NB
Из записей К. Симонова, сделанных на совещании по поводу Сельвинского:
Маленков: Кто этот урод? Вы нам тут бабки не заколачивайте. Скажите прямо и откровенно: кто этот урод? Кого имели в виду? Имя!
Сельвинский: Я имел в виду юродивых.
Маленков: Неправда! Умел воровать, умей и ответ держать!
Сталин: С этим человеком нужно обращаться бережно, его очень любили Троцкий и Бухарин…
Сельвинский: Товарищ Сталин! В период борьбы с троцкизмом я еще был беспартийным и ничего в политике не понимал.
Сталин (уходя): Поговорите с ним хорошенько, надо спасти человека.
Семинар Сельвинского состоялся в то же время (Виктор Урин (Уран), Александр Межиров, Вероника Тушнова — одни из самых популярных поэтов среди московской молодежи), но на этот раз не в Литературном институте, а в квартире на Большой Никитской.
Пустая комната. Потертая плюшевая тахта со вспоротой обивкой — после обыска, когда в первое военное лето брали хозяйку, биолога, доктора наук. Поцарапанный рояль. Следы исчезнувших картин на стенах. Стопочка книг в углу широкого подоконника. Вернувшийся с фронта тяжело контуженный почти мальчишка-хозяин. Раз за разом случайно (от шагов в коридоре) приоткрывающаяся дверь — коммуналка. Перекликающиеся визгливые голоса на кухне рядом.
И рассказ Сельвинского. Постаревшего, торопливо перебирающего руками ненужные мелочи. Да, Сталин вошел во время совещания. Не захотел сесть. Стоял, смотрел. Потом повернулся к двери. Пришлось — Сельвинский не собирается скрывать — броситься за ним. Ведь если уйдет — Лубянка, лагерь, конец! Радовался, что успел хоть что-то сказать. И не верил в каждую следующую ночь. Самое страшное — ночь. До четырех утра. Позже они не приезжают…
А ведь еще месяц назад все было благополучно. Все работали над гимном. Сидели вместе на прослушиваниях в Бетховенском зале Большого театра. Притихали, когда появлялся вождь…
Идея нового гимна возникла весной 1942-го. Вместо «Интернационала». Вождь был так уверен в своей победе? Но ничто ее не предвещало. Отводил от себя беду? Возможен и такой суеверный прием. Или, несмотря ни на что, мечтал о собственной империи? Ведь говорил же в те самые дни с Михаилом Шолоховым, за обедом, с глазу на глаз, о необходимости писать роман-эпопею о шедшей войне, о ее полководцах, имея в виду только самого себя.
Широко объявленный в творческих союзах конкурс на музыку и тексты. Специальное приглашение самых знаменитых: Шостакович, Сергей Прокофьев, Арам Хачатурян, Юрий Шапорин, Александров, Семен Чернецкий. Всем руководил несостоявшийся полководец Клим Ворошилов — культура по-прежнему оставалась за ним.
Все на полном серьезе. Первый тур — прослушивание, когда автор сидел за роялем, солист и два-три хориста пели. В Бетховенском зале Большого (еще не вернувшегося из эвакуации) театра.
Вождь любил сюда заходить. И ставить оценки. По десятибалльной системе. На первом месте у него оказались Шостакович и Хачатурян, за ними Сергей Прокофьев, Александров и Шапорин. Но предпочтение, вопреки всем ожиданиям, отдал старой и всем известной песне А. Александрова «Гимн партии большевиков». Без объяснений.
Остался текст. Пока приглашенные поэты ломали головы, свой текст Ворошилову сумел представить Габриэль Уреклян, иначе Эль Регистан, сочинявший вместе с Сергеем Михалковым.
Михалкова в Кремле знали. Еще в середине 1930-х он изловчился написать стихотворение «Светлана» и напечатать его в день рождения дочери вождя. (Кто только не сочинял музыку на эту колыбельную!) Но главное — сумел вставить свои стихи о вожде (фрагмент стихотворения «Я гражданин 18 лет, я выбираю в Верховный Совет») в приветствие пионеров на XVIII съезде:
Сталин — учитель твой, Сталин — твой друг,
Сталин, чье имя как песня живет,
В бой призывает, к победам ведет!
Соавторам дали комнату для работы в Кремле. Каждое слово принималось или отвергалось вождем. Им диктовалось. Никаких поэтических вольностей, никакого «полета вдохновения».
О подробностях расскажет сын композитора, руководитель Краснознаменного ансамбля песни и пляски Советской Армии Борис Александров — наши дачи окажутся неподалеку друг от друга в подмосковном Абрамцеве. Коренастый угрюмый человек будет приходить с единственной своей радостью и бедой — неизлечимо искалеченной внучкой. Капризной, требовательной, всегда всем недовольной и почему-то успокаивавшейся на аллеях нашего сада или среди огромных и очень разных живописных холстов.
Так вот, окончательный вариант с текстом начали репетировать в Большом театре. Для сравнения Сталин приказал разучить и исполнять Александровскому ансамблю британский и американский гимны и «Боже, царя храни». Сам слушал и сравнивал. Не один раз. В хоровой музыке, пожалуй, разбирался. Говорили, сам пел в духовном училище и даже был приглашен солистом в тифлисский архиерейский хор. Слухом обладал определенно.
Премьера состоялась в Большом театре накануне октябрьских праздников 1943-го. В зале едва ли не весь Союз композиторов сидел — за билеты сражались до последнего. На подобных торжествах показаться надо было непременно. Если не попадал, могли подумать, что уже все: нет человека.
После премьеры в гостиной у правительственной ложи стол накрыли. Для самого узкого круга: композитор Дмитрий Рогаль-Левицкий — он оркестровку делал, Сталину особенно понравилась, дирижер Арий Пазовский — от Большого театра, руководитель Комитета по делам искусств Михаил Храпченко, оба автора-текстовика.
До двух часов ночи засиделись. Пьяных Сталин не терпел. Шумных застолий тоже. Расспрашивал о Большом театре. О новой постановке оперы «Иван Сусанин», об оперной молодежи — почему ее мало.
Маленков предложил положить нынешним оперным дивам тройное жалованье за обучение молодых. Сталин согласился — не верил, что можно что-то на голом энтузиазме сделать. Был убежден: только когда платят.
* * *
Подмосковная Малаховка. Так называемый Учительский поселок. Фанерные домики с крохотными террасками. Садики со считаными кустами ягодников, грядками флоксов и астр. Одинокие сосны. Засыпанные песком улочки без пешеходных дорожек. Последнее местопребывание Георгия Маленкова.
Он проведет здесь почти тридцать лет. После снятия его Хрущевым в 1956-м. У сестры. И племянницы — художницы Нинели Баскаковой. Ученицы Элия Белютина. Участницы направления «Новая реальность». Маленков уйдет из жизни в 1988-м, незаметно, ни на что не претендуя в политической игре. Хотя память о нем сохранится в деревнях: он дал колхозникам паспорта, уравнял их в правах с остальными жителями страны.
Нет, его не интересуют мемуары. 1943 год? Гимн? Конечно, но важнее прием вождем иерархов церкви. Храмы пришлось открывать. Они были нужны на тяжелых путях войны, как лирика в поэзии. Тактическое послабление.
Знал ли Константин Симонов летом 1941-го о новой установке, что так вовремя подоспел со своей лирикой? Мог и знать. Он был близок к политуправлению армии.
Сталин поддерживал Симонова, и что же — он никогда не менял своих привязанностей? Почему же? Все зависело от конкретных обстоятельств. Главное, видеть цель, а идти к ней можно разными дорогами.
Редкий пример — пьеса Николая Погодина «Кремлевские куранты». МХАТ сумел показать премьеру в январе 1942-го. В эвакуации. Сразу же получил Сталинскую премию. После постановлений 1946 года Сергей Юткевич решил взяться за экранизацию.
Съемки начались уже в 1947-м. Художественный совет пришел в восторг, в том числе от названия — «Свет над Россией». Сталин прислал навал замечаний. На просмотре спросил: «Кто автор сценария?» Ему сказали о пьесе во МХАТе. «Не знаю, не видел. Значит, плохая пьеса». Спектакль, само собой разумеется, сняли. «Свет над Россией» запретили и предписали уничтожить.
До Сергея Юткевича дошли подробности: «Картина очень не понравилась товарищу Сталину». — «Значит, это запись его замечаний?» — «Нет, он ничего не сказал. Но товарищ Большаков (он ведал тогда Комитетом кинематографии. — Н. М.), который, как обычно, сидел сзади, у микшера, фиксировал неодобрительные хмыканья товарища Сталина. Затем с отметками этих реакций он поехал к товарищу Жданову, они вместе их расшифровали и составили прочитанное вами заключение».
После переделки картины Сталин просмотрел ее на отдыхе в Сочи. Приговор был окончательным: «Картина ваша никогда больше не увидит свет… Товарищ Сталин смотрел картину, и, очевидно, она ему не понравилась».
Без высокого одобрения нельзя было рассчитывать даже на отклики в печати: все они готовились и редактировались заранее. Положительные или отрицательные. Все зависело от поворота колеса Фортуны.
Маленков знает: несмотря на отдельные удачи, в целом вождь был недоволен положением в культуре. У него даже как-то промелькнула мысль: может быть, талантливые где-то отсиживаются, не хотят работать, а рвутся вперед те, от которых мало толку? В 1944-м решил вообще не присуждать Сталинских премий. Ничего не понравилось. Только в 1945-м одобрил «В окопах Сталинграда» Виктора Некрасова. Сразу о Сталинской премии распорядился.
А то, что распространялись повсюду толкования об установке на изоляционизм, в корне неверно. Откуда бы тогда возникло недовольство Петром Капицей? В том же году в апреле он получил Сталинскую премию, а в середине лета был снят со всех должностей. Мотивировка не оставляла тени сомнения: за то, что экспериментировал на собственных установках, игнорируя достижения западных специалистов. Кроме того, анархическое своеволие, отрыв от коллектива и пренебрежение партийным руководством. Хотя, конечно, наука и культура вещи разные. Что допустимо и полезно в одной, недопустимо в другой. У идеологии свои законы.
…В конце лета Учительский поселок пустеет одним из первых. Хозяева торопятся в город к началу учебного года. На фанерных дверях повисают хлипкие замочки. На грядках ярко доцветают настурции, золотые шары. Дорожки теряются под пышным покрывалом желтых листьев. Пахнет прелью, призрачным осенним теплом, влажным песком. Тишина. Одиночество…
Об улочках Учительского поселка напишет в 1952-м поэт Платон Набоков, годом раньше арестованный все по той же 58-й статье:
Духов удушье буйное
с палитры цветников
и осень миньятюрная
садовых васильков…
За то, что горю родины
страшились мы припасть,
судьбой мы были проданы
и отданы во власть —
холодного сгорания,
где страшен громкий смех,
где жизнь — воспоминания
и где спасенье — смерть.
Причина ареста — связь с Литературным институтом, который поэт окончил. С семинаром Сельвинского. Одно из следствий — отказ Владимира Набокова от родственника. На всякий случай.
И в цветении осени последний вопрос: а как же с изобразительным искусством? Почему оно было обойдено вниманием Старой площади? Ответ простой и неожиданный: вождь не любил картин и даже фотографий. На моей памяти ни на каких выставках не бывал. Говорили, посетил единственную в 1928-м. Кажется, посвященную 10-летию Ассоциации художников революции. Во всяком случае, на ней оставил запись: «Ничего. Иосиф Сталин». Живописью занимался Ворошилов и на все смотрел глазами своего любимого художника Александра Герасимова. Герасимова и сделали сначала председателем Оргкомитета Союза художников, потом президентом Академии художеств. Этого было достаточно.
* * *
Определиться в профессии… Незадолго до кончины дядя Зигмунд упорно повторял: уж если Элий отрекся от официального догматизма, решил идти своей дорогой в живописи, если ты выбрала такую, мягко сказать, неопределенную специальность искусствоведа, по крайней мере позаботься устроиться так, чтобы жить согласно чувству собственного достоинства. Трудно. Очень. Знаю. Утешайтесь тем, что это ваш собственный выбор. Собственный! Хотя в наших условиях это практически невозможно.
Слов нет, Элий мог вернуться в Союз художников. Существовала своего рода тарифная сетка: два-три выступления на общих собраниях разного уровня с обещаниями исправиться, одно-два письменных заявления со словами покаяния. В Советском Союзе была исключительно популярна поговорка: час позора — век блаженства. Дальше даже не отказ от собственного ви́дения и приемов работы — просто работа за закрытыми дверями, втайне от всех, при официально объявляемых образцах соцреализма — для выставок, закупочных комиссий. Двойная жизнь мало кого смущала и отягощала.
Но за плечами уже была первая персональная выставка, именно после которой и хлынули толпы художников в творческие группы под руководством Белютина. Смешно думать, что профессиональный художник возжелал вернуться в учебную мастерскую. Если было к чему стремиться, так это к свободному дыханию в творчестве. Вздохнуть полной грудью хотел каждый после стольких лет затаенного дыхания.
Творческие группы Московского товарищества художников оказались под запретом. Тем неожиданнее был звонок со Старой площади именно Белютину.
«Вы занимались Чистяковым?» — «Да». — «Его системой?» — «Да». — «Не откажите в любезности написать статью для „Культуры и жизни“». Заказчик — зав. сектором изо Отдела культуры А. В. Киселев.
Чистяков в условиях административного апофеоза соцреализма? После всех постановлений? Гегельянец, лишенный возможности нормальной педагогической работы даже в царской России — без профессуры в Академии художеств, практически с одними домашними занятиями?
Он думал о возможности развития с помощью искусства сущностных сил и пришел в своих практических выводах к принципам Кандинского и Малевича. Что из того, что его учениками — в абсолютном несоответствии с общепринятой академической системой — стали все крупнейшие русские художники рубежа XIX–XX веков — от Репина, Сурикова до Михаила Врубеля и Виктора Борисова-Мусатова, от венгерских до польских живописцев, которых он поддерживал через варшавскую живописную школу?
Статья была написана, но не опубликована. Различие позиций агитпропа и автора было слишком очевидно. Но не публикация, как оказалось, интересовала Старую площадь — возможность проанализировать профессиональные позиции ставшего слишком популярным Белютина. Ее расценили как научную в полном соответствии с представлениями вождя. Белютину предложили должность консультанта по искусству той же газеты, а вместе с ней и агитпропа: «Нам нужны независимые и обоснованные суждения. Это не значит, что они будут реализованы. Вопрос во всесторонней информации и анализе для руководства».
Первая мотивировка отказа Белютина — «Но я не член партии!» — была отвергнута с ходу: не имеет значения. Откуда было знать, что именно в этот момент Сталин начал войну с «новым РАППом» — Революционной ассоциацией пролетарских писателей. На заседании Комитета по Сталинским премиям в марте 1950-го он прямо заявил, что членство в партии на наступившем этапе перестало быть обязательным: «Все время используют цитату: „Долой литераторов беспартийных!“ А смысла ее не понимают». Оказывается, ленинские слова имели отношение только к определенному периоду, когда партия находилась в оппозиции.
«Мы искали людей, мы их привлекали к себе. Мы, когда были в оппозиции, выступали против беспартийности, объявляли войну беспартийности, создавая свой лагерь. А придя к власти, мы уже отвечаем за все общество, за блок коммунистов с беспартийными… Мы, когда находились в оппозиции, выступали против увеличения роли национальной культуры… А сейчас мы за национальную культуру».
Поводом для очередной кампании стала статья молодого литературоведа Александра Белика «О некоторых ошибках в литературоведении», опубликованная в журнале «Октябрь». Сталин откликнулся немедленно: «Кто это? Этот даже пользуется словами „долой литераторов беспартийных“. Неверно пользуется. Рапповец нашего времени. Новорапповская теория. Хотят, чтобы все герои были положительными, чтобы все стали идеалами. Ну, а Гоголь? Ну, а Толстой? Где у них положительные или целиком положительные герои?.. Берут писателя и едят его: почему ты беспартийный? Почему ты беспартийный? А что, разве Бубеннов был партийным, когда написал первую часть своей „Белой березы“? Нет. Потом вступил в партию».
Правда, гроза оказалась театральной. Белика оставили работать в том же журнале «Вопросы философии», заниматься эстетикой, не помешали стать профессором и доктором философских наук. Без перемены взглядов и позиции.
Белютину понадобился другой и окончательный довод: «Я художник и не собираюсь оставлять живописи». Собеседники недоумевали: «Кто же помешает заниматься ею в свободное время? Тем более все выставки и виды поощрений для вас будут легко доступны».
«Нет!» Наступившая пауза стала медленно наполняться зловещей тишиной.
* * *
Один из самых приметных в довоенной Москве домов — дом Моссельпрома, в Калашном переулке, после очередных бессмысленных сносов оказавшийся на самой Арбатской площади. Простое конструктивистское решение и необычная окраска с сохраняющимися рекламными надписями через все стены: «Нигде кроме, как в Моссельпроме». Память о далеком нэпе и первой советской элите, которой в разоренном городе причитались отдельные квартиры. Непременно с прислугой. Чаще всего с мебелью красного дерева, картинами в широких золоченых рамах, часами из мрамора или малахита с позолоченными бронзовыми группами. Регламент для деятелей искусства. Только для них. Инженерам и партийным деятелям предписывались аскетизм и мебель советского производства.
В квартире академика Виктора Владимировича Виноградова все напоминает Петербург. Мебель времен Павла I и Александра I. Екатерининские зеркала. Каннелированные тумбы красного дерева. Книжные шкафы жакоб с тонкой латунной отделкой. Кабинет хозяина с огромным письменным столом. Комната хозяйки с концертным роялем.
Надежда Матвеевна — пианистка школы знаменитого Игумнова, той самой, из которой вышел профессор Григорий Прокофьев. У нее собираются старые музыканты, ведутся разговоры о происходящем. Бесшумно подающая чашки пожилая горничная не представляет опасности — она из родительского имения хозяйки.
«Элий, вы — и их заведение? Надо же додуматься до такого абсурда! Что они себе там думают? И какая наглость: после всего, что вам принес 48-й год!»
Академик сдерживает эмоции супруги: «Все не так просто, и думать они там очень даже думают. После пережитого Элий, с „их“ точки зрения, вполне может захотеть реабилитироваться, восстановить жизненную карьеру». — «Но его живопись: она-то для них неприемлема!» — «Почему же? Он может ее сохранять для себя. Ведь дело здесь не в ней, а в его влиянии на художников». — «В преподавании?» Виноградов смеется: «Давай вспомним события 1948-го».
NB
2 февраля 1948 года Жданов посылает письмо вождю:
«Товарищу Сталину. Направляю Вам:
1) проект постановления ЦК ВКП(б) „Об опере ‘Великая дружба’ В. Мурадели“;
2) подготовленный к печати текст моей вступительной речи на совещании деятелей советской музыки в ЦК ВКП(б);
3) подготовленный к печати текст моего выступления там же;
4) проект краткого сообщения о совещании в ЦК ВКП(б)».
Здесь же приводился список тех музыкальных деятелей, чьи речи следовало напечатать в газете «Правда», и просьба дать разрешение занять материалами совещания шесть — семь полос газеты.
Итак, к 30-летию Октября правительство заказало Вано Мурадели оперу на вполне политическую тему — нерушимая дружба народов Кавказа.
Опера была написана, в срок поставлена с необходимой пышностью. Но САМ хлопнул дверью после первого акта.
«Знаю, ему не понравилась нетрадиционная лезгинка». — «Да бог с ней, при чем здесь лезгинка — ее и переделать можно было. А вот фигура героя, то есть Орджоникидзе, — это куда серьезней. За нее следовало примерно наказать, чтоб другим было неповадно. Теперь вопрос: почему к Мурадели присоединили всех значительных композиторов? Кстати, вы обратили внимание, что все они составляли Оргкомитет будущего Союза композиторов? Все до одного: Сергей Прокофьев, Дмитрий Шостакович, Юрий Шапорин, Арам Хачатурян, Николай Мясковский. И почти все многократные лауреаты Сталинской премии. Прокофьев одну получил в 43-м, целых три — в 46-м, еще одну — в 47-м. И сразу приговор: „вне искусства“, со ссылкой на застарелые и нарочито якобы не исправляемые ошибки.
А если заглянуть вперед? Шостакович войдет в юбилейную комиссию по празднованию в 49-м 70-летия вождя. В 1950-м ему достанется Сталинская премия, как и Мясковскому. Одновременно со мной — в 1951-м Сталинские премии получат опять-таки Шостакович, Сергей Прокофьев, Арам Хачатурян и посмертно Мясковский. Посмертно!
Казалось, все вернется на круги своя. Но нет — руководство Союза композиторов от них от всех уйдет. Сразу после постановления Союз — еще до юридического его появления! — возглавит Тихон Хренников (и, как окажется, навсегда — до следующего тысячелетия. — Н. М.). Величина ни с какой точки зрения с великими несопоставимая, зато лакей по полной форме. Какие там у него могли быть вольности!
Великих надо было проучить, потому что они составили независимую группу. Встречались только друг с другом, вместе обсуждали новинки, и вообще, как определить, что именно могли еще делать? „Групповщины“ вождь не допускал».
«Но где это произошло?» — «В войну, когда все они жили в Доме творчества в Иваново».
Прав ли был в своих догадках академик? Во всяком случае, едва ли не впервые органы получили задание тщательнейшим образом отслеживать настроение осужденных деятелей культуры. Не пренебрегать им, но отслеживать и немедленно докладывать на Старую площадь. Ходили слухи, что идея таких отчетов принадлежала сменившему Георгия Александрова на посту руководителя агитпропа Дмитрию Шепилову.
NB Д. Т. Шепилов — А. А. Жданову:
«Прокофьев принял постановление спокойно, собирается обратиться с письмом на имя товарища Жданова с просьбой о приеме, в частности о консультации по новой опере на советскую тему (как будто бы по повести Полевого „Повесть о настоящем человеке“).
Композитор Шебалин официально приветствует постановление, однако среди близких ему лиц говорит, что это результат чьих-то „происков“.
Шостакович находится в более взволнованном состоянии, но также собирается приступить к сочинению новой оперы „Молодая гвардия“.
Пианист Рихтер настаивал, чтобы включить в программу его концерта сонату Прокофьева, несмотря на настоятельную рекомендацию этого не делать в силу формалистического ее характера. Он заявил, что в случае невозможности играть сонату на концерте сыграет ее Прокофьеву дома в знак уважения к композитору…»
«Кстати, вы знаете его любимое развлечение? — Академик, кажется, чуть-чуть колеблется. — Ходить по лесу и поджигать муравейники. Сразу со всех сторон. Чтобы выхода не было, чтобы муравьи метались и… трещали. В огне…»
* * *
Марина Ковалева была предназначена для того, чтобы стать советской кинозвездой нового послевоенного поколения. Прийти на смену слишком напоминавшей див Третьего рейха Любови Орловой и точно повторявшей простушек Голливуда Марине Ладыниной. Правда, вождь был способен бесконечно смеяться над фильмами Орловой «Цирк» и «Волга-Волга», а «Кубанские казаки» Ладыниной стали первой советской мыльной оперой, которой упивались миллионы зрителей по всей стране. Эти актрисы не занимали его чувств и воображения, как Алла Тарасова, неожиданно оказавшаяся директором МХАТа, или другая Алла — Ларионова в фильме по Чехову «Анна на шее».
Ковалева была дочерью знаменитой исполнительницы народных песен Ольги Васильевны Ковалевой. Она стала невесткой постановщика самого помпезного в эпоху культа личности фильма «Падение Берлина» Михаила Чиаурели. И сыграла в том же фильме главную женскую роль.
Но ее недостатком стала вера в советские идеалы. Она не смогла принять концепцию фильма, где в заключительных кадрах вождь-генералиссимус выходил навстречу толпам ликующих граждан из белоснежного лайнера в центре Берлина. Войну и все ее обстоятельства Марина знала не понаслышке.
Не простила постановщику статьи «Лучший друг советского искусства», опубликованной в «Правде» в день 70-летия вождя. И рассталась с семьей Чиаурели. Еще в школе, будучи секретарем комсомольской организации, думала о справедливости и стала на защиту мальчишки, которого донимали всеми способами за убитого отца, за необычное национальное происхождение. За необычность поведения. И встретила его снова через годы как мужа своей приятельницы.
Придя в дом Белютиных после Манежа, Марина Ковалева удрученно повторяла: «Так не может быть! Не должно…» Как не должен был бы отразиться на ее судьбе актрисы отказ от официальных ролей. Тем не менее во МХАТе она долго оставалась без ролей, пока ее вообще не перевели на канцелярскую работу. Когда на руках была семья, выбирать не приходилось.
Марина вспоминала, что музыка для «Падения Берлина» была заказана Шостаковичу. По указанию вождя. Вскоре после выхода постановления Сталин вмешивался во все. В пьесе Константина Симонова «Чужая тень» предписал сделать иную концовку. Скульптору Евгению Вучетичу в памятнике Воину-освободителю — заменить автомат на меч. Сам правил пьесу Вс. Вишневского «Незабываемый 1919-й», премьера которой состоялась в день его юбилея в Малом театре. За покладистость и драматург, и театр заслужили Сталинскую премию. Всё устроило САМОГО, пожалуй, только в «Буре» Эренбурга и «Окопах» Виктора Некрасова.
А что делалось в «Падении Берлина»! Каждый костюм, эскиз декораций сам пересматривал, каждую мелочь диктовал. Выражения «харизма» еще не существовало. Вождь сам приступил к ее реализации на практике.
* * *
Леонид Косматов — он был оператором «Падения Берлина» — между прочим роняет вопрос: «Знаете, сколько было лауреатов Сталинской премии? Около двух с половиной тысяч! И каждый был скорректирован вождем — лично! Поистине гигантский труд по созданию собственного портрета и собственного времени». — «Но и безошибочный способ воздействия на художественную интеллигенцию». — «Ну, насчет воздействия… Я бы сказал, материальный фактор был главным. Сами судите, все жили достаточно бедно, а тут возможность улучшить свои условия. Совсем не намного. Ромм говорит, САМ всегда рассчитывал, что давать придется и дальше — так, чтобы не перекормить и самому не потратиться. Каждый рубль от него лично зависел.
Где-то после первых идеологических постановлений встал вопрос об авторских гонорарах. Александр Фадеев и Константин Симонов решили воспользоваться моментом — о своих журналах похлопотать. Все просто: раз „нечистых“ осудили — чистым может перепасть.
Они тогда САМОМУ написали письмо с просьбой о приеме. Принял. Не из-за них самих — свои задумки имел. Прежде всего „Литературную газету“ изменить. „Завлекательной“, по собственному выражению вождя — его все тогда повторяли, — сделать, чтобы внешне даже с правительственной линией вроде бы и спорила, а на самом деле исподволь нужные идеи утверждала. Так и сказал о газете, что вообще „не слишком должна бояться“.
Другая идея — при газете неофициальное телеграфное агентство организовать. Мол, ему будут больше верить: кому не лестно в наше время в оппозицию сыграть?» — «Значит, допускал такую возможность?» — «Просто знал, что после войны многое изменилось, мечи громы и молнии или не мечи. С агентством тогда не вышло почему-то. Может, избыточный либерализм все же напугал. Это позже агентство печати „Новости“ (АПН) по этим же заветам организовали. Сталинские указания наследники все до единого в жизнь провели.
Симонов в свою очередь кинулся о своем „Новом мире“ хлопотать: объем увеличить, тираж, штат сотрудников, гонорары. Раз уж „Литературке“ такое послабление вышло. До того осмелел, что в доказательство либерализма своего журнала попросил разрешения Зощенко напечатать.
САМ усмехнулся, к Жданову обратился: „Читал ли?“ Тот, конечно, не читал. Тогда на усмотрение главного. Ну, главный, естественно, притормозил: слишком риск велик!»
* * *
Завет старого университетского преподавателя, философа Ивана Мацы: не замыкайтесь на искусстве. Оно останется в наши дни непонятным без политической конъюнктуры — думает о том художник или нет. Особенно в советских условиях. Да и в западных. К собственно эстетической ценности произведений это не имеет отношения, но к тому, какое место уступают власть предержащие произведению, — самое непосредственное. Умейте уловить ИХ руку. Они всегда ведут нечестную игру относительно вечной значимости культуры.
1948-й, конечно, для нас прежде всего постановления. Но ведь именно тогда с помощью «отрядов Берии» ушли из жизни руководители коммунистических партий.
Только Польше была уготована иная судьба. В. Гомулка, М. Спыхальский, З. Клишко просто оказались в тюрьме. Зенон Клишко в московской квартире Белютиных неожиданно станет вспоминать, какой была тюрьма в том самом городе на Волге, где родители писательницы Марьи Кунцевичевой сумели открыть консерваторию.
Югославы поняли, какая участь им грозит. Взбунтовались, с точки зрения Кремля. Впрочем, советско-югославский конфликт провоцировался и поддерживался теми же исполнителями, что и в культуре: Ждановым, Берией, начавшим завоевывать позиции в ЦК Сусловым.
А во что обошлось советской интеллигенции создание в 1948-м государства Израиль!
В ноябре был распущен Еврейский антифашистский комитет. Александр Фадеев лично ходатайствовал перед вождем о роспуске объединения еврейских писателей и закрытии всех еврейских печатных органов.
С ними в переулках Замоскворечья, между Большой Татарской и Новокузнецкой, расправлялись среди бела дня. На улицу летели мебель, нехитрый канцелярский скарб, связанное с типографским делом оборудование. Дети наблюдали издалека. Молча. Взрослые отворачивались. Ускоряли шаг. Под всеми постановлениями, которые выполнялись, стояла подпись вождя.
* * *
Обычно мы молча раскланивались. Иногда перебрасывались парой ничего не значащих слов — случайное знакомство на одной из обязательных для студентов университета общественных работ. Юрий Жданов был, само собой разумеется, в числе руководителей. Возраст значения не имел. Всемогущего отца панически боялись и в лице его похожего на родителя, как две капли воды, сына.
Что мог студент сделать для своего преподавателя, было известно на примере Александра Несмеянова: с появлением Юрия Жданова он прошел путь от кафедры органической химии Московского университета до президента Академии наук.
Неожиданная смерть отца заставила Юрия изменить своей нарочито равнодушной невозмутимости. Он даже поделился с товарищами по университету недоумением: вечером оставил отца здоровым, на следующий день все было кончено. Об инфаркте консилиум кремлевских врачей не заикался. Правда, отец жаловался на сердце, но тогда бы его не заставляли как можно больше ходить. Как можно больше…
Концы с концами не сходились. Но какое это имело значение, когда вождь тут же пригласил сына идеолога к себе? Последовало его назначение заведующим Отделом науки на Старой площади. И срочная женитьба на Светлане Аллилуевой, для чего, по слухам, вождь настоял, чтобы дочь рассталась с предыдущим мужем.
Все это 1948 год.
Так или иначе, уход из жизни Жданова возродил надежды на карьеру у сталинских любимцев. Исполненный партийного рвения Александр Фадеев решает вдохнуть в старые постановления новую жизнь, лично показать, как следует ими оперировать. В декабре 1948-го на собрании Союза писателей ставится вопрос о… саботаже установок ЦК. На примере положения советской драматургии на советской сцене.
Фадеев рассчитал все, кроме фактора времени. В наступающем 1949-м мир ждало 70-летие вождя. Перспектива политического процесса или даже развернутой акции САМОГО не устраивала.
На следующий же день руководителю советских писателей приходится внести уточнение: не саботаж деятелей культуры, а всего лишь неправильное поведение… театральных критиков.
Подобный поворот имел свои преимущества. Среди перечисленных ослушников не было русских фамилий — дополнительная поддержка идеи национализма. Заведующий литературной частью Театра Советской Армии Александр Борщаговский, Ефим Меерович-Холодов, Абрам Гурвич, Григорий Бояджиев, Яков Варшавский… Выводы предлагалось делать самому русскому народу.
NB
Из статьи А. Борщаговского (Вечерняя Москва, 14 марта 1987 года).
«„Борьба с космополитизмом“ не обмолвка, не безумная случайность. Сталин был непревзойденным мастером переключения накапливавшегося народного недовольства на ложный след, направив его на очередных „врагов“. После войны он, вероятно, решил ужесточить полный, абсолютный контроль над народом…
„Безродный космополит“ — такое отыскали тогда определение, позаимствовав его у Геббельса, вроде современных синонимов: „масоны“, „инородцы“… Борьбу с „космополитами“ не объяснишь только мотивами антисемитизма. Не сразу открылся масштаб покушения, но когда он стал ясен, обнаружилось, что в орбиту гонений попали тысячи людей разных национальностей и областей науки и культуры, что шарлатанами и карьеристами преследуется прежде всего свободная, независимая мысль.
Все это в ту пору вызывало отвращение у подавляющей части, если не у всей русской интеллигенции, брезгливо обходившей активных устроителей духовного погрома, литераторов, запятнавших себя участием в травле честных людей.
Начавшаяся на театральном плацдарме борьба против вымышленных „космополитов“ стремительно вливалась в общий поток наступления лжекультуры и лженауки на все здоровое, сохранившее верность истине и здравому смыслу».
Мы сидим с Анатолием Липовецким, заведующим музыкально-драматической редакцией, за режиссерским пультом огромной студии Центрального дома звукозаписи Всесоюзного радио. Идет запись радиосериала по моей пьесе об авторе романса «Соловей», композиторе А. А. Алябьеве. Обычная русская история, лишившая человека состояния, дворянства, наконец, доброй репутации и простой возможности хоть когда-нибудь увидеть свое имя на театральных и концертных афишах. Обвинение в убийстве… неубитого человека. Признание императором Николаем I и шефом жандармов безусловной невиновности композитора, недавнего лихого гусара, участника Отечественной войны 1812 года, награжденного золотой саблей за храбрость. Но императорская резолюция: «таких» лучше держать подальше от столицы, на вечном поселении в Сибири.
«Таких» — это независимых нравом, действующих по собственному разумению, руководствующихся только совестью, только чувством собственного достоинства.
В перерыве записи: «Вы загляделись на „резиденцию“?» За окном бывший дом Берии во Вспольном переулке, куда привозили каждый день на поругание вылавливаемых на московских улицах приглянувшихся московских школьниц.
«Да. И никто ничего не заплатил». — «Подручные?» — «Воображаю, сколько их было». — «Мыслите теоретически, а я такое скопище повидал в натуре. Хотя бы на последнем спектакле „Адриенны Лекуврёр“, когда закрывали наш театр».
Липовецкий — выученик Студии Камерного театра, студент дяди Зигмунда и последний партнер великой Алисы Коонен в лучшем спектакле уничтоженного театра.
«Алиса Георгиевна все поняла, когда то проклятое собрание о постановлении 48-го прошло в нашем театре. „Толя, мы прокляты! Выходить после них на сцену! Играть на тех же подмостках!“
Таиров все еще не терял надежды. Уговаривал. Улыбался. „Искусствоведам в штатском“. Думал — пронесет.
Не пронесло. В газетах обвинили в „антинародности“. Объявили о закрытии. На прощальном спектакле в зале яблоку упасть негде. И кругом шпики: в фойе, за кулисами, у гримуборных, у сцены. Чтобы манифестации не произошло.
Алиса Георгиевна словно ничего не замечала. На выход, как на крыльях, летела. А потом — овации. Тридцать раз поднимали занавес. Тридцать! Мне приходилось быть рядом с ней, поддерживать, чтобы не упала. Она каждый раз едва сознание не теряла.
В последний раз опустилась на колени — доски целовала. Зарок дала — мы все слышали — больше ни в каком театре, никогда… Тридцать пять лет здесь играла. За кулисами остановилась: „Вот и все“. Спокойно так. Будто равнодушно: „Вот и все…“»
Липовецкому не приходит в голову, что со стороны зрителей это тоже подвиг. Всякое несогласие с постановлениями по культуре приравнивалось к политической диверсии. Примеров множество. Анна Максимовна Смирнова говорила о сталинском стипендиате Ленинградского университета. Из Душанбе, А. Наджанов — фамилию просила при случае вспомнить: больше от человека, может, ничего и не останется. Ему отвесили десять лет по 58-й статье за то, что «в 1948 году… с антисоветских позиций обсуждал постановление ЦК ВКП(б) в области музыки». И еще пытался защищать «космополита» — искусствоведа Николая Пунина, супруга Анны Ахматовой.
Бродя через много лет по дорожкам нашего абрамцевского сада, великая Алиса будет повторять: «Он слишком мучительно думал. И не находил ответа. Не надо задумываться, Элий. Просто пишите. Вот так — с полной отдачей. И внутренней дисциплиной. Какой бы мы могли с вами сделать спектакль! В Камерном. Спектакль отверженных…»
В большом доме она любила сидеть в углу нелепо громоздкого, огромного, зато обитого мягчайшим пухом дивана. Один раз зацепилась за ножку: «Инвентарный номер? Жуковка?» — «Какая Жуковка?» — «Та самая. Сталинская. После его смерти вся обстановка была распродана за бесценок. Списана». — «Значит, и он стал не нужен». Но в этом актриса ошибалась. Ненужными в России становились только жертвы.
* * *
Валерий Косолапов относился к номенклатуре Старой плошали. Сначала ответственный секретарь всемогущей «Культуры и жизни», позже главный редактор «Литературной газеты» и «Нового мира». Средний рост. Ничем не примечательное лицо. Безразличный взгляд водянистых глаз. Шелестящий голос. И — абсолютная память. На лица, события, ситуации. Главным образом на ситуации. С внутренней установкой на анализ сыгранных или отложенных партий. Именно отложенных. Это его убеждение: каждое зародившееся в недрах Старой площади решение будет осуществлено. Неважно когда. Но обязательно будет. Как рок. Как закономерность.
Театральные критики? Простейшая схема: собрание в Союзе писателей (Симонов подставил вместо себя Софронова, тем более что у него, как у драматурга, с критиками были особые счеты) — статья в «Правде» (редакционная, но им же написанная) — партсобрание писателей (личного присутствия на нем Симонов избежал: ждал неприятных вопросов?).
Развернутую информацию о собрании Шепилов передал Маленкову. Он антиеврейскую линию раскручивал: что «космополит Альтман» уговаривал будто бы покупать билеты в еврейский театр, что в словнике нового издания Большой советской энциклопедии есть все еврейские писатели вплоть до самых незначительных и нет многих русских, еврейские националисты всячески пропагандируют вообще мировую еврейскую литературу. Надеялся довести до группового дела и на нем построить свою карьеру.
Чтобы не лишиться первенства, одновременно с Маленковым поставил в известность о своих соображениях и данных министра госбезопасности Абакумова. Какие материалы? Это зависело от обстоятельств: могли привести к самым серьезным последствиям, могли оказаться в мусорной корзине.
NB
Из информации Д. Т. Шепилова:
«В частности сообщается, что антипатриотическая группа критиков пыталась организационно особо оформиться (возможно, и оформилась) на идейной платформе, глубоко враждебной нашим советским порядкам, нашей социалистической культуре. Об особых сборищах антипатриотической группы в „Арагви“ [московском ресторане с грузинской кухней. — Н.М.] я сообщил т. Абакумову.
Г. Бояджиев, как лидер объединения, конфиденциально предложил критикам собираться ежемесячно по первым числам в кабинете в ресторане „Арагви“ для разговора „по душам“. Смысл этих сборищ — только „маститые“, по строгому отбору, „без молодежи“, — безусловно, заключается в том, чтобы сплотить касту театральных критиков. Это должна быть своего рода фронда, противопоставляющая себя „официальной точке зрения“».
Намек Косолапова достаточно прозрачен: те же обвинения относились к творческим группам Белютина в Московском товариществе художников. «Маститые» — а как иначе назвать профессионалов, из которых многие учились в свое время даже во ВХУТЕМАСе — ВХУТЕИНе? «Без молодежи» — но ведь среди участников групп и не было студентов. «Сборища» — разве занятия рисунком, живописью, композицией не могут служить прикрытием более серьезных разговоров? Тем более Белютин постоянно говорит о западном и того хуже — современном западном искусстве. Больше ста профессиональных художников, понимающих друг друга с полуслова, не жалеющих ни времени, ни сил на встречи с Белютиным, — это слишком серьезно. Благодарите Бога, что дело обошлось одним роспуском творческих групп. В апреле 1949-го, сразу после выхода газеты «Правда» с программной статьей «Космополитизм — идеологическое оружие американской реакции». Без конкретных имен. Общая постановка проблемы. Конкретные выводы предстояло делать исполнителям на местах.
NB
Ф. Бобков «КГБ и власть».
«Как-то раз солнечным утром июля 1951 года я пришел на работу значительно позже обычного…
— Ты слышал? Абакумов арестован!
— Что случилось?
— Никто точно не знает. Ходят разные слухи… Вроде вскрылись серьезные нарушения закона в „Ленинградском деле“, в деле врачей и руководителей еврейского антифашистского комитета…
Не дослушав, я зашел к своему начальнику — узнать, насколько достоверны слухи.
— Слухи, слухи… — вздохнул тот. — Вечно мы питаемся слухами. Вечером нам зачитают решение ЦК партии, тогда все узнаем.
Я почти не сомневался, что в этом решении скорее всего прозвучит осуждение репрессий. Что же оказалось на самом деле? В директивном документе ЦК говорилось, будто чекисты работают плохо, не замечают террористических гнезд, что они утратили бдительность, работают в „белых перчатках“ и тому подобное.
Оказывается, Абакумов, который был не только усердным исполнителем указаний ЦК, но и инициатором ужесточения репрессий, работал в „белых перчатках“.
Узнали мы и то, как родилось это решение ЦК. Старший следователь по особо важным делам Рюмин доложил Сталину, что один из арестованных врачей, Этингер, дал показания, будто группа крупнейших наших медиков сознательно физически уничтожает руководителей партии, а Абакумов якобы запретил расследовать это дело.
Можно без преувеличения сказать, что с этого дня против честных, добросовестных чекистов начался открытый террор. Чуть ли не каждый день становилось известно: арестован либо один из начальников управления, либо его заместитель, либо какой-нибудь другой начальник отдела. Руководителей разных рангов одного за другим отправляли за решетку».
О прошедшем юбилее осталась напоминанием очередь. Казалось, навсегда. Она устанавливалась с утра и вилась вокруг здания Музея изобразительных искусств весь день. Зимы теплыми не были, но какое это могло иметь значение!
Увидеть подарки любимому вождю — ради такого счастья стоило поступиться собственными удобствами. Подарков было так много, что сначала они заняли еще и Исторический музей, и Политехнический. Около четырнадцати тысяч экспонатов, не считая сотен тысяч торжественных рапортов, приветственных телеграмм, взволнованных, переполненных восторгом частных писем.
К окоченевшим на ледяном ветру обывателям с непременными детьми присоединялись художники. Для молодых — единственная возможность увидеть современную, пусть и прокоммунистическую, живопись. Ренато Гуттузо и Диего Ривейра вряд ли когда-нибудь вызывали такое жадное любопытство: значит, даже коммунистам можно, значит, мир не ограничен тупыми шорами догматизма!
Искусствоведам музея, водившим обязательные экскурсии по экспозиции подарков, предписывалось следить за проявлениями неуместных восторгов и сразу же разъяснять их ошибочность. В принципе же посетителей следовало проводить мимо проклятых «формалистов».
Война разгоралась. Не за души — за слепое и безусловное их повиновение. На переубеждение у большевиков никогда не хватало времени и доводов.
NB
1951 год. Июнь. Писатель Борис Полевой — главный редактор журнала «Юность». «Письмо из Германии»:
«Все пристальней, все внимательней присматриваются немцы, живущие в американизированной части Германии, к тому, как живут и работают их счастливые собратья — граждане Германской Демократической Республики. Все ширится и ширится по стране, в городах и селах Тризонии благородное движение сторонников мира. Все громче, все грознее звучит там голос немецкого народа: „Ами, убирайтесь вон!“»
Июль. Выход книги о Ленине в стихотворном переводе с азербайджанского Арсения Тарковского. Из критического обзора: «Успех поэмы в значительной мере обусловлен и талантливым переводом ее на русский язык. Арсений Тарковский сумел передать разнообразие художественных средств и их национальный колорит в рвущихся из сердца строках»:
Там на трибуне Мавзолея
Наш Сталин — наш Ильич живой…
Июль. Приезд в Москву очередного политэмигранта Назыма Хикмета. Из турецкой тюрьмы. Ежедневный отчет о мыслях и поступках гостя должен был давать прикрепленный к нему литературный секретарь Александр Глезер [будущий промоутер художников-диссидентов. — Н. М.].
Из интервью Хикмета: «Никогда ничего подобного я не видел. Я вижу: выросло в СССР новое счастливое поколение. Мне кажется, что воля и мужество этого поколения, его большая культура и счастье, которого нигде в мире не увидишь, — это и есть самая большая победа Советского Союза и великого вождя народов товарища Сталина!»
Август. Из статьи главного режиссера Малого театра Константина Зубова:
«Определяя значение советского театра как рассадника культуры, носителя передовой советской идеологии и морали, партия с особой силой подчеркивала огромную ответственность, возлагаемую на деятелей сценического искусства в деле большевистского воспитания молодежи… Сейчас, спустя пять лет, уже представляется возможным подвести некоторые итоги работы нашего коллектива, настойчиво стремящегося воплотить в жизнь указания ЦК ВКП(б)».
Для справки: почти все актеры театра были членами партии.
Октябрь. К 10-летию со дня смерти Аркадия Гайдара [дед Е. Т. Гайдара. — Н. М.].
«В одном из последних своих произведений „Тимур и его команда“ Гайдару удалось создать такой образ пионера, которому, как Павлику Морозову, захотели и стали подражать тысячи ребят… Как подлинный социалистический реалист, он взял лучшие черты характера советского пионера в развитии, и придуманный герой стал вожаком настоящих, живых ребят… Имя Аркадия Гайдара навсегда останется в советской литературе как имя зачинателя качественно новой литературы для детей, воспитывающей патриотов, коммунистов, борцов за большое человеческое счастье».
Ноябрь. Публикация рассказа Юрия Нагибина «Комбайнеры» как образца подлинно художественной советской литературы:
«В этот день агрегат Воробцова снял хлеб с двенадцати гектаров. Теперь им овладело блаженное чувство слиянности с машиной, веры в машину. Только сейчас открылось Воробцову по-настоящему, какая изумительная, богатейшая по своим возможностям машина — комбайн».
Непопулярность предпринимавшихся мер, особенно в идеологии, — Сталин превосходно отдавал себе в ней отчет. В этом Борис Подцероб был уверен.
«Вы знаете историю отставок Иосифа Виссарионовича?» — «Отставок?» — «Значит, нет. А ведь он пользовался ими с февраля 19-го года. Шесть было до 27-го года — они вас вряд ли заинтересуют. Седьмая, для всех совершенно неожиданная, — в 52-м, на пленуме, состоявшемся после XIX съезда.
Сталин тогда выступил, сказал, что стар, устал и физически не может совмещать три должности: Председателя Совета Министров СССР, руководить заседаниями Политбюро и в качестве Генерального секретаря вести заседания Секретариата ЦК. Вот от этой последней должности и просил его избавить».
«Только от этой?» — «Только. Все члены ЦК категорически восстали. Отказались его отпустить. Потом пошли слухи, что так Иосиф Виссарионович хотел проверить своих соратников — не зарились ли на эту должность Молотов и Микоян». — «Не зарились?» — «Против голосовали единогласно».
«А через год его не стало». — «Через год. Хотя по-настоящему жалоб на состояние здоровья не было… Никаких».
* * *
Восстание в Берлине. Сразу после ЕГО смерти. Газеты молчали. Почему? Потому что слишком долго и упорно твердили: возрожденная для новой жизни страна, освобожденный от гитлеровского ига благодарный народ. Но была огромная оккупационная армия: слухи не могли не доходить. Немцы не хотели коммунизма. И на Старой площади кое-кто считал, что коммунизм им не следовало навязывать. Мнения членов Политбюро разделились. Со временем станут известны и конкретные имена.
Праведные громко объясняли: вот она, истинная сущность фашистского народа. Неправедные почти молчали. Это было понятно: пройти через горнило такой войны, чтобы вернуться к собственному прошлому, да еще представленному вчерашним врагом. Меч в руках Воина-освободителя в Трептов-парке становился страшным символом: привычный автомат можно было сбросить с плеча, тень меча — древнего мистического оружия — ложилась на всю страну.
Через несколько лет Хрущев взорвется: «Никому не позволю уходить в молчаливую оппозицию! — Это относилось к художественной интеллигенции. — Не допущу!» Но как? Отстраненность от благ и поощрений становилась бунтом тем более опасным, что он оказывался неуловимым.
Как в войну «установка на лирику», появились идеологические послабления. О них можно было догадываться, пытаться ими воспользоваться. Или — догадываться и не принимать к сведению. Вряд ли имеет смысл отступать от действительности: последняя позиция была всеобщей.
«Установка на Чистякова», вернее — идея хоть в чем-то нарушить лакированную броню официоза не снималась с повестки дня. Первая книга о философских посылках «всеобщего учителя русских художников», по выражению Стасова, и практической их реализации в методе искусства вызвала острое столкновение с редакторами издательства Академии художеств СССР (именно они осуществляли самую жесткую политическую цензуру). Главный редактор Прасковья Аристова потребовала введения в текст нескольких цитат из Сталина. Любых. Иначе книга не выйдет! Ведущий редактор, в недавнем прошлом начальник Управления кадров Всесоюзного комитета по делам искусств Борис Вишняков усматривал куда более глубокую крамолу: «Не могу выразить словами, но убежден: вся эта теория не наша».
Чудо заключалось в том, что никакие цитаты так и не были вставлены, а мнение редактора не повлияло на выход книги. За ней последовала публикация эпистолярного наследия теоретика и педагога, обосновывавшего развитие национального искусства в направлении авангардного искусства Кандинского и Малевича. Переписка художников, их размышления позволяли понять гораздо больше, чем посвященные им труды искусствоведов.
Право думать в искусстве наглядно утверждала и единственная в своем роде выставка «Чистяков и его школа», развернутая ни много ни мало в залах Академии художеств СССР.
Формальная причина выставки — 35 лет со дня смерти художника-педагога. Предложение Академии художеств со стороны МОСХа и фактическая реализация, осуществленная четой Белютиных. Надо было не только отобрать необходимые работы, добиться согласия соответствующих музеев и частных владельцев, но и самим привезти их в Москву и нести за них ответственность. К этому прибавлялось составление экспозиции, каталога и самое трудное — размещение картин под бдительным оком академических наблюдателей.
Дело в том, что такая экспозиция возвращала в выставочный обиход целый ряд имен, давно запрещенных советскими идеологами. И прежде всего Врубеля. Тридцать врубелевских полотен после стольких лет анафемы и молчания!
Работа напоминала мышиную возню: никто впрямую не спорил, не приказывал. В течение дня экспозиция занимала свои места в анфиладе залов бывшего Музея Новой западной живописи. На следующее утро «отверженные» уже стояли в запасниках. Заведующая Отделом выставок Е. А. Звиногродская пожимала плечами: «Так приказано».
После двухнедельной борьбы, казалось, чудом удалось настоять на своем. Вмешательство невидимых сил перетянуло чашу весов, но не смогло заставить академию вовремя напечатать каталог (он вышел через полгода после закрытия выставки), разослать приглашения, афиш и рекламы вообще не было. Но главное — обсуждение выставки академический президиум решил провести до вернисажа — собравшиеся толпы художников (Москва всегда пользовалась беспроволочным телеграфом) оказались отрезанными от экспозиции столом президиума и рядами плотно расставленных стульев: сначала критика и осуждение, потом осмотр!
Выставка продлилась больше месяца. По свидетельству дежурных в залах, никто из именитых советских академиков ее не посетил.
И все это одновременно с возвращением Белютина к руководству творческими группами. Конечно, под камуфляжем. Разговор шел не о творческих мастерских — о «повышении квалификации художников для производственных целей». Теперь все сводилось к бдительности и грамотности бесчисленных инспекторов. Белютину посчастливилось: первые же проверяющие стали его учениками. Безмолвный договор был заключен.
Со временем «проверявшие» признаются: их обязанностью было обнаружение крамолы — нарушение принципов соцреализма. Утробная ненависть к этому уничтожавшему самую суть искусства феномену побуждала поступаться даже инстинктом самосохранения. Ощущение возможности обратиться к творчеству брало верх. Отсюда обтекаемые, ничего не говорящие фразы отчетов (непременно письменных и подписанных!). Лицемерие как единственный способ выжить. Тем более деятелю искусства.
NB
Н. С. Хрущев «Воспоминания».
«Эренбург пустил в ход слово „оттепель“. Он считал, что после смерти Сталина в жизни людей наступила „оттепель“ — такую характеристику того времени я встретил не совсем положительно. Безусловно, возникли послабления. Если выражаться полицейским языком, то мы ослабили контроль, свободнее стали высказываться люди. Но в нас боролись два чувства. С одной стороны, такие послабления отражали наше новое внутреннее состояние, мы к этому стремились. С другой стороны, среди нас имелись лица, которые вовсю не хотели „оттепели“ и упрекали: если бы Сталин был жив, он бы ничего такого не позволил. Весьма отчетливо звучали голоса против „оттепели“. Эренбург в своих произведениях очень метко умел подмечать тенденции дня, давать характеристику бегущего времени. Считаю, что пущенное им слово отражало действительность, хотя мы тогда и критиковали понятие „оттепель“.
Решаясь на приход „оттепели“ и идя на нее сознательно, руководство СССР, в том числе и я, одновременно и побаивались ее: как бы из-за нее не наступило „половодье“, которое захлестнет нас и с которым нам будет трудно справиться. Подобное развитие событий возможно во всяком политическом деле. Поэтому мы вроде бы и сдерживали „оттепель“, мы боялись лишиться привычных возможностей управления страной, сдерживая рост настроений, неугодных с точки зрения руководства. Не то пошел бы такой вал, который бы все снес на своем пути. Опасались, что руководство не сумеет справиться со своими функциями и направлять процесс изменений по такому руслу, чтобы оно оставалось советским. Нам хотелось высвободить творческие силы людей, но так, чтобы новые творения способствовали укреплению социализма. Вроде того, что говорят в народе: и хочется, и колется, и мама не велит. Так оно и было».
Это не было прямым возрождением культа, и все же. Слухи… Непонятным образом возникающие и распространяющиеся. Обычно они несли отрицательную для Старой площади оценку, теперь неожиданно — оттенок приторной задушевности. Позже станет понятно: через «органы» распространялась идея социализма с человеческим лицом.
А жестокость только что ушедшего из жизни вождя? Но знаете ли вы, какой у него был дивный тембр голоса? Певческого. И как он любил в детстве петь в церковном хоре? Всем детским шалостям предпочитал церковные спевки.
Думаете о его примитивном словарном запасе и прямолинейности мышления? Но ведь вы судите по его трудам и особенно выступлениям, а они без правки не издаются. В действительности же он очень много читал, даже будучи еще учеником духовного училища. Всех грузинских классиков! Всю русскую литературу! Но его настоящая страсть — Пушкин! Он же был свидетелем празднования столетия со дня рождения поэта. Какую речь произнес по этому поводу руководитель семинарии! (Правда, ОН был к этому времени из семинарии отчислен.) Но, возможно, именно воспоминания о том давнем событии определили такое пышное празднование столетия со дня смерти поэта в 1937 году.
Ах, ОН вообще уничтожал поэтов? Но, может, потому что предъявлял к ним исключительно высокие требования — как-никак его собственные стихи хвалил и публиковал в своей либеральной газете «Иверия» сам Илья Чавчавадзе. Что там! Эти стихи вошли еще до Октября во все школьные грузинские хрестоматии:
Рядом с фиалкой-сестрой
Алая роза раскрылась.
Лилия тоже проснулась
И ветерку поклонилась.
В небе высоко звенели
Жаворонка переливы,
И соловей на опушке
Пел вдохновенно, счастливо:
«Грузия милая, здравствуй!
Вечной цвети нам отрадой!
Друг мой, учись и Отчизну
Знаньем укрась и обрадуй».
Между прочим, Михаил Андреевич Суслов хотел опубликовать их в издательстве «Детская литература». Обратился к вождю с письмом. Тот отказал. В резолюции написано, что стихи того не заслуживают: слабы. Это ли не доказательство компетентности и подлинной скромности!
Правда, поклонника своих стихов запомнил и облегчил ему карьеру на Старой площади. «Ничто на земле не проходит бесследно», — утверждала одна из советских песен. Да и обратился Суслов к САМОМУ на редкость вовремя: не до, но после его юбилея. Так оно выглядело объективнее.
И еще насчет сына башмачника. После Великой Отечественной старая легенда о происхождении стала отставать от амбиций генералиссимуса. Пошли слухи насчет работы матери Чопура на княжеском дворе. Экономкой. Отсюда и вечные нелады с башмачником, который не мог питать нежных чувств к ее сыну.
Человеческие чувства? А разве не любил вождь свою первую, рано умершую жену? Разве не дружил с ее братом Алексеем Сванидзе и невесткой? Даже в Большом театре показывался именно с ними. А о том, что оба были в конечном счете расстреляны, можно не упоминать.
Едва ли не первый массовый опыт распространения нужных слухов — вариант задуманного при «Литературной газете» неправительственного телеграфного агентства — сработал безукоризненно, и причастной к нему оказалась, между прочим, православная церковь. Во всяком случае, скромный храм Николы в Кузнецах, в Замоскворечье. Кому же было верить, как не безотказному другу семинарских лет вождя отцу Александру? Одни понимали, как опасно оказаться среди его паствы, большинство же благоговейно слушало пастырские откровения.
По каждому поводу правда раскрывалась неожиданно и ошеломляюще. В разрушенной войной Ялте мы живем в семье бывшего питерского рабочего-путиловца Андрея Ивановича Петрова и его жены Анны Александровны. Супруги жили когда-то в Питере. Имели двоих детей. Сыновей унес сыпняк. Жена заболела туберкулезом. Переехали в Крым. Токарю высочайшей квалификации ничего не стоило найти работу.
От дореволюционных лет остался семейный альбом. На снимках женщины в подбитых мехом шубах, модных платьях, со старательно уложенными прическами. Огромная льняная промереженная скатерть — «для гостей». Несколько штук столового серебра. Любимые книги. Супруги ходили в воскресные школы. Он занимался в марксистских кружках.
Во Вторую мировую уезжать из Ялты было некуда. По счастью, пришли итальянские части. Славные ребята. Вечерами пели песни, помогали работать в садах, на огородах, ухаживали за девушками, женились. Самым законным образом. Сколько было сыграно таких свадеб!
Когда уходили, обещали после войны приехать, забрать жен к себе. Только после войны их молодых жен тут же сослали в лагеря. Кого оставили, так на поругание. Вон ездит в автобусе кондукторша Вера. Врачом бы могла работать. Где там! И так шпыняют на каждом шагу.
А ведь мужья-то приехали. На пароходе. Весь город сбежался в порт. С женами, которые уцелели, увиделись. Слезы. Отчаяние. Смотреть — сердце разрывалось. На родину вернулись опять одни. Просили ждать.
И, знаете, кое-кто дождался. Мужья через Красный Крест и свое посольство добились. Уезжали на теплоходе. Чуть не весь город провожал. На мол побежали. Махали, пока теплоход виден был.
«А то, что враги, что с ними воевали?» — Анна Александровна кладет жилистые худые руки на стол. Сплетает бесформенные пальцы. «Враги? А разве солдаты на войне виноваты? Своей волей идут? Их никто не судил, да и не принесли они тут никому горя. А вот свои… Сколько нас таскали: почему остались, что при немцах делали, имеем ли вообще право здесь после того, как под оккупацией были, оставаться? Татары, оказывается, не имели. На собственной земле. С нами обошлось. Пока…»
* * *
Софья Стефановна уходила из жизни. Об этом знали все и верили, что не догадывается она одна. По утрам по-прежнему старалась взбить волосы наподобие давно исчезнувшего шиньона. Застегивала на все мельчайшие пуговки очередную бархатную кофточку с отделанным кружевом крахмальным воротничком. Широко раздвигала синие (еще ливенские, из Богдановки!) холщовые занавески на сумрачном окне. Открывала скрывавшийся под потолком отдушник, в котором навсегда поселилось семейство шумно воркующих голубей — «для свежего воздуха». Но отказывалась от утреннего чая и опускалась на оттоманку — сомнительное подобие той, что стояла в ее варшавском кабинете. И это на весь день. Мучительный и бесконечный.
Ошибка в диагнозе знаменитого офтальмолога профессора Филатова обошлась ей в несколько лет жизни. Но Софья Стефановна, казалось, не жалела. Со смертью вождя и учителя «советское существование», по ее выражению, потеряло для нее всякий смысл: главное — дождалась ЕГО конца! Сопротивление надвигавшемуся стало ненужным. А сопротивляться она умела. Как никто. На книжной полке, во втором ряду, стояли рядом с Ницше, Шопенгауэром и Фрейдом томики теории йоги, в которой Софья Стефановна достигла какой-то высокой степени. Последнее было глубочайшей тайной: за любое соприкосновение с восточной теорией грозила высылка на вечное поселение в самые отдаленные и безнадежные места. Без права переписки. Человек обязан был оставаться безоружным и бессильным перед лицом единственной и теперь уже навеки вечные утвержденной социально-государственной системы.
В Москве впервые проходили гастроли «Комеди Франсез». Телевидение передавало все спектакли. Поставленный у оттоманки телевизор позволял все видеть. Но Софья Стефановна закрывала глаза. И только иногда про себя начинала повторять строки Расина, очень логичные в своем построении, очень выспренние, отрешенные от жизни. «До Сорбонны можно доехать на метро: станция Одеон. Вряд ли что-нибудь изменилось». — «А где ты жила в Париже?» — «В разных местах. Перед заключительными экзаменами на углу улицы Медичи и площади Эдмона Ростана. Напротив Люксембургского сада». — «Это красиво?» — «Мне хотелось ближе к Сене. Где-нибудь у моста Сюлли…»
Иногда Софья Стефановна откликается на разговоры домашних. «Юровский? Какой Юровский? Убийца государя императора?» — «Нет, его сын. Он всех приглашает на свою вторую свадьбу. Оставил первую жену с крошечным ребенком и женится на сотруднице своей же редакции „Огонька“ Галине Шерговой. Журналистке. Усиленно звал меня». — «Тебя? Юровский? И к нему кто-нибудь пойдет?» — «Думаю, все. Он в большой чести. Из-за своего происхождения». — «Государство убийц — династии палачей. Ну, и ты?» — «Естественно, не пойду». — «Династии палачей. Как странно, Антон Иванович был лишен философского мышления, но Октябрь воспринял даже с самого начала именно так». — «Какой Антон Иванович?» — «Деникин». — «Вы говорили с ним на эту тему?» — «Как же иначе. Он на год моложе меня. Родился в Ловиче. Семьдесят верст от Варшавы. Там замок середины XIV века. Сколько раз собирались сеймы и диацезиальные соборы. В католическом храме гробницы десяти, если не больше, примасов. Деникин в Ловиче реальное училище кончил. Потом с Иваном Гавриловичем в Академии Генерального штаба в год нашей свадьбы встретился. Дед содействовал его назначению в Варшавский округ, на тринадцать лет старше него был. И по службе тоже.
После Февраля Антон Иванович стал помощником начальника штаба при Верховном Главнокомандующем, дед — дежурным генералом. После похорон Ивана Гавриловича мы к нему в Воронеж уехали. Он предлагал переправить немедленно на Запад. Уговаривал. Доказывал. Я не могла Ивана Гавриловича оставить. В первый же год. Не могла…» — «Может быть, иллюзии? Надежда: все образуется?» — «После убийства царских детей? Девочек? Больного наследника? Врача? Слуг? Ничего не казалось. Но бросить могилу…»
Боль нарастает изо дня в день. Утром занавески раздвигают уже другие руки. Никто не вспоминает об отдушнике с его голубиным хозяйством. На оттоманке лежит постель. Молчит ставший ненужным телевизор.
«Какое сегодня число?» — «17 мая». — «Еще пять дней, и мы уезжали в Малаховку. Сосны шумели…» — «Сосен нет. И вообще ничего нет. Даже забора. Все спилили на дрова». — «Кто?»
Как сказать, что любимая сестра бабушки? Софья Стефановна не знала, от чего погиб четырьмя годами раньше ее любимый племянник Василий Владимирович Тезавровский. Имел возможность (приглашение-приказ!) уехать в Польшу в составе авиачастей при условии «сотрудничества». Наотрез отказался. Через несколько дней погиб. На аэродроме. Поднимая машину в воздух. Обыкновенную серийную машину. Опытнейший летчик-испытатель. Похоронить рядом с матерью на Ваганьковском кладбище не разрешили — просто не выдали тело. Опустили в землю закрытого, при КБ Туполева, кладбища.
Не знала? Или все-таки знала? И потому майским утром прозвучали эти слова: «Больше не хочу!» Не «не могу» — «не хочу». 18 мая 1954-го.
* * *
Утро встает из-за перекрывшей море скалы. Из-за развалин древней генуэзской крепости: несколько башен, ворота, рассыпавшиеся до земли стены и первые, выстреливающие высоко в небо серебристые лучи. Над побуревшей от жары травой и россыпью звонких камней.
От былого поселка осталось пять полуотстроенных домов. Одинокие прозрачные миндальные деревья. Пни вековых кипарисов — они были спилены по всему крымскому побережью. Вождь не терпел этого дерева! Пещеры заброшенных винных погребов. Изъезженная до российских рытвин улица-дорога. Бывшая Немецкая колония. Теперь село Уютное.
Мы выходим из своих домов-хаток одновременно с профессором Александром Габричевским. Профессор верен себе: трость, трубка, полотняная шляпа. И спаниель. Каждый год он привозит его из Москвы. Остальные детали костюма значения не имеют.
Чаще всего наш путь лежит к крепости. Белютин пишет с какими-то непонятными ультрамариновыми тенями, пристроившись на крутом склоне. Между пасущихся любопытных коров. Мы устраиваемся на краю лицом к морю. Бесконечному. Пустынному. С редкими — на далеком горизонте — пятнышками торжественно плывущих пароходов: к Ялте, Севастополю или на Кавказ. Где-то совсем рядом жилище удивительного польского романтика XX века Александра Грина, творившего в реально-фантастических условиях советских двадцатых годов. Недаром кончил жизнь в глубокой нищете в городке Старый Крым. «Литературная энциклопедия» сообщала: сын поляка, но мать русская. Последнее его в какой-то мере оправдывало.
У Габричевского иные относительно его национальности смягчающие обстоятельства. Отец — выдающийся бактериолог и к тому же основатель первого в России бактериологического института при Московском университете. И что говорить, если первый в России он организовал изучение малярии и производство противодифтерийной сыворотки.
Сын занялся искусствоведением и, подобно отцу, пожелал иметь в этой области собственное мнение. Это дозволялось в 1920-х, позже стало невозможным. Тем более в стенах того университета, где приоритетным было воспитание «искусствоведов в штатском». Не помогла и унаследованная от отца квартира в здании того же университета. Стало почти бессмысленным заниматься научной работой, публиковаться, почти не на что жить. И каким же каждодневным героизмом стало сохранение видимости былого уклада жизни. Любой ценой. Ради собственной гордости.
«Мне кажется, наша среда становится объектом проникновения политических сыщиков, а наши разночтения по поводу анализа Парфенона некой взрывообразующей субстанцией. Не могу избавиться от ощущения, что за меня все знают наперед — о чем думать, как думать или того лучше — как вообще не думать». При виде подбегающих мальчишек-пастухов Габричевский переходит с польского на русский: вряд ли целесообразно возбуждать нездоровое любопытство.
NB
Аркадий Ваксберг в статье «Правда о платном агенте» (Литературная газета, 21 ноября 1990 года) приводит воспоминания Д. В. Сеземана.
«Нужно ли рассказывать советскому читателю о том, что такое тридцать седьмой год? Ответ очевиден. Но есть, пожалуй, смысл рассказать о другом: каким он виделся тогда эмиграции, как она на него „смотрела“… Если говорить о той эмиграции, которую я немного знал, то прекрасно смотрела. Советская власть, породившая и выпестовавшая „возвращенство“, поставила жесткие условия перед раскаявшимися грешниками-эмигрантами: хотите вернуться на родину — заслужите прощение, докажите делом, что вы осознали свою вину и готовы на все, чтобы ее искупить.
Как раз в то время НКВД проявляет себя в Париже прямо-таки стахановскими темпами: похищение белого генерала Миллера, убийство Рудольфа Клемента, бывшего секретаря Троцкого, убийство советского коммерческого атташе Дмитрия Навашина, порвавшего с Москвой, охота за сыном Троцкого, Львом Седовым, а затем и „медицинское“ убийство его, ликвидация советского разведчика-перебежчика Рейсса-Порецкого, подготовка к убийству самого Троцкого, отправка в Испанию добровольцев из эмигрантов и особенно „обезвреживание“ всех тех — в испанских рядах республиканцев, — кто не желал быть простым исполнителем заданий советских „органов“.
Едва ли хоть одна из этих успешно проведенных операций обошлась без деятельного участия эмигрантов. Для таких людей, как мой отчим Николай Андреевич Клепинин или друг нашей семьи Сережа Эфрон, который вошел в историю в качестве мужа Марины Цветаевой, это время стало звездным часом: испанская война, „мокрые дела“ под видом „секретных операций“ — все это было для них чем-то вроде „Второго октября“, как бы компенсацией за то, что первый-то Октябрь они проглядели и, хуже того, против него воевали.
Именно в то время проведена была операция по ликвидации — это звучит лучше, чем убийство, — советского агента, перебежчика Игнатия Рейсса-Порецкого. Большевик со стажем, он написал письмо Сталину, обвиняя его в измене революционным принципам и узурпировании власти. Бегство и письмо были одинаково непростительными поступками, и компетентным органам было приказано с Рейссом покончить. Собственно, операция была проведена близ Лозанны, в Швейцарии. Есть основания предполагать, с большой степенью достоверности, что осуществила ее группа агентов, среди которых главную роль исполнял Сергей Яковлевич Эфрон.
Тут, пожалуй, самое время ответить на вопрос, который неизменно задают историки и литературоведы (советские и зарубежные), изучающие биографию Марины Цветаевой, а заодно Сережи Эфрона и клепининского семейства: получали ли все они в эмиграции за верную и беззаветную службу какие-либо субсидии от советских органов разведки?.. Конечно, получали. Получали деньги от советских спецслужб и чрезвычайно этим гордились: ведь этим как бы подтверждалось, что советская родина простила своих заблудших и раскаявшихся сыновей, поручала им деликатные и даже опасные задания и — мало того! — еще и платила им за честный труд.
Поставим заодно и еще один „цветаеведческий“ вопрос и постараемся на него ответить. Те же специалисты спрашивают: неужели Марина Ивановна могла знать, что ее муж, Сергей Яковлевич, советский агент… Ну что она могла предполагать о деятельности Сережи, который нигде официально не служил, изредка помещал статейки в журналах, сроду не плативших никаких гонораров, но каждый месяц приносил домой несколько тысяч франков жалованья? Вернувшись в Россию, вернее, едва унеся ноги из Франции, где его разыскивала полиция после убийства Рейсса-Порецкого, все жили на бесплатной болшевской даче, и опять же Сережа, практически не выходя из дома, получал регулярное жалованье — до того самого дня, когда его арестовали, чтобы вскоре расстрелять. Не знала… Зачем нам нужна еще и эта ложь? Что может это „знала — не знала“ отнять или прибавить ее творчеству?
Болшевская дача, на которой нас разместили, ранее принадлежала покончившему самоубийством Томскому. Места на ней хватало на два семейства: нашего и Эфронов, то есть Сергея Яковлевича и Али. Марина Ивановна и Мур, ее сын и мой товарищ, еще оставались в Париже, их приезд на социалистическую родину состоялся в 1939 году. Мы же, Клепинины, были все вместе: моя мать, отчим и я.
Пока что, в 1938 году, жизнь на болшевской даче протекала странно, хоть и спокойно. Странно, потому что ее обитатели жили безбедно, несмотря на то, что из всех нас только Аля работала в редакции московского журнала „Ревю де Моску“ на французском языке. Сам же Сережа предавался сибаритству, совершенно несвойственному тогдашней советской жизни. Он читал книги, журналы, привозимые Алей из Москвы, объяснял мне систему Станиславского, иногда жаловался на здоровье — не уточняя, что именно у него болело, и ждал гостей. Гости у нас не так чтобы толпились, однако бывали. Приезжала Сережина сестра, Елизавета Яковлевна Эфрон, грузная, тяжело дышавшая женщина, с невероятно красивыми, отливавшими золотом глазами. Она была режиссером у знаменитого чтеца Дмитрия Николаевича Журавлева, который часто ее сопровождал и пробовал на нас свои новые работы.
В такие дни, вернее, вечера болшевский дом как бы отключался от внешнего мира, в котором царили страх, доносительство и смерть, и вокруг камина возникала на несколько часов прежняя прекрасная жизнь. Потом пришли славные чекисты и увели Алю, увели Сережу, увели Николая Андреевича, увели маму…»
«Едва ли не во все эмигрантские объединения и союзы советской разведке удалось внедрить свою агентуру, — пишет Ваксберг. — Здесь вербовались кадры чекистских осведомителей и участников различных операций. И Эфрон, и Клепинины были тоже втянуты в эти сети».
Автор публикуемых воспоминаний Дмитрий Васильевич Сеземан родился в феврале 1922 года в Гельсингфорсе (Хельсинки), откуда его мать Нина Николаевна, ученица Петрова-Водкина, истинный русский интеллигент из старого дворянского рода, бежала по льду Финского залива под свист красногвардейских пуль.
Одиссея Дмитрия Сеземана между тем продолжалась. Ему довелось, как пишет он сам, и «пухнуть от голода в Ивдельлаге», и слушать лекции профессора С. И. Радцига в легендарном ИФЛИ, и воевать на фронте, и служить редактором в разных московских изданиях, пока он опять не обосновался в 1976-м на парижской окраине…
Куда драматичнее сложилась судьба А. С. Эфрон. Отбыв срок заключения в августе 1947 года и поселившись в Рязани, она снова была там арестована 22 февраля 1949 года и обвинена вторично в том же самом, за что ее уже осудили и наказали… Особое совещание вновь приговорило «французскую шпионку» — на этот раз к пожизненному поселению в отдаленных областях Советского Союза. Местом поселения был выбран прославленный Туруханск. Тем прославленный, что некогда там отбывал ссылку товарищ Сталин.
«Сразу после смерти этого товарища Ариадна Сергеевна стала бороться за свое освобождение и за реабилитацию отца, — рассказывает Сеземан. — Проверка в Москве растянулась на два года. В очередном заявлении на имя Генерального прокурора СССР от 20 ноября 1954 года А. С. Эфрон писала: „…мой отец, Эфрон Сергей Яковлевич, был долгие годы работником советской разведки за границей, в частности во Франции“. Это к вопросу о том, кто чего знал или не знал…
В ее новом обращении к военной прокуратуре говорится: „Я разыскала здесь, в Москве, нашу старую знакомую… Елизавету Алексеевну Хенкину, адрес ее: Котельническая набережная, высотный дом, корпус „В“, кв. 78… В свое время она принимала участие в нашей работе за границей… так же как и сын ее Кирилл Викторович… Е. А. Хенкина знала Шпигельгляса, хорошо помнит, кем и как проводилось задание, данное Шпигельглясом группе, руководимой моим отцом, как и по чьей вине произошел провал этого дела.
…Второй человек, знавший моего отца приблизительно с 1924 года, а может быть, и ранее, — это Вера Александровна Трайл, также принимавшая большое и активное участие в нашей заграничной работе… Сейчас она находится в Англии…“
Дочь министра Временного правительства А. И. Гучкова, В. А. Трайл вышла замуж за видного музыкального и общественного деятеля Н. И. Сувчинского, который вместе с князем Святополк-Мирским руководил „евразийским“ движением. Благодаря своему второму мужу, шотландскому лингвисту Роберту Трайлу, погибшему в Испании, она получила британское подданство, которое спасло ей жизнь, когда она оказалась в фашистском концлагере. Но до этого Вера Трайл успела съездить в Москву (в 1937 году!) и благополучно оттуда уехать. В одном из недавно найденных ее писем есть такие строки: „В свое время Ежов обожал меня. У него было мелкое, но изящное личико, как у иконы или статуэтки, с доброй улыбкой, с честным и открытым взглядом, темными глазами… И он спас мне жизнь“.
Заявление А. С. Эфрон… замыкает и этот круг. Если верно (а это, видимо, верно), что в группу, руководимую ее отцом, входила и любимица Ежова, то можно себе представить, сколь масштабными и всеохватными были их дела. В. А. Трайл скончалась в Англии всего пять лет назад. За ее гробом шли три или четыре человека, в том числе дочь Светланы Аллилуевой — внучка Сталина».
1956-й. Всего два года прошло после берлинского восстания! И вот дело «Клуба Пётефи». Венгрия…
Конечно, кто-то пытался припомнить жестокость мадьяр во время Второй мировой и то обстоятельство, что были они на стороне врага. Но объяснения давались теперь куда труднее. Одиннадцать лет после окончания войны. Безоблачная дружба властей. «Культурный обмен». Уверения в любви (откуда только взялась?), дружбе (почему она обязательна в советском регламенте?), во всяческого рода взаимопомощи (это выглядело более убедительно). И бунт интеллигенции. Прежде всего интеллигенции.
Спустя несколько лет, сразу после манежно-хрущевских событий, помощник министра культуры Екатерины Фурцевой скажет у нас дома Белютину: «Дело не в ваших живописных экспериментах — мы не допустим „Клуба Пётефи“. На него можете не рассчитывать!»
Все совпадает по времени. XX съезд. Подавление венгерского восстания. На помощь советскому послу Юрию Андропову приедет Суслов: чтобы не дать проявиться милосердию, сочувствию, простому здравому смыслу. Впрочем, подобные опасения в отношении этого посла были совершенно беспочвенными. Два деятеля идеологической нивы приходят к мысли о создании сети провокаторов — среди настоящих «бунтарей» — и системы, дублирующей культурную жизнь силами тех же сотрудников. «Дело Пётефи» горьким эхом отзовется в последующие советские годы.
Отсюда предельная осторожность в использовании материалов XX съезда. Никто не публиковал такого якобы ошеломляющего своей откровенностью хрущевского доклада. Никто не видел его текста. Разговоры. Слухи. Самое большее — чтение выдержек при закрытых дверях, в специально выделенных аудиториях.
Расчет был исключительно точным. Кто-то мог верить, домысливать, упиваться воздухом будущей свободы. Другие — все отрицать, ни во что не верить, резонно ссылаясь на отсутствие официальных источников. Старой площади вполне достаточно было наступившей сумятицы в умах. Кстати, она же позволяла обнаружить слишком торопливых. Свободный полет мысли, которого так откровенно опасался Хрущев, Старой площади в действительности был не нужен. Ситуация оставалась под контролем. И она спровоцировала бунт среди правоверных — ошеломившее всех самоубийство хозяина советской литературы Александра Фадеева.
Ни для кого не было секретом, что он давал согласие на аресты писателей (если сам их не провоцировал). Никогда против них не возражал, никого не отстаивал, зато вдохновенно и безотказно разоблачал. Теперь на повестке дня была массовая реабилитация политзаключенных.
NB
1956 год. 13 мая. А. А. Фадеев — в ЦК КПСС.
«Не вижу возможности дальше жить, так как искусство, которому я отдал жизнь свою, загублено самоуверенно-невежественным руководством партии и теперь уже не может быть поправлено. Лучшие кадры литературы — в числе, которое не снилось даже царским сатрапам, физически истреблены или погибли благодаря преступному попустительству власть имущих; лучшие люди литературы умерли в преждевременном возрасте; все остальное, мало-мальски способное создавать истинные ценности, умерло, не достигнув 40–50 лет.
Литература — эта святая святых — отдана на растерзание бюрократам и самым отсталым элементам народа, из самых „высоких“ трибун — таких, как Московская конференция или XX съезд, — раздался новый лозунг „Ату ее!“. Тот путь, которым пытаются „исправить положение“, вызывает возмущение: собрана группа невежд, за исключением немногих честных людей, находящихся в состоянии такой же затравленности и потому не могущих сказать правду, — и выводы глубоко антиленинские, ибо исходят из бюрократических привычек, сопровождаются угрозой, все той же „дубинкой“.
С каким чувством свободы и открытости мира входило мое поколение в литературу при Ленине, какие силы необъятные были в душе и какие прекрасные произведения мы создавали и еще могли бы создать!
Нас после смерти Ленина низвели до положения мальчишек, уничтожали, идеологически пугали и называли все это — „партийностью“. И теперь, когда все можно было бы исправить, сказалась примитивно-невежественность — при возмутительной доле самоуверенности — тех, кто должен был бы все это исправить. Литература отдана во власть людей неталантливых, мелких, злопамятных. Единицы тех, кто сохранил в душе священный огонь, находятся в положении париев и — по возрасту своему — скоро умрут. И нет уже никакого стимула в душе, чтобы творить…
Созданный для большого творчества во имя коммунизма, с шестнадцати лет связанный с партией, с рабочими и крестьянами, наделенный богом талантом незаурядным, я был полон самых высоких мыслей и чувств, какие только может породить жизнь народа, соединенная с прекрасными идеями коммунизма.
Но меня превратили в лошадь ломового извоза, всю жизнь я плелся под кладью бездарных, неоправданных, могущих быть выполненными любым человеком, неисчислимых бюрократических дел. И даже сейчас, когда подводишь итог жизни своей, невыносимо вспоминать все то количество окриков, внушений, поучений и просто идеологических пороков, которые обрушились на меня, — кем наш чудесный народ вправе был бы гордиться в силу и подлинности, и скромности внутренне глубоко коммунистического таланта моего. Литература — это высший плод нового строя — унижена, затравлена, загублена. Самодовольство нуворишей от великого ленинского учения даже тогда, когда они клянутся им, этим учением, привело к полному недоверию к ним с моей стороны, ибо от них можно ждать еще худшего, чем от сатрапа Сталина. Тот был хоть образован, а эти — невежды.
Жизнь моя, как писателя, теряет всякий смысл, и я с превеликой радостью, как избавление от этого гнусного существования, где на тебя обрушивается подлость, ложь и клевета, ухожу из этой жизни.
Последняя надежда была сказать хоть это людям, которые правят государством, но в течение уже 3-х лет, несмотря на мои просьбы, меня даже не могут принять…»
Н. С. Хрущев «Воспоминания».
«Или возьмите писателя Фадеева. Талантливый человек. Его произведение „Разгром“ о дальневосточных партизанах производит потрясающее впечатление. „Молодая гвардия“ — тоже отличный роман. Но талантливых или даже гениальных писателей у нас все же хватало. Отчего же Сталин в послевоенное время особенно благоволил именно Фадееву? А потому, что во время репрессий, возглавляя Союз писателей СССР, Фадеев поддерживал линию на репрессии… И летели головы ни в чем не повинных литераторов.
Трагедия Фадеева как человека объясняет его самоубийство. Оставаясь человеком умным и тонкой души, он после того, как разоблачили Сталина и показали, что тысячные жертвы вовсе не были преступниками, не смог себе простить своего отступничества от правды. Ведь гибла наряду с другими и творческая интеллигенция. А Фадеев лжесвидетельствовал, что такой-то и такой-то из ее рядов выступал против родины. Готов думать, что он поступал искренне, веруя в необходимость того, что делалось. Но все же представал перед творческой интеллигенцией в роли сталинского прокурора. А когда увидел, что круг замкнулся, оборвал свою жизнь. Конечно, надо принять во внимание и то, что Фадеев к той поре спился и потому утратил многие черты своей прежней личности».