От. Александр I.
Вп. Из Парижа куда вы поехали?
От. В Страсбург.
Вп. Через какие города вы ехали?
От. Мо, Эперне, Верден, и Мец.
Вп. На какой реке Страсбург?
От. На Имере.
Вп. Из Страсбурга куда вы поехали?
От. В Карлсру[э].
Вп. Из Карлсру[э] куда вы поехали?
От. В Нюрнберг.
Вп. Какого королевства город Нюрнберг?
От. Баварского.
Вп. Из Нюрнберга куда вы поехали?
От. В Прагу, что в Богемии.
Вп. Какая река в Праге?
От. Мольдау.
Вп. Из Праги куда вы поехали?
От. В Вену.
Вп. Какая река в Вене?
От. Дунай.
Вп. Из Вены куда вы поехали?
От. В Россию. Обратно.
Вп. Куда вы заезжали по дороге?
От. В Величку, где видели соляные погреба.
Вп. Где вы переехали границу?
От. В местечке Кель, два часа езды от Страсбурга, где мы переехали Рейн.
Вп. Где вы переехали русскую границу?
От. В Радзивилле.
Вп. Из Радзивилла куда вы поехали?
От. На Бердичев.
Вп. Из Бердичева?
От. В Киев».
Родственникам по-прежнему остается роль соглядатаев: «Сослуживца нашего былого Тургенева не вижу вовсе. После заграничного вояжа бедный Орел супругам «не показался». Почти тотчас по возвращении они стали собираться в столицы. Выбор их пал на Москву. Мне говорили, будто госпожа Тургенева для собственного удобства решилась обзавестись в старой столице собственной усадьбой где-то вблизи Самотеки: дом с флигелями, людские, конюшни, сараи, сад и прочие угодья. Однако и в Москве им не ложилось. Сыновей распределили они по учебным заведениям, а сами снова отправились вояжировать. И на этот раз причина вполне серьезная: Сергей Николаевич страдает каменной болезнью, а супруга денег на лечение в свое отсутствие не то что ему, но и самому господу богу не даст. Душа у нее широкая только на собственные прихоти, благо их хоть отбавляй».
Современник был прав, считая, что Петербург не устраивал Варвару Петровну. Но дело не в непривычном обиходе, скорее в нежелании вернуть Сергея Николаевича в привычную для него среду. В Москве близких приятелей у него не предвиделось. Варвара Петровна, конечно, сама выбирает новое местожительство. Она отдает предпочтение огромной усадьбе П. С. Валуева, на углу Большого Спасского переулка (иначе — Большой Каретный) и Садовой-Самотечной.
Вместительный и «покойный», по ее собственному выражению, дом окружали многочисленные службы и сад. В доме, стоящем во дворе, в 1827 году квартировали родители Александры Григорьевны Чернышевой, супруги декабриста Никиты Муравьева. Александра Григорьевна задерживается именно у них перед поездкой за мужем в Сибирь, и Пушкин собирается через нее передать свое стихотворение «Во глубине сибирских руд…».
Удалось ли это поэту, неизвестно. По одной версии, он просто не успел закончить свое творение. По другой — выслал послание в Сибирь через купца, который уже на месте передал его опять-таки Муравьевой. Так или иначе домовладение было знакомо Пушкину, а еще при жизни здесь Тургеневых в Большом Спасском переулке приобретет куда белее скромный деревянный особнячок М. С. Щепкин, у которого станут гостями и Пушкин, и Гоголь, и уже приобретший литературное имя И. С. Тургенев.
Оба памятника исчезли в советские годы. Дом Тургеневых просуществовал до Великой Отечественной войны, когда его надстроили двумя этажами и оштукатурили фонарь летнего сада. Но даже тогда еще сохранялась отделка плафона в вестибюле, внутренние двери на первом этаже и полу-ротонда с кариатидами на втором. Дом Щепкина, состоявший на государственной охране, снесли в 1970-х годах перед майскими праздниками в «порядке расчистки и благоустройства территории». Вместе с домом исчезла и мебель красного дерева, о которой ни один из музеев не счел нужным позаботиться.
Среди родственников писателя сохраняется отзыв Ивана Сергеевича о контрасте между почти дворцовой обстановкой дома у Самотеки и «дворовым» отношением к детям, пребывавшим в постоянном страхе материнского гнева, которому отец ничего не мог противопоставить. Как-никак Петр Степанович Валуев, «уступивший», по бытовавшему в то время выражению, свою усадьбу Варваре Петровне, был обер-церемониймейстером двора при Павле І, а в дальнейшем начальником Московского дворцового управления и Кремлевской экспедиции, ведавшей всеми строительными работами для императора. В Алупкинском дворце хранился его великолепный, написанный в 1819 году портрет кисти В. Л. Боровиковского. Двадцатью годами раньше тот же мастер написал портрет супруги Валуева Дарьи Александровны, урожденной Кошелевой. Между тем старшая дочь супругов Валуевых Екатерина Петровна при выпуске из Смольного института была назначена фрейлиной к императрице Марии Федоровне и присутствовала на обеде, во время которого Павел получил сообщение о кончине Екатерины II.
У Тургеневых немало и своих примечательных московских гостей. Об одном из них вспоминает Тургенев: «Скажу, кстати, два слова еще об одном умершем литераторе, хотя он и принадлежит к «diis minorum gentium», и уже никак не может стать наряду с поименованными выше — а именно, о М. Н. Загоскине. Он был коротким приятелем моего отца и в тридцатых годах, во время нашего пребывания в Москве, почти ежедневно посещал наш дом. Его «Юрий Милославский» был первым сильным литературным впечатлением моей жизни. Я находился в пансионе некоего г. Вейден-гаммера, когда появился знаменитый роман; учитель русского языка — он же и классный надзиратель — рассказал, в часы рекреации, моим товарищам и мне его содержание. С каким пожирающим вниманием мы слушали похождения Кирши, слуги Милославского, Алексея, разбойника Омляша! Но — странное дело! «Юрий Милославский» казался мне чудом совершенства, а на автора его, на М. Н. Загоскина, я взирал довольно равнодушно. За объяснением этого факта ходить недалеко: впечатление, производимое Михаилом Николаевичем, не только не могло усилить те чувства поклонения и восторга, которые возбуждал его роман, но напротив — оно должно было ослабить их. В Загоскине не проявлялось ничего величественного, ничего фатального, ничего такого, что действует на юное воображение; говоря правду, он был даже довольно комичен, а редкое его добродушие не могло быть надлежащим образом оценено мною: это качество не имеет значения в глазах легкомысленной молодежи. Самая фигура Загоскина, его странная, словно сплюснутая голова, четырехугольное лицо, выпученные глаза под вечными очками, близорукий и тупой взгляд, необычные движения бровей, губ, носа, когда он удивлялся или даже просто говорил, внезапные восклицания, взмахи рук, глубокая впадина, разделявшая надвое его короткий подбородок — все в нем мне казалось чудаковатым, неуклюжим, забавным. К тому же за ним водились три, тоже довольно комические, слабости: он воображал себя необыкновенным силачом, он был уверен, что никакая женщина не в состоянии устоять перед ним; и наконец (и это в таком рьяном патриоте было особенно удивительно) — он питал несчастную слабость к французскому языку, который коверкал без милости, беспрестанно смешивая числа и роды, так что даже получил в нашем доме прозвище: «Monsieur l’article». Со всем тем, нельзя было не любить Михаила Николаевича за его золотое сердце, за ту безыскусственную откровенность нрава, которая поражает в его сочинениях.
Последнее мое свидание с ним было печально. Я навестил его, много лет спустя, в Москве, незадолго перед смертью. Он уже не выходил из своего кабинета».
Едва ли не основной отдушиной в жизни будущего писателя становится его переписка с жившим в Спасском дядей Николаем Николаевичем. Именно с ним, несмотря на редкие и скупые ответы, мальчик делится всеми мелочами московской жизни, пробует свои литературные возможности. Среди этих первых сохранившихся писем описание так любимого им половодья на Москве-реке: «Теперь в Москве с большей части улиц поднимается уж пыль, как проезжают. Река сошла, и пропасть человек собирается смотреть на Каменном мосту, как огромные льдины почти в ПОЛОВИНО ну реки летят, лезут, вдруг бух об аркаду и разрушаются с треском в малые льдины, другая через нее, третья, четвертая…»
И снова: «После обеда пошли мы гулять. Москва разлилась ужасно: в 1810 году была только ей подобна: льдины, бочки, бревна, крыши домов, горшки, ящики — все летит по реке, которая с ужасным ревом клубится, бушует, стенает, вертится, взвивается, кипит. Она даже потопила улицу со стороны Кремля, не говоря о той стороне, которая потоплена».
* * *
Вообще переезд в Москву оказался не слишком удачным. В условиях путешествия, каждый день менявшихся обстоятельств, окружения, постоянных встреч характер отношения супругов не бросался в глаза посторонним, да и не так тревожил их самих. Злые замечания Варвары Петровны встречали молчаливый отпор супруга. Варвара Петровна решила пройти оздоровительный курс на всех модных курортах. Московская жизнь привязывала к месту, предполагала светский образ жизни, который не слишком удавался лутовиновской помещице, знакомства грозили чуть не каждый раз обернуться неприятностями.
Достаточно было в первый раз снять подмосковную дачу (почему не отправиться, как все делали, в собственное Спасское?), как на горизонте появляется княжна Екатерина Шаховская, красавица, великолепная наездница — в Москве это было модно — да еще начавшая приобретать известность поэтесса. По-настоящему флирт Сергея Николаевича ничем не грозил, но стал причиной бешеных сцен ревности.
Впрочем, среди родных пойдет разговор о мистическом характере этой встречи у Нескучного сада. Короткую жизнь проживает Сергей Николаевич. Недолгий век будет отпущен и поэтессе-княжне, а последний свой покой они найдут почти рядом — на кладбище Александро-Невской лавры Петербурга, где воображение посетителей будет волновать надпись на могиле героини тургеневской «Первой любви»:
Мой друг, как ужасно, как сладко любить!
Весь мир так прекрасен, как лик совершенства!
Княжна Екатерина Шаховская пережила Сергея Николаевича Тургенева всего на два года. Но ее след в истории — влюбленность не отца, а сына. Повесть, написанная уже зрелым писателем, так и осталась любимым, вернее — бережно любимым — его произведением.
«Помнится, несколько дней спустя после того дня, когда я узнал о смерти Зинаиды, я сам, по собственному неотразимому влечению, присутствовал при смерти одной бедной старушки, жившей в одном с нами доме. Покрытая лохмотьями, на жестких досках, с мешком под головою, она трудно и тяжело кончалась. Вся жизнь ее прошла в горькой борьбе с ежедневной нуждою; не видела она радости, не вкушала от меду счастия — казалось, как бы ей не обрадоваться смерти, ее свободе, ее покою? А между тем, пока ее ветхое тело еще упорствовало, пока грудь еще мучительно вздымалась под налегшей на нее леденящей рукою, пока ее не покинули последние силы, — старушка все крестилась и все шептала: — Господи, отпусти мне грехи мои, — только с последней искрой сознания исчезло в ее глазах выражение страха и ужаса кончины. И помню я, что тут, у одра этой бедной старушки, мне стало страшно за Зинаиду, и захотелось мне помолиться за нее, за отца — и за себя».
«Первая любовь». 1860 г.
Обломки семейного очага
Собственно очага никогда и не было. Взаимная привязанность, сочувствие, доброта, способность к самопожертвованию — они родятся в тургеневских романах. Не раньше. Самые глубокие и точные в своем выражении, может быть, именно потому были вымечтаны. Доказательство от противного. Кстати, Тургенев подростком увлекался математикой, логикой, отличался в них немалыми успехами.
Со временем он скажет, какое счастье видеть обеденный стол, окруженный близкими людьми. Пусть ссорящимися между собой. Пусть досадующими друг на друга. Но людьми! «Моя судьба — жить в пустых домах», — в словах нет ни отчаяния, ни горечи. Простое утверждение факта: так сложилось.
Редкая особенность Тургенева: зная все семейные неурядицы, он ни с кем не будет ими делиться, не перенесет их в свои сочинения. Матушка в «Первой любви» будет рисоваться матроной, куда более аристократичной и достойной, чем мать Зинаиды с ее княжеским «случайным» титулом. И просить о содействии по ее сомнительным делам княгиня будет у матушки. В увлечении отца, в конце концов, сочувствуя ему, он все же остается на стороне матери. Тем оглушительней оказался для Тургенева гром разразившегося в валуевской усадьбе семейного скандала: матушка, несмотря на свои далеко не молодые годы, родит внебрачную девочку, с которой в довершении беды не пожелает расстаться.
Привезенный в Спасское младенец займет место в барском доме, рядом со спальней барыни и — на правах дочери. Варвара Петровна даст ей свое имя и отчество, удочерит и наградит достаточно откровенным именем: Богданович-Лутовинова. Никакой тайны в отношении ее рождения не соблюдалось. Отцом маленькой Варвары, иначе — Биби, открыто был назван домашний врач семьи — молодой доктор Андрей Евстафьевич Берс, будущий тесть Льва Николаевича Толстого. Оба писателя невесело подшучивали над своей своеобразной родственной связью. Молодой доктор сопровождал Тургеневых в заграничной поездке, был оставлен в их доме и после появления Биби. Оставаться в доме при таком положении вещей Сергей Николаевич Тургенев отказался, что вполне устроило молодую родительницу. На ее взгляд, все решилось нельзя лучше. Сын Иван, после окончания первого курса Московского университета был переведен в Петербургский, куда и переехал вместе с отцом. Николай учился там же в Артиллерийском училище. Варвара Петровна при таком раскладе решила отправиться в очередную заграничную поездку и снова в сопровождении Андрея Берса. Ошеломленные «беспардонностью» Варвары Петровны, родственники не могли не обменяться новостями.
«Не могу удержаться и не сообщить тебе презабавнейшей новости. В семействе Тургеневых полнейший разлад. Такая забава многим знакома, скажешь ты. Не спорю, подобное ненастье никого не минует, но дело не в нем самом, а в обстоятельствах, ему сопутствующих. Прежде всего, разлад этот случился по вине не Сергея Николаевича, хотя, думается, от былых своих невинных шалостей он вряд ли отказался, но по вине престарелой госпожи Тургеневой. Она не только увлеклась каким-то, как говорят, сыном разорившегося московского аптекаря, но и самым преспокойным образом отправилась с новым Адонисом в очередной заграничный вояж, не сказывая даже, как скоро собирается и собирается ли вообще из него воротиться в родные края. Сергея Николаевича я встретил в Петербурге, куда он перебрался из Москвы, чтобы быть поближе к сыновьям. Вид у него жалкий: постарел, оплешивел, от былой уверенности в себе не осталось и следа. Между тем даже родной брат, сказывали, держит руку невестки, чтобы не лишиться по-прежнему занимаемого им места управляющего лутовиновскими богатствами. Как тут не сказать: не в деньгах счастье. И все же, какова старушка!»
Сергея Николаевича не стало 30 октября 1834-го, он прожил в Петербурге около года. Варвары Петровны на похоронах не было. Она вернулась в Россию, лишь спустя четыре месяца, чтобы начать обдумывать следующее путешествие, между прочим приведя в порядок денежные дела. Наследство после отца у Тургеневых было ничтожным, в выделении обоим денег из своей части мать наотрез отказала. Другое дело — Биби, о благосостоянии которой мать начала думать с момента ее рождения.
Очередная заграничная поездка — и… Впрочем, здесь ничего определенного нельзя утверждать. Только в так называемой «Голубой тетради», которую Варвара Петровна будет вести в течение 1839–1842 годов, появится намек, позволяющий предположить ее причастность к рождению некоего мальчика, зарегистрированного как «сын портнихи и неизвестного отца» под именем Луи Поме.
Во всяком случае, Тургенев до конца своих дней будет поддерживать с ним добрые отношения, как и посвященная во все тайны тургеневской семьи Полина Виардо. Попыток привезти его в Россию сделано не было. А Варвара Петровна слишком захвачена своими переживаниями, чтобы думать об обоих сыновьях.
Тургенев признавался, что совершенно отвык от семьи и не искал встреч с матерью. Он располагает своим временем по собственному усмотрению, сам определяет круг своих знакомств, и до той поры сердечные увлечения явно обходят его стороной. Зато сколько иных впечатлений удается пережить!
«Уже дописывая предыдущую строку, я вспомнил, что первое мое свидание с Гоголем происходило гораздо раньше, чем я сказал в начале. А именно: я был одним из его слушателей в 1835 году, когда он преподавал (!) историю в С.-Петербургском университете. Это преподавание, правда сказать, происходило оригинальным образом. Во-первых, Гоголь из трех лекций непременно пропускал две; во-вторых, даже когда он появлялся на кафедре — он не говорил, а шептал что-то весьма несвязанное, показывал нам маленькие гравюры на стали, изображавшие виды Палестины и других восточных стран — и все время ужасно конфузился. Мы все были убеждены (и едва ли мы ошибались), что он ничего не смыслит в истории — и что г. Гоголь-Яновский, наш профессор (он так именовался в расписании лекций), не имеет ничего общего с писателем Гоголем, уже известным нам, как автор «Вечеров на хуторе близ Диканьки». На выпускном экзамене из своего предмета он сидел, повязанный платком, якобы от зубной боли — с совершенно убитой физиономией — и не разевал рта. Спрашивал студентов за него профессор И. П. Шульгин. Как теперь вижу его худую, длинноносую фигуру с двумя высоко торчавшими — в виде ушей — концами черного шелкового платка. Нет сомнения, что он сам хорошо понимал весь комизм и всю неловкость своего положения: он в том же году подал в отставку. Это не помешало ему, однако, воскликнуть: «Непризнанный взошел я на кафедру — и непризнанный схожу с нее!» — Он был рожден для того, чтоб быть наставником своих современников, но только не с кафедры».
(Из воспоминаний И. С. Тургенева)
Студенческая жизнь так полна, что на семейные события, о которых время от времени сообщает Варвара Петровна, попросту нет желания себя тратить. Гоголь Гоголем, но 27 ноября 1836-го проходит первое исполнение оперы Михаила Ивановича Глинки «Жизнь за царя» («Иван Сусанин»), а прямо перед ним триумфальная встреча с «Последним днем Помпеи» прославленного Карла Брюллова. А чего стоит первая постановка, «Ревизора»! В свете шел разговор о «простонародном» жанре примитивности, но и, конечно, недовольстве самого государя. Был на премьере, досидел до конца, вышел с полуулыбкой: вот каково всем досталось, а мне больше всех! Об актерской игре, так расстроившей автора, судить не брался, зато смысл: ничего подобного на сцене не бывало. Молодежь обсуждала отъезд автора за границу. Точнее — бегство, бегство от непонимания, враждебности, безденежья, наконец. На литературные заработки еще никому прожить не удавалось.
Во второй половине января 1837-го встреча с Пушкиным. На утреннем концерте в зале Энгельгардта. И уже через несколько дней гибель поэта. Тургенев среди прощающихся и — поверить трудно! — обладатель пряди волос своего кумира, который удалось получить от дядьки.
В мае 1838-го он переживает пожар на пароходе, шедшем из Петербурга в Любек, а осенью знакомится с двумя самыми дорогими для него людьми — Грановским и Станкевичем. Спустя 17 лет Тургенев напишет: «Вчера были похороны Грановского. Не буду говорить вам, как сильно меня поразила его смерть. Потеря его принадлежит к числу общественных потерь и отзовется горьким недоумением и скорбью во многих сердцах по всей России… Никогда не забуду я этого длинного шествия, этого гроба, тихо колыхавшегося на плечах студентов, этих обнаженных голов и молодых лиц, облагороженных выражением честной и искренней печали, этого невольного замедления многих между разбросанными могилами кладбища, даже тогда, когда все уже было кончено, и последняя горсть земли упала на прах любимого учителя…» Точнее сказать, знакомство началось в 1835-м и перешло в дружбу в Германии, куда Тургенев переехал заканчивать университетское образование.
* * *
Между тем в доме Варвары Петровны не могли не заметить ее перерождения. Рассказывала единственной подруге, стала постоянно делиться с компаньонкой.
В какую-то минуту поняла: все. Навсегда все. В первое время не могла понять: как это? Ничего не хочется. Никуда нет желания ехать. Отели. Курорты. Музеи. Горы. Парки… И Андрей… Покорный. Угодливый. Угадывавший каждое желание: как-ни-как врач! Никуда не ушел, не делся. Просто надоел: одни и те же разговоры, одни и те же расчеты. Ни разу дня не пропустила заплатить жалованье. Знала: все отмечал в книжечке с сафьяновым переплетом. Сафьян фиолетовый и в двух медных колечках карандашик. Все, что получал, непременно записывал. Порфирий доглядел, донес.
С самого начала не удивлялась. Чему дивиться при его нищенских-то доходах. Нарочно подачками лишними при себе придерживала. А теперь — теперь скучно стало. Так скучно, хоть волком вечерами вой. Утром, днем все какие-никакие занятия, хлопоты, а смеркаться начнет, чай ли вечерний на столе, ужин ли — одна. Всегда одна. До того дошло — покойного Сергея Николаевича вспомнила: хоть бы он сидел. Нет-нет да словом перекинулся. Глупость какую сморозил.
Иван! Ивана надобно вернуть в дом. Немедля. Сколько можно занятиями студенческими отговариваться.
Сын ведь. Сын! Раз у родительницы такая охота. Все толкуют, до чего хорош стал. Где-то. Для кого-то. Не для нее.
Когда в 1839 году на первое мая дом в Спасском сгорел, и не думал приехать. Поддержать. Утешить. Письмо написал. Вежливое. Пустое. Сразу видно, ничем его беда родительская не задела. А ведь сам только-только пожарного страху нахлебался. В Любек на пароходе поехал, а пароход и загорись. Значит, знал, каково это, и не приехал! Петербург ему милее родительского дома. Писал: в одно время со спасским пожаром Лермонтова видел, поэта у княгини Шаховской, а потом еще и в Петербургском благородном собрании.
Добилась, что приехал после университета. Не от сыновних чувств — от безденежья. На его просьбы отвечать не стала, примчался. Пожаловался, что за учебой стран других не повидал. Согласилась. Без Вены, Италии и впрямь нельзя. Умчался. Она к тому времени с Самотеки на Остоженку перебралась. Вроде и не заметил.
Такого удара Варвара Петровна никак не ожидала. Верила! Господи, как же верила! Тени сомнения не допускала: все станется по ее мысли. Она и Иван. Мать и сын. Жизнь вдвоем. Только вдвоем. Безо всяких там невест, тем паче супруг, даже легких увлечений. И так до конца дней. Лутовиново и Москва. О Петербурге и слышать не хотела. Чужой и ненавистный. Забыть не могла, как неловко смотрелась среди тамошних див и модниц. Муж мог, она — нет. И Ивану там нечего искать. Разве что вместе соберутся в какое путешествие. Снова Италия, Германия… Но лучше и без них. Вместе обеды, ужины. Может быть, гости. Но главное — беседы, беседы без конца. Раскрывать друг другу душу. Обмениваться впечатлениями. Он станет руководить ее чтением, подсказывать, что читать, слушать ее мысли. Это ли не счастье! И она его заслужила. Всей жизнью заслужила — Иван ведь еще ничего толком и не знает. Да и ни к чему ему знать. Прожито — пролито.
Хочет ли он — никогда не думала. Главное — она. Что из того, есть другой сын. Николай — не в счет. Глаза б его не видели со всей его семейкой. Сам решил свою судьбу — сам себя из ее сердца вычеркнул.
Живет, еле концы с концами сводит — Иван говорит. Что ж, Господня кара за непослушание, за самовольство. Вишь, захотелось на компаньоночке жениться. Не то чтобы развлечься, час провести — законным супругом стать.
Его дело. Нет у нее такого сына. И внуков нету.
Биби? Биби свое место знает. В холе да воле растет, и полно. Никогда девчонок не любила, а тут… Отец, доктор, было заикнулся в питомицы отдать. Выгнала. Одним махом выгнала. Всем доказала: молвы не боится, волю свою творить всегда будет. Семейка тургеневская пошипела и унялась. Но так по правде только норов свой потешила. Для души — пустота. Глупа. Слезлива. Что твоя приживалка. Одна. Совсем одна…
Снова оставались одни письма.
«Вот чем начинается день мой: я просыпаюсь в 8 часов, звоню.
Протираю глаза чаем с ромом, надеваю несмятый чепец, кофточку и беру молитвенник, читаю кафизму из Псалтыря. И чай готов, наливает в спальне Дуняшка; Псалтырь оставляется — первая чашка пьется. Между второй — всегда берутся карты, и гадаю, и ежели выйдет дама пик, — боже избави, особенно на сердце. Подается другая чашка; я обуваюсь, одеваю утренний костюм, молюсь богу и иду… Птицы уже меня дожидают, пищат…
Утро начинается. В гостиной отгорожен к одному окну кабинет, с зеленью, стол письменный стоит… Вот я беру Кантемира. Кантемиром называется деревянный порт-папье с ручкой. Итак, беру Кантемира, пишу вчерашнего дня журнал…
«Однако, пора одеваться», — говорит Дуняшка, не удивляясь, что барыня утирает слезы… Это — не редкость для них. Смех — это другое, это в диковинку. Пора… пора… прости, до часу. Вот и два часа. Я занималась в отцовском кабинете, называемом бариновым. Что я делала? — Вошла, позвонила. Вошел дежурный мальчик с красненькой ленточкой в петлице. — «Дворецкого!» — Вошел дворецкий и повар с провизией. Говядины на бульон и прочее. Побранила повара… Они вышли… Вошли мальчики. Кто что вчера делал? Митька, Васька Лобанов и Николашка Серебряков.
Рисовали… Каллиграфию… Читали… Вышли. Лобанов орлик мой! И улыбается — он не может больше — не знаю — чего? — Прежде бранила, наконец не замечаю. — Работы… Садовники печи топили, цветы поливали…
Столяр стол чистил, девушки то… и то. А вот и расходы, расходы в деревне: говядина, рыба, свечи, мыло, краски и прочее и прочие вздоры. Вот и пуза Серебрякова, а наконец и вся туша — вздыхает и опять вздыхает…
Вворачивает словечко против дядюшки… против управляющего… Я будто не замечаю, а на ус мотаю… Иное — правда, другое — вздор — из чего вывожу свои рассуждения».
Подруге признавалась. Редко, скупо, но совсем молчать не под силу было. Иван, все один Иван на уме.
Много ли хотела? Где там?! Всего-то, чтобы в письмах чувства свои описывал: что повидал, что при том подумал. Ему-то долго ли. Вон дядюшке Николаю Николаевичу сызмальства простыни целые исписывал, о ледоходе на Москве-реке повествовать изволил. Чудо какое, Господи прости! А тут горные вершины, озера, водопады, замки…
Мимоходом обронил: жаль, маменька, Николашу своего расположения лишили. Сами же им столько лет занимались. Он сказывал, какие уроки для него одного писали, как их спрашивали да похваливали.
Верно. Все верно. Николай — первенец. Ласковый. Послушный. Что ни прикажешь, все делает: не идет — летит. Было…
Его родила. Ивана. А там и Сергей. Убогий. От рождения видно было. На руки не стала брать. Приживалкам отдала. Из-за него в Спасском задерживаться не стала: вояж европейский придумала. Старшеньких двух с собой, а этого… Народу в Спасском много — досмотрят в случае чего. Сам же Сергей Николаевич противиться не стал. Поездке куда как обрадовался… Вот тогда-то и уроки для Николая придумывать стала. А Сергей Николаевич на дыбы: гувернер нужен. Настоящий. Образованный. Чтобы такого прямо из Европы в Спасское и привезти. Ничего не нашел. Дурь одна. Как всегда.
«Вот и половина 12-го, девочка с чаем, т. е. грамматике конец. Конец… Нет, на конец тут-то все дела найдутся. И то, и то… А между тем голуби — стук-стук в окно… гуль… гуль… ворку… вор-ку… Егорка, новый лакей, губошлеп, несет корм и мешок, голуби летят на него и, наконец, на крыльцо, на балконе дерутся, сердятся, ссорятся, а звонок бьет 12 часов, дети идут завтракать. А я запираю баринов кабинет, иду одеваться.
Вот я оделась, вот я в гостиной, глаз на глаз с портретом моего второго сына… Он большой негодяй, ленится ко мне писать, а когда пишет — как будто только по обязанности… к матери. А я, какая мать, я друг моим детям, вся их, вся для них… Особенно этот Иван, мой друг, мой советчик; он понимает меня более. А я знаю его, как знаю сама себя… Сердце у него предоброе… а страсти, страсти готовы им овладеть, и он поддается им, хотя бы когда захотел, умел бы лучше хладнокровного их покорить… Но! — ему это трудно, и он пустит руки, как утопающий на моих глазах почтальон: держал, держал сук, выбился из сил… а бегут его спасать… Еще бы минуту — он опустил руки, сказал — ва! — и волны умчали его из глаз моих.
Кушанье поставили, — говорит Антон все тем же голосом, который так всем известен — 3 часа. После обеда кофий на столе, Лиза или Аннета разливают. И все уходят. Я иду в детскую, мое теплое гнездышко, читаю… до свеч. 6 часов. Доняшка хлопочет уже о самоваре. Бабушка давно кряхтит опять в гостиной. Дверь заперта в спальню до 7 часов — хоть кряхти, хоть не кряхти. Общий чай — звонок. После чая дети танцуют, или музыка, старики в сборе, бальные дети танцуют или певчие…»
«Роман без весны»
Татьяна Бакунина
У меня на заглавном листе моей энциклопедии написано: «Станкевич скончался 24 июня 1840 г.», а ниже: «Я познакомился с Бакуниным 20 июля 1840, г.». Из всей моей прежней жизни я не хочу вынести других воспоминаний! И. С. Тургенев — М. А. Бакунину
Телевизионная картинка была очень яркой. И страшной. Синее небо. Пышно взбитые белоснежные облака. И пепелище сожженного рубленого дома, где прошлой ночью заживо сгорел молодой священник с женой и четырьмя мал мала меньше детьми. Тонкие струйки дыма от оставшихся угольев. Невозмутимый голос диктора: «Премухино… Тверской области…» Редакторы не позаботились включить в текст, что тургеневские места, что родина тургеневских стихов, «горького премухинского романа», по словам самого писателя. Редакторы, скорее всего, просто не знали, что речь идет о бывшем поместье Бакуниных, в частности того самого Михаила Бакунина, чьим именем и по сей день называется одна из самых оживленных московских улиц. А на заднем плане картинки возвышалась великолепная церковь, в которой мог венчаться писатель с той, что подарила ему многих его героинь вместе с их личным «романом без весны».
В тот год вернувшийся из Германии Тургенев недолго пробыл в доме на Остоженке. В мае Варвара Петровна увезла сына в Спасское. Сдержать слово и заехать к Бакуниным Тургеневу не удалось. Он выполнит свое обещание в середине октября.
Семья была многолюдной и множеством нитей связанная с Тургеневым. Всего три года назад не стало сестры Любови Александровны, невесты Станкевича, который так быстро последует за ней. Сестра Александра замужем за Вульфом, представителем тесно связанного с Пушкиным семейства. Свободу сохраняла одна Татьяна Александровна, чей образ пройдет через многие произведения Тургенева. Это прежде всего «Андрей Колосов», «Переписка», «Татьяна Борисовна и ее племянник» и почти все написанные Тургеневым стихи.
В ночь летнюю, когда тревожной грусти полный,
От милого лица волос густые волны
Заботливой рукой
Я отводил — и ты, мой друг, с улыбкой томной
К окошку прислонясь, глядела в сад огромный,
И темный, и немой…
В окно раскрытое, спокойными струями
Вливался свежий мрак и замирал над нами,
И песни соловья
Гремели жалобно в тени густой, душистой,
И ветер лепетал над речкой серебристой.
Покоились поля.
Ночному холоду предав и грудь, и руки,
Ты долго слушала рыдающие звуки —
И ты сказала мне,
К таинственным звездам поднявши взор унылый:
«Не быть нам никогда с тобой,
о друг мой милый,
Блаженными вполне!»
Я отвечать хотел, но страстно замирая,
Погасла речь моя… томительно-немая
Настала тишина…
В больших твоих глазах слеза затрепетала —
А голову твою печально лобызала
Холодная луна.
Чувство у молодых людей вспыхивает одновременно. Его трудно назвать любовью с первого взгляда: слишком много Татьяна слышала от брата о Тургеневе, немало знал и Тургенев от Бакунина о любимой сестре. Общность взглядов, убеждений, восторженных настроєний делала людей близкими, а разница в три года — Татьяна была старше писателя — не имела значения. Правильнее сказать, не имела бы, если бы не случилось непоправимое. Чем больше молодые, люди узнавали друг друга, тем больше пылкость девушки начинала напоминать Тургеневу позицию Варвары Петровны: деятельно опекать, во все вмешиваясь, помогать, покровительствовать. Но это сознание придет позже, а пока…
Гуляют тучи золотые Над отдыхающей землей;
Поля просторные, немые,
Блестят, облитые росой;
Ручей журчит во мгле долины;
Вдали гремит весенний гром;
Ленивый ветр в кустах осины
Трепещет пойманным крылом.
Молчит и млеет лес высокий,
Зеленый, темный лес молчит,
Лишь иногда в тени глубокой
Бессонный лист прошелестит.
Звезда дрожит в лучах заката,
Любви прекрасная звезда,
А на душе легко и свято,
Легко, как в детские года.
10–16 октября 1841 года. Всего-навсего шесть дней. Но вернувшись вместе с Варварой Петровной на Остоженку, Тургенев будет с нетерпением ждать появления в Москве бакунинского семейства. Знали ли его члены о чувствах, переживаемых молодыми людьми? Если и знали, то не подавали виду. К тому же в Москве Тургенев с особенной остротой осознает, как связан он по рукам и ногам волей матери. Он понимает: она никогда не даст ему согласия на брак, а без ее согласия он ничего не может предложить в материальном отношении своей избраннице. Жалкая наследственная деревенька Тургеневых не может прокормить дядю с его семейством, брата Николая с женой и детьми, да еще и его самого. В то время как все кругом говорят о молодом красавце-богаче, Тургенев думает только о том, как вырваться из семейных пут. Единственная надежда — предстоящие в марте 1842-го магистерские экзамены.
Тургенев продолжает встречаться с Бакуниным. Из адресов их встреч сохранился соседний по Остоженке, дом 43 и Хлебный переулок, где семья снимала квартиру.
Татьяна Бакунина — Тургеневу.
Начало марта 1842 г.
«Вчера я ничего не могла вам сказать — ничего, Тургенев, — но разве вы знали, что было у меня на душе — нет, я бы не пережила этих дней — если б не оставалась мне смутная надежда — еще раз, боже мой — хоть раз еще один увидеть вас… О, подите, расскажите кому хотите, что я люблю вас, что я унизилась до того, что сама принесла и бросила к ногам вашим мою непрошеную, мою ненужную любовь, и пусть забросают меня каменьями, поверьте, я вынесла бы все без смущения… Если б я могла окружить вас всем, что жизнь заключает в себе прекрасного — святого, великого — если б я могла умолить бога — дать вам все радости — все счастье — мне кажется — я бы позабыла тогда требовать для самой себя, но когда-нибудь — я верю — вы будете счастливы — как я хочу — тогда, Тургенев, вспомните — что я бы радовалась за вас — о, я стала бы так радоваться, как мать радуется за сына — потому что чувствую в душе моей глубокую — всю беспредельную, всю слепую нежность матери, все ее святое самоотречение. Тургенев, если б вы знали, как я вас люблю, вы бы не имели ни одного из этих сомнений, которые оскорбляют меня — вы бы верили, что я не забочусь об себе — хотя я часто предаюсь всей беспредельной грусти моей — хоть я хочу, хоть я решилась — умереть — но если б я не хотела — разве воля моя могла изменить что-нибудь — мой приговор давно произнесен, и я только с радостью покоряюсь ему — ропот — борьба, но к чему она послужила бы — ия так устала бороться, что могу только молча ждать свершения Божьей воли надо мной — пусть же будет, что будет!»
«Вы давать еще не можете, вы — как ребенок, в котором много скрыто зародышей и прекрасного и худого, но ни то, ни другое не развилось еще, а потому можно только надеяться или бояться! Но я не хочу бояться за вас, я хочу только верить. Нет! Вы не погубите ни одной способности, данной вам. В вас разовьется все богатство, вся красота божественной жизни, вы будете человеком — когда? Этого нельзя определить…
Иногда все во мне бунтует против вас. И я готова разорвать эту связь, которая бы должна была унижать меня в моих собственных глазах. Я готова ненавидеть вас за ту власть, которой я как будто невольно покорилась. Но один глубокий внутренний взгляд на вас смиряет меня. Я не могу не верить в вас… С тех пор как люблю вас, у меня нет теперь ни гордости, ни самолюбия, ни страху. Я вся предалась судьбе моей.
Если бы вы меня спросили, для чего я вам пишу, я бы не сумела ответить, так как сама не знаю — я огорчена и беспокоюсь, ничего не зная о вас. Быть может вы больны, может быть страдаете, и мы ничего не знаем, и я не могу помочь вам. Господи, зачем вы так удаляетесь! Не я ли причина этого внезапного отчуждения? Но отчего? Чему приписать это? Если и нет более страсти во мне, то все же осталась та же привязанность, та же нежность, и если когда-нибудь вы будете нуждаться в этом, вспомните, Тургенев, что есть душа на свете, которая лишь ждет вашего зова, чтобы отдать вам все свои силы, всю любовь, всю преданность… Я могла бы без страха предложить вам самую чистую привязанность сестры, — она вас более не волновала бы, как волновали когда-то те странные отношения, которые я необдуманно вызвала между нами — она не лишила бы вас свободы и никогда не была бы гнетом для вас».
В доме на Остоженке Тургенев пишет трудные строки:
«Мне невозможно оставить Москву, Татьяна Александровна, не сказавши Вам задушевного слова. Мы так разошлись и так чужды стали друг другу, что я не знаю, поймете ли Вы причину, заставившую меня взять перо в руки… Вы можете, пожалуй, подумать, что я пишу к Вам из приличия… все, все это и еще худшее я заслужил…
Но я бы не так, хотя на время, хотел расстаться с Вами. Дайте мне Вашу руку и, если можете, позабудьте все тяжелое, все половинчатое прошедшего. Вся душа моя преисполнена глубокой грусти, и мне гадко и страшно оглянуться назад: я все хочу забыть, все, исключая Вашего взгляда, который я теперь так живо, так ясно вижу… Мне кажется, в Вашем взгляде нахожу я и прощение, и примирениє… Боже мой! Как грустно мне и как чудно — как бы я хотел плакать и прижать Вашу руку к моим губам и сказать Вам все-все, что теперь так тревожно толпится в душе…
Я иногда думал, что я с Вами расстался совсем, но стоило мне только вообразить, что Вас нет, что Вы умерли… какая глубокая тоска мной овладела — и не одна тоска по Вашей смерти, но и о том, что Вы умерли, не зная меня, не услышав от меня одного искреннего, истинного чувства, такого слова, которое и меня бы просветило, дало бы мне возможность понять ту странную связь, глубокую, сросшуюся со всем моим существом… связь между мною и Вами… Не улыбайтесь недоверчиво и печально… Я чувствую, что я говорю истину, и мне не к чему лгать.
И чувствую, что я не навсегда расстаюсь с Вами… я Вас увижу опять! моя добрая, прекрасная сестра. Мы теперь жили, как старики — или, пожалуй как дети, — жизнь ускользала у нас из рук — и мы глядели за ней, как глядели бы дети, которым нечего еще жалеть, у которых еще много впереди, — или, как старики, которым уже и не жалко жизни… Точно привидения во 2-м акте «Роберта Дьявола», которые и пляшут, и улыбаются, а знают, что стоит им кивнуть головой — и молодое тело слетит с их костей, как изношенное платье… В доме Вашей тетушки так тесно, так холодно, так мрачно и Вы, бедная, — век с ними.
Я стою перед Вами и крепко, крепко жму Вашу руку… Я бы хотел влить в Вас и надежду, и силу, и радость… Послушайте — клянусь Вам Богом: я говорю истину — я говорю, что думаю, что знаю: я никогда ни одной женщины не любил более Вас — хотя не люблю и Вас полной и прочной любовью… я оттого с Вами не мог быть веселым и разговорчивым как с другими, потому, что я люблю Вас больше других; я так — зато — всегда уверен, что Вы, Вы одна меня поймете: для Вас одних я хотел бы быть поэтом, для Вас с которой моя душа каким-то невыразимо чудным образом связана, так что мне почти Вас не нужно видеть, что я не чувствую нужды с Вами говорить — оттого что не могу говорить, как бы хотелось, и, несмотря на это, — никогда, в часы творчества и блаженства, уединенного и глубокого, Вы меня не покидаете; Вам я читаю, что выльется из-под пера моего — Вам, моя прекрасная сестра… О если б мог я хоть раз пойти с Вами весенним утром вдвоем по длинной, длинной липовой аллее — держать Вашу руку в руках моих и чувствовать, как наши души сливаются и все чужое, все больное исчезает, все коварное тает — и навек. Да, Вы владеете всею любовью моей души, и, если б я мог бы сам себя высказать — перед Вами, мы бы не находились в таком тяжелом положении… и я бы знал, как я Вас люблю.
Посмотрите, как постоянно Вы со мною во всех моих лучших мгновениях: вот Вам песнь Серафимы из «Д. Жуана» (когда-нибудь Вам расскажу… Да Вы сами поймете). Вы, я знаю, не подумаете, что Сер[афина] — Вы, а тот, кому она это говорит, — я: это было бы слишком смешно и глупо; но мое отношение к Вам…
Ваш образ, Ваше существо всегда живы во мне, изменяются и растут и принимают новые образы, как Прометей: Вы моя Муза; так, например, образ Серафины развился из мысли о Вас, так же, как и образ Инесы и, может быть, донны Анны, — что я говорю «может быть» — все, что я думаю и создаю, чудесным образом связано с Вами.
Прощайте, сестра моя; дайте мне свое благословение на дорогу — и рассчитывайте на меня — покамест — как на скалу, хотя еще немую, но в которой замкнуты в самой глубине каменного сердца истинная любовь и растроганность.
Прощайте, я глубоко взволнован и растроган — прощайте, моя лучшая, единственная подруга. До свидания».
Приписка рукой Татьяны:
«Удивительно, как некоторые люди могут себе воображать все, что им угодно, как самое святое становится для них игрою и как они не останавливаются перед тем, чтобы погубить чужую жизнь. Почему они никогда не могут быть правдивы, серьезны и просты с самими собою — и с другими…»
В июне того же года состоялась новая их встреча, и может быть… Впрочем, ничего не могло быть. Впереди оказался приезд в Петербург прославленной Полины Виардо. Яркий образ великолепной певицы, талантливейшей актрисы, умной женщины затмил собой в глазах Тургенева все. Недаром прославленный итальянский певец Рубини говорил ей не раз после спектакля: «Не играй так страстно: умрешь на сцене!» Виардо не могла и не хотела иначе. Смерть на сцене — кто из актеров не мечтал о таком счастливом конце!
22 октября 1843 года состоялось первое выступление Виардо в «Севильском цирюльнике». Через пять дней ее увидел на сцене Тургенев, еще через два дня был представлен артистке. «Хороший охотник, плохой поэт», — небрежно заметит она. И немудрено — Тургенев был слишком стеснен и неловок в тисках охватившего его чувства, а Виардо не имела возможности его разглядеть среди толп русских поклонников ее таланта. Композитор Гектор Берлиоз напишет о певице: «Черты Полины правильны, резки; они еще привлекательнее при свете ламп театральных люстр. Приятный и разнообразный до чрезвычайности голос; благородство в движениях, то медленных и плавных, все достоинства, вокальные и драматические, делают ее лучшим украшением Парижской оперы. Нелегко схватить всю нежность, всю восторженность, все разнообразие идей, выражающихся в движениях подобной артистки».
Если таков был восторг Берлиоза, что говорить о скромном вчерашнем студенте. И все же Тургенев обращает на себя внимание дивы, и в конце 1844 года Белинский осторожно сообщает Татьяне Бакуниной об увлечении Тургенева «итальянской оперой». Едва поступив на службу, Тургенев увольняется, чтобы в апреле 1845 года уехать с семьей Виардо в Париж. Жребий был брошен. «Иван уехал отсюда, дней пять с итальянцами, — сдержанно замечает Варвара Петровна в письме подруге, — располагает ехать за границу вместе с ними же или для них».
Потом была в августе того же года поездка из Парижа в Пиренеи — «самое счастливое время», по словам Тургенева. Единственное счастливое время — подскажут события последующих лет. Великая певица ничего не захочет менять в своей семейной жизни. Тургенев может оставаться другом семьи, иногда гостем. За отсутствием денег на парижскую жизнь он проведет зиму в любезно предоставленном ему семейством Виардо их загородном доме в Куртавеле, где питаясь, по собственен ным словам, «полукурицей и яичницей», кое-как приготовленными соседской старухой, начнет «Записки охотника». Начало литературной славы будет положено.
Все связалось в тугой узел, ни развязать, ни разрубить который не представлялось возможным. Как было признаться, что он ни в чем не принадлежал самому себе. Все — по приказу Варвары Петровны, все — по ее воле. Хотел оказаться в Премухине еще весной, мечтал о весне в бакунинских краях — удалось приехать осенью, по жнивью, когда Варвара Петровна собралась в Москву и не больше, чем на семь-восемь дней. Мог бы, казалось, по-иному решить, но экипаж, кучер, лошади. Кто бы осмелился нарушить приказ барыни, а желание барчука никогда дворовыми во внимание не принималось. К тому же без своего соглядатая Варвара Петровна и вовсе сына не отпустила. От Пафнутия получит подробнейший отчет, им перепроверит каждое его слово.
Выйти из повиновения, но что мог он предложить любимой девушке. Как стискивались на горле костлявые пальцы нужды, знал не понаслышке. Варвара Петровны готовила сына для себя и ни на какую свадьбу согласия бы не дала, хотя о свадьбе он еще и не думал. Романтическое увлечение развивалось по своим законам. Независимый характер Татьяны Александровны, ее обиход, привычки были несовместимы с представлениями лутовиновской барыни, которую носили по селу в носилках со стеклами (от заразы!) и которая заставляла всю дворню говорить по-французски после зверской порки на конюшне. С каким ужасом он опишет со временем сцену, как мать подходит к окну поглядеть на отправляемого в острог подростка за то только, что вроде бы криво улыбнулся барыне при обычном поклоне в пояс.
Он был из мира ее братьев, друзей, но это в Германии. В России мира Лутовиновых Татьяна Бакунина просто не знала. Не хозяин самому себе, и это при том, что все видели в молодом красавце богача, позволявшего себе жить в любой стране Европы и не отказавшего себе в путешествиях. Реальность и действительность…
Татьяна не может примириться с положением, в котором оказалась. Она требует, обвиняет. Его объяснения о дружбе, вечной памяти, привязанности, преданности представляются ей увертками и ложью. А он ни в чем не кривит душой. Их встреча на всю его жизнь. Героиня «Романа без весны» станет героиней всех его романов. Черты ее лица, манеры, характер разговора, мысли определят тот самый удивительный, призрачно-скорбный образ тургеневских девушек, которые останутся в истории. Меньше чем через десять лет он приобретет независимость, право выбора и право ответственен ности за свой выбор, но будет поздно. Бесконечно поздно. Тургенев знает это и все равно мыслями возвращается к «горькому премухинскому роману». Именно к нему, с небольшими правками, чтобы лишить действие узнаваемости, а героев портретности, он обратится в 1856 году.
Ушла из жизни Варвара Петровна. Осталось в прошлом наказание за отклик на смерть Гоголя — одиночка в полиции и последующая ссылка в Спасское.
«Это время уже никогда не возвратится…»
Слова из письма Михаила Бакунина Тургеневу вернее — слова, которые должна передать Ивану Сергеевичу сестра Татьяна. Зима 1842 года. Бакунин имел в виду их студенческую юность в Германии, лекции блистательного гегельянца профессора Вердера и знакомство с платонической любовью Гете — знаменитой Беттиной фон Арним. Знал ли или хотя бы догадывался ли он, что связывало именно в это время двух таких близких ему людей? Скорее всего, нет. У Михаила Александровича иные интересы, иные масштабы ощущения жизни, да никто и не навязывает ему своих переживаний.
Не сложилось. Тогда не сложилось. А ведь Тургенев понимал, как много и безвозвратно он теряет. В человеческих отношениях ничего нельзя повторить или восстановить. Но ощущение одиночества, потери приходит только спустя восемь лет.
В доме на Остоженке. После ухода из жизни Варвары Петровны.
Казалось бы, такое небольшое усилие — разобраться с делами по наследству, определить доли свои и брата Николая: ведь они всегда понимали друг друга и оба не были корыстолюбивы. А дальше — полная свобода и устройство жизни по собственному разумению. И если предполагать великое чувство к Полине Виардо, то, само собой разумеется, немедленный выезд в Париж. Разве не знал он, что парижские друзья куда как нетерпеливо ждали решения его финансовых проблем. Может быть, бескорыстие вообще не присуще французам?
Но первое — опустевший после Варвары Петровны дом оказался на деле переполненным. Толпа дворовых, приживалок, доверенная «конфидентка» матери, «воспитанница», которая, по словам Тургенева, оказалась куда какой ловкой, пронырливой и расчетливой особой. Иван Сергеевич не успел оглянуться, как Николай Сергеевич уже был готов хлопотать, чтобы сохранить московский дом ради того, чтобы не нарушать привычного склада жизни Биби.
Первая мысль Ивана Сергеевича передать Биби, как несовершеннолетнюю, но с подобающим капиталом на попечение ее родного отца — Андрея Евстафьевича Берса. Так представлялось логичнее, но Берс категорически отказывается от выполнения отцовских обязанностей. Пусть они устраивают Биби, где хотят и как хотят. Бывший домашний врач женат, в 1845 году у него родился старший сын, будущий орловский вице-губерна-тор, а годом раньше будущая супруга Льва Николаевича Толстого. Его карьера — врач Московской Дворцовой конторы, лейб-медик. По счастью, его выручает один из медиков, берущий на себя хлопоты о Биби вместе с солидным заемным письмом, подписанным братьями Тургеневыми.
Приживалки просят переместить их в Спасское — «доживать век», но Иван Сергеевич остается непреклонным: только известное выходное пособие — видеть их он не хочет. Все дворовые получают вольную, и вдруг Тургенев оказывается в брошенном доме, где ничего не осталось от привычного распорядка, нельзя и не у кого добиться самовара, тем более обеда. «Я привык жить в пустых домах», — сколько раз он будет возвращаться к этому ощущению.
И при всем том Иван Сергеевич не хочет трогать комнаты матери. Сам не перебирается на удобный первый этаж, привычно поднимаясь по «крутехонькой», по выражению «папаши Щепкина», лесенке «на свою антресоль». Даже с гостями, которых неожиданно оказывается так много. В уютной зале первого этажа проходит только соревнование певцов, легшее в основу одноименного рассказа: между собой соревнуются художник Кирила Горбунов и один из соавторов Козьмы Пруткова — Жемчужников.
Письма в Париж пишутся почти так же регулярно, как прежде. Почти — потому что с некоторыми задержками, опозданиями, с явно меньшей охотой. В конце концов, в них хозяйственно-финансовые отчеты, справки о театральных успехах, но и только. Трудная душевная жизнь, работа мысли и чувства остаются невысказанными.
«Вчера я обещал вам рассказать, — пишет он Виардо, — почему я оставался в Москве гораздо дольше, чем предполагал… Надо было удалить из нашего дома двух женщин, беспрестанно вносивших туда раздор. По отношению к одной из них это было нетрудно (она — вдова лет 40, которая была при матери в последние месяцы ее жизни). Ее мы щедро вознаградили и попросили найти себе иное местопребывание. Другая — та молодая девушка, которую моя мать удочерила: настоящая г-жа Лафарж, лживая, злая, хитрая и бессердечная. Невозможно изобразить вам все зло, которое наделала эта маленькая гадюка. Она опутала моего брата, который по своей наивной доброте принимал ее за ангела; она дошла до того, что гнусно оклеветала своего родного отца, и потом, когда мне совершенно случайно удалось поймать нить всей этой интриги, созналась во всем и при этом держала себя так вызывающе, с такой наглостью и самоуверенностью, что я не мог не вспомнить Тартюфа, когда он, со шляпой на голове, велит покинуть Оргону собственный дом. Невозможно было оставлять ее дольше у нас, но все же мы не могли и выгнать ее на улицу… Ее родной отец отказался взять ее к себе (он женат, у него большая семья)… но, к счастью, нашелся один человек, доктор, друг отца этой девицы, который согласился взять на себя заботу о ней… Мы с братом выдали ей заемное письмо на 60 000 франков из 6 % с уплатой через 3 года, весь гардероб моей матери и пр. и пр… Не знаю, что вышло бы из пребывания ее у моего брата, но знаю только… что лишь теперь, когда здесь ее нет больше, мы вздохнули свободно. Что за дурная, извращенная натура в 17 лет!.. Признаюсь вам все-таки, что я не создан для подобных дел! Я вкладываю в них достаточно хладнокровия и решительности, но это ужасно расстраивает мне нервы. Я слишком привык жить с хорошими и порядочными людьми. Я не боюсь злобы и особенно коварства, но они возмущают мне душу. В течение этих двух последних недель я совершенно не мог работать».
В памяти раз за разом встают эпизоды прошлого. Годы пребывания в Берлинском университете: «Я бросился вниз головою в «немецкое море» долженствовавшее очистить и возродить меня». Это близость со Станкевичем, Грановским, Бакуниным (одновременно с ними слушает лекторов молодой Маркс) и по вечерам бесконечные споры, в результате которых идеалом мировоззрения для них становится система великого философа Георга Гегеля (в противовес Марксу).
В контекстах лекций Тургенева изложение сущности теорий философов нового времени — Шеллинга, Канта, Фихте, Якоби, Лейбница, Декарта, Спинозы, Гоббса, которые, как можно предположить, читал его любимый преподаватель профессор Карл Вердер. Вердеру принадлежал большой труд по логике Гегеля и вместе с тем он считался специалистом по немецкой и английской литературе.
Тургенев в это время снимал общую квартиру с Михаилом Бакуниным и брал у Вердера уроки философии на дому. Весной 1841 года восторженные студенты устраивают любимому преподавателю ночную серенаду, и именно об этом вспоминает Михаил Бакунин в письме Татьяне: он просит ее напомнить Ивану Сергеевичу «окончание лекций Вердера, Серенаду, последнюю лекцию, — знакомство с Беттиною»; «скажи ему, что это время уже никогда не возвратится».
Под влиянием гётевского Мефистофеля будет написана первая поэма Тургенева «Параша», в которой Белинскому особенно нравились строки:
Друзья! я вижу беса… на забор
Он оперся — и смотрит за четою
Насмешливо следит угрюмый взор,
И слышно вдалеке, лихой грозою
Растерзанный, печально воет бор.
Моя душа трепещет поневоле;
Мне кажется, он смотрит не на них —
Россия вся раскинулась, как поле
Перед его глазами в этот миг…
И как блестят над тучами зарницы,
Сверкают злобно яркие зеницы;
И страшная улыбка проползла
Медлительно вдоль губ владыки зла…
Татьяна Александровна разделяла увлечение брата и его друзей. Это был их общий мир чувств, стремлений. Подруга Татьяны Александровны и соседка Тургенева по Спасскому А. А. Беер пишет ей 6 мая 1846 года:
«Вчера был у нас Тургенев: с какой радостью мы встретились — сколько высокого прекрасного в этом человеке, и как все просто, естественно в нем. Каждое его впечатление наружу — ничего приготовленного, с намерением затеянного, никогда никакой arriere pensee — оттого с ним так ловко, так хорошо, так просто, весело и отрадно. Когда он приезжает в Шаш[кино], он точно приезжает домой; первое слово: пойдемте в сад, все ли на месте, как было, что деревянная беседка, то, другое. — Вообрази, что он помнит даже деревья, какие где, и даже где какая картина была; cest reelement comme un frere, qui retrouve ses soeurs. Он просил меня кланяться тебе и сказать, что ему от всей души хотелось этот раз вас видеть, хоть кого-нибудь из семейства вашего. В Тор[жке] он одним получасом не застал тебя, а может, это и выдумка, по крайней мере ему сказали, что ты и Илья были в Тор[жке]. Он здесь две недели и все был болен. Как только мог, то приехал к нам. С бородой черной — и без очков — он лучше. Когда он читал стих[отворение] Некрасова «Родина», от которого душа рвется и болит, дух замирает — и у него только голос прерывался. Я слушала его, смотрела на него с каким-то материнским восторгом, обожанием. Много, много мы говорили; на днях он приедет, пришлю тебе знать, — только пусть получше напишет: то, что он вчера намарал на память, прочесть почти нельзя. Это стих[отворение] не напечатано. Так надо его везде, везде разослать, чтобы все читали, чтобы все знали, что тайны семейные и преступления отцов — страшнее губят жизнь, чем всевозможные убийства, за которые людей приговаривают к смерти. Судя по тому, что читал нам Тур[генев], и все, что он рассказывал о жизни Некр[асова], это громадный талант. Если ты достанешь сборник, который он издал, то ты познакомишься с ним. Как мы смеялись над колыбельною песнью будущего чиновника. Надо слышать Тург[енева], когда он говорит эти стихи. На днях будут здесь Белин[ский] и Щепкин, может, мы и увидимся. Про письма я ему говорила и просила их сжечь, как жжется обыкновенно прошлая жизнь. Он мне только сказал: «Зачем же? Они у меня в Петер[бурге]».
Речь шла о письмах Татьяны Александровны.
Настоящий москвич — явление общественное
Слова, сказанные в среде друзей Михаила Александровича Бакунина, как нельзя точнее определяли душевное расположение молодого Тургенева. В отличие от Пушкина, Лермонтова, Вяземского, Дениса Давыдова или Бестужева-Марлинского он, несмотря на принадлежность к древнему и заслуженному роду, не хочет входить в быт аристократической среды. Он, как вечный студент, типичный «бурш» тех лет, сохраняет связи только с теми, кто ему близок по взглядам, увлечениям философией, философскому осмыслению истории. Никаких балов, раутов, светских приемов.
Его близкий приятель — Грановский, ушедший из жизни в 1855 году. Некролог для «Современника» Тургенев предваряет не переведенной на русский язык строкой из Шиллера: «И мертвые должны жить». Писатель познакомился с покойным в Петербургском университете, встречался в Берлине в кружке Н. В. Станкевича, «познакомился окончательно», по его собственным словам, в Москве: «Чуждый педантизма, исполненный пленительного добродушия, он уже тогда внушал то невольное уважение к себе, которое столь многие потом испытали. От него веяло чем-то возвышенно-чистым; ему было дано (редкое и благодатное свойство) не убежденьями, не доводами, а собственной душевной красотой возбуждать прекрасное в душе другого; он был идеалист в лучшем смысле этого слова, — идеалист не в одиночку. Он имел точно право сказать: «ничто человеческое мне не чуждо», и потому его не чуждалось ничто человеческое.
Но это юношеские впечатления. Теперь «потеря его принадлежит к числу общественных потерь, и отзовется горьким недоумением и скорбью во многих сердцах по всей России… Всякое общее чувство, даже скорбное, связуя людей, возвышает их. Для душ молодых, еще не искушенных, не истомленных «плоской незначительностью» житейских дрязг, такие ощущения особенно благотворны; под наитием их сердце крепнет, и семена будущих добрых дел и доблестных поступков зреют в нем… Дай бог, чтобы мы научились хотя эту пользу извлекать из наших утрат! Тургенев напоминает о недавней смерти Гоголя, отклик на которую стоил ему тюремного заключения, а затем ссылки в Спасское-Лутовиново.
Тургенев бывал у Грановского на всех его многочисленных квартирах, начиная с 1840-х годов, когда начавший преподавать в Московском университете всеобщую историю молодой профессор собирал у себя всю ученую Москву в доме № 32 по Трубной улице. То, что здесь постоянно собираются А. И. Герцен, Н. П. Огарев, В. П. Боткин, профессора Ф. И. Буслаев, Д. М. Перевощиков, С. М. Соловьев, писатели В. Г. Белинский, Н. В. Гоголь, наконец, Тургенев, не спасло дом от коренной перестройки. По словам Герцена, «влияние Грановского на университет и на все молодое поколение было огромное… Грановский думал историей, учился историей и историей впоследствии делал пропаганду».
В середине 1840-х годов Грановский переезжает на той же Трубной улице в дом своего тестя, профессора Б. К. Мильгаузена (№ 37). Это время, о котором ученый замечает: «В прошлом году на меня делали три раза доносы, как на человека, опасного для государства и религии». В конце сороковых годов Грановский некоторое время живет в доме № 4 по Хлебному переулку, после чего перебирается к В. П. Боткину в Петроверигский переулок (№ 4). Последней квартирой профессора становится дом № 10 по Малому Харитоньевскому переулку. Тургеневу был знаком его владелец, приятель Грановского, издатель «Магазина землеведения и путешествий» Н. Г. Фролов.
Тургенев — постоянный посетитель литературного салона племянницы В. А. Жуковского Авдотьи Елагиной, матери братьев Петра и Ивана Киреевских. В пушкинские, совсем еще близкие, годы, современники отзывались о нем, что салон «был средоточием и сборным местом всей русской интеллигенции, всего, что было… самого просвещенного, литературно и научно образованного». В «Республике у Красных ворот» (Хоромный тупик, 4) дух Пушкина ощущался удивительно живо, «редкий магнетизм души поэта» Тургенев особенно переживал. Иван Киреевский, публицист и высоко ценимый Пушкиным критик, сотрудничал в «Московском вестнике» и был издателем журнала «Европеец», закрытого цензурой. Петр Киреевский, литератор, переводчик, известен как собиратель русских народных песен. По словам П. И. Бартенева, «Пушкин с великой радостью смотрел на труды Киреевского, перебирал с ним его собрание, много читал из собранных им песен и обнаруживал самое близкое знакомство с этим предметом». Дважды в салоне Елагиной Тургеневу удается увидеть Гоголя, но настоящее их личное знакомство произойдет позже. Впрочем, сам Иван Сергеевич считал, что в те ранние годы еще не заслужил подобной чести.
Знакомство состоялось усилиями М. С. Щепкина 20 октября 1851 года на квартире Толстых, снимавших дом покойного Талызина на Никитском бульваре. Радость встречи не помешала Тургеневу обратить внимание на произошедшие в Гоголе перемены. Его оживление, веселый приветливый разговор не могли скрыть внутренней подавленности. Более того. По выражению Тургенева, «он казался худым и испитым человеком».
Память об этом случае бережно сохранилась в семье «папаши Щепкина». Внучка великого актера Марфа Вячеславовна Щепкина, один из редких специалистов по древнерусской книге, рассказывала о нем особенно подробно. На рубеже 1850-х годов Михаила Семенович буквально не расставался с приехавшим на похороны матери Тургеневым. Для него Иван Сергеевич был не столько приобретавшим все большую известность писателем, сколько драматургом, с невероятным успехом представшим на московской сцене. «Папаша Щепкин» знакомит Тургенева со всем актерским миром, вводит в дома литераторов — а где только он не был своим человеком и желанным гостем! — но труднее всего ему достается знакомство Ивана Сергеевича с Гоголем. Щепкину оставалось только удивляться, насколько скромным и стеснительным Тургенев оказался в отношении обожаемого им Гоголя.
Но наконец напор актера победил, и Щепкин самолично приводит Тургенева в усадьбу Талызиных. Первое впечатление от толчеи плотно застроенного двора, где прямо напротив окон парадной анфилады барского дома размещались кухня, конюшня, людская, да что там — коровник! — а посередине, где в наши дни старательно укрывается памятник работы Николая Андреева, и вовсе колодец с настоящим «журавлем». От экипажей, разворачивающихся прямо у окон гоголевской половины. От низкой каменной аркады, поддерживающей широкий балкон второго этажа. От низких парадных дверей, раскрывавшихся в просторный вестибюль — сени, как было принято говорить, с широкой лестницей на парадный этаж.
Впрочем, парадная лестница Гоголя не касалась. Его комнатки были тут же, по правой руке от входа. Большой ларь для верхней одежды стоял по другую сторону от входа, так что идя к Гоголю, можно было раздеваться или сбрасывать одежду прямо в его приемной, где обычно прятался за спинкой дивана его единственный служитель — паренек с Украины. Щепкин давно заметил, как стеснялся Николай Васильевич хозяйской прислуги, как старался обходиться без ее услуг: ведь денег на обязательные чаевые у него никогда не было. Поэтому многочисленные гоголевские гости сразу же сворачивали к его дверям, и на их стук отзывался голос хозяина.
Только на этот раз все получилось иначе. Гоголь будто ждал Тургенева, пошел ему навстречу и притом со словами, которые окончательно смутили Ивана Сергеевича: «Нам с вами давно следовало быть знакомыми!» В завязавшемся очень непринужденном разговоре Тургенев спросил, как надолго Николай Васильевич намеревается задержаться в Москве. Гоголь улыбнулся: «Если Бог даст, навсегда. Так что можете отныне почитать меня таким же москвичом, как и вы». Москвич? Тургенев будто бы смутился, но на обратном пути с Никитского бульвара на Остоженку сказал Щепкину: «Вообразите, я впервые задумался, как себя определять: москвич или… Нет-нет, конечно же, это мой самый родной город». — «Да и так уж давным-давно себя выдали, — рассмеялся Щепкин, — вон сколько жемчужинок-бисеринок по всем страницам просыпали. Каждый раз прочтешь, и на сердце теплеет».
«…Помнится, однажды, поздней ночью, в Москве, я подошел к решетчатому окну старенькой церкви и прислонился к неровному стеклу. Было темно под низкими сводами — позабытая лампадка едва теплилась красным огоньком перед древним образом — и смутно виделись одни только губы святого лика — строгие, скорбные; угрюмый мрак надвигался кругом и, казалось, готовился подавить своею глухою тяжестью слабый луч ненужного света… И в сердце моем — теперь такой же свет и такой же мрак». Это уже в поздние годы, а раньше: «Николай Иванович Тургенев родился в Симбирске, где и провел первое свое детство, но воспитывался в Москве, на Маросейке, в доме, принадлежавшем его семейству (ныне этот дом собственность гг. Боткиных)». Или: «Сколько раз описывала мне Маланья Павловна свою свадьбу в церкви Вознесенья, что на Арбате — такая хорошая церковь! — и как вся Москва тут присутствовала… давка была какая! ужасти! Экипажи цугом, золотые кареты, скороходы… один скороход графа Завадовского даже под колесо попал! И венчал нас сам архиерей — и предику какую сказал! все плакали — куда я ни посмотрю — все слезы, слезы… а у генерал-губернатора лошади были тигровой масти… И сколько цветов, цветов нанесли!.. Завалили цветами! И как по этому случаю один иностранец, богатый-пребогатый, от любви застрелился — и как Орлов тут же присутствовал… И приблизившись к Алексею Сергеевичу, поздравил его и назвал его счастливчиком… Счастливчик, мол, ты, брат губошлеп! И как, в ответ на эти слова, Алексей Сергеевич так чудесно поклонился и махнул плюмажем шляпы прямо по полу слева направо… Дескать, ваше сиятельство, теперь между вами и моей супругой есть черта, которую вы не преступите! — И Орлов, Алексей Григорьевич, тотчас понял и похвалил. — О, это был такой человек! такой человек!»
А сколько «симпатичных уголков» старой столицы мелькало в разговорах Тургенева, не говоря о его повестях. «Клара Милич» начинается с того, что «весной 1878 года, проживал в Москве, в небольшом деревянном домике на Шаболовке — молодой человек, лет двадцати пяти, по имени Яков Аратов… Несколько лет тому назад, отец его, небогатый дворянчик Т…ской губернии, переехал в Москву. Покинул деревню, в которой они все до тех пор постоянно жили, старик Аратов поселился в столице с целью поместить сына в университет, к которому сам его подготовил; купил за бесценок домик в одной из отдаленных улиц и устроился в нем со всеми своими книгами и «препаратами». А книг и «препаратов» у него было много — ибо человек он был не лишенный учености…»
В «Дворянском гнезде» тесть Лаврецкого, Павел Петрович Коробьев, «скрепя сердце решился переехать в Москву из Петербурга на дешевые хлеба, нанял в Старой Конюшенной крошечный, низенький дом с саженным гербом на крыше, и зажил московским отставным генералом, тратя 2750 рублей в год.
Москва — город хлебосольный, рада принимать встречных и поперечных, а генералов и подавно; грузная, но не без военной выправки, фигура Павла Петровича скоро стала появляться в лучших московских гостиных».
Тургенев открывает двери литературно-музыкальных утренников, которыми одно время так увлекалась Москва: «Большая зала в частном доме на Остоженке уже наполовину была полна посетителями, когда Аратов с Купфером прибыли туда. В этой зале давались иногда театральные представления, но на этот раз не было видно ни декораций, ни занавеса. Учредители «утра» ограничились тем, что воздвигли на одном конце эстраду, поставили на ней фортепьяно, пару пюпитров, несколько стульев, стол с графином воды и стакан — да завесили красным сукном дверь, которая вела в комнату, предоставленную артистам… Публика была, что называется, разношерстная: все больше молодые люди из учебных заведений. Купфер, как один из распорядителей, с белым бантом на обшлаге фрака, суетился и хлопотал изо всех сил…»
И давняя мечта Ивана Сергеевича — жить на Арбате, которую он смог осуществить для героев своей «Первой любви». После раскрывшегося романа отца с княжной Зинаидой мать решает немедленно вернуться с дачи в Москву, где их ждет «дом на Арбате».
Только в жизни связи Тургенева с Москвой складывались иначе. Просто она всю жизнь оставалась миром его героев, очень своим, во всех мелочах знакомым, вымечтанным для собственного гнезда, которое так и не появилось в его жизни.
По выражению Тургенева, это была одна из самых живых московских связей — «папаша Щепкин», всеобщий любимец и предмет всеобщего восхищения. Тургенев и не заметил, как оказался втянутым в орбиту его знакомств и театральных интересов, да еще — Щепкин не преминул при случае упомянуть — их свела судьба в соседних домах. В то время, когда тургеневская семья занимала валуевскую усадьбу, Щепкин приобрел первый и самый любимый свой дом в том же Большом Спасском (или Большом Каретном) переулке, № 16. С 1830 года в уютном, но и вместительном деревянном особнячке с мезонином и пристройками располагается все его «актерское хозяйство».
Дом утопал в кустах какой-то необыкновенной лиловой «до черноты» сирени. У крыльца цвел раскидистый жасмин. Клумбу посередине двора венчали в середине огромные подсолнухи. Экипажи подъезжали по ярко-зеленой не боявшейся тяжести колес куриной слепоте. Огромный добродушный пес больше крутился в комнатах, чем изображал сторожа около исправной собачьей будки. Из кухни за домом нет-нет да долетали обеденным временем запахи «превкуснейшего борща». Двери на крыльцо не запирались. Отвором стояли они в ближайший к прихожей зал, служивший обычно столовой, где за столом собиралось не меньше двадцати, а то и тридцати человек. Много детей было у самого Щепкина, не меньше знакомцев искало у него защиты и крова. Больше всего заботился Михаила Семенович о добиравшихся до столицы провинциальных актерах, искавших работы и антрепренеров. Помогал, чем мог, и никогда не отказывал в еде. Это далеко не всегда было по нраву его супруге, но податливый во всем, здесь «папаша Щепкин» был непоколебим. Повторял часто и убежденно: самый великий грех отказать товарищу в куске хлеба.
Таким увидел дом в Спасском переулке Пушкин, таким он открылся в 1832 году Гоголю. Мучительно застенчивый, не знавший в столице никого, кроме Михаила Петровича Погодина. Здесь Гоголь единственный раз решился приехать один, без предупреждения, да еще войти к обеденному столу с веселой украинской песней:
Ходит гарбуз по городу,
Пытается своего роду:
«Ой, чи живы, чи здоровы
Уси родичи гарбузовы…»
Узнав имя нежданного гостя, Щепкин и все присутствующие были в полном восторге. И это восторженное отношение к писателю великий актер сохранил до конца своих дней. Впрочем, заочное знакомство с Тургеневым у Щепкина к моменту их встречи уже состоялось. Достаточно сказать, что один из его сыновей был женат на сестре Станкевича Александре Владимировне. Но теперь к тому же перед Щепкиным был автор вымечтанных, а может быть, совсем неожиданных, но отвечавших его творческой сущности ролей. Когда-то Герцен говорил, что Щепкин первым стал «нетеатральным на русской сцене». Именно этой психологической направленности театра отвечали тургеневские пьесы.
В свой бенефис 25 января 1850 года, в Большом театре, Щепкин ставит тургеневскую комедию «Холостяк». Это первый сценический опыт Ивана Сергеевича. В следующий сезон, 18 января 1851 года, в том же Большом театре Щепкин выбирает для своего бенефиса «Провинциалку». По поводу этого спектакля Тургенев писал Полине Виардо: «Вот уж точно я ожидал всего чего угодно, но только не такого успеха! Вообразите себе, меня вызывали с такими неистовыми криками, что я наконец убежал совершенно растерянный… шум продолжался добрую четверть часа и прекратился только тогда, когда Щепкин вышел и объявил, что меня нет в театре». А ведь в тот же вечер и также с участием Щепкина игрался и «Жорж Данден» Мольера. Бенефисные программы отличались обычно большой полнотой.
Здесь нельзя не внести поправку в ранее издававшиеся материалы по жизни Тургенева в Москве, где повторяется одна и та же ошибка, что бенефисы Щепкина проходили в Малом театре. Дело в том, что Большой и Малый театры вместе составляли так называемую «казенную сцену», руководимую Московской Конторой императорских театров. Бенефисы звезд драматической сцены обычно проводились именно в Большом театре, что позволяло бенефициантам получить значительно больший гонорар — единственная форма приработка к их штатному жалованью. Так, в течение одного сезона 1850/51 года именно в Большом театре проходят бенефисные спектакли Прова Михайловича Садовского, В. И. Живокини, И. В. Самарина, Д. Т. Ленского, Л. П. Никулиной-Косицкой, А. Т. Сабурова, С. В. Васильева и других. Существовал также обычай в бенефисы танцовщиков включать драматические эпизоды. Например, в бенефисе танцовщицы Фани Эльсер играются французские водевили «Нет действия без причины» Ж. Баяра и «Бешенство» в переводе авторском Н. А. Ермолова. В бенефис танцовщицы Е. А. Санковской включается пословица в одном действии И. Анца «Куда черт не поспеет, туда старую бабу пошлет».
Но один из самых гостеприимных московских домов, «в котором находило свой приют искусство», по выражению сестры Станкевича, в 1847 году перестал существовать. В полном смысле слова задушенный долгами, без малого шестидесятилетний актер вынужден был с ним расстаться. Двадцать второго мая он писал Гоголю: «Я продал дом, расплатился с долгами, и у меня остается за уплатою за годовую квартиру 1500 р.: вот все мое состояние». Здоровье Щепкина начало заметно сдавать. Над ним нависла угроза, несмотря на огромную популярность, угроза отчисления из труппы, а семья, по настоянию жены, требовала постоянной материальной поддержки теперь уже вполне взрослых и самостоятельных детей.
На съемной квартире, в Воротниковском переулке, Щепкин не может разместить даже необходимой ему мебели. В проданном доме остается огромный красного дерева буфет и особенно необходимый актеру такой же «бездонный» шкаф для хранения театрального платья, не говоря о нескольких других простых гардеробах. К слову сказать, они оставались в доме с сиренью до 1970-х годов, так и не найдя себе другого приюта.
Тургенев навестит его и здесь, но характер дома слишком заметно изменится. Только в конце 1850-х годов Щепкин находит себе маленькую «усадебку с землицею и даже малинником» на 3-й Мещанской улице (№ 47). Был при доме и двор, и сад — о них вспоминает, между прочим, в своем письме Г. Н. Федотова, 16-летняя ученица Театральной школы, которую всячески поддерживал Михаил Семенович. Вот только рассказ о том, как любил разучивать свои роли в малиннике Щепкин, надо отнести к литературным выдумкам. Просто, несмотря на плохое самочувствие, сразу по окончании сезона на казенной сцене, Михаил Семенович вынужден был отправляться на гастроли «по русским по городам и весям». Пройти лишний шаг представляло для него немалый труд, и обычно все время, что он не играл на сцене, по его выражению, «отлеживался в номере гостиницы», чтобы поднакопить к вечеру сил.
Он и умер на гастролях в августе 1863 года в Ялте, этот «дивно-милый человек, который и на закате дней своих светит и согревает, как солнце утром». В семье великого актера сохранилось убеждение, что Тургенев перестал писать для сцены после того, как расстался с Михаилом Семеновичем.
Сегодня первого и главного московского дома «папаши Щепкин», как, впрочем, и находившегося рядом дома, где провела детство великая М. Н. Ермолова, нет. Зато после долгих перипетий образован мемориальный музей в доме на Третьей Мещанской, выстроенном, по существу, заново. Подлинными пока остаются лишь стены талызинского дома, куда приводил Щепкин Тургенева к Гоголю.
«Меня свел к Гоголю покойный Михаил Семенович Щепкин. Помню день нашего посещения: 20 октября 1851 года. Гоголь жил тогда в Москве, на Никитской, в доме Талызина, у графа Толстого. — Мы приехали в час пополудни; он немедленно нас принял. Комната его находилась возле сеней, направо. Мы вошли в нее — и я увидел Гоголя, стоявшего перед конторкой с пером в руке. Он был одет в темное пальто, зеленый бархатный жилет и коричневые панталоны. За неделю до того дня я его видел в театре, на представлении «Ревизора»; он сидел в ложе бельэтажа, около самой двери — и, вытянув голову, с нервическим беспокойством поглядывал на сцену, через плечи двух дюжих дам, служивших ему защитой от любопытства публики. Мне указал на него сидевший рядом со мною Ф. Я быстро обернулся, чтобы посмотреть на него; он, вероятно, заметил это движение и немного отодвинулся назад, в угол. Меня поразила перемена, происшедшая в нем с 1841 года. Я раза два встретил его тогда у Авдотьи Петровны Е — ной. В то время он смотрел приземистым и плотным малороссом; теперь он казался худым и испитым человеком, которого уже успела на порядках измыкать жизнь. Какая-то затаенная боль и тревога, какое-то грустное беспокойство примешивались к постоянно-проницательному выражению его лица.
Увидев нас со Щепкиным, он с веселым видом пошел к нам навстречу и, пожав мне руку, промолвил: «Нам давно следовало быть знакомыми». Мы сели. Я — рядом с ним, на широком диване; Михаил Семенович — на креслах, возле него. Я попристальнее вгляделся в его черты. Его белокурые волосы, которые от висков падали прямо, как обыкновенно у казаков, сохранили еще цвет молодости, но уже заметно поредели; от его покатого, гладкого, белого лба по-прежнему так и веяло умом. В небольших карих глазах искрилась по временам веселость — именно веселость, а не насмешливость; но вообще, взгляд их казался усталым. Длинный, заостренный нос придавал физиономии Гоголя нечто хитрое, лисье; невыгодное впечатление производили также его одутловатые, мягкие губы под остриженными усами: в их неопределенных очертаниях выражались — так, по крайней мере, мне показалось — темные стороны его характера: когда он говорил, они неприятно раскрывались и выказывали ряд нехороших зубов; маленький подбородок уходил в широкий бархатный черный галстук. В осанке Гоголя, в его телодвижениях было что-то не профессорское, а учительское — что-то напоминавшее преподавателей в провинциальных институтах и гимназиях. «Какое ты умное, и странное, и больное существо!» — невольно думалось, глядя на него. Помнится, мы с Михаилом Семеновичем и ехали к нему, как к необыкновенному, гениальному человеку, у которого что-то тронулось в голове… вся Москва была о нем такого мнения. Михаил Семенович предупредил меня, что с ним не следует говорить о продолжении «Мертвых душ», об этой второй части, над которою он так долго и так упорно трудился и которую он, как известно, сжег перед смертию, что он этого разговора не любит. О «Переписке с друзьями» я сам не упомянул бы, так как ничего не мог сказать о ней хорошего. Впрочем, я и не готовился ни к какой беседе — а просто жаждал видеться с человеком, творения которого я чуть не знал наизусть. Нынешним молодым людям даже трудно растолковать обаяние, окружавшее тогда его имя; теперь же и нет никого, на ком могло бы сосредоточиться общее внимание.
Щепкин заранее объявил мне, что Гоголь не словоохотлив; на деле вышло иначе. Гоголь говорил много, с оживлением, размеренно отталкивая и отчеканивая каждое слово — что не только не казалось неестественным, но, напротив, придавало его речи какую-то приятную вескость и впечатлительность. Он говорил на о; других, для русского слуха менее любезных, особенностей мало-российского говора, я не заметил. Все выходило ладно, складно, вкусно и метко. Впечатление усталости, болезненного, нервического беспокойства, которое он сперва произвел на меня — исчезло. Он говорил о значении литературы, о призвании писателя, о том, как следует относиться к собственным произведениям; высказал несколько тонких и верных замечаний о самом процессе работы, самой, если можно так выразиться, физиологии сочинительства; и все это — языком образным, оригинальным — и, сколько я мог заметить, нимало не подготовленным заранее, как это сплошь да рядом бывает у «знаменитостей».
Дня через два происходило чтение «Ревизора» в одной из зал того дома, где проживал Гоголь. Я выпросил позволение присутствовать на этом чтении. Покойный профессор Шевырев также был в числе слушателей и — если не ошибаюсь — Погодин. К великому моему удивлению, далеко не все актеры, участвовавшие в «Ревизоре», явились на приглашение Гоголя: им показалось обидным, что их словно хотят учить! Ни одной актрисы также не приехало. Сколько я мог заметить, Гоголя огорчил этот неохотный и слабый отзыв на его предложение… Известно, до какой степени он скупился на подобные милости. Лицо его приняло выражение угрюмое и холодное; глаза подозрительно насторожились. В тот день он смотрел точно больным человеком. Он принялся читать — и понемногу оживился. Щеки покрылись легкой краской; глаза расширились и посветлели. Читал Гоголь превосходно… Я слушал его тогда в первый — ив последний раз. Диккенс также превосходный чтец, можно сказать, разыгрывает свои романы, чтение его — драматическое, почти театральное: в одном его лице является несколько первоклассных актеров, которые заставляют вас то смеяться, то плакать; Гоголь, напротив, поразил меня чрезвычайной простотой и сдержанностью манеры, какой-то важной и в то же время наивной искренностью, которой словно и дела нет — есть ли тут слушатели и что они думают. Казалось, Гоголь только и заботился о том, как бы вникнуть в предмет, для него самого новый, и как бы вернее передать собственное впечатление. Эффект выходил необычайный — особенно в комических, юмористических местах; не было возможности не смеяться — хорошим, здоровым смехом; а виновник всей этой потехи продолжал, не смущаясь общей веселостью и как бы внутренне дивясь ей, все более и более погружаться в самое дело — и лишь изредка, на губах и около глаз, чуть заметно трепетала лукавая усмешка мастера. С каким недоумением, с каким изумлением Гоголь произнес знаменитую фразу Городничего о двух крысах (в самом начале пьесы). «Пришли, понюхали и пошли прочь!» — Он даже медленно оглянул нас, как бы спрашивая объяснения такого удивительного происшествия. Я только тут понял, как вообще неверно, поверхностно, с каким желанием только поскорей насмешить — обыкновенно разыгрывается на сцене «Ревизор». Я сидел, погруженный в радостное умиление: это был для меня настоящий пир и праздник. К сожалению, он продолжался недолго. Гоголь еще не успел прочесть половину первого акта, как вдруг дверь шумно растворилась и, торопливо улыбаясь и кивая головою, промчался через всю комнату один еще очень молодой, но уже необыкновенно назойливый литератор — и, не сказав никому ни слова, поспешил занять место в углу Гоголь остановился, с размаху ударил рукой по звонку — и с сердцем заметил вошедшему камердинеру: «Ведь я велел тебе никого не впускать?» Молодой литератор слегка пошевелился на стуле — а впрочем, не смутился нисколько. Гоголь отпил немного воды — и снова принялся читать: но уж это было совсем не то. Он стал спешить, бормотать себе под нос, не доканчивать слов; иногда он пропускал целые фразы — и только махал рукою. Неожиданное появление литератора его расстроило: нервы его, очевидно, не выдерживали малейшего толчка. Только в известной сцене, где Хлестаков завирается, Гоголь снова ободрился и возвысил голос: ему хотелось показать исполнявшему роль Ивана Александровича, как должно передавать это действительно затруднительное место. В чтении Гоголя оно показалось мне естественным и правдоподобным. Хлестаков увлечен и странностью своего положения, и окружающей его средой, и собственной легкомысленной юркостью; он и знает, что врет, — и верит своему вранью: это нечто вроде упоения, наития, сочинительского восторга — это не простая ложь, не простое хвастовство. Его самого «подхватило». «Просители в передней жужжат, 35 тысяч эстафетов скачет — а дурачье, мол, слушает, развесив уши, и какой я, мол, бойкий, игривый, светский молодой человек!» Вот какое впечатление производил в устах Гоголя Хлестаковский монолог. Но, вообще говоря, чтение «Ревизора» в тот день было — как Гоголь сам выразился — не более, как намек, эскиз; и все по милости непрошеного литератора, который простер свою нецеремонность до того, что остался после всех у побледневшего, усталого Гоголя и втерся за ним в его кабинет.
В сенях я расстался с ним и уже никогда не увидал его больше; но его личности было еще суждено возыметь значительное влияние на мою жизни».
В заключение вечера Тургенев стал свидетелем еще одной поразившей его сцены. Гоголь, явно смущаясь, передавал Петру Александровичу Плетневу, одному из ближайших друзей Пушкина и в то время уже ректору Петербургского университета, деньги для «безымянной, непременно безымянной» раздачи нуждающимся студентам. Тургенев не знал, что это последние деньги Гоголя, у которого впереди не было никакой надежды на заработки.
Чтение «Ревизора» состоялось 3 ноября 1851 года. Третьего февраля 1852-го Тургенев уехал в Петербург, ничего не зная о наступившем ухудшении здоровья Николая Васильевича. Гоголя не стало 21-го того же месяца. 13 марта в газете «Московские ведомости» появился под названием «Письмо из Петербурга» некролог писателя с подписью «Т…в». 16-го апреля последовал арест Тургенева. Иван Сергеевич понимал, что власти «хотели подвергнуть запрету все, что говорилось по поводу смерти Гоголя, — и кстати обрадовались случаю наложить вместе с тем запрещение на мою литературную деятельность». «Записки охотника», начатые публикацией, признавались «бунтовщическими и оскорбительными для властей».
Конфликт был тем более острым, что в Петербурге на некролог был наложен цензурный запрет. Москва в данном случае не подчинилась новой столице.
Обстоятельства ареста обычно не описываются биографами писателя. Между тем они были далеко не такими благополучными, как хотел их представить Тургенев в письмах Виардо: посещения знакомых, постоянные посылки. Только в 1879 году он разоткровенничается с Флобером: «Вы не любите гулять, но надо понуждать себя. Однажды я целый месяц пробыл в заключении (только храните это в секрете). Комната была маленькая и ужасно душная. Два раза в день я носил 104 карты из одного конца комнаты в другой, туда-сюда, получалось 208 оборотов, четыреста в день; комната имела восемь шагов в длину, значит, в общей сложности получалось три тысячи триста, т. е. около двух километров. Ну что, вдохновил вас этот инженерный расчет? В дни, когда я не ходил, у меня кровь приливала к голове». В письме к Виардо он писал:
«Здоровье мое хорошо, но я постарел до смешного. Я мог бы послать вам целую прядь седых волос — без преувеличения. Однако я не теряю мужества. Вы не любите гулять, но вас к тому нужно принуждать. Я раз сидел в тюрьме (в одиночном заключении), более месяца. Камера была маленькая, жара удушливая. Два раза в день я переносил 104 карты (две игры), по одной, с одного конца комнаты на другой. Это составляло 208 концов — 416 в день; каждый конец по 8 шагов, составляет более 3300 шагов, или около 2 километров! Да придаст вам мужество моя остроумная выдумка! В тот день, когда я так не проминался, у меня вся кровь бросалась в голову».
Именно в эти «арестные» дни и была написана «Муму».
Какой же разной представлялась московская жизнь и как не хотелось упускать ее такие колоритные страницы! Тургенев не отличался в этом отношении от Пушкина, Гоголя, Даля.
«Меркурий»! Новое название в считанные часы облетело Москву Любые вести распространялись в старой столице с удивительной быстротой, тем более, когда речь шла о всеми любимом Новинском. На этом московском гулянии собирался весь город, и устроители старались превзойти самих себя в бесконечных выдумках. Всего лишь тремя годами раньше открылась первая в России железная дорога, соединившая столицу на Неве с Павловском, и вот теперь то же чудо могли увидеть москвичи, проехать в набитых до отказа вагонах, под беспрестанные свистки паровоза — «ручного парохода» и веселые команды машиниста, пытавшегося угомонить восторженную толпу. «Ручной пароход», или «машина», носил гордое название «Меркурий» — в честь древнегреческого посланца богов, покровителя торговли и всяческого рода доходов. Шел 1841 год.
Москва испокон веков любила гуляния и знала в них толк. Проходили они по поводу двунадесятых и престольных праздников, чаще всего под стенами монастырей, с множеством увеселений и торговлей. Но особенно ценились общегородские, как знаменитое гуляние под Новинским, на месте нынешнего одноименного бульвара.
Еще при Дмитрии Донском земли Садовой-Кудринской площади занимало село Кудрино, принадлежавшее князю Владимиру Андреевичу Храброму, участнику битвы на Куликовом поле. Новинским же назывался древний монастырь, стоявший между Большим Девятинским переулком и Новым Арбатом. И село, и монастырь были загородными. В 1591–1592 годах, при царе Федоре Иоанновиче, по линии современного нам Садового кольца была построена могучая оборонная стена «в голландском вкусе», по утверждению очевидцев, со многими башнями и «стадионами». Пожар 1611 года уничтожил стену дотла. В переписи Москвы 1638 года упоминается лишь один оставшийся на ее месте Земляной вал, название, сохранившееся до наших дней.
В XVIII веке остатки вала были уничтожены, и открывшееся у монастыря свободное место отведено под народные гуляния. Происходили гуляния на Рождество, на Масляной и на Святой неделе, «для полирования народа», по выражению Петра I.
Возникал городок-скороспелка под Новинским буквально в одночасье. По внутренней стороне проезда, обращенной к городу, располагались питейные заведения, «ресторации» на открытом воздухе, палатки с лакомствами и непременными 40 сортами пастилы. Главным сооружением был огромный «колокол» — шатер с водруженной на нем зеленой елкой. Елкой отмечалась торговля водкой, которая велась здесь особыми мерками — «плошками» и «крючками». Отсюда пошло московское выражение давать деньги не на чай, а на «крючок».
Противоположную сторону проезда занимали всяческого рода увеселения. Сооружались «коньки» — карусели простые и «самокаты» — карусели с колясками, куда забирались по приставной двухметровой лестнице. Тут же размещались качели и балаганы, где начали работать первые в России цирковые труппы с фокусниками, канатоходцами, дрессированными «дикими зверями», школой верховой езды.
В 1840-х годах одним из организаторов балаганов выступал известный антрепренер А. Каспар, который демонстрировал к тому же «Кабинет восковых фигур» и «олимпитическое рыстание» — олимпийские игры, а также камеру-обскуру.
От обеих сторон средняя часть проезда отгораживалась узорной балюстрадой и предназначалась для проезда экипажей. Выезд Москвы дворянской и купеческой на собственных лошадях был непременной составной частью гулянья. По этому же проезду в 1841 году и была проложена первая московская железная дорога: от Кудринской к Смоленской-Сенной площади.
По установившемуся порядку, последний день гулянья под Новинским городские власти оплачивали из собственной казны, открывая для всех желающих и бесплатную поездку на «Меркурии».
Очевидцы с восторгом вспоминали, что шел состав под звуки специально приглашавшегося полкового оркестра, а паровоз «выпускал нарочитый дым из трубы». Несмотря на невероятную тесноту, ни одного несчастного случая не произошло. Среди очевидцев оказалась семья Аксаковых — несколько лет они, кстати, жили на Смоленской-Сенной, маленький Ф. М. Достоевский, Н. В. Гоголь, знаменитые актеры М. С. Щепкин и трагик П. С. Мочалов, И. С. Тургенев. По словам одного из москвичей, «сия попытка служить может явственным свидетельством приближения российского к Европе, открывая перед путешественниками и прелестными путешественницами нашими редкостные возможности передвижения быстрого и гигиенического». «Меркурий» явно покорил сердца москвичей.
Что же касается «настоящей» железной дороги, соединившей Москву с Петербургом, то ее строительство началось только через два года — в 1845-м и продолжалось до 1851-го. Сохранился до этого времени и «ручной пароход» «Меркурий».
А рядом торжества в Манеже, о которых с восхищением рассказывает в Париже Полине Виардо Гектор Берлиоз. Торжество в Манеже — какой это был удивительный праздник: 27 декабря 1867 года в Москве. Манеж, превращенный в гигантский концертный зал, семьсот человек оркестрантов и хористов, двенадцать тысяч зрителей и несмолкающие овации после каждого исполненного произведения. Москва приветствовала Гектора Берлиоза. Тяжело больной, подошедший к концу своих дней музыкант переживал свой самый большой триумф. Берлиоз писал в эти дни из Москвы: «Я просто не знал, куда деваться. Это самое громадное впечатление, какое я только произвел за свою жизнь… За всю жизнь…»
И вот строки из письма москвича, присутствовавшего на памятном концерте: «Дорогой друг, не суди строго, что не сразу взялся за перо. Понимаю твое нетерпение, в голове и чувствах полнейший сумбур — сумбур восторга. Представь себе зрелище. Маститый, убеленный сединами старец, с потухшими очами и неверностию движений, занял место в оркестре. С немалым трудом вскинул он палочку и будто по ее мановению превратился в юношу, страстного и нежного, меланхолического и восторженного разом. Только что в его сухощавой сгорбленной фигуре была одна слабость лет и недуга, и вот уже она стала гибкостью и силой молодости. Поразительная метаморфоза творчества. Человечность и доброта — к ближнему, к людям, к миру — это и есть сила великого француза. Его страсти человечны, а человечность чутка и страстна».
Но это была не первая встреча Берлиоза с русскими слушателями. Композитор уже побывал в России двадцатью годами раньше, в феврале — мае 1847 года. Причин для первой поездки было немало. Здесь и затруднительные материальные обстоятельства, которые композитор надеялся поправить, и живейший интерес к России, о которой столько говорилось среди западноевропейских музыкантов и с таким восторгом отзывался только что вернувшийся с гастролей Ференц Лист. Берлиоз уже давно следил за успехами русской музыки и годом раньше выступил в печати с подробным разбором творчества Михаила Ивановича Глинки, которого считал одним из лучших композиторов современности. Но главным, хотя и невысказанным желанием Гектора Берлиоза было попытаться найти в России своих слушателей. Во Франции его больше ценили как музыкального критика. Понимание его музыки симфониста-романтика приходило слишком медленно и трудно, принося Берлиозу множество горьких разочарований и унижений.
И вот, наконец, после долгого утомительного путешествия по снежным равнинам, в непривычных санях, со случайными и надоедливыми попутчиками, Петербург, переполненный до отказа императорский оперный — Мариинский театр, превосходный оркестр и особенно понравившийся композитору редкой стройностью своего звучания хор.
Берлиоз напишет в своих «Мемуарах»: «После хора Сильфов возбуждение публики действительно дошло до высшей степени. Никто не ожидал музыки, тонкой, воздушной и легкой настолько, что надо было очень внимательно слушать, чтобы ее воспринять. Признаюсь, это была упоительная минута для меня. Я только немного беспокоился за состав военного оркестра, не видя его прибытия к апофеозу, которым должен был закончиться концерт. Обернувшись после скерцо «Фея Маб», требовавшего исключительно глубокой тишины, я вдруг увидел всех моих музыкантов — их было шестьдесят — стоящими в ряд на местах с инструментами в руках. Они прошли и встали так, что никто даже этого не заметил. Блаженный час».
Затем последовала Москва. Концерт в сохранившемся до наших дней Колонном зале. Овации. Море букетов. Берлиоз потом будет жалеть, что в напряжении подготовки, беспрерывных репетиций ему не удалось толком рассмотреть показавшийся сказочно прекрасным город, необычную его архитектуру. В памяти осталась весенняя ростепель на широких улицах, гостеприимные дома, где достаточно было ему появиться, как начинались импровизированные концерты. Хозяева, как правило, были серьезными музыкантами. И еще — звуки Глинки. В московском Большом театре Берлиоз слушает «Ивана Сусанина», в котором, по словам композитора, так много «изящных и очень своеобразных мелодий». Уезжая после двух с половиной месяцев гастролей, Берлиоз оставляет в России множество друзей, с которыми будет поддерживать оживленную переписку.
Прошло двадцать лет. Больной Берлиоз снова приезжает к русским слушателям как к источнику живой воды. Он уверен в любви и полном понимании его творений русской публикой. В программе концерта в Манеже — Глинка, Моцарт, Бетховен и собственные сочинения композитора. Перед нами московская газета тех дней: «Берлиоз в Москве. Нельзя не поздравить наших знатоков и любителей искусства с приездом этого замечательного и в высокой степени оригинального композитора. Высокий талант г. Берлиоза, этого Виктора Гюго новейшей французской музыки, найдет, конечно, и у нас ценителей. То же революционное движение, ту же реакцию против старого, доселе классического и общепринятого г. Берлиоз принес в музыку».
Трудно найти более живое и точное определение творчества Берлиоза, и это всего лишь одна из множества появляющихся в газетах рецензий. А с какой восторженной речью обращается к Берлиозу Чайковский на специально устроенном обеде в его честь.
Россия, Москва — Берлиоз будет вспоминать о них до конца жизни. А в последние минуты к умирающему композитору придет известие о триумфальном исполнении его произведений в обеих русских столицах, где ими дирижерствовали Милий Алексеевич Балакирев и Николай Григорьевич Рубинштейн. Берлиоз обратится благодарной памятью к русским слушателям и в своих мемуарах, которые закончит словами: «Какая из двух стихий может вознести человека до самой высшей из всех вершин: любовь или музыка? Это трудный вопрос. И все же я отвечу так: любовь не может дать представления о музыке, а музыка может дать представление о любви… Но зачем отделять одну от другой? они два крыла одной души». Русской души особенно, — добавит он в разговоре с друзьями. «Манежный концерт меня окончательно в этом убедил».
Тени старого сада
Мария Толстая
В прошлом письме Вашем я нашел «гораздо больше скрытой горечи, чем следовало бы — по-настоящему ей совсем не следовало быть… не предавайтесь Вашей наклонности к хандре и мрачным мыслям… в жизни все-таки нет ничего лучше жизни, как она ни бывает подчас тяжела».
И. С. Тургенев — М. Н. Толстой, сестре Л. Н. Толстого, 1855
Так получилось. Он хотел любой ценой оставить за собой Спасское, и потому лучшая часть имений перешла к брату Николаю. Пригодных для ведения сельского хозяйства, удобных для земледелия. Впрочем, Иван Сергеевич и не имел в виду заниматься делами — только жить и работать. Опытный управляющий был им отпущен и вынужден искать себе иного места. В связи с этим сосед по имению пишет Льву Николаевичу Толстому, который хотел сменить своего управляющего в Ясной Поляне: «На всякий случай приискал человека, которого мне рекомендовали с хорошей стороны, лет 40 — холостой — он был управляющим над большим имением у Тургеневой, — потом заведовал главной конторой и теперь у детей ее поверенным: он получил свободу и ищет место: я за ним посылал — он мне весьма понравился».
Рекомендателем выступал зять Льва Николаевича граф Валерьян Петрович Толстой, женатый на единственной сестре писателя, той самой горячо любимой братьями Машеньке, которая во время их детских прогулок по московским бульварам должна была на Пречистенском говорить по-рус-ски и называться соответственно русским именем, на Никитском преображаться в Мари и переходить на французский, а уж на Тверском и вовсе становиться болтающей по-английски Мэри.
Это Валерьян Петрович станет прообразом адъютанта Дубкова в толстовском «Отрочестве», который в первой редакции повести «был человек уже лет 25… он имел для нас прелесть самой добродушной гусарской физиономии (глупость которой скрадывалась несколько воинственностью)». У Дубкова состояние ногтей и прекрасное знание французского языка соответствовало тому, что он считал человеком «комильфо». Служил граф в гусарском полку принца Оранского и перед женитьбой на семнадцатилетней Марии Николаевне Толстой вышел в отставку с чином майора.