Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

Теперь, когда труп запаян в пластиковую оболочку и предан разложению и мраку, я могу твердо сказать, что во всей этой жизни любил одну Луийю. Любовь была настолько огромной, а я настолько сознавал и сознаю свое ничтожество, что я боялся признаться себе, что люблю. О, я тогда не договаривал! Мое чувство было не слепым, но одухотворенным, вечным! Оно было последним счастьем посреди растерзанного мира, но я почему-то испугался. Я всю жизнь боялся себя и не верил себе. Я боялся такой правды в себе, которая поставила бы меня в невыгодное положение по отношению к другим…

Я виноват, непередаваемо виноват!.. Но виновата и она — зачем было торопиться? Зачем было резать ногу? Зачем вообще была нужна операция? Ведь могло же обойтись. Могло же случиться, в конце концов, чудо. Стечение обстоятельств, которые бы сложились не во вред, а на пользу…

Подлинная любовь требует самоотречения. А если мы ожидаем выгоды, зачем любить? Разве любовь не главный плод всей жизни?..

Человек так устроен, что тотчас перекладывает часть своего психического груза, едва только находит «верного друга». Да он и ищет его для этого. Человек не может вовсе оставаться наедине с собой. Только с Луийей я мог полностью освобождаться от своих тягот. Эта необыкновенная женщина все понимала и, понимая, не питала ко мне враждебных чувств. Она прощала мне ошибки — вот что! И те, что я совершил, и те, что мог совершить. Великодушие ее было почти беспредельным…

После смерти Луийи Гортензия сразу изменилась. О, я чувствую, что она тайно ненавидит меня! Она говорит и действует так, будто я повинен в смерти Луийи. Плутовка! Интриганка! Сколько раз она пыталась восстановить меня против Луийи!

Я решил показать Гортензии, что я не тряпка и не потерплю своеволия. Теперь, когда мы остались вдвоем, должна быть полная ясность, кто здесь командует.

Сразу же после похорон я спрятал под замок все оружие, оставив себе на всякий случай браунинг. Провел ревизию наличных продуктов. При нормальном расходе, — не роскошествуя, — их хватит на девяносто три дня. Плюс неприкосновенный запас…

Предупредил Гортензию, что отныне мы будем экономить воду и продукты.

— Когда нас было трое, мы не экономили, а теперь двое, и начинаем экономить. Отличная логика!

Я не ответил. В последние дни она то и дело пыталась уязвить или унизить меня. Хватит! Довольно! Пора положить этому конец.

Есть докучливые, невыносимые люди, которые словно и на свет вылупились только для того, чтобы поучать, поправлять, назидать, уличать в ошибках. Гортензия той же породы. Она ловко избегает суда над собой тем, что постоянно судит других. И Луийю она точила, отыскивая моральные изъяны в ее поступках. Вот уж поистине, чем более порочен человек, тем настойчивее требует чистоты от других!..

Истина прекрасна, даже если она нам противна, даже если она для нас губительна. Мировой Закон не преодолеть. Мы могли бы процветать, если бы сознательно и во всем подчинялись этому закону. Служение ему должно было стать критерием жизни, но — не стало. Нищие, воистину нищие, мы слишком боялись труда, боялись смерти, сравнения и соперничества…

Истинных ценностей мы не знали — лживая культура твердила, что они впереди, чтобы унизить нас, заставить каяться в смирении и покорности. А идеалы-то ведь были постоянно рядом, и мы достигали их всякий раз, когда поступали по совести, когда добро для всех ставили выше собственных интересов. Лживая культура не считалась с человеком, — ей раб был нужен, а ведь ничего она не стоила без гордого и свободного человека, ровным счетом ничего. И я уверен, идеал будет недосягаем, а человек ничтожен, пока человеку будет все равно, что происходит с людьми при его жизни и что произойдет после его смерти. Нет, и памятная надпись, и могильный курган — это святые вещи, и древние, которые чаще задумывались о сущем, понимали больше, чем вчерашние люди, кичившиеся доступностью ежедневной газеты как собственным знанием. Не случайно древние поклонялись Солнцу, — оно всех единит…

Думы мои — о Луийе. Ее смерть доконает меня — от памяти нет убежища.

Я, кажется, впервые понял вас.Но каюсь: понял поздно. Слишком поздно.Все умерло в душе. Печаль — бесслезна.А жизнь дана и вам, и мне лишь раз…

Поль Окпаш. Припомни я эти строки при Луийе, моя вина перед ней была бы чуточку меньше…

Так жить далее нельзя. Мы скользим мимо подлинного мира, переживая нравственную шизофрению. Что все-таки случилось? Как мы могли существовать, не желая узнать, что случилось?.. Но ведь и прежде мы существовали, не интересуясь особенно, куда сдвигается мир…

Я мерзавец, мерзавец! Сам себе поражаюсь. Принципы, которые я открываю как истину для всех, не имеют никакого значения для меня. Что же руководит мной? Насколько я отвечаю перед собой и историей?..

Один ли я такая гадина? Один ли я прикрываюсь человечеством? Неужели же «правда», как и «человечество», придумана только ради оправдания собственных интересов каждого?..

Я, сознающий свои пороки, не могу перебороть себя, — отчего?..

Мы болтали, что необходимо открыть «новые тайны человеческой души», призывали опуститься в «глубины сознания». Никуда не нужно было опускаться, никаких новых тайн не было и нет. Забираясь слишком вглубь, мы обнаруживаем такую клоаку, что, право, все, что ни происходит, должно получить полное одобрение. И вот что получается: только понуждение, только понуждение может сохранить мораль, призванную сохранить для всех свободу!..





Во сне рыбу потрошила. Проснулась в радостной тревоге — неужели забеременела? Знаю, что невозможно, и все же — ожидание…

Дутеншизер опять являлся. Лица не разглядеть. Стоит возле телевизора, попыхивает трубкой и усмехается. «Ну, что ты, чего надо?» — «А ничего. Вот атом расщепили, и глубже уже нет ничего. А что у человека? Если распался, какая сила соединит его?..»

Сгинул…

Или у меня опухоль в мозгу, или этот святой кретин подбрасывает мне в пищу яд? Надо быть начеку. У него там, в «командирском отсеке», полно порошков, позволяющих убивать людей поодиночке и тысячами. Об этом он проговорился. А о чем умолчал? Он ведь с тройным дном, этот Фромм…

Я сделала ему и нам обоим благо — устранила Луийю. Но что-то его взбесило. Видимо, не тот баланс спокойствия, на который он рассчитывал. Чего-то я не учла в нем…

Он делает вид, будто не знает, что он погубил Луийю. Он лжет! Лжет! Он внушает себе, что не знает. И внушит. Пройдет еще неделя, и он убедит себя, что ничего не слышал, ничего не видел, ни о чем не подозревал. Непобедимый тип, — ему не служит, а прислуживает разум, он его использует, как вор отмычку…

Я задушила Луийю. Ночью. Шелковым поясом от своего старого платья. Это должно было случиться и потому случилось. Она сопротивлялась молча. Она не кричала — не крикнула ни разу. В какой-то момент, измучившись и помышляя даже попросить о помощи, — отступать назад уже нельзя было, — я обернулась и увидела Фромма. В синем свете аварийного ночника бородатый, опухший от стимуляторов, перепуганный Фромм был похож на праведника, очнувшегося в аду. Он тотчас зажмурил глаза, и я чуть не посоветовала ему заткнуть еще и уши…

Сопротивляясь, Луийя ударилась оперированной ногой о стальную стойку — всю постель забрызгала кровь. Если бы не этот удар, мне не одолеть бы Луийю…

Потом меня рвало — здесь же, подле постели, на которой лежал теплый труп, — выпученные глаза и оскаленный рот. Потом я пользовалась туалетом и принимала душ. Фромм все это отлично слышал, и когда утром он прокричал, будя меня, — «Что там с Луийей? Посмотри, Гортензия, что с ней!» — я чуть не расхохоталась ему в лицо: какое дерьмо!..

Потом он изобразил сцену потрясения. Талантливо, гад, изобразил. Если бы я не знала правды, я могла бы даже поверить в его искренность.

Когда мы похоронили Луийю, я нарочно сказала:

— Ну вот, ее больше нет, и каждый из нас продлил свою жизнь еще на треть отпущенного срока!

Фромм не ответил. Сделал вид, что не расслышал или не понял. Разумеется, я не ожидала, что он поблагодарит меня. Но я не предполагала, что он окажется до такой степени подлым: вымыв руки и продезинфицировав рот, объявил, что завтрак откладывается до тех пор, пока не будет сделала полная ревизия съестных припасов.

Даже я обалдела. А он, нимало не смутясь, экономически и философски обосновал свое решение.

Я думала, он успокоится, как только мы останемся вдвоем. Но он слишком, слишком озабочен своим спокойствием!

Моя мать говаривала: «Мужчиной управляют, подчиняясь ему». Боюсь, что и эта житейская мудрость теперь не поможет: подлость не поддается прогнозированию…

Как он раздражает меня многословием, вычурными фразами, пустыми, призрачными идеями! Да был ли он хоть раз за эти недели по-настоящему потрясен тем, что произошло? Вот Луийя действительно страдала, тут уж никто не усомнится. Я из другого теста, я — понятное дело — и не могу ничего жалеть. Я с детства упивалась комиксами, в которых смаковались ужасы, убийства и разрушения. Я постоянно рисковала — это у меня в крови. Но он-то, он, моралист, проповедник совершенства! Неужели все наши пророки были такими же болтунами?..

Фромм способен на покаяние. Но покается он лишь для того, чтобы с чистой совестью совершить новую подлость. И уж если говорить о том, кто погубил мир, его погубили святоши, выбиравшие между трудом и бездельем, колебавшиеся между правдой и ложью, между добром и злом. Мы все таковы: не принимали ни одну сторону, осуждая обе, но не потому, что жаждали истины, а потому что тряслись за свою душонку, не хотели набивать мозолей. Своей вездесущей болтовней мы возбуждали пустые надежды у тех, в ком еще тлела совесть, а безответственная сволочь вдохновлялась нашим примером. Я солгу, если скажу, что совершенно отличаюсь от Фромма…

Все разыгралось, как по нотам. После ужина Фромм стал заискивать и унижаться. Я сделала бы из него свечу, если бы меня уверили, что она не будет коптить.

Разумеется, я долго не упрямилась — ссориться было не в моих интересах. «Куда денешься», — решила я, впрочем, не торопясь на свидание плоти. Это всегда было основной забавой прогнившего общества. И теперь это оставалось нашим единственным развлечением, не считая кассетной болтовни по радио и телекартинок: все, что они там проповедовали, было сплошной ложью, а придуманные страсти — после пережитого — отдавали дешевой бутафорией.

— Ну, Гортензия, — упрашивал Фромм. Ему казалось, что мы способны восстановить былое доверие. Но ведь доверия-то никогда и не было, стало быть, и восстанавливать было нечего.

— Теперь уже я не верю, что мы на что-то еще способны. В твоих сейфах есть электронные игрушки…

— Довериться не человеку, а роботу — кощунство! Полная моральная деградация!..

Мир рухнул, оттого что человеку было легче умереть, чем перемениться. О, я насквозь вижу этих жалких людишек! Мужчина всегда боялся половой слабости больше, чем бесчестия и глупости. Разве Фромм исключение?.. Я ликовала, смиренно опустив глаза. Во мне клокотала ненависть к трусу, слишком мелкому, чтобы хоть раз вдохновиться смелостью. Во мне билось в тот момент сердце Лойолы или, быть может, Гурахана, который тоже ненавидел людей, потому что слишком любил их.

— Прости меня за все грехи, о которых ты знаешь лучше, чем я… Культура, люди, планета — неужели ты думаешь, что я чурбан, составленный из аргументов за и против?

— Зачем я тебе? Ответь, не юли!..

Фромм мычал нечто несуразное. Он был застигнут врасплох.

— Ты единственное существо, какое связывает меня со всей вселенной… С прошлым. С надеждой…

Это было правдой: и он для меня и я для него — последний мосток к надежде. Но оба мы слишком по-разному понимали надежду и потому были несовместимы…

Я сделала важное, может быть, важнейшее открытие, что в страданиях и гибели мира повинны прежде всего женщины: они принимали в объятья подлецов и тем умножали подлость! В каждом, кого обнимает женщина, должно быть что-то от подвижника, страдающего за всех людей земли. Самая порочная женщина не смеет забывать, что ее чрево охраняет вечность. И рожала она детей или не рожала, будет рожать или не будет, она должна помнить, что она — мать всего человеческого рода, хранительница жизни во всем мирозданье!..

Уж коли все мужчины оказались ничтожествами, женщина должна была в последнюю перед нажатием роковой кнопки ночь удушить своего сонного партнера!.. Она должна была не пощадить ни мужа, ни сына, ни отца — ради людей Земли…

Я бы не пощадила, я бы не пощадила!..

Переживая оттого, что всю жизнь я была жестокой, я чуть не плакала. Но не доброй хотела быть, а еще более жестокой и гораздо более сильной, — чтобы каленым железом выжигать мелких и ничтожных. Если бы мне сказали, что среди миллиарда насчитывается только сотня людей, способных жить и умереть гордо, я бы без колебаний обрекла на смерть остальных…

Вспомнился Такибае, которого все тайно ненавидели и презирали. Он нравился мне тем, этот чернокожий мужлан, что умел быть непреклонным. При всей своей распущенности он так и не отважился на связь со мною, и я знаю, в нем говорил какой-то принцип, какое-то предубеждение. Я возненавидела Луийю прежде всего за то, что она сумела прибрать к рукам диктатора и пользовалась у него почти непререкаемым авторитетом, хотя в обществе он частенько помыкал ею. Сестра Око-Омо, смертельного политического противника режима, даже не лишилась положения и влияния, хотя советы сыпались со всех сторон. Сэлмон, например, предлагал использовать Луийю в качестве заложницы…

Кумиром моего детства был и остался отец, надзиратель городской тюрьмы…

Мы жили в Цюрихе возле железнодорожного вокзала в многоквартирном доме. Взрослые держались между собою замкнуто и сдержанно, но дети играли вместе — катались на велосипедах, гоняли мяч, курили сигареты, дрались, женихались, рассматривали украденные у родителей иллюстрированные журнальчики. Кто-то принес слушок, что мой отец — садист, жестоко избивающий заключенных. Вероятно, так оно и было, потому что на вопрос, как он обращается с заключенными, отец зло ответил: «Это не люди, поверь, это отпетые негодяи, сплошь скоты, не понимающие человеческой речи. Не жалей их, Гортензия. Они хотят получить правду даром. Если дать им волю, они на части порежут людей…»

Такой разговор я затеяла с отцом после того, как меня подвергли неожиданному остракизму, и даже моя лучшая подруга Мэриам перестала приходить к нам в гости.

Уступить своим вчерашним дружкам и подружкам я не захотела, — меня оскорбило их предательство. Никто из них не посочувствовал мне, никто.

Пережив немало горьких минут, я пришла к выводу, что единственный способ уберечься от ненависти — еще пуще ненавидеть своих ненавистников. Я брала пример с отца, который относился к соседям, а может, и к людям вообще с полнейшим презрением. Не ставил ни в грош он и мою мать. Он не ругал ее при мне, — просто не замечал. По ночам мать часто плакала в спальне, но что было причиной ее слез, мне не сказать.

Отца застрелили на улице какие-то подонки. Говорят, из числа тех, кто познал в тюрьме его тяжелую руку. Нам с матерью житья не стало. Мы получали письма, — и нам угрожали расправой.

Однажды в квартиру позвонил человек — высокий, толстый, с круглыми слезящимися глазами. Мать узнала его, он присутствовал на похоронах отца. Он тоже работал надзирателем тюрьмы. Его звали Теодор Фильзе. Мать пригласила его в гостиную, он сел на стул и уже не смог подняться — он был сильно пьян. На вопросы матери он выпучил глаза, повторяя одно и то же: «Эмиль защищал закон. Если даже закон плох, все равно это закон». Эмилем звали моего покойного отца.

А через неделю Фильзе пришел к нам и остался ночевать. Я не сообразила, для чего он остался. Я думала, он рассказывает матери что-то об отце, подкралась, чтобы подслушать, и впервые увидела, как это бывает между мужчиной и женщиной. Меня мать особенно поразила, так поразила, что я ее возненавидела…

Они поженились, и Фильзе, напиваясь, нудно внушал, что я должна называть его «папашей Фильзе». Он покупал мне подарки и катал по субботам на подержанном «Фольксвагене», с трудом втискиваясь в водительское кресло.

Для меня он был пустым местом, этот «папаша». Я ездила с ним на машине только для того, чтобы показать мальчишкам и девчонкам из нашего двора, что я плюю на их мнение.

А потом «папаша» стал напиваться все чаще и чаще, его уволили с работы, он сделался раздражителен и без конца скандалил с моей матерью…

Как-то в субботу наша семейка отправилась за город. На пустынном шоссе машина врезалась в столб и перевернулась. Меня выбросило через открывшуюся дверь. «Папаша» был убит наповал. Мать получила тяжелые травмы. Ее еще можно было спасти. Она была в сознании и просила наложить ей жгут на порванное бедро. Я схватила дорожную аптечку, но не обнаружила там ни йода, ни бинта, ни жгутов, — в аптечной коробке «папаша Фильзе» держал игральные карты и сигареты с наркотиком…

Мать скончалась от потери крови за минуту до того, как подоспела «скорая помощь»…

Я слезинки не уронила во время ее похорон. Тем более что у меня не было оснований тревожиться за свою судьбу: у «папаши Фильзе» неожиданно обнаружились довольно крупные деньги…

Через год я случайно познакомилась с Дутеншизером. Он был старше меня на тридцать лет…

Довольно воспоминаний! Воспоминания расслабляют, и это ни к чему…

Природа нарождает жизнь. Но природа безразлична к тому, постигнет или не постигнет живое существо ее высшие законы. Так и волны рациосферы, которые мы воспринимаем особыми органами в виде «мыслей из ниоткуда», безразличны к тем, кто их воспринимает. Так говорил Гурахан…

Но разве спрячешь от себя правду? Мне не ужиться с Фроммом. Мы оба будем хитрить, дожидаясь подходящей минуты, чтобы схватиться насмерть…

Сегодня ночью опять стучали в люк. Фромм караулил, зачем-то напялив на себя пуленепроницаемый жилет. Я поймала взгляд, который, думаю, истолковала вполне верно. Теперь, когда нет Луийи и оба мы довольно обнажились друг перед другом, каждый боится насилия…

Все это я предчувствовала. Утром хмурый и злой Фромм предложить спать в разных помещениях.

— Я тебе больше не нужна?

— Есть обстоятельства. Они требуют, чтобы мы спали в разных помещениях…

Я посмотрела на него с презрением, но спорить не стала.

Передвинуть стол в кухне было невозможно, — мебель привинчивалась к полу, — но я нашла достаточное пространство между столом и холодильником и поставила там раскладную кровать, впрочем, очень удобную, для которой имелся отличный матрац и несколько комплектов цветного белья в пластиковых пакетах.

За ужином Фромм не проронил ни слова.

— Может, нам и питаться раздельно?

Он не поднял глаз.

— Не знаю.

— А я знаю. Если мы не найдем общего языка, мне придется уйти из убежища.

— Зачем же так? — Фромм брезгливо поморщился. Но мысль понравилась ему. Я это тотчас заметила.

Отныне он будет обдумывать этот вариант. Пусть обдумывает. Он вряд ли сознает, что это такое — его нынешняя жизнь. Он за жизнь принимает свои фантазии. Но так не бывает, чтобы не наступило протрезвление. Так не бывает…

Фромм ушел, но через четверть часа постучался ко мне. Я листала книжку, которую когда-то, еще до операции, принесла в кухню-столовую Луийя.

Фромм вопросительно кашлянул. Он не хотел переходить Рубикон, ему довольно было попугать меня. Пожалуй, и я не хотела полного разрыва. Но все неостановимо шло к тому…

Фромм поставил на пол красиво упакованную коробку, нелепо поклонился и вышел.

Коробка была довольно тяжела. Я раскрыла ее, но не могла понять назначения сложного аппарата, пока на глаза мне не попалась инструкция. Сердце дрогнуло, но я взяла себя в руки — то был робот-»собеседник», верх изобретательности негодяев, боявшихся своего одиночества и мечтавших о нем…





Смерть Луийи, казалось бы ничтожное в сравнении с другими событие, сбила меня с курса. Я растерян, раздавлен, не проходит ощущение, будто я забыл что-то очень важное и мне никогда не вспомнить…

Откуда-то явились и прилипли к мозгам слова: «Уцелевший раб с благодарностью вспоминает своего господина». В другое время я записал бы их в блокнот, чтобы при случае использовать. Но зачем записывать это теперь, когда не будет больше ни книг, ни читателей? Все имело свой смысл не само по себе, — творчество, любовь, слава и прочее, — но только потому, что вершилась огромная жизнь. Не наши интересы, а интересы всей жизни придавали смысл каждому деянию. Мы полагали, что управляем собой и куем свое счастье. На самом деле мы подчинялись могучему течению, и кто угадывал его направление, преуспевал, кто не угадывал, гибнул.

С утра до ночи на всех диапазонах обшариваю эфир — ищу человеческую речь. Увы — ничего, кроме треска и бурчания. А что, если в «приемнике» время от времени проигрывается запись и создатели убежища по какой-то причине хотели вовсе исключить контакты с подлинным миром? Мысль дикая, но не безосновательная вовсе: знание правды могло бы радикально переменить наше поведение… Да и кто знает, какие цели преследовали подлинные хозяева убежища?..

Невозможно жить, допуская, что общей жизни уже не существует. Нужно знать — точно. И если предположить, что жизнь продолжается, тем более нельзя жить, как я… Выйти из убежища гораздо легче, чем вернуться. И все же я рискнул бы, если бы не грозила другая опасность: едва я открою люк, в него полезет всякий сброд, возможно, вооруженный. Вчера опять стучали киркой или ломом — пробовали пробить корпус. Слава богу, конструкторы тут не подкачали.

Стопроцентной уверенности в гибели цивилизации у меня нет. Но нет уверенности и в ее существовании. Единственно разумная позиция — как можно дольше оставаться в убежище. Станет невтерпеж — попробуем осмотреться…

У африканцев есть пословица: «Ткущаяся ткань — настоящее, сотканная — прошлое, а нить для ткани — будущее. Кто знает настоящее и прошлое, поймет и будущее». Чепуха, чепуха! Я знаю свою жизнь в настоящем и прошлом, что же мешает мне предвидеть? Увы-увы, африканцы слишком намудрили: нить существует прежде ткани. Значит, истина, которая воплотит завтрашний мир, существовала прежде моей жизни? Какая же это истина?

Бред, бред! Никакой логики, никакой связи — отныне мысли ничего не проясняют…

Да, я видел! Я видел, как Гортензия душила Луийю. Не спорю, видел, что это она, она убила! Убила человека, вносившего последнюю каплю смысла в наше затворническое существование. Да, да, это так, хотя я не понимаю, почему это так. Благодаря Луийе сохранялось равновесие. И вот — его нет, и зреет новое преступление…

Почему я не помешал Гортензии? Вопрос оправдан. Я должен ответить на этот вопрос. Я обязан. Это не покаяние, нет, мне не перед кем каяться. Даже не исповедь. Не знаю что…

После катастрофы, когда ко мне вернулся разум, мутный, почужевший, невыносимый, как ярмо, я допускал, что убийственный свет ядерного распада освободил нас от всего, и прежде всего от совести и чести. Но я нашел силы не потерять в себе прежнее и горжусь этим. Я старался быть честным и поступал по совести. И если теперь я ищу объяснений, значит, совесть еще при мне. Я имею полное право судить о мире, потому что признаю его суд над собой…

Не то, не так, не о том… Гортензия — жестокое, подлое существо! Я вижу по ее глазам, что она думает обо мне! О, я слишком хорошо вижу! Она считает, что я не помешал ей, чтобы самому подольше протянуть в убежище. Более того — что своим поведением я как бы заранее одобрил убийство. Наглость, чистейшей воды чепуха! В конце концов, у меня нет никаких прав, чтобы распоряжаться чужой жизнью, поэтому сваливать на меня ответственность безнравственно!

На каком основании эта женщина смотрит на меня с явным моральным преобладанием и как бы с насмешкой? Ненавижу!..

Я не собираюсь ей растолковывать правду — это бесполезно. Правда заключается в том, что я видел убийство, слышал возню, но я принял все это за видение ужасного сна! Именно сна! Нечто подобное ведь я уже видел — в резиденции Такибае. И потому не мог поверить в то же самое. И наутро — все было прибрано, никаких следов. Да если бы я сказал, что видел, Гортензия первая подняла бы меня на смех. Когда же я узнал о смерти Луийи, я был потрясен именно тем, что не воспрепятствовал убийству. Если бы я наверняка знал, что это убийство, я бы что-нибудь предпринял…

Что толку объясняться? Гортензия не поймет, ничего не поймет. Есть вещи, какие нельзя растолковать. Стоило мне всего лишь раз пропустить мимо ушей ее ядовитую реплику, и это было тотчас расценено как соучастие…

Нет, я лично никого не убивал! И теперь пришло время, когда я вынужден подумать о самозащите. Для Гортензии ничего не стоит пойти на новое преступление. Ведь это же факт, что она уже покушалась на Луийю и на меня. Мы простили ей, думая, что это результат потрясения. Бедная Луийя жестоко заплатила за легкомыслие. Я не хочу стать очередной жертвой. Не хочу! И если она не сделает выводов, мне придется напомнить ей кое о чем…

Пока мною сделан минимум: я заставил Гортензию ночевать в кухне. Там продукты под надежным замком. Здесь же, вблизи приборов, обеспечивающих работу всех систем убежища, оставлять ее опасно…

Отныне я не верю ни единому ее слову…

И вообще: если прекратилась цивилизация, почему я обязан поступать по каким-то правилам? Кто смеет требовать от меня что-либо, ничего не гарантируя? Я должен предъявить Гортензии ультиматум — вот что я должен сделать. По совести или по праву. И если она не согласится на мои предложения, поместить ее в тюрьму, здесь, в убежище, или даже вовсе вытурить вон. В конце концов ее угрожающее поведение ставит ее вне закона и обычая…

С какой стати я должен жить, как заяц? С какой стати должен поминутно оглядываться? Кто подумает о моих нервах, если не я сам?..

Я имею полное право!.. Хорошо, хорошо, я ни на что не имею права, потому что права теперь уже вообще нет. Но ведь и она ни на что не имеет права. Мы равны. И если я здесь старший, так она должна это учитывать…

Вот что значит посягнуть на цивилизацию! Распадаются все связи, и никто уже ничего никому не должен…

Вечером смотрел «Короля Лира». Лучший режиссер, лучшие актеры, и тем не менее — примитив. Теперь все примитив. Поймал себя на мысли, что пожелай я написать драму в назидание потомкам, я бы ее теперь не написал. Теперь писать не о чем. То, что произошло и происходит — вне нормального сознания. Изложенное привычным языком, с привычным сцеплением причин и следствий, оно до неузнаваемости исказит правду, потому что иррациональная ситуация требует адекватного языка. Карл Великий, Бах, Толстой, даже мертвые в могилах существовали, пока существовала цивилизация. Сейчас нет уже ни Наполеона, ни Будды, ни золота, ни Франции. Ничего нет. И никого нет. И меня нет… Все, что составляло гордую историю человечества, теперь уместилось бы в одной строке: «Они не сумели стать разумными и погибли». Но и эту строку — кто прочтет? Кому она сослужит службу?..

Жизнь человека держится на тонких нитях. И вся культура держалась на очень тоненьких ниточках всеобщей связи. Мы думали, что это прочно. И вот ударила бомба, погрузив все во тьму, и выяснилось, что все было самонадеянной болтовней. Некогда приносившая проценты, она стала бесполезной. Все наши боги стали ничем. И это страшнее личной смерти…

С Гортензией все кончено. Восстановить отношения невозможно, сколько бы я того ни хотел. Она непреклонна в своей высокомерной ненависти, и я вынужден отвечать ей тем же. Наши языки источают еще временами сахар. Но это не сахар — это рафинированный яд…

Вытащил из книжного шкафа самую толстую книгу — разговорник на сорока главнейших языках мира. Думаю, что это самая глупая из книг и вместе с тем самая типичная для человеческого сознания, не различавшего суть и видимость сути…

Слова в словаре имеют смысл, если существует язык. А если у людей не осталось нужных и необходимых слов, разве помогут словари? А если и людей нет, что такое языки? Люди накапливали мудрость в книгах в великом изобилии, но почти не пользовались ею. Богатый человек все более обрекал себя на нищету.

Без перспективы все — ничто. Решительно все…

Безделие губительно. Но, черт возьми, мне абсолютно нечем заняться. Читать — противно, смотреть телеролики — тошно. Меня раздражает даже музыка. Негодяи, по чьим заказам делалось убежище, рассчитывали спрятать за стальной скорлупкой цивилизацию и культуру. Они просчитались! В одно мгновенье все потеряло свой смысл…

Не бог спас бы нас, а вера в высшее, объединяющее начало, но и вера теперь не нужна…

Здесь, в отдельном шкафу, я нашел все настольные игры, которыми развлекались безумцы, — от шахмат до шариков, вкатываемых в воронку по винтовой дорожке, наборы для склейки пластиковых макетов кораблей и самолетов, оловянных солдатиков разных эпох и армий — от прусского короля Фридриха Второго до североамериканских индейцев. Но что это такое теперь? Какой идиот может забавляться этим? Отныне это идолы, образы, потерявшие свой смысл…

Нет, скуки нет, но нет и ничего, кроме страха и безнадежности. Память выхватывает из своих выгребных ям то одно, то другое, чтобы причинить новую боль сознанию.

Захлестывает ярость, хочется все крушить, ломать, уничтожать, никому не давать пощады, ни правому, ни виноватому. Теперь все виноваты, и безвинные больше виновных, потому что не остановили их. Как? Теперь-то ясно, когда повсюду смрад от гниющих трупов, — нужно было идти на смерть, но говорить правду, нужно было гибнуть, но бить в колокол, нужно было отстаивать равенство как основу разума, изобличать дураков, стрелять в негодяев! Стрелять, стрелять! Все бы спаслись, если бы каждый восстал против подлости и насилия! Но восстал не как раб, а как творец — меняясь и неся перемены в отношения к Природе и Человеку…

Теперь-то мы были бы счастливы начать со вчерашней отметки, решиться на борьбу за спасение человечества, но — часы уже пробили двенадцать, ничего не изменишь. Горы оружия, в которое мы вкладывали свои надежды, никого не спасли…

Ярость клокочет, разрывает все изнутри, страшным нарывом сосет мозг, пучится, взламывая черепную коробку: ну, почему, почему я раньше не сделал того, что мог сделать? почему я и почему другой оказались трусами, соглашателями, болтунами, лжецами, гнусными гадами? почему мы не сумели предотвратить катастрофы? почему предпочли плевые интересы своего уюта, желудка, положения и банковского вклада своим высшим интересам жизни и продолжения рода? Неужели кто-то из нас все же не верил в возможность рокового исхода? Не верил, не верил, не хотел верить — так легче было и проще!..

Наше общество было страшно прежде всего тем, что скрывало правду. Существовали могущественные организации, все усилия которых сводились к обману, к дезинформации и утверждению лживых надежд. Нас, людей, удерживали друг от друга, мешали осознать общие интересы, подавляли нашу мысль и волю…

Нужно было грызть зубами глотки, идти на пули, на виселицы, но поднимать народы против горстки ублюдков, создавших систему мировой лжи, мировой эксплуатации и мирового террора!..

Чтобы жить сегодня, нужно было убивать — вчера. А теперь — поздно. Ах, как поздно теперь считать прежние шансы!..

Среди ночи и посреди дня — ошеломляющий удар. В лицо, в душу, в сердце, в сознание, в память. Свет повсюду пронзил насквозь, зрение потерялось, вздрогнула, волнами задвигалась земля, где-то посыпалось, обрушилось, но упало потом, застлав все непроницаемой пылью, уже потом, и звук пришел — вулканоподобный, все поглотивший — тоже потом… Бежали, кто мог, большинство несчастных оседало на бегу, словно проваливалось в глубокий снег. Каждый был если не парализован, то полностью подавлен, лишен самоконтроля и мысли. Все диктовалось инстинктом и рефлекторным навыком. Страх, безотчетный, но неодолимый, управлял теми, кто искал спасения. Мысль о том, что, может, еще не полный конец, не всеобщая погибель, эта мысль явилась гораздо позднее, жалкая, цеплявшаяся за предательскую надежду — может, ошибка? Но если бы даже произошла ошибка, какое уже имело значение это для тех, чьи судьбы осветила вспышка распавшихся или соединившихся частиц?..

При критических режимах начинается реакция деления ядра или синтеза новых элементов. Для души есть свой критический режим, когда стремительно распадаются прежние убеждения и возникают новые… Именно это и происходило. Слабость, провал сознания, безразличие, панический ужас были фоном свершившегося переворота. Падая, я заметил, как из камня, — из обыкновенного камня! — ударил в человека разряд молнии и разрубил его пополам…

Все эти силы, о которых человек думал, что он их властелин, оказались выше человека. Сложенные вместе, они вышли из-под контроля. И сам человек, преступник, оказался жертвой своего преступления…

Начиналось просто: взяв в руки дубину, волосатое двуногое объявляло себя князем, собирало свору бездельников и понуждало разобщенный люд платить дань… Этот принцип действовал вплоть до последних дней. Насилию приписывали даже божественный смысл, а затем смысл естественного закона…

Мы были только на пути к человеку, но для его рождения нужны были подлинно человеческие условия. Сдавшись насильникам, все больше усваивая их психологию, мы даже уже не требовали подлинно человеческих условий жизни, потому что не знали или забыли, что это такое. Нам не позволяли это знать, облаивая любую свежую мысль, называя гуманизм крамолой и происками коммунизма. Сострадание, сочувствие, понимание — эти понятия не перешагивали пороги нравственных музеев…

Люди проиграли битву за человека. Высокий дух и вершины прозрения подвижников — это оказалось тончайшей пленкой на хребтах вопиющего бездушия и тупости. Большинство обывателей не принимало всерьез предостережений. Даже сильные мира не предвидели, что довольно вспышки мертвящего света и тотчас наступит пора дикости, — исчезнет мораль, пропадут прежние качества человеческой особи. Цивилизация едва-едва держалась на подпорках социального равновесия и духовности — вот чего мы не видели и не хотели видеть. Мир и сотрудничество были, как воздух, необходимы народам, и больше всего тем, правители которых ставили на военную силу. Коллективная безопасность была единственным гарантом существования, но этого не понимали толстолобые грабители народов. Национальная политика получала свой смысл и значение только в русле мирового сотрудничества, но этого они тоже не понимали: социальный и национальный эгоизм привел к повальному отупению — политические деятели мельчали на наших глазах, выступая рупором заговорщиков…

Браунинг держу при себе в специальном кармане.

Не могу вспомнить, куда делся мой газовый пистолет. Все перерыл, но не нашел…

При такой обстановке, как сейчас, нежелательно, чтобы оружие попало в чужие руки. Создатели убежища все же кое-что предвидели: вилки и ножи, которыми приходится пользоваться, сделаны из гибкой пластмассы. И вообще, насколько я заметил, здесь нет предметов, которые можно было бы использовать в качестве оружия…

Сделал последнюю попытку к примирению с Гортензией: принес ей электронный манипулятор. Пусть напомнит о том, как одинок человек, не желающий или не умеющий понять другого!..

О, мы не знали действительного одиночества! Все, что было до катастрофы, — скулеж слабонервных. Пока сохранялось общество, пока солнце согревало землю, на которой зеленели поля и паслись стада, человек не мог быть одиноким, если и бывал окружен ничтожествами. Теперь — совсем иное. Теперь кругом глухие стены, неподъемные цепи и нет не только души, способной понять, но и уха нет, способного услышать. Если нет солнца, то нет и истины…

Одиночество — это когда ни в чем нет уже смысла. Это когда не можешь никому сделать добра — ни завтра, ни послезавтра… Все же нужно было предусмотреть в убежище пару клеток с птицами или хотя бы мух, — в убежище нет ни единой мухи…

Память — не только награда, но и наказание. Преимущественно наказание. Однако если бы не память, разум был бы страшнее всего на свете…

Ночью мне показалось, кто-то ходит. Прислушался: звуки то возникали, то пропадали. Зная, что не усну, пока не выясню причину, я пошел посмотреть, что там такое. Признаюсь, мысль мелькнула, что Гортензия хочет выбраться из убежища…

В коридоре все было тихо — что-то происходило в кухне. Я осторожно отодвинул дверь, — Гортензия вскинулась со своей постели. «Зачем, зачем мы поссорились? Зачем довели до полного отчуждения?..» Я хотел броситься к Гортензии, проливая слезы раскаяния. Мне было жаль и ее, и себя, и обоих нас, не сумевших поладить. Горе должно было сблизить нас, должно было все искупить — разве не ясно?..

Увы, мои добрые намерения были грубо отвергнуты. Едва я ступил на порог кухни, Гортензия схватила коробку с роботом и с неожиданной силой швырнула в меня. Если бы я не увернулся, тяжелый удар пришелся бы мне в грудь. И все же, потеряв равновесие, я упал, призывая взбесившуюся женщину опамятоваться. Хорошо, что я был осторожен: внезапно ее нога описала дугу у моего подбородка — это напомнило мне, что Гортензия владеет приемами каратэ.

Нужно было немедленно действовать. «Решительно и дерзко» — как советовала инструкция. Изловчившись, я схватил Гортензию за волосы и пригнул ее к столу. Свое преимущество я старался использовать для того, чтобы образумить Гортензию.

— Что с тобой? Опомнись! Ты не в своем уме! Скажи, чего ты хочешь?..

Вместо ответа я получил сильный удар коленом в челюсть и вновь упал на пол, больно ударившись спиною о ножки кресла. Когда я опомнился, Гортензия уже стояла подле меня, нацелившись газовым пистолетом.

«Вот кто похитил его!..»

— Ты с ума сошла! Опусти пистолет!..

— Ничтожество, — перебила она меня с презрением, — ты знаешь, что отныне между нами не может быть мира! Или ты, или я!..

Я метнулся ей под ноги — инстинкт вновь уберег меня. Желтое пламя разорвалось сбоку. Не будь этот патрон последним, моя песенка была бы спета. Но судьба распорядилась иначе, и никто из нас тут не волен.

Я выхватил браунинг. Видимо, я не вполне избежал ядовитого облака, — все плыло у меня перед глазами, я терял сознание.

Гортензия размахнулась, чтобы размозжить мне голову газовым пистолетом.

И тогда я выстрелил…





Одна — в разрушенном мире, в душной мышеловке убежища. Рядом, в коробке, — механизмы и электроника «собеседника», не знающего ни тоски, ни вдохновения. Ничего оскорбительнее не могла придумать «тонкая» душа Фромма…

Ощущение беспредельной, стало быть, бессмысленной свободы невыносимей, чем ощущение рабства. Жизнь все равно — путь к смерти. И то, что на этом пути все оправдано, — мерзко. Воля должна быть, но — всякая бесконечность страшна и безжизненна.

Есть ли смысл, если все завершается смертью? Смерть и создает смысл. А вне смерти его нет и быть не может: у бесконечности нет смысла. Пусть смерть, но чтобы смерть каждый раз открывала новую жизнь. А иначе — абсурд, как теперь…

А если все — призрак? Если все — иное, чем кажется? Разум искажает действительность, учил Гурахан, как искажают ее обоняние, осязание, зрение. Есть некое новое чувство, которое поставило бы все на свои места, но это чувство не развито в нынешнем человеке. Глухой среди глухих не знает о жизни звуков. И чего-то, может быть, самого важного, все мы еще лишены…

Однажды в присутствии Такибае и Сэлмона я сказала, повторяя Гурахана, что среди землян действуют пришельцы других миров, они даже командуют нами под видом людей, составив тайную партию. Заговорщики охотно погубили бы людей, и у них есть для этого все средства, но что-то препятствует им.

Такибае кивнул.

— Да, эти дьявольские силы существуют. И я знаю, почему они боятся противопоставить себя людям в открытой борьбе. Во-первых, их устраивает рабская покорность людей, не ведающих, кому они служат. Во-вторых, начав открытую борьбу, они рискуют столкнуться друг с другом, потому что никто из них не хочет трудиться, а только наслаждаться и повелевать. Есть еще третья причина: у этих негодяев вовсе нет души. Они оживают и наслаждаются, когда им удается внедриться в чужую душу. Наподобие вируса. Он ведь ничто без живой клетки.

Сэлмон высокомерно хмыкнул.

— Откуда вы взяли эту чушь?

— Это не чушь, — возразил Такибае. — В древнем меланезийском мифе рассказывается, как из неведомой страны на остров, где жило племя ваку-ваку, прилетели рукокрылые существа, похожие на людей. Они тотчас увидели, что жизнь состоит из труда и наслаждений. Первое им не понравилось, а второе пришлось по вкусу. Чтобы бездельничать, они пускались на разные хитрости. Люди, однако, не позволяли себя дурачить и всякий раз раскрывали уловки рукокрылых, потому что у тех не было души. И тогда рукокрылые стали похищать души мертвых. Теперь пришельцы рассеялись по разным племенам и замаскировались. Их трудно найти. Но все же возможно, потому что душа у них неживая…

Помню, я поразилась: откуда древним меланезийцам было знать то, что открылось Гурахану? Или наоборот: откуда Гурахан мог знать о меланезийском мифе?

Но самое любопытное в другом: слова Такибае привели Сэлмона в странное волнение, он покраснел и начал заикаться. Я ненароком тогда подумала, что вот и Сэлмон вполне мог быть рукокрылым, присвоившим чужую душу.

— Если не хватает ума объяснить то или это, обычно придумывают что-либо иррациональное, — язвительно сказал Сэлмон. — Легко и удобно объяснять пороки человечества вмешательством третьей силы, а не подлостью человеческой натуры!.. Это все слабости нашего сознания, друзья. Мы готовы поверить в химеры, лишь бы ни за что не отвечать. Готовы принять любую чушь, лишь бы она закрыла брешь нашего невежества… Разум — ничтожен, ему не на что опереться…

Гурахан черпал мысли в астральном общении. Порой мне кажется, что я понимаю эти мысли, сама их высказала. Но чаще всего их смысл недоступен — звезды в далеком небе… «Человек повсюду ищет счастья, не зная, что оно в нем самом, — учил Гурахан. — Люди, алчущие отдохновения, исключительности, благополучия, связываемого с собственностью и властью, ничего не поймут в себе. Им хотеть вечно. Выделяющийся да растворится! Растворенный да выделится! Человек живет жизнью каждого из живущих на земле. И только это — его собственная жизнь, и только это — счастливая жизнь. Человек вовсе не скроен по образу божию, он бог и есть, только еще не осознавший себя. Наступает самый драматический этап истории, человечество стоит на пороге революции в нравственности; одна из лестниц с этого порога ведет в небытие…»

Вероятно, Гурахан имел в виду термоядерный конфликт. Выходит, он прав. Он, конечно, прав и в своем учении о трех ступенях высшего наслаждения, — рождение совершенной мысли, понимание совершенной мысли и претворение совершенной мысли. Мысль совершенна, если зажигает или усиливает свет добра и правды в душе, способной охватить мысль. Предельная стадия наслаждения — совершенное претворение совершенной мысли. Это акт высочайшей любви. Но люди еще далеки от того, чтобы познать такую любовь. Они довольствуются другой, гораздо более примитивной любовью, не ведая, что и эта их любовь — совершенная мысль, и ничего более. Все или ни один — вот закон мудрости. Мудрость одного — это глупость всех. Наслаждающийся в одиночку — преступник… И еще говорил Гурахан: «Пока моральный суд не станет строже суда уголовного, пока заведомому подлецу будут угодливо улыбаться, человечество будет катиться в пропасть…»

Неодолима инерция! Зачем о том, чего уже нет? Зачем вообще обо всем этом? Плохо или хорошо поступаешь, честно или бесчестно, — теперь-то кому какое дело? Мертвецам — все равно, а тех, кто еще жив, не спасет ни один добрый поступок. У добра нет таких сил, чтобы разом покончить со злом — потому что добро оно…

Я сознавала, что мне выгодна хотя бы видимость примирения с Фроммом. Но впервые — несмотря на тоску глодавшую — не хотела примирения. Оно претило чему-то, что возникло во мне за эти дни. Я не понимала ясно, что это, но противиться себе не хотела…

Страх подсказал выход: не можешь примириться, отделайся от Фромма вовсе, потому что в противном случае он отделается от тебя. Он — механизм, и не люди ему нужны, и не жизнь как таковая, ему нужна среда для самосозерцания и самолюбования, иначе говоря, вещь — зеркало или раб…

Но нет, убивать Фромма я тоже не хотела, хотя мерзавец не был, конечно, достоин жизни. Я допускала, что он может попытаться убить меня, но впервые мне было все равно. «Какая разница, кто кого? Тому, кто останется, придется гораздо хуже…»

Я решила лечь спать, распустила волосы и уже разделась, когда в моей двери щелкнул замок.

Вошел Фромм. Наши глаза столкнулись. Мне показалось, Фромм хочет извиниться.

— Я не могу без тебя, Гортензия, — жалкая улыбка застряла на его исказившемся лице. — Мы слишком далеко зашли… Нас ничему не научила катастрофа. Мы, люди, по-прежнему далеки друг от друга, по-прежнему нетерпимы…

— Да, людей по-прежнему разделяет бесконечность. Только теперь уже совсем неодолимая. Неодолимая, потому что нет и не может быть теперь бога.

— Давай простим друг другу.

— Не в этом дело, ты знаешь. И просишь из-за упрямства только. Подумай о себе!

— Ты жестока. И слишком спокойна…

«Все теперь — ложь, — подумала я. — Теперь вообще невозможна правда. Что она без людей? Правда — то, что спасает, а если не спасает, все — ложь… Ложь — мое спокойствие. Ложь — моя твердость. И то, что я говорю сейчас, — ложь от растерянности и от подавляемого, но не подавленного страха…»

Я хотела силы, которая дала бы мне силу. Я не знаю, чего я хотела. Но я знала, чего не хочу…

Фромм упал на колени, и рот у него открылся, а звуков долго не было.

— О Гортензия!

— Боже мой, как все пошло!

— Ты никогда не говорила о пошлости!..

Поднявшись с колен, он попытался обнять меня, но я высвободилась, не оскорбляя его, зная, как щепетильны подонки в такие минуты.

И тем не менее Фромм пришел в ярость.

— Дрянь, дрянь, ты мне заплатишь! С сегодняшнего дня ты не получишь больше ни куска хлеба!

— Этого ты только и хотел! — спокойно, будто прозрев наконец, сказала я. — Что ж, тебе достанется больше. А теперь — уходи!

Но Фромму не хотелось уйти побежденным. Он не придумал, однако, ничего умного, потому что настоящий ум не может способствовать безумию. Он подхватил лежавшую на полу коробку с деталями составного робота и выскочил вон. На пороге обернулся и с показным презрением швырнул коробку назад.

Я подхватила ее и по гладкому полу вытолкнула в коридор. Фромм с перекошенным от злости лицом бросился на меня…

Сцена была дикой, одинаково унизительной для обоих. Впрочем, может, она и не была столь дикой для людей, утративших связь с другими людьми и потому потерявших свои качества. Фромм был для меня всего лишь подлой особью мужского пола, завладевший ключом от убежища. Вероятно, и я представлялась ему просто живым вместилищем похоти…

Сцена была безобразной. Я кричала как оглашенная, хотя, собственно, кричать не имело смысла. Фромм схватил меня за волосы. Я вырывалась, я все еще медлила ответить силой на силу, чтобы не разрушить самого последнего моста. Но действия Фромма, жаждавшего унизить меня, вынудили защищаться. Когда-то я посещала школу каратэ и считалась неплохой ученицей. Ударом ноги я повалила Фромма, требуя, чтобы он немедленно убрался прочь.

Фромм выхватил револьвер.

— Дрянь, — визгливо выкрикнул он. — Я долго терпел! О, я долго терпел! Теперь я убью тебя, убийцу Луийи! Отвернись! Отвернись, говорю!..

Если бы даже он разрывал меня на части, я бы не уступила. Я поняла вдруг, и не мыслью, не мыслью, а чутьем поняла, что все мерзкое в жизни происходило и происходит только оттого, что люди лишились гордости. Да и не люди они — те, кто лишился гордости. Ведь гордость — начало и конец человека…

— Стреляй, ничтожество, — сказала я, дрожа от напряжения, но все же голосом твердым. — Стреляй в лицо, потому что я не отвернусь ни за что на свете!.. Ты толкнул меня на убийство Луийи, чтобы со спокойной совестью расправиться со мной…

— Ты лжешь, Гортензия, ты лжешь!

— Трус! Или ты выстрелишь, или я заставлю тебя целовать мои следы! Ты раб, и я даю тебе кличку — Вонючка!

— Почему «Вонючка»? — истерично закричал Фромм. — Почему «Вонючка»?

— Потому что ты сильнее и все же боишься…

Пламя полыхнуло в мое лицо…





Я похоронил Гортензию, не зная, ранена она или убита. Какая разница? Если даже ранена, она задохнулась в морге, не приходя в сознание.

Я похоронил Гортензию, сознавая, что мне пришлось бы умереть, если бы она осталась жива. Я не выдержал бы своего преступления — застрелился или повесился, это уже точно…

Жить не хотелось — на полу лужа крови светилась, темнея. В какую-то минуту я обнаружил, что вылизываю языком кровь. Лакаю, как собака, убиваясь от отчаяния и тишины…

Ядерный взрыв довершал свое дело…

Целый день я пролежал в прострации, ничего не помня, ни о чем не думая. Я температурил… Потом умеренно поел и выпил бутылку испанского вина, а потом несколько часов кряду крутил ручку радиоприемника.

Видимо, я отходил. Тишина уже не так угнетала меня. Истина все отчетливее обрисовывала передо мною свой жестокий лик: один из нас должен был покинуть убежище, и поскольку ни Гортензия, ни я не пожелали бы выйти через люк, кто-то должен был попасть в морг…

Я осмотрел запасы продуктов и остался доволен. Среди игрушек я нашел большую, в человеческий рост, резиновую куклу и обрядил ее в лучшее платье Гортензии…

Я поминутно засыпал или забывался. Уставал примерно так же, как в первые дни катастрофы, когда малейшее физическое усилие вызывало слабость и лихорадочное сердцебиение.

Несколько раз я подходил к телевизору, чтобы просмотреть ролики, отобранные Гортензией, и — не мог преодолеть страха…

Отсутствие забот не тяготило меня. Порою я представлял себя животным или обреченным на вечную тюрьму древним героем. Я не считал дней, не брился и не пользовался ванной. Зато регулярно занимался утренней гимнастикой — под музыку. Под музыку завтракал, обедал и ужинал…

Никакого прошлого уже не было…

Я не жаловался на судьбу и часто по ночам разговаривал со своей куклой, которую, судя по этикетке, звали Люси. Ее нейлоновые локоны издавали волнующий, загадочный запах. Стоило нажать кнопку на мертвой головке Люси, и она пела забавные песенки про ягненка…

Вскоре я выучил их наизусть, и, случалось, мы распевали вместе — я и Люси…

Питался я после похорон Гортензии в гимнастическом зале, пользуясь в кухне только индукционной плитой. Я испытывал брезгливость ко всем вещам, служившим покойной. Только на платье я посягнул в состоянии сильнейшего опьянения…

Однажды мне показалось, что Гортензия жива. Я подкрался к кухне и прислушался. Да, она была там, за узкой дверью. Я отлично слышал, как она ходит, дышит, вздыхает. Приоткрыв дверь, я увидел и саму Гортензию. Она сидела за столом и читала книгу. Увидев меня, она засмеялась. Рот ее с оскаленными зубами внезапно приблизился ко мне, и смех стал громоподобным…

Очнулся я возле дверей в кухню и долго соображал, что могло произойти, если я похоронил Гортензию собственными руками. Мне пришло в голову осмотреть ее труп, запаянный в прозрачный пластиковый мешок. И если я отказался от этого намерения, то лишь опасаясь, что не увижу трупа…

Если приходил дух Гортензии, решил я, лучше всего умилостивить его дарами, — так поступали предки.

В «командирском сейфе» я нашел несколько слитков золота, серебра и платины и все это положил на подушке перед дверью в кухню. День или два дух не появлялся, а потом вновь стал преследовать меня, проницая через стальные переборки. Я закрывался в рубке, но дух забирался в дальний угол и скалил оттуда зубы…

Ужас изводил меня. Теперь я спал, укрываясь одеялом с головой. Я задыхался и сильно потел, но дух не отступал. Он манил меня в морг, и я знал, что рано или поздно последую за ним…

Как-то я решил убрать из кухни вещи Гортензии. Я унес кровать, на которой она спала, белье и кое-какую мелочь, в основном парфюмерию.

Книгу увидел я. Раскрытую. И тотчас догадался, что раскрытые страницы адресованы мне. Дух Гортензии велел загадать на первый абзац.

На левой странице сверху — пророчество Неферти, великого мага, жреца души Сириуса, XVIII век до новой эры: «Свершится то, что никогда не свершалось. День начнется преступлением. Страна погибнет без остатка, без того, чтобы осталась запись о ее судьбе…»

Документ. Сноски. Ссылки. Все правильно. Значит, кто-то предвидел. Только люди не пожелали прислушаться к голосу пророка. Люди вообще не жаловали пророков, считая, что они подрывают авторитет власти, и потому причисляли их к блаженным, иначе говоря, к помешанным…

Книгу я оставил в том же положении, выбросив только закладку из черного дерева — пластинку со стилизованным изображением двух бодающихся баранов. Зато я понял, что должен стать новым пророком. Разумеется, я не мог волновать толпу, рассказывая о видениях, меня посетивших, — я решил составить проповедь. Она освобождала меня для полета. Так загадал дух Гортензии, обещая исчезнуть навсегда…

Теперь я пишу обо всем, что вижу, слышу и вспоминаю. Я говорю голосом духа, который, оказывается, принимает не только образ Гортензии, но и образ любого другого человека. Я подозреваю, что дух может принять образ человечества. В таком случае господин Фромм в конце своей чудовищной жизни получил право вещать от имени всех бывших…

Вот что мне сказал Голос: «Ты был гнидой, вонючкой, и я уберег тебя во время катастрофы, чтобы освободить от страха…»

История остановилась, увяла и осыпалась. Время прекратило свое течение, никто больше не пьет из его реки, ничьи мельничные колеса не возникают по его берегам. Времени больше не нужно ни скорости, ни давления — его нет. Была ли история? Было ли время? На этот вопрос мы не можем дать исчерпывающего ответа, поскольку нации доказали свою враждебность географии, а от порядка слов, между прочим, зависели средние температуры воздуха…

Жизнь человека и человечества могла быть оправдана только истиной и правдой, которую они извлекали из опыта своего бытия. Стало быть, они ничего не извлекали, потому что подлинная культура требовала сохранения человечества. Отсюда — смысл жизни.

Пророк ставит вопрос не затем, чтобы лично разрешить его!

Сохранение человечества. «Но не любой ценой» — внушали нам. И мы верили. Сволочи играли на волшебной флейте. Мы пошли за ними и потонули, как крысы…

Гортензия говорила, что Сэлмон был инопланетянином и работал на компанию «Экссон». Это, собственно, компания, которая занималась не столько нефтью, сколько изысканием и использованием новых видов энергии. Ее оборот до катастрофы превышал сто миллиардов долларов.

«Экссон» — это пароль. Что он означает, известно только посвященным. Компания целиком работала на инопланетян. Ее агенты ходили в премьерах и президентах, что подтверждают секретные досье, если они сохранились.

Голос мне сказал, что Сэлмон был агентом другой, гораздо более крупной траснациональной монополии. Она была невидимкой, но все видимые существа мыслили ее мыслями и поступали так, как она хотела.

Я думал, мною потерян счет дням, месяцам и годам, и радовался безвременью. Оказалось, в убежище есть электронные часы. Это меня возмутило. И потому я уничтожил время. При помощи гантели. Ха-ха, теперь время остановлено. В какой-то степени это героический подвиг. В зеркало я похож на м-ра Фромма из Инсбрука. Я, собственно, тоже оттуда родом…

Христос — значительная идея. Но мною установлено, что она была нереальна. Бога нужно было открыть как истину: бог — истина действия. Нужно было двигаться с двух концов, сверху и снизу. Душа — один конец, социальная организация — второй. И мое озарение — третье начало, вносящее гармонию. Отныне так и следует ее называть: «гармония Фромма». Антарктида, уравновесившая континенты, — тоже «гармония Фромма». Антарктида покрыта ледяной шляпой высотой в три километра. Это девять десятых всех запасов пресной воды. Их стремились захватить инопланетяне. Равновесие, таким образом, было нарушено, а что получилось, помнит материя. Борьба за воздух будет еще более жестокой и подлой…

Дураков было много, но никто не называл их дураками, потому что век назывался просвещенным. А понятие «просвещенный дурак» резало слух…

Нельзя верить разуму, пока мы делаем то, чего не хотим делать. Я не хотел убивать Гортензию. И, может быть, никто не хотел атомной войны. Не хотеть — еще не значит не получить. Нужно придумать еще один глагол, гораздо покрепче, чем «не хотеть». В этом суть…

Цель, какую ставит себе человечество, — исходный пункт его морали. Разве была цель? Разве была единая цель? Если мораль ничтожна, ничтожны цели. И нечего приплетать бога. Богу нашлось бы подобающее место среди разумных людей, но сколько их было? Бог не должен маскировать убогое объяснение несовершенного мира несовершенным человеком. Объяснение не должно быть односторонним, олигархическим или клановым. Бог — идея общего совершенства, в которой я не нахожу, однако, ничего божественного.

О вечном, об этой цели, об этой идее нужно было думать всегда, а не на исповеди или перед смертью. Бог — опора ума, созревшего для абстракций, вершина, на которую ум подняться не может, истина, которой нет, но которая подразумевается, правда, какой хотят, но какую не получат.

Было большой ошибкой — уповать на бога. Оказалось, бога не было и нет. Существуют только ирреальные духи…

Некоторое сомнение гложет меня: как сберечь и сохранить мою мудрость? Какую пирамиду какого Хеопса велеть построить рабам?..

Протестовать против любых теорий национального превосходства и обособленности, но сливать национальную культуру только с вершинами общемировой культуры, а не растворять в псевдокультуре инопланетян…

Пророк не должен быть излишне скромным, иначе ему трудно говорить.

Жаль, что я прежде не задумывался над тем, что несет человеку и человечеству гибель, а что сулит спасение. Неоспоримо, однако, что всякая ложь — гибель, а всякая правда — спасение…

В глубине души ты честный человек. Ты неудачник, как и я теперь, но это не самое горькое. Хоть раз оседлай свою боль, отбрось зависть, не злись на инакомыслящего, не ведая, куда течет твоя судьба, помоги правде — она тебе, тебе нужнее всего! Завтра на Страшном суде ты поведаешь о своем добром поступке. Может быть, своею смелостью сегодня ты спасешь завтрашний мир. Ты, один ты! Подумай об этом!..

Еще два соображения, и с богом покончено. Полная ясность.

Человек бога нашел, чтобы самому подняться. А увидев, что тяжело и жертв требует безмерных, возжаждал иного бога, недосягаемого, чтобы себя унизить и тем снять ответственность: что я, раб, против господина? Восстать, подняться во весь рост не хватило силенок, потому что истинной веры не было. И вот я, пророк, заброшенный всевышней волей в пустыню, говорю наперекор всем: я сам должен светить! сам должен одолеть страх! Каждый, кто пошел бы за мной, оказался бы равным мне. И в этом весь смысл: всякий день, всякий час побеждать свое сомнение и свой страх — ради сохранения космической жизни и справедливости в ней. Природа разум породила не как губителя, но как стража своего…

Они не осознавали. Не поднялись на вершину бездны, из которой я посылаю голос.

В прошлой жизни были и справедливые среди людей — они служили мировой истине по внушению природы. Теперь я, Фромм, возглашаю вслед за ними неведомую им истину: весь мир зависит от каждого из живущих! Это не зависимость пустыни от песчинки, — зависимость поля от лучей солнца!

Инопланетяне, какие, может, еще не погублены полностью и действуют везде, где теплится огонек, внушали нам, что мы песчинки. Внушали для того, чтобы пустыня стала нашим кладбищем.

Я возглашаю: каждый из вас — бог, когда озабочен всеми и помнит о себе во всех. Поверьте в это, и вы возродите новую жизнь. Если же опять сил не достанет, если же опять уступите страху и личной выгоде, ничто не возродится, умрет всякий звук и умолкнет всякий голос. Я, Фромм, пророк из Инсбрука, это говорю!..

Прошлые люди ждали справедливых законов. Но не могло быть законов, определяющих каждый вздох. Даже тюрьме непосильно. Лучшие из людей, но все же наивные и недалекие, понимали, что не может быть закона, который обязал бы всех поступать по справедливости, творя только добро. Они говорили: каждый должен созидать закон своими поступками, ничего и никого не боясь. Это был идеализм. Я, Фромм, говорю: закон, которого все ждали, — жизнь общинами, где собственность поровну разделена для пользования, но принадлежит всем. Это откровение мне внушил демон современной пустыни из пепла. В обществе и в сообществе народов не должно быть монополий на власть и мысль. Иначе любой закон — беззаконие. Демон пустыни сказал: «Равенство — путь к спасению человечества, и иного нет». Я подтверждаю: подлинное равенство — простор для добра и гения, а всякое неравенство — простор для зла и глупости…»

Итак, Христос — фикция. Но все же это была крупная идея. Кто из нас с нашими жидкими мозгами мог заменить ее? Кто готов был жертвовать собою более бескорыстно, чем Христос? Церковники извратили идею освобождения, они превратили Христа в идола смирения, в наседку, несшую золотые яйца. И все молчали, потому что каждый посягал на идеал, каждый отрекался от него трижды, прежде чем вздыхал о зле, свершенном отрекшимися.

Развращенные и лживые жаждали немедленной прибыли. Они роптали и на Христа, и на капитализм, и на социализм. Нелюди-инопланетяне и все сатанинские силы, служившие им, пугали людей мрачной пещерой и каторжным, дармовым трудом. Они умели пугать! Целая армия шарманщиков выполняла их волю. Страх был их плетью, и беспорядок был их секирой. Обыватели дрожали от страха, но за мраком и вынужденным трудом, как искупительной жертвой, был подлинный солнечный свет, широкое поле, свежий воздух, подлинная свобода и — желанное творчество. Они не хотели и слышать об этом, обыватели. Их околпачивали, обещая, что все можно получить даром, ничем не жертвуя, ничем не рискуя…

Потеряв веру, люди шарахались от мысли о жертве. Никто не всходил на костер, уверенный, что сгорит. И потому все горели.

И все же подвижники рождаются среди народов. Кто осознает необходимость жертвы, отчаиваться не имеет права…

Нам предстоял еще долгий путь к мудрости. Люди, однако, не хотели допустить, что дики и глупы они, что человечество все еще у подножия пирамиды, уходящей вершиной в бесконечность. Представления о мире, с помощью которых удавалось несколько продвинуться в постижении его тайн, в силу своей неполноты одновременно деформировали этот мир, искажали его, так что главнейшие из тайн, не сулившие немедленной прибыли, не годившиеся для технологии и техники, попросту выпадали из поля зрения. Люди поневоле подгоняли мир под свои представления. Это давало кое-какие шансы вынести враждебность мира, но не давало силы преодолеть ее.

Сама жизнь, восхитительная и яркая, под свободным небом и ласковым солнцем, показывала, как должен устроиться разумный человек. Увы, мы не понимали. Будущее было полем, лесом, морем — мы не понимали. В поле десятки и сотни трав не смешиваются друг с другом, в море растворены все известные на земле элементы, и какая это живительная сила — море! И люди должны были смешаться в общинах, чтобы с карт земных просторов навсегда исчезли преступные линии разделения и вражды…

Нам всегда казалось, что кто-то думает за нас, кто-то вычисляет, как устроить все наилучшим образом. Казалось, что пророков в мире, по крайней мере, столько же, сколько синих верблюдов. Но в самый страшный миг жизни человеческой общины не нашлось ни единого пророка, все они были пьяны, куплены с потрохами или собирали досье в домах отдыха для умалишенных…

Чего было больше у народов, общего или расхождений? А мы громче всего дудели о расхождениях, привыкая, и представить себе не могли, что нам учиться нужно сосуществовать в тех условиях, какие есть. Ожидали перемен от других, тогда как обязаны были прежде всего меняться сами. Жили так, будто главный кризис еще далеко, — вот он придет, объявят о нем по радио и телевидению, тогда все вместе встряхнемся, учуяв холодок общей смерти. Невдомек было, что главного кризиса не будет, — роковым окажется самый заурядный, самый обыденный…