В окнах железные решётки. Когда мальчик впоследствии перешёл на новое жилище[7], ему долго ещё чудились жалобные стоны от железных ставней, которые так часто, наяву в тёмные вечера и сквозь сон, заставляли жутко биться его детское сердце. Памятен ему был даже сиплый лай старой цепной собаки и домик её у ворот, такой же ветхий, как и господский. Увидав мальчика, она с визгом бросалась к ногам его и лизала ему ручонки, забывая сытную подачку, которую он приносил ей от своего стола. В комнатах темно, пахнет затхлым, мебель старая, неуклюжая, обитая чёрною кожей; все принадлежности к дому разрушаются, заборы кругом если не совсем прилегли к земле, так потому, что подпёрты во многих местах толстыми кольями. Дом стоит на огромном пустыре. Сзади, на несколько десятков сажен, ямы и рытвины, из которых, вероятно, много лет добывалась глина. Зато далее какой чудный вид из двух калиток, обращённых на запад и полдень! На возвышении кругом в два ряда высятся к небу столетние липы[8]: они с воем ведут иногда спор с бурями и, несмотря на свою старость, ещё не сломили головы своей. «Это стонет Змей Горыныч, который провалился тут сквозь землю», — говорила няня, употребляя орудия страха, в числе прочих своих убеждений, чтобы неугомонное дитятко перестало возиться и заснуло. Отец же сказывал, что тут был просто-напросто пруд, давно высохший и давший целому кварталу города название Запрудья.

Первую строчку в распорядке дня занимали водные процедуры; затем мужчины отправлялись в кофейни, а женщины в лавки с лакомствами; время до полудня отводилось под концерты, лекции или более возвышенный досуг. Два или три часа до ужина посвящалось пикникам, променадам и карточным играм, после чего все в обязательном порядке следовали в питьевую галерею. Большие пространства отводились для общественных мероприятий, лишний раз подчеркивая благотворность и пользу социализации.