— Мне говорили, он блестяще учился, завершал свое образование за границей.
— Под опекой своего высокого покровителя?
— Несомненно. Но особенно опека сказалась позже, когда с вступлением на престол государыни Елизаветы Петровны Теплов был приставлен к младшему брату фаворита.
— Вы имеете в виду графа Кирилла Разумовского?
— О да, Кириллу Григорьевичу еще не было двадцати, и Теплов должен был сопровождать его за рубеж, чтобы помочь в считанные месяцы исправить все недостатки его воспитания.
— Вы великолепный дипломат, граф! Какого воспитания? Он едва умел читать и писать. Я узнала графа сразу после его возвращения из европейских университетов, на которые он потратил, по его словам, едва ли более двух лет.
— И что же, Ваше величество?
— Он был блистателен! И как же хорош собой. Знаете, Александр Сергеевич, что меня больше всего в Разумовском-младшем привлекало? Он ничего не принимал всерьез из того, что с ним происходило. Он лучше всех знал цену и своему образованию и тем преимуществам, которые так щедро раздавала ему покойная тетушка. Он умел смеяться над собой, а это уже делало его человеком в определенном смысле необыкновенным.
— Вы не обходили его вниманием, Ваше величество.
— Это что — ревность? Полноте, граф! Вы забыли о положении великой княгини в те годы. Едва ли не один вы да еще Кирила Разумовский осмеливались со мной говорить. Вы — в силу особого положения Строгановых в России. Кирила Григорьевич — как брат фаворита. Такое не забывается.
— Вам взгрустнулось, государыня? Бога ради, вернемся к Теплову. Может быть, он развлечет вас.
— Что же вы собираетесь, наш всеобщий защитник, о нем сказать?
— Только то, ваше величество, что Теплов хороший живописец.
— Да, помню, я видела у кого-то его тромпд’ойи. Но я не люблю этот обманный вид живописи.
— Тем не менее он требует немалого мастерства и выучки. Но главное — Григорий Николаевич превосходный музыкант. Он виртуозно играет на стольких инструментах и к тому же сам сочиняет музыку.
— Бог мой, снова ваша любимая музыка, граф. Побойтесь Бога, не докучайте мне ею.
— Государыня, вы говорите так, как будто Строганов уговаривает вас прослушать квартет! Но как же презреть то обстоятельство, что именно Теплову принадлежит первый сборник русских романсов. Он написал их более тридцати лет назад, когда о такого рода музыке никто и не думал.
— Да-да, вы правы — я могу оказаться необъективной в силу личных воспоминаний. Я слишком помню, как покойный император Петр Федорович обожал их напевать или того хуже — насвистывать по утрам на манер полкового марша.
— Покойный государь предпочитал военную музыку?
— Предпочитал! Он просто любил делать то, что выводило из себя окружающих. Сколько раз он принимался свистеть за столом к великой неловкости всех присутствующих.
— Государи имеют право на особенные привычки, Ваше величество.
— Надеюсь, мои никому не отравляют существование. А если это не так, я прошу, я требую, граф, чтобы вы мне о них говорили самым откровенным образом. Монарх обязан радовать, а не раздражать своих подданных. Насколько это возможно.
— И потом, государыня, вы вряд ли забыли очаровательный дуэт дочерей Теплова. Отец сам им аккомпанировал с редким искусством.
— Истинный букет талантов и добродетелей! Вы преподали целый урок, Александр Сергеевич.
— Как бы я смел, ваше величество! Если так получилось, в ваших глазах, я неутешен.
— Шучу, граф, конечно же, шучу. Тем не менее урок преподан, и я далеко не тупая ученица. Это славный пример того, как осторожно следует судить о людях, даже тех, которых, казалось бы, досконально знаешь.
— Простите мне мою настойчивость, государыня, но вы бы сами не простили мне моей оплошности: Григорий Николаевич представил в Академию художеств любопытнейшее рассуждение теоретическое — „Диссертацию“ о живописи и ее значении в человеческом обществе.
— И это он и обратил внимание на вашего Левицкого?
— Именно он, государыня. Еще во время своего пребывания в Киеве в связи со строительством Андреевского собора.
— Странно, что таким художником не заинтересовался граф Кирила Григорьевич. Он же у себя в Почаеве устроил настоящую столицу.
— Граф Разумовский сказал, что предпочитает видеть в качестве художников простолюдинов, а не дворян, да еще с большими амбициями.
— Ваш Левицкий так амбициозен?
— На мой взгляд, нисколько. Он просто держится так, как это соответствует его сословию.
— К которому Разумовский-младший оказался причисленным лишь по счастливой случайности.
— Как и мои родители, государыня.
* * *
Петербург. Васильевский остров. Квартира Левицкого. Входит Г.Н. Теплов.
— Вон ты куда теперь, Дмитрий Григорьевич, забрался! Квартирка-то ладная. Того лучше — казенная. И сад под окнами. Не Украина твоя, а все лучше, чем камень один. Поди, по солнышку по-прежнему скучаешь?
— Не без того, Григорий Николаевич. Иной раз сколько недель пройдет — не вспомнишь. Все в делах. А то так за сердце возьмет — не продохнуть: больно свет серый, мглистый. Все глаза протереть хочется.
— Полно, полно, Дмитрий Григорьевич, краски-то у тебя, гляди, как горят. Смотришь — чистый итальянец. Побывать бы тебе в Италии-то. Мечтаешь?
— Затрудняюсь сказать. Пожалуй, что и нет. Забот много. Хорошо тому ездить, у кого семьи да дома нет, а у меня — сами знаете.
— Знаю. Да тебе по деньгам она в тягость не будет. За твои портреты теперь каждый с охотой платить станет.
— Да мне много и не надо.
— А вот за это хвалить не стану. Дмитрий Григорьевич, Дмитрий Григорьевич! Ведь не мальчишка — четвертый десяток когда разменял, в деле живописном давно, а того в толк не возьмешь, что портрет тебе не роспись церковная. В росписи кто дешевле уговорился, тому и работа пришла, а в портрете дешевого художника уважать не станут. Чем дороже, тем лестней. Ведь в портрете каждый гордостью свою утолить хочет. Перед всем светом покрасоваться, кстати и сказать, сколько денег выложить может — не скупится. Ты уж прости великодушно, что учу, так ведь ты еще к столице нашей непривычный.
— Какое прощение — от души благодарить вас, Григорий Николаевич, должен и до скончания века буду. Премного вам всем обязан.
— Насчет целого века не зарекайся. Простому человеку такой обет не по плечу, а уж при дворе и вовсе. Тут все минута решает. Сей час человек один, оглянуться не успеешь — другим станет. Вот и тебе опасение все время иметь следует. О благодарности же не сомневайся — придет время, сам тебе о ней напомню, и уж тогда не обессудь.
— Да какой из меня придворный!
— Кто знает, кто знает, сударь мой, как жизнь-то с тобой обойдется. Может, и узнавать Теплова не захочешь. Да не хмурься ты, это еще когда будет. Еще одно сказать тебе хотел — про сигнатуры на холстах: по-разному ты их подписал. И лучше бы по-французски.
— И в мысль не пришло. До сей поры так писал.
— На польский манер?
— На польский. Только разница велика ли — все одно латинскими литерами.
— Не все одно, сударь. Полагаешь, никто здесь польскому не навычен? Ан нет! Ты-то попомни, что еще при императоре Петре Великом при дворе на сем языке разговоры вели. Голландский-то на смену польскому пришел. Сестрицы старшие государевы на польском вирши сочиняли, целые пиесы разыгрывали. Так вот, чтобы сигнатуры твои тех давних времен не напоминали. Нынче портретисту модному быть должно.
— Охотно совету вашему, Григорий Николаевич, последую.
— Да и в сигнатуре написание имени твоего единым быть должно. Разночтения разве что холопу вчерашнему пристали, который до последней поры и вовсе без фамилии обходился. Дворянину то невместно. Пиши, как в книге шляхетской вписано.
— Так ведь Левицкий — не родовая фамилия наша.
— Как, не родовая?
— Прозвище скорее, да и то с недавних пор. Батюшка его принял, как художеством заниматься начал.
— Ничего ты мне о том не говорил.
— К слову не пришлось. Из Носов мы. Дед мой Кирила Нос по прозвищу Орел. Батюшка стал называться Григорий Кириллович Нос-Левицкий. Для отличия. В роду у нас больше священнослужители были, а он, хоть сан иерейский и восприял, одним художеством занимается. Вот от родных мест прозвище и прибавил.
— Родных мест? Что-то в толк не возьму, Дмитрий Григорьевич — нешто Левицкие сами по себе не дворянский род?
— Есть, есть такие роды в Малороссии, по древности Носам не уступают. Да только батюшка о них не думал — написание у нас иное.
— Совсем ты меня запутал! Какое другое?
— Оно и верно, что ни к чему вам было на батюшкины сигнатуры под гравюрами внимание обращать. Да вот уж коли полюбопытствовали, сейчас вам гравюры-то эти покажу. Не расстаюсь с ними — с ними будто к батюшке да родным местам ближе. Гляньте-ка, милостивый государь, гляньте. Здесь стоит „Левьцкий“, здесь — „Левьцский“, а на документе по полной форме — „иерей Левецкий“.
— И документ-то поздний. Ты уж, Дмитрий Григорьевич, к тому времени только „Левицким“ писался.
— Больше для благозвучия. Да и граф Кирила Григорьевич на том стоял, неужто не помните?
— Вот теперь и впрямь припоминаю. Погоди, погоди, а прозвище-то такое откуда?
— Тут история длинная. Со времен государя Алексея Михайловича тянется.
— Ты же знаешь, до истории я великий охотник. Вон супруга твоя уж и чайком распорядилась, покуда чаевничать будем, расскажи.
— Да что, Григорий Николаевич, не мы одни к той истории причастны. Вся Малороссия, как в котле, кипела. Гетманы по левому днепровскому берегу всегда к Москве прилежали.
— Не под турок же было идти!
— Вот вы так говорите, а на Правобережье гетманы себе великой воли искали.
— Потому с турками и водились. Пуще всех, помнится, Петр Дорошенко отличался. Как только в мусульманство не впал.
— Нет, вере-то он отцовской не изменил, зато всех казаков по правому берегу под власть турок подвел.
— Так-так, это когда с Портою Оттоманской в 1669 году договор подписал.
— Кабы бумагой все обошлось! А на деле трех лет не прошло, как султан Мухаммед IV да еще с войском хана Крымского в Польшу вторгся. Тут уж какое спасение. Каменец от разу взяли, Львов осадили. Грабежам и насилиям конца не было. Дорошенко ничему не препятствовал. Сам лютовал, аж страх.
— Слава богу, московские войска всему конец положили. Сколько всего лет-то под Дорошенкой прошло?
— По счету, может, и мало — четыре. А по жизни человеческой как считать? Все лиха хлебнули. Только попам православным пуще всех досталось. Турки над ними так катовали: где калечили, где в раках топили, где в домах убивали. Вы говорите, московские войска порядок навели. Навести, может, и навели, да не сразу. Надо было, чтобы весь народ сам еще супротив мучителей встал. Так оно и вышло, что без малого десять лет мира на правом берегу никто не видал. Прадед, блаженной памяти иерей Василий Нос, с четырьмя малыми сыновьями еле жив остался. Сколько ни терпел, все выходило — бежать надо. И бежал. Недалеко, правда. На границе самой между Гетманщиной и Сечью пристроился.
— И когда это случилось?
— Еще при государе Федоре Алексеевиче. А в 1680 году достался прадеду приход церкви Архангела Михаила в местечке Маячка, у городка Кобеляки.
— Насколько помню, на самом юге Полтавщины? Вот только самого городка не помню.
— Да и помнить нечего. Каменных домов почти что нет — одни мазанки. Церквей две да ярмарка.
— Немного.
— Что уж — село простое. Хорошо, что земля прадеду досталась богатая. Под пашню. Еще лесок. Луг отличный.
— Вся семья там и осталась?
— Куда же деваться было? У иерея Василия приход унаследовал сын Василий-младший. За Василием-младшим священничествовал снова сын — Степан. О нем и рассказов больше в семье. Он приход принял в 1691-м, а в 1704-м скончался. Семья большая, а приход один. Вот братья друг друга на нем и сменяли.
— Как, сменяли? Не по очереди же служили?
— Нет, конечно. Недолговечными все они были. В молодых летах прибирались. Первым дядюшка Дорофей Степанович, за ним — Алексей Степанович. Дальше очередь дедушки настала. Там еще младший сын Лукьян Степанович оставался. Вот до него очередь не дошла. Дедушка Кирила Степанович и приход держал, и художеством занимался — иконы писал. У нас дома хранятся. Батюшке сам Бог повелел искусством заняться.
— Так он у отца и воспринял азы науки?
— Чему-то, может, и научился. Присмотрелся, скорее. Дед Кирила Степанович цену мастерству знал — захотел, чтобы сын все тонкости мастерства постиг. Потому и направил его во Вроцлав. Школа гравюры там знатная была, а уж у Бартоломея Стаховского поучиться все за великую честь почитали. Кто только этого славного мастера в Европе не знал.
— Погоди, погоди, Дмитрий Григорьевич! А почему Вроцлав? Киев куда ближе был. И школа гравировального искусства знатная, и рубежей молодому человеку не переезжать, языку чужому не учиться.
— Да ему и не надо учиться было. Носы из тех мест происходят, оттуда на Полтавщину и бежали.
— Выходит, как на родину потянуло.
— Не без этого. Только главнее, что пан Стаховский в свойстве с Носами находился. Спокойнее было под его опекой. А язык — сами знаете — для меня и то что русский, что польский.
— Неисповедимы пути Господни! А на мой вопрос ты все же, Дмитрий Григорьевич, не ответил: Левицкий-то здесь причем?
— Не Левицкий, сударь мой, а Левецкий — из Левица. Это и есть родное наше место — промеж Львовом и Краковом, у самого что ни на есть подножия Татр. Его по-разному называют. По-славянски — город Левиц, по-немецки — Левец, по-венгерски — Лева. Батюшка как стал во Вроцлаве учиться, за фамилию название города родного взял. В западных странах так многие делали. Для отличия.
— Ну, что твоя сказка! Только ты, Дмитрий Григорьевич, сказками такими при дворе никого не удивишь. Лучше, чтоб на дворянский лад было: Левицкий, и все тут. Слыхал от служителей, что великая наша государыня с удовольствием о происхождении твоем отозвалась.
— А об умении моем?
— Экой ты, правда, в горячей воде выкупанный! Высочайшее благоволение — вот что главное. О мастерстве же лучше тебя самого никто не скажет. Да и, по правде сказать, близко к сердцу ее императорское величество искусств не берет. Только что зодчеством и строительством в столице очень интересуется.
— Так что же — ничего государыня о портретах моих не сказала?
— Опять за свое! Что сказала, не знаю, а ответ налицо: стал ты руководителем класса портретного, глядишь, и советником Академии станешь, а там и до профессора дослужишься. Всему свой час. Ты, главное, Дмитрий Григорьевич, строптивость-то свою подальше убери. Гляди, чтобы потрафить. За волю ни деньгами, ни отличиями, ни благосклонностью не платят. Обиделся, что ли? Ничего, ума хватит, притерпишься. Сердцу не будешь воли давать, оно и притерпишься. Не ты один — все терпят. У кого терпения больше да строптивости поменьше, те ко всем наградам и почестям и всплывают. Тут уж о талантах никто не толкует.
— Одного в толк не возьму, Григорий Николаевич, как сия лакейская устремленность совместима с целями искусства. Ведь сами же вы пишете в диссертации своей, сколь велика роли живописи в просвещении общества, в обучении его нравственном.
— И что же?
— Да что там далеко ходить, вот у меня диссертация ваша всегда под рукой, как это вы там блистательно пишете: „Но римляне обучались живописному искусству единственно для изображения роду и дел своих. По мнению их, живописец не меньшие качества в разуме и науках иметь должен, как и оратор или стихотворец, который похвалить вознамерился своего Героя, который удостоверить хочет изобретением своих речей мысль человеческую и который восхитить желает сердце слушателей. Те словами представляют картину, а сей — чертами и красками то изображает. Не излишне его превознесу, ежели скажу, что прямо воспитанный и обученный живописец не может лишаться ниже благонравия, ниже тех знаний, которые оратору и стихотворцу надобны; но Оратор и Стихотворец благонравный может остаться совершенным без знания живописного искусства. В таком-то мнении, как кажется, древние почитали сие искусство, и сие причиною было, что старинные греческие живописцы или полководцы или знатные в обществе люди при том были, и в Дельфах и Коринфе перед народом“.
— Теперь и я вас благодарю, Дмитрий Григорьевич, за столь лестное для сочинителя мнение. Однако же жизнь повседневная, друг мой, куда как от ораторских витийств отличается. Каждый оратор и стихотворец принужден был к ней применяться, а уж истории оставалось судить, сколь значительным или незначительным окажется для общества человеческого его наследие.
— Но если обратиться к мыслям Александра Петровича Сумарокова или „Поэтическому искусству“ Буало…
— Вот тебе, Дмитрий Григорьевич, и разница — между жизнью и выводами теоретическими. Хотя бы то вспомнить — Буало обращается к образцам античным, господину Сумарокову Феофан Прокопович ближе. Для Буало сюжет сам по себе важен, для Александра Петровича — русская ситуация историческая. Каких только од он ни писал — тут тебе и на победы императора Петра, и на Франкфуртскую победу или на погребение императрицы Елизаветы Петровны с нотациями для наследников государыни. Разве не так? А там, где политика, там без того, что вы так беспощадно холуйством определили, и не обойтись. Уж кто-кто, а господин Сумароков силы жизненных обстоятельств никогда не отрицал. Слаб человек, а в том его и сила, чтобы обстоятельствам этим не до конца подчиняться. А впрочем, Дмитрий Григорьевич, ведь у меня к тебе, господин академик, дело есть. Больно хорошо ты детей изображаешь — напиши и моих, особливо Алешеньку. Большие надежды на него возлагаю. В старости утешения великого от сынка жду.
О Москве не жалеешь ли? Помню, помню, как уезжать из нее не хотел, отговорки искал. Кабы Иван Иванович Бецкой не настоял, мне бы с тобой, поди, и не справиться.
* * *
Петербург. Васильевский остров. Квартира Левицкого. В мастерской Левицкий, позже входит Агапыч.
…Москва. Если б с нее все начиналось! В тридцать пять лет о начале поздно говорить. Или чего-то достиг, или… А все из-за выставки — разговоры о суде, о потаенной славе. Николай Александрович Львов так прямо и спросил: у кого, мол, учились, кто ваши учителя? Что ответишь? Да и надо ли отвечать. Строганов Александр Сергеевич говорит, непременно надо. В славе, мол, без этого никак нельзя. Вон он книжку о живописцах русских писать собрался — без учителей не обойтись.
Не рано ли — книжку-то? Подождать бы. Еще бы поработать. Граф Александр Сергеевич не согласен. Когда, мол, еще выставка состоится, много ли полотен показать на ней удастся. А так разойдутся по домам да департаментам — кому в голову придет одного художника искать.
Батюшка толковался, шестнадцати ему не было, как из Маячки в Саксонские земли уехал, в ученики поступать. Тоже сразу не удалось. Вроде как в услужение к пану Стаховскому поступил. Спасибо, кров да еду дал. Это в последний год жизни государя императора Петра Великого было. А как возвращаться, в России на престоле государыня Анна Иоанновна сидела. Ладно вышло, что Разумовским судьба уже улыбнулась. Графа Алексея Григорьевича посланный из Москвы в первый же год, что государыня на престол вступила, отыскал. Не то, что отыскал, — в церкви в хоре услышал. Видный, ладный, голос хоть сильный, да мягкий. Соловьем разливался. Посланный и думать не стал — в столицу ехать предложил. Графу тогда что терять — в доме родительском нищета, сиротство, сестер полно, братцу — дай бог, чтоб лет десять было. Пастух с голоду не пропадет, так ведь не всю же жизнь за стадом ходить, когда в столицу зовут. Граф тогда у дядюшки иерея Алексея в Маячке благословился. В Маячке родных у Григория Розума да Натальи Демьяновны Розумихи полным-полно было. Самая что ни на есть бедность.
А батюшке в Маячку возвращаться ни к чему было. Приехал сразу в Киев, в Киево-Печерскую типографию поступил. В Москве в тот год, когда его книга „Деяния святых Апостол“, вышла, пожар великий был. Приезжал граф Алексей Григорьевич родных навещать, рассказывал. Такой пожар был, что после него новый план городу снимать пришлось. Театр там еще, сказывали, преогромный на площади Красной сгорел. Граф Алексей Григорьевич на том стоял, что огромней да красивей и позже никогда не видывал. Императрица Анна Иоанновна со строением спешила. Думала навсегда в Москве остаться. Петербурга боялась. Там и всякие перспективные чудеса появились — итальянские мастера декорации писать стали.
Граф Алексей Григорьевич не так сам в Малороссию зачастил — государыню цесаревну Елизавету Петровну оставлять одну ни за что не хотел, — как посыльные от цесаревны. Графиня Мавра Егоровна Шувалова как подруга цесаревне была, кто знает, за какими делами приезжала. По-малороссийски как по-русски говорила. Все больше с духовными беседы вела.
Государыня императрица Елизавета Петровна на престол вступила, Разумовские тотчас батюшку вспомнили. Он и первые панегирики молодым графам гравировал, и гербы, родословное древо. Батюшка колебался сан иерейский получать, Разумовские помогли. Семинарии не кончал, учился одному искусству. Семья, к тому же, большая. Вот тут Григорий Николаевич тоже помог. Так вышло, что батюшка сан и приход получил, а получивши, другому пресвитеру передал, чтобы тот ему долю на семью платил. Земля тоже впусте не лежала — арендаторы нашлись. Так ведь не чужие — свои же, родные, в спор вступили, чтобы батюшке такой льготы не давать. Вдова дядюшки Алексея Кирилловича жалобы писать принялась. Снова Теплов помог попадью утишить.
Сочинитель батюшка — преотменный. Когда префект Киевской академии Михаил Казачинский решил графу Алексею Григорьевичу „Аристотелеву философию“ презентовать, Григория Кирилловича Левицкого пригласил. Книгу в Львовской ставропигийской типографии на трех языках печатали — славянском, польском и латинском, батюшка гравированными листами с геральдическими сочинениями приукрасил. Нигде так полно подписи своей не ставил, как в том 745-м году: „Пресвитер Григорий Левицкий полку Полтавского городка Маиачкавы в Киеве выделал“. Живописью тоже занимался, хотя сего художества и не жаловал. Ему бы с резцами все сидеть — вот глаза и стали слезиться. Смотришь — сердце стесняется: не ослеп бы, Господи!
— Тебе что, Агапыч?
— Да вот гляжу на вас, батюшка, а вы все в раздумье: не захворал ли?
— Бог миловал.
— Ин и ладно. А думать — чего вам, батюшка, думать! Время позднее, того гляди господин заказчик приедет. Мы уж все в мастерской поизготовили, прибрали чистехонько. Может, хошь допрежь его чайком побалуетесь?
— Чайком, говоришь? Нет, ты мне лучше кваску нацеди.
— Какого прикажете — грушевого аль клюквенного?
— Нет, того, что рецепт батюшка в Киеве записал. Киев-то, помнишь ли?
— Как не помнить! Райский город. Одному солнышку не нарадуешься — все-то в нем жаром горит, так и сияет.
— Да, не тот свет в Петербурге. Как туман стоит. Солнце свинцовое: блестит, а цвету не дает. Когда мы в Киев-то приехали?
— Первый год пошел, как государыня императрица блаженной памяти Елизавета Петровна на престол вступила. Андреевский собор тогда заложить изволила, а батюшке вашему приказ — в Киев ехать.
— Он и работы тогда в типографии оставил?
— А что делать было? Все бросил. Сказывал, будто ему рисунки разные для резьбы в соборе делать велели.
— Помню, батюшка рисовал, а меня рядом сажал приглядываться.
— Что ж, Дмитрий Григорьевич, вам тогда всего-то восемь годочков было. Матушка ваша противная тому была, мол, дитяти поиграть бы, а батюшка — ни в какую. Сызмальства, говорит, не приучить, позже толку не будет. Так и забрал вас с собой.
— И долго мы там были?
— В Киеве-то? Да как сказать. Все время там не жили. Нешто не помните, как в Маячку езжали?
— Помнить помню, а счесть, сколько раз, нипочем не сочту. Да не о том я. Батюшка после первых рисунков опять за гравюры принялся.
— А как же! Да и дел по художеству тогда иных не было. Образа в Петербурге писались.
— Знаю, их Мина Колокольников с живописной командой Канцелярии от строений здесь и сочинял. Батюшка говорил, приказ такой был, чтобы все живописным письмом писались. Государыня Елизавета Петровна иконописи не жаловала.
— Вот-вот, а до эльфрейных работ в куполах да парусах еще дело не дошло. Так и вышло, что Григорий Кириллович опять за резцы взялся.
— А меня рисовать усадил.
— Да уж снисхождения батюшка ваш не ведал. Покуда свет, ни на шаг вас от стола не отпускал.
— Какой праздник был, когда Григорий Николаевич приезжал! Он и краски давал, и натуру ставил.
— Ну, батюшка, невелики уроки! Ладно, что на способного ученика пришлись. Вам два раза повторять не надо было. Ой, заговорил я вас, Дмитрий Григорьевич! Поди, пора вам в мастерскую. Заказчик того гляди заявится.
— И то верно. А за квасок, Агапыч, спасибо. Преотменный! И еще напомни мне, чтобы завтра-послезавтра всенепременно к Алексею Петровичу сходить. Давненько его не видал — не обиделся бы.
— Господин Антропов-то? Да на что он вам теперь-то? Как трудился в своей живописной команде, так ему там до скончания века сидеть, а вы вон как высоко летать стали!
— Никогда так, Агапыч, не говори! Никогда. Слышишь? Ни от какого звания человек достойнее не станет, а Алексею Петровичу я скольким обязан.
— Воля ваша, могу и не говорить. Да только что такого Алексей Петрович особенного вам сделал? Скажете, как с господином Тепловым, уроки преподал?
— Конечно, скажу, потому что правда.
— В чем правда-то? Эх, Дмитрий Григорьевич, Дмитрий Григорьевич, и все-то вы каждому честь отдать хотите, каждого уважить норовите. Чем только все они вам-то отплатят?
— А я не в лавке и не товаром торгую — мне ничего и ничем платить не надо. А то верно, что у Алексея Петровича я первый настоящий мольберт увидел, краски он мне все разобрал да толком показал.
— Вишь ты, все вас учили, а в академики вы один вышли. Таперича сами всех учить поставлены.
— Да когда ж ты, наконец, поймешь, Агапыч, ведь все их советы мне на пользу пошли. И полно, перестань пререкаться. Хватит!
— Как же хватит, когда вы уж и забыли, что в Киеве, когда туда Алексей Петрович приезжал, наездами лишь бывали.
— Это за три-то года? Помнится, Алексей Петрович в Киев в середине лета 752 года приехал, а уехал в октябре 755-го. Разве не верно?
— Все верно, да только вы тогда батюшке помогали, а батюшку для великих трудов в Маячку отпустили. Григорий Кириллович еще тогда гравюры для „Апостола“ Киев-Печерской лавры резал.
— И сколько месяцев на них пошло?
— Сколько ни пошло, а сразу пришлось батюшке за великий лист с портретом преосвященного Дмитрия Тупталы браться. Без вас Григорию Кирилловичу нипочем бы не успеть к сроку. А вы — Киев! Господин Антропов!
— Ну, приезжали же мы в Киев. И у Алексея Петровича я бывал. Он мне даже из соседней комнаты разрешал глядеть, как портреты пишет. Секретов из работы не делал.
— Да и зачем бы ему. Кто вы тогда были, Дмитрий Григорьевич! Годков-то вам всего семнадцать набежало.
— Немало.
— Немало, да и немного. А у господина Антропова к тому времени и слава была, и по службе преуспеяние. Откуда было ему знать, что вы таким знатным портретистом станете? А коли так, то и секретов таить ни к чему — одна морока. С батюшкой вашим он в большой приязни был, так и сынка привечал. Вот кабы не Москва…
— И ты с Москвой.
— И я? А кто ж ее, белокаменную, еще поминал?
— Григорий Николаевич Теплов интересовался, не скучаю ли по ней.
— А вы что, батюшка, сказали?
— Да ничего.
— Что так?
— Сам не знаю. Вспоминать вспоминаю, а так…
…История возвращается сюда по вечерам. Когда гаснут огни в коробках многоэтажек и прерывается поток машин, плотно заполняющих горловину когда-то просторной улицы. В свете фонарей зябко вздрагивают одинокие листья сохнущих лип — кто сегодня вспомнит, как сто лет назад их привезли из Голландии, самые пышные, самые душистые? На скупых лоскутах нетемнеющего городского неба вырисовываются силуэты церквей. Робко выступают к мостовой редкие особнячки за обрывками оград. Чтобы рассмотреть историю, здесь ее надо сначала узнать. Подробно и горько.
Приговор Замоскворечью был вынесен шестьдесят лет назад. Впрочем, не ему одному — всей Москве. Названная скопищем нищеты и бескультурья, она не могла рассчитывать на понимание и пощаду. Из трех великих магистралей, которыми предстояло рассечь столицу грядущего коммунизма, все три проходили через Замоскворечье — по Кузнецкой, Большой Ордынке, Полянке и Якиманке. До наших дней осуществилась полностью одна, стершая с лица земли Якиманку ради державной мощи „Президент-отеля“, еще недавно гостиницы „Октябрьская“.
Какое значение имеет, торговало ли Замоскворечье и как торговало, и уж тем более как жило. Едва ли не первыми в затишье просторных дворов, разлива сирени и жасмина, мир мощеных широкими желтоватыми плитами тротуаров, чугунных тумб — для дворников и привязи лошадей, деревянных калиток с чугунными кольцами, упрямых пучков одуванчика и сурепки у стен, тягучего колокольного перезвона и звонкого собачьего лая вступили советские писатели. Громада комфортного жилья надвинулась на Третьяковку и кружевную чугунную ограду особняка, привольно раскинувшегося за плотным рядом вековых лип. Одна из школ Ленинского района, музыкальная школа, наконец, библиотека Академии педагогических наук — любое название занимало место в справочниках, кроме главного, единственно нужного истории — дома Демидовых. Тех самых уральских богачей, которые сумели нажитые капиталы совмещать с занятиями наукой и с постоянной щедрейшей помощью этой науке. И еще. Демидовы — это Левицкий.
…Дворцовый интерьер непонятного помещения — то ли открытая колоннада, то ли зал. За выступом огромных, перехваченных вверху занавесом колонн перспектива московского Воспитательного дома. На переднем плане — простой стул, стол с книгами и лейкой, опершись на которую стоит в небрежной позе стареющий мужчина. Помятое лицо с запавшими от выпавших зубов щеками, покрасневшими, чуть припухшими веками и насмешливо-проницательным взглядом маленьких темных глаз. О портрете Демидова кисти Левицкого принято говорить, что его нарочитая простота, „домашность“ — свидетельство приближающегося сентиментализма, с обязательным стремлением к естественности (колпак и халат), природе (лейка и цветы), некие осуществившиеся образы Жан-Жака Руссо. Но подобное решение осталось единственным в творчестве Левицкого, как единственным в своем роде был самый человек, которого Левицкий писал. Художник всегда связан с живой моделью и все, чем наделяет ее в портрете, видит и находит в ней самой.
„Русский чудак XVIII столетия“ — такое название получит своеобразная монография, посвященная Прокофию Акинфиевичу Демидову одним из историков прошлого века. В XIX веке Прокофий Демидов становится неким символом своего времени со всеми его необъяснимыми чудачествами, бессмысленными фантазиями, желанием любой ценой отличаться от других, привлекать к себе всеобщее внимание. Он москвич, один из тех, о ком писал в 1771 году Екатерине II Григорий Орлов: „Москва и так была сброд самовольных людей, но по крайней мере род некоторого порядка сохраняла, а теперь все вышло из своего положения. Трудно завести в ней дисциплину полицейскую, так и пресечь развраты московских обывателей“. В том же году художник получает заказ на демидовский портрет.
На демидовский выезд сбегались смотреть толпы. Ярко-оранжевая колымага, запряженная цугом: две маленькие лошади в корню, пара огромных посередине, пара крошечных впереди, и при них два форейтора — гигант и карлик. К тому же Демидов заводит невиданную моду. Вся прислуга, лошади и даже собаки носят у него очки, а мужская прислуга должна ходить одна нога в онуче и лапте, другая — в чулке и башмаке. В семье несколько домов. Из них тот, что на Басманной — единственный в своем роде в Москве, от подвалов до крыши обитый снаружи железом. В стенах его комнат скрывались маленькие органчики, повсюду были размещены серебряные фонтанчики с вином, под потолками висели клетки с заморскими птицами, кругом разгуливали на свободе обезьяны и даже орангутанги.
Но был и другой Прокофий Демидов, словно скрывшийся в тени бесчисленного множества ходивших о нем легенд. Демидов — благотворитель и меценат, не жалевший денег ни на Московский воспитательный дом, ни на открытое на его средства так называемое демидовское коммерческое училище. Он пишет любопытное, основанное на тщательнейших многолетних наблюдениях исследование о пчелах и почти четверть века отдает созданию уникального гербария, который поступит впоследствии в Московский университет. Демидов умеет наблюдать, систематизировать наблюдения, делать выводы и только в общении с наукой сохраняет серьезность и собранность настоящего ученого.
Левицкий угадывает если не все, то многое в характере общепризнанного чудака. Домашний костюм, впрочем, достаточно модный и щеголеватый, как и аккуратно надетый колпак — дань странностям Демидова, но и его пренебрежению светскими условностями. Светская жизнь просто не занимает прославленного мецената.
Цветы и лейка — свидетельства увлечения ботаникой, которая Демидову явно дороже, чем ничего для него не значащее богатство интерьера. Скорее всего, он вообще относится к идее портрета достаточно безразлично. Единственное, что можно утверждать наверняка, — портрет писался в Москве. Демидов единожды заявил, что нога его не ступит за пределы первопрестольной. И свое обещание он выполнил.
На повороте от Демидовского дворца на Большом Толмачевском к Большой Ордынке сегодня кипит грязное торговище. Палатки, лотки, раскинутые на асфальте, в грязи и пыли картонки с товаром — от книг до пучков моркови. То нетерпеливая толпа, суетясь, втягивается под землю и волнами выплескивается из-под земли. Скорей! Скорей! Где тут обратить внимание на спокойную простоту Скорбященской церкви — по-настоящему, Всех Скорбящих радости, — отмеченную почерком двух очень московских зодчих, Василия Ивановича Баженова и Осипа Ивановича Бове. Кто поднимет голову полюбоваться стремительным взлетом колонн и пилястр Климентовской церкви, по-прежнему наглухо закрытой со всем великолепием своего скульптурного убранства и позолоты, дворцового размаха прошитых светом хор и уходящего в подкупольную высь вычурного иконостаса. Когда-то она должна была отметить вступление на престол Елизаветы Петровны и простояла незаконченной до появления в Москве Левицкого, бок о бок с храмом, посвященным восшествию на престол великой Екатерины, в которой Левицкий стал работать.
Всего два небольших квартала и перекресток других, запутавшихся в своих названиях переулков. Бывший Малый Маратовский, потому что неподалеку кондитерская фабрика имени Марата и потому что сам Марат — герой и душа французской революции, — он же бывший Курбатовский Малый. Через Ордынку — Погорельский, потому что так было решено назвать в 1922 году Большой Екатерининский Погорельский — потому что когда-то, в XVIII веке, переулок горел (а что не горело в деревянном городе?), Большой Екатерининский — потому что испокон веков стояла здесь Екатерининская церковь, построенная заново приказом Екатерины II. Отступившая глубоко в церковный двор, за изысканным росчерком отлитых на демидовских заводах чугунных решеток, чуть тронутая лепным кружевом, она стала — в порядке борьбы с религией — механическим заводом, прокопченным до черноты, разбитым в каждом дверном и оконном проеме для производственных нужд. И все же сохранившей маленькое замоскворецкое чудо — годами у ее стен первыми и единственными в округе пробивались сине-фиолетовые первоцветы. А старые москвичи уверяли, что если очень прислушаться, в весенние пасхальные дни шел „от великомученицы Екатерины“ еле слышный серебряный перезвон колоколов, когда-то сброшенных с колокольни и отбивших угол храма. Только в весенние дни, те самые, когда выносились и кололись на церковном дворе образа из иконостаса. Кисти Левицкого.
Московский узелок
Биографы Левицкого считали — у мастера было всего два учителя: только отец и только Антропов. Логические домыслы подтверждались почти свидетельствами. Один из поздних потомков художника уверенно утверждал: „Учителями его были отец и Антропов, человек, имевший зуб против Академии и очень недовольный даже частными уроками у профессоров. Поэтому и эти уроки (Левицкого) начались только тогда, когда ученик личными заказами стал на ноги и перестал зависеть от учителя“. Казалось, что все известно — даже взгляды Антропова, даже особенности его отношения к академическим профессорам. Вот только почему-то современник живописца, сам профессионально занимавшийся искусством Николай Александрович Львов всего через пять лет после смерти Антропова пытался выяснить, когда тот жил и что все-таки написал. Очевидное в своем значении для первых историков искусства, имя живописца полностью потерялось для людей рубежа XVIII–XIX веков.
К тому же обстоятельства свидетельствовали — Левицкий знакомился с живописью до Антропова. До знакомства с Антроповым должен был овладеть началом мастерства, приобрести достаточно широкий круг представлений об искусстве. В Академии он выступит сразу со сложными портретными композициями, свидетельствующими о знании современного западноевропейского, и в частности французского, искусства портрета, который никак не затронул творчества Антропова. Даже наиболее ранние из известных работ Левицкого не выдают его прямого ученичества, тем более каких бы то ни было прямых заимствований — доказательство достаточной профессиональной зрелости молодого портретиста. Связь Антропов— Левицкий — связь принципов, находящихся в неуклонном развитии и взаимном отрицании.
Семейные предания не были единогласными. Продолжающееся отсутствие документальных источников позволило строить предположения, и мнения потомков разделились. Наиболее убедительным представлялся вариант, что, оставляя родные места, Левицкий собирался поступить в число студентов первого набора проектировавшегося И.И. Шуваловым художественного факультета при Московском университете. Тем более что здесь снова всплывало имя Антропова — он был зачислен в штат университета рисовальным мастером в 1759 году. В литературе о Левицком эта версия повторяется без подтверждений, но и без опровержений, по принципу „почему бы и нет“. Во всяком случае, она позволяла объяснить решительность действий молодого художника. Конечно, приезды начинающих живописцев в столицу существовали, но наиболее известный из них, связанный с прославленным Боровиковским, имел достаточно вескую причину — Екатерина видела и одобрила работы будущего портретиста во время своей поездки в Крым. Художник, тем самым, мог рассчитывать на серьезную поддержку.
Идея создания художественного факультета при Московском университете, точнее — целой Академии художеств, приходит И.И. Шувалову почти одновременно с идеей открытия самостоятельной Академии трех знатнейших художеств в Петербурге. Он выдвигает московский проект еще в 1756 году и при этом пишет: „Если правительствующий Сенат, так же, как и о учреждении университета, оное представление принять изволит и сие опробовать, то можно некоторое число взять способных из Университета учеников, которые уже и определены учиться языкам и наукам, принадлежащим к художествам, то ими можно скоро доброе начало и успех видеть“. Шувалов торопится с проектом предполагаемого здания и в том же году заказывает его французскому архитектору Ж. Ф. Блонделю-младшему. Но мечты слишком опережают реальные возможности. Найти преподавателей для двух столиц оказывается практически невыполнимо. Приглашавшиеся иностранные мастера избегают самого разговора о Москве, и уже в 1757 году от московского проекта приходится отказаться.
Ученики университета, которых имел в виду И.И. Шувалов, были выделены для „занятий художествами“ за год до открытия Академии. Им преподавал рисунок гравер И. Штенглин. И все они приехали в Петербург в январе 1758 года. Там же в мае состоялся первый академический экзамен. Если бы Левицкий действительно рассчитывал на поступление в Московский университет, он должен был бы оказаться в Москве в начале 1757 года и заниматься у И. Штенглина. Что же касается Антропова, то он зачисляется в штат университета только 30 декабря 1759 года, когда ни о каких студентах-художниках уже речи не было. На долю рисовального мастера приходилась текущая работа, связанная с обширным университетским хозяйством.
Второй вариант семейного предания, минуя Москву, направляет Левицкого непосредственно в Петербург, где он будто бы занимается у вновь приглашенного в открытую недавно Академию художеств в качестве руководителя класса живописи исторической Л. Лагрене Старшего и — что признается бесспорным всеми биографами — у прославленного театрального декоратора и перспективиста Д. Валериани. И очередные „но“.
Луи Лагрене находился в Петербурге считанные месяцы — с декабря 1760 до марта 1761 года. Перегруженный заказами и преподавательской работой в Академии, он попросту не успел приобрести частных учеников, тем более что ученичество того времени складывалось не из отдельных уроков. В обучение поступали на достаточно долгий срок, часто поселялись в доме учителя. Обычно за обучение не платили — оно окупалось для учителя профессиональной помощью ученика. Поэтому в длительном пребывании будущего художника в своем доме был прежде всего заинтересован сам мастер.
К аналогичным соображениям в отношении Д. Валериани присоединяются и другие, также определяемые условиями времени. Одним из самых распространенных в середине века видом живописных работ было написание декораций для придворных театров Петербурга, городского и придворного театров Москвы. Каждая постановка требовала участия многих художников, которые вызывались по указанию автора художественного оформления спектакля, чаще всего Д. Валериани. Для постановки очередной оперы „Александр Македонский“, которая осуществлялась на петербургской сцене, а затем повторялась в московском Оперном доме, отзываются многие занятые на дворцовых росписях художники, а также специально вывезенные из Москвы вольные живописцы. Но ни в одном из списков тех лет не проходит имя Левицкого. Если бы портретист действительно занимался у Д. Валериани или каким-то иным образом оказался связанным с ним, декоратор не преминул бы его использовать на своих работах. Тем не менее он никогда не „заказывает“ Левицкого.
Число возражений и опровержений возрастало. И от всех них к той далекой неразгаданной правде тянулась одна-единственная нить — короткая строчка на обороте 297-го листа 141-й книги, хранящейся по 112-й описи в XIX фонде Государственного исторического архива Ленинградской области. Эта строчка неопровержимо свидетельствовала, что в 1758 году Дмитрий Левицкий, двадцати трех лет от роду, исповедовался в петербургской церкви Рождества на Песках с учениками и домочадцами живописного мастера Алексея Антропова. А дальше? Исповедные росписи Рождественской, да и всех остальных петербургских церквей хранили молчание. Малороссиянина Дмитрия Левицкого, по-видимому, больше не было в городе. В его жизни начиналась Москва, а вместе с ней — и третья загадка ранних екатерининских лет.
* * *
Петербург. Дом Шувалова. И.И. Бецкой и М.Л. Воронцов.
— Граф Михайла Ларионович! Порадовали, порадовали своим визитом. Признаться должен, никак не ждал вице-канцлера Воронцова, да еще поутру. Располагайтесь, прошу вас.
— Какое ж для меня, чиновничьей души, утро, Иван Иванович! Двенадцатый, поди, час. Вас не обеспокоил ли?
— Всегда вас видеть рад, Михайла Ларионович. Неужто повторять надо: у Шувалова двери для вас всегда настежь, о любой поре. Не прикажете ли чаю или кофею? Может, и чего покрепче с морозца? Рюмочка, она никогда не повредит.
— Благодарствуйте, Иван Иванович, только без дела не осмелился бы вас тревожить.
— Какое ж дело? Никак вчера ввечеру в театре расстались.
— Все верно, да больно меня моя Анна Карловна озаботила. В ложе она с государыней сидела и к такой мысли пришла, не надобно ли государыню развлечь, от мыслей ее черных отвести.
— О чем это вы, граф?
— Не прогневить бы мне вас только ненароком. Подумать можете, не по чину мысли держу. Только я, Иван Иванович, нашу матушку вон с каких лет знаю — десятый годочек цесаревне шел. Все рядом. Все для нее.
— Знаю-знаю, Михайла Ларионович, да беспокойство-то ваше о чем, не пойму.
— Оно, Иван Иванович, хоть и государыня, самодержица Всероссийская, а все женский пол. И то сказать, красавица писаная наша Елизавета Петровна.
— И что же?
— Это нам, мужеску полу, годы нипочем. Известно, никого они не красят, да считать мы их не считаем. А ведь женску полу все страх, все боязно, что краса да молодость уйти могут. Моя Анна Карловна иной раз по полдня у зеркал сидит, огорчается.
— Вот вы о чем. Да нашу государыню годы милуют. Думается, год от года краше становится.
— А я о чем? Лишь бы сама матушка наша в то поверила. Тогда бы за темными занавесями в день не просиживала, на люди бы выходила.
— Сколько ни докладывал государыне, не верит она мне. Иной день с утра, как птичка, вспорхнет, иной…
— Мне Анна Карловна так и сказала: ей, сестрице двоюродной, можно сказать, любимой тоже не верит. А что если, сударь вы мой, пригласить к государыне наизнатнейшего живописца, какого еще в наших краях не бывало. Пусть портреты ее напишет, государыня и удостоверится, на сердце у нее и полегчает.
— Прекрасная мысль, Михайла Ларионович, прекрасная! И кого же вы в виду имели? Есть на примете кто?
— А как же, Иван Иванович! Конечно, есть. Только надобно, чтобы вы рассудили — кто лучше вашего в живописцах-то разберется.
— Заинтриговали вы меня, Михайла Ларионович, ничего не скажешь. Так не томите, говорите.
— Полагаю, что как сердце нашей государыни всегда ко Франции прилежало, не просить ли королевского мастера. Оно и достойно российской государыни, и по мастерству никому из здешних приезжих не уступит.
— Франция? Отлично. Кто там нынче в фаворе из художников? Интересовались?
— На то чтобы интересовался, а так, между делом, посла нашего расспросил.
— И что же, посол в Академию обратился?
— Зачем же, сударь мой, в Академию — посол с маркизом Мериньи конфиденцию имел. Так маркиз ему тут же Луи Токкэ назвал. Сказал и сомневаться нечего.
— Луи Токкэ… Позвольте-позвольте, я его творения помню. Он еще королеву Марию Лещинскую писал, детей королевских. Что ж его теперь, мадам де Помпадур протежирует?
— Так полагаю, что маркиз де Мариньи тогда бы рекомендовать его бы поостерегся. Но от самого короля художник только что высокий пансион получил, что-то ливров 600 на год.
— И этот Токкэ согласен в Россию ехать? В деньгах нуждается?
— То-то и оно, что в деньгах у него нужды нет, и о России ему еще никто не говорил. Я, сударь мой, так рассчитал, будет ваше на него согласие, тогда и разговор поведем, а пока все в вашей воле.
— За осторожность, мой друг, спасибо. Главное, чтоб государыне нового портрета захотелось. Поговорю с ее величеством при случае. Впрочем, если Токкэ этот государыне не покажется, все равно в накладе француз не будет. Заказчиков в Петербурге множество найдет.
— Нет, Иван Иванович, он от короля отпуск получить будет должен. Тут каждый месяц на счету будет. Заказчиков у него и во Франции предостаточно.
* * *
Париж. Приемная маркиза де Мариньи. Де Мариньи, Жюбер, Токкэ.
— Господин маркиз, вы посылали за королевским советником господином Луи Токкэ?
— Да, Жюбер. Но я к тому же просил вас подготовить господина живописца к нашему разговору.
— Я выполнил ваше поручение, Ваше сиятельство, и, надеюсь, успешно.
— Каким образом?
— Что за идея? Причем тут разговор двух дам?
— Ваше сиятельство, я позволю себе ввести вас в некоторые подробности жизни этой семьи.
— Если в этом есть необходимость.
— Судите сами, Ваше сиятельство. Господин королевский советник женился на дочери своего учителя господина Натье.
— И что же? Такой брак среди художников, насколько мне известно, — вещь обычная.
— О да, как у всех ремесленников и артистов. Но мадам Токкэ, а в прошлом мадемуазель Мари-Катрин-Полин Натье, не только намного моложе своего супруга: Токкэ женился пятидесяти с лишним лет. У нее литературные амбиции.
— Вы находите в этом нечто удивительное? Может быть, для любой другой страны, но не для Франции же.
— Без сомнения. Только мадам Токкэ занимается жизнеописанием близких ей художников. Она закончила биографию отца и теперь обратилась к мужу. В результате мэтр очень считается с ее мнением и советами.
— Ах, так. Они недавно женаты?
— Еще нет десяти лет, но он за это время подошел к порогу старости, а она — к расцвету всех своих возможностей.
— Значит, вы были правы в вашем маневре, Жюбер. И что же решила госпожа Токкэ?
— Прежде всего моя супруга сумела ее заинтересовать Россией. Мадам полна нетерпения увидеть русский двор.
— Не хотите же вы сказать, что мэтр собирается ехать в этот Богом забытый край с женой?
— Вот именно, ваше сиятельство. Без мадам мэтр вообще не тронется с места.
— Это ее условие?
— Боже сохрани, его собственное. Но в данном случае мадам согласна на поездку. Весь вопрос в условиях — дешево это русскому двору не обойдется.
— Но русский двор никогда и не боялся расходов.
— Тем лучше, Ваше сиятельство. Вы предупреждены и, с вашего разрешения, я могу пригласить господина Токкэ.
— Да, конечно, просите.
— Господин королевский советник, его сиятельство маркиз де Мариньи ждет вас. Прошу!
— Господин маркиз…
— Умоляю, мэтр, без церемоний! После того как вы подарили мне такой прекрасный мой портрет, вы для меня посланец Аполлона, и это я должен приветствовать вас первым.
— Вы меня смущаете, Ваше сиятельство! Ваша снисходительность и доброта не знают границ.
— Напротив, очень даже знают. Вы составляете исключение, мэтр, но сегодня я принужден вас просить об одолжении, которое одинаково нужно королю, Франции и мне.
— Если это в моих силах, господин маркиз…
— Иначе я не стал бы к вам обращаться, Токкэ. Я знаю, как дорожите вы своим положением во дворце и насколько оно способствует вашим успехам. И тем не менее — российская императрица выразила желание быть изображенной кистью несравненного Токкэ. Она обратилась к нам с просьбой помочь убедить вас принять ее приглашение. И мы присоединяемся к ее просьбе.
— Я бесконечно польщен вниманием русской императрицы, но Петербург…
— Вы хотите сказать, слишком далеко, и вы не верите, что там живут знатоки живописи, достойные вашего таланта?
— Вы читаете мои мысли, Ваша сиятельство.
— Это нетрудно. Но примите во внимание, мэтр, что дорогу в Петербург до вас проделывали десятки, если не сотни ваших французских собратьев по искусству. И все они вполне благополучно возвращались на родину, разбогатевшие и довольные тем почетом, которого они удостаивались при русском дворе. Вас же касается личное приглашение.
— Ваше сиятельство, разрешите, я добавлю к вашим убедительным доводам несколько своих разъяснений, которые очевидны для вас как государственного деятеля, но могли не приходить в голову нашему достопочтенному мэтру.
— Охотно передаю вам слово, Жюбер.
— Господин Токкэ, я просто хочу напомнить, как важны сейчас для нашей с вами Франции добрые отношения с Россией. Франция вступила в войну, и притом на стороне Австрии. Удача не во всем сопутствует нашим войскам. Позиция России приобретает тем большее значение, и вы, мэтр, волей-неволей становитесь посланником доброй воли нашего короля.
— Вы возлагаете слишком большие обязанности на простого художника, господа. Я польщен, но так ли многое я сумею сделать?
— Достаточно многое, господин Токкэ. Поверьте, господин Жюбер не преувеличивает. К тому же он должен еще вам сказать, чего именно ждет от вас русская императрица.
— Полагаю, императорского портрета, Ваше сиятельство.
— Не только. У русской императрицы есть свои странности, мэтр. Она очень красивая женщина.
— Мне довелось видеть ее портреты.
— Постарайтесь выслушать до конца господина Жюбера, мэтр.
— О, простите мне мою бестактность!
— Так вот, мэтр, мне остается повторить: императрица была красивой женщиной, и несмотря на ту огромную власть, которой она облечена, это остается для нее главным. Она хочет нравиться и, как нелепо это ни звучит, она хочет кружить головы.
— Но особы, облеченные в порфиру, продолжают, при желании, кружить головы независимо от возраста. Так мне, по крайней мере, всегда казалось.
— И вы правы, мэтр. Но тщеславие Елизаветы состоит в том, чтобы нравиться без порфиры, и вы должны это иметь в виду. На ваших портретах она должна быть прежде всего ослепительной красавицей, которая бы нравилась самой себе.
— Ее следует просто обманывать: никаких следов возраста, господин Токкэ.
— Насколько же молодой она должна казаться, Ваше сиятельство?
— Все зависит от вашего чувства меры и такта, дорогой Токкэ. Что-то вам может подсказать ее нынешний фаворит господин Шувалов, хотя он слишком дипломатичен, чтобы себя выдать.