Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

Этот разговор происходил во время бала, в отдаленной гостиной, куда Елизавета, чувствовавшая себя по обыкновению плохо, скрылась от шума. Маркиз Лопиталь присутствовал при нем. Бестужев, насторожившись, бродил возле дверей с озабоченным лицом. Великий князь бросал в сторону гостиной взгляды, полные гнева. В воздухе чувствовалось приближение бури. Австрийскому послу и прежде приходило в голову, что царица подумывает о том, чтобы освободить из темницы несчастного Иоанна Антоновича и изменить в его пользу завещание о престолонаследии. Возможно, правда, что дважды приказывая привозить его к себе, Елизавета действовала не только под влиянием простого любопытства. Воронцов, тоже встревоженный, уговаривал великого князя подойти к тетке.

– Я не хочу быть в обществе этого арлекина!

Так называл великий князь Лопиталя. Затем он прибавил: «Я не могу больше жить при этом дворе. Я попрошу императрицу, чтобы она отпустила меня на мою родину, где мне будет приятнее жить в качестве простого поручика»…[630]

Елизавета наверное замышляла что-то серьезное; но болезнь опять помешала исполнению ее планов. В ноябре у нее повторился обморок, и она заметила, оправившись, как поредели ряды ее приближенных. Когда она спрашивала кого-нибудь, ей неизменно отвечали, что это лицо находится у великого князя или у великой княгини. Взоры всех были обращены в сторону восходящего солнца. Почувствовав себя несколько лучше в январе 1758 года, она с еще большим жаром решила продолжать войну против Фридриха, и когда Венский двор стал хлопотать о присылке вспомогательного корпуса в 30 000 человек, она немедленно подписала указ о его выступлении. В то же время Александр Шувалов отправился в Нарву, чтобы допросить Апраксина, которого подозревали в том, что он поддерживал секретную переписку с великой княгиней. Через несколько недель Бестужев был арестован, и по-видимому и Екатерина должна была разделить с ним немилость императрицы. Их обоих считали виновниками отступления русской армии.

Дело молодого двора было проиграно. Так можно было думать, по крайней мере. Но великокняжеская чета научилась в придворном мире, где требуется столько гибкости и податливости, быстро применяться к обстоятельствам. Молодой великий князь первый подал пример жене. Маркиз Лопиталь был поражен, увидев его с сияющим лицом при известии об аресте Бестужева:

– Как я жалею, маркиз, что мой бедный друг Шетарди уже умер! Это известие доставило бы ему столько удовольствия!

Екатерина вначале держала себя вызывающе; но через несколько дней, сознав свое бессилие, смирилась и унизилась до того, что обратилась за помощью к французскому послу. К Лопиталю явился сперва французский купец Раймберт, доверенное лицо Екатерины по ее денежным делам, затем Штамке, министр великого князя, и еще другие гонцы, которые умоляли маркиза воспользоваться своим влиянием на императрицу, чтобы утишить ее гнев. Вопреки тому, что утверждал один историк,[631] и что было бы со стороны маркиза Лопиталя непростительной ошибкой, он не отказал Екатерине в своих услугах и устроил знаменитое свидание императрицы и великой княгини 13 апреля; Екатерина далеко не выказала при этом той неукротимой гордости, которой некоторые историки наделили ее слишком щедро. Будущая Северная Семирамида проявила гораздо больше непоследовательности, чем гордости; после разговора она было вернулась к своим честолюбивым планам, потом кинулась к Шувалову и даже прибегала к услугам камердинера своего мужа, француза Брессана. Тут маркиз Лопиталь действительно нашел, что ему незачем вмешиваться дальше в чужие дела и, согласно французской поговорки, «совать палец между деревом и корою». Он любил образные выражения. Впрочем, повторное свидание обеих женщин в мае, по-видимому, вполне их примирило;[632] интересы же Франции, в сущности, не затрагивались этой ссорой, которая была следствием французской победы.

Потому что падение Бестужева было несомненно победою Франции. Только ни Россия, ни Франция не сумели воспользоваться ею, и, вслед за неудачами, постигшими их на войне, они сделали ряд новых ошибок. Зарождавшиеся между обеими странами симпатии подняли вопрос громадной важности для будущего их взаимных отношений: вопрос о замене английских товаров французскими на русском рынке. Но французские коммерсанты выказали тут, к сожалению, те же отрицательные свойства – излишнюю и щепетильную осторожность, которые и теперь парализуют их предприимчивость в ущерб перед их конкурентами. Французский консул в Петербурге объяснял в своем письме в Париж, почему начатые было переговоры ни к чему не привели:

«Новые обложения, которые генеральные откупщики нашли необходимым произвести, прежде чем вступить в договор с Россией (вопрос шел как раз о торговле табаком), послужили для заключения его непреодолимым препятствием, вследствие чего договор, подписанный господами Раймбертом и Мишелем вместе с графом Петром Шуваловым, надо считать уничтоженным… Он (Шувалов) крайне обижен, и это вполне естественно, тем, что мы ему изменили после того, как склонили его при посредстве нашего посла… нарушить договор, заключенный им с одной английской фирмой… Ответ его был таков: – „Я больше не хочу слышать о французах; они ничего не понимают в делах“. Он сказал также другому лицу, говоря об англичанах и французах: – Первые негоцианты, а вторые лавочники».[633]

Итак, побеждая Францию на море, Англия и тут сумела воспользоваться нерешительностью своей соперницы. В то же время и Европа, удивленная поражением при Росбахе и склонная первоначально смотреть на него как на случайную неудачу, которую будет легко исправить, напрасно поджидала с театра войны известия о том, что слава французского оружия восстановлена. В Петербурге разочарование после Росбаха было очень велико, и это отразилось на тех зарождающихся симпатиях, о которых я говорил выше, тем более что в эту зиму, столь несчастную для коалиции, война, казалось, обрушилась всей своей тяжестью на одну Россию, отдав в ее руки и лавры победительницы, и судьбу Фридриха.

IV. Кенигсберг и Цорндорф

В январе 1758 года русская армия, под начальством нового главнокомандующего, графа Фермора, двинулась вперед по пути, с которого отступил Апраксин. Вступив вновь в Тильзит, Фермор увидел, что дорога на Кенигсберг перед ним открыта. Фридрих считал бесполезным повторять опыт Гросс-Эгерсдорфа, и Левальдт был далеко: сперва он был занят освобождением Померании, затем отозван вглубь Германии. И 10 января в русский лагерь явилась депутация от почетных граждан Кенигсберга, соглашавшихся отдать город без бою, «под условием сохранения их прав, льгот и преимуществ»: они требовали многого за очень малую цену: Левальдт предусмотрительно вывез из Кенигсберга и гарнизон, и деньги, и провиантские магазины. Однако Фермор согласился на капитуляцию и добросовестно выполнил ее условия. Он был человек германской культуры, а его штаб, как известно, состоял по преимуществу из немцев. Русские историки единогласно и довольно строго осуждают его за эту снисходительность к пруссакам. Фридрих, – говорят они, – поступал совершенно иначе в Саксонии. Это правда, но не всякий мог позволить себе нарушать безнаказанно самые священные права справедливости и человечности, как это делал прусский король. Ему давала на это право его беспримерная смелость, почти всегда увенчивавшаяся успехом. Но зато, благодаря проявленной русскими умеренности, они в течение всей войны мирно владели завоеванной провинцией, почти не встречая с ее стороны сопротивления.

На следующий день русские войска вошли в Кенигсберг под звуки труб и литавр и колокольный звон. Фермор был назначен «генерал-губернатором „Прусского королевства“», и в продолжение нескольких лет двуглавый орел парил над краем, когда-то оторванном от Польши. Оружием другого племени – увы! – и под другим знаменем славянство вернуло себе свое прежнее владение. Но, к несчастью, – мы обязаны быть справедливыми и к нашим врагам, – на этой земле, обработанной и возделанной трудолюбивыми потомками тевтонских меченосцев, и в ее столице Кенигсберге, откуда вскоре учение Канта разнеслось по всему миру, славяне сыграли на этот раз печальную роль. Победителями старинного университетского города оказались товарищи разгульного и удалого офицера, который, прежде чем повести Екатерину к престолу, избрал завоеванную Пруссию и ее столицу ареной для своих подвигов: красавец Орлов оставил в Кенигсберге неприятные воспоминания. Но это обычное возмездие истории. С одиннадцатого до шестнадцатого века Восточная Пруссия принадлежала другим славянам, и от германцев, не отличавшихся в то время в этих краях ни трудолюбием, ни знаниями, зависело предоставить Польше Ягеллонов закончить начатое ею здесь культурное дело, которое она столь блестяще выполняла в других местах, вспахав прибрежные равнины Вислы, основав промышленные города у подножия Карпат и открыв в Кракове славянский университет, раньше Кенигсбергского, раньше Лейпцигского и Гейдельбергского (1364 г.). Но весь этот культурный труд был разрушен огнем и мечом, и воинствующая Германия приняла участие в его истреблении. Теперь война заставила ее за это расплатиться.

Русские не могли, конечно, продолжать в Восточной Пруссии дела, начатого поляками. Тем не менее их образ действий в этой провинции нашел себе своеобразных защитников и при этом – должен прибавить – не в России. Один немецкий историк, говоря о завоевании Пруссии, указал на некоторые черты победителей, которым другой его французский собрат, в силу предвзятого и неуместного доброжелательства к русским, придал преувеличенное значение: «Многие русские офицеры, – говорит французский историк, – принадлежали к семьям более богатым и с более утонченной культурой, нежели те, что жили в завоеванной провинции… Они лучше говорили по-французски; носили платье изящного покроя, они привыкли к изысканному столу, тонким винам, к нарядной и роскошной сервировке… Они распространили в Пруссии почти неизвестный там прежде чай, бывший большою редкостью, кофе, и пунш, который удивил и привел в восторг пруссаков… Русский губернатор приглашал немецких дам к себе на вечера. Офицеры пленили их светскостью своего разговора и ловкостью в танцах… Не один роман завязался между просветителями и просвещаемыми». Таким образом, – заканчивает автор свои восхваления, – совершился тот неожиданный факт, что «русские цивилизовали немцев в Восточной Пруссии».[634]

Я считаю всякие комментарии к этому излишними. Автор «Критики чистого разума» в то время уже родился; он только что напечатал в Кенигсберге свои первые философские опыты, и легко судить, какое влияние могли оказать на его ум эти, иного рода, культурные опыты русских просветителей.

Победители вели себя в Пруссии довольно человечно и миролюбиво: вот все, что можно поставить им в заслугу. Они предоставили жителям свободу веры и торговли и открыли им доступ на русскую службу: по-видимому, русские были намерены обосноваться в Восточной Пруссии прочно. Двуглавые орлы везде заменили прусские. Вскоре в Кенигсберге появилась православная церковь; затем здесь выстроили монастырь; стали чеканить монету, – а в некоторых коллекциях сохранились еще экземпляры русской серебряной монеты с изображением Елизаветы и подписью: Elisabeth rex Prussiae.[635]

Население в общем быстро свыклось с новым режимом, и в 1760 году отправило в Петербург депутацию благодарить нового прусского короля за его милостивое правление. Но Фридрих не мог разделять этих чувств, тем более что завоевание Восточной Пруссии было, по-видимому, лишь первой остановкой русских на их пути вглубь его страны. Фермор, правда, не торопился подвигаться вперед. Однако весной 1758 года получив настойчивые приказания из Петербурга, он выступил со своими войсками по направлению к Бранденбургу. Известие об этом вначале не испугало героя Росбаха, еще полного упоением недавних побед, к которым в декабре 1757 года прибавилась Лейденская битва, столь гибельная для австрийцев. Что же касается сражения при Гросс-Эгерсдорфе, то Фридрих, много раз изменяя свой взгляд на нее, в конце концов пришел к убеждению, что ее несчастливый исход был следствием неспособности старика Левальдта. Молодой генерал, решил он, легче справится с «северными медведями». Он поручил поэтому графу Дона командование корпусом, который должен был остановить движение русских, и написал Кейту, бывшему генералу русской службы, перешедшему в его армию: «Думаю, что мы разделаемся с ними быстро и недорогой ценой… это жалкие войска».[636]

И действительно, русские по-прежнему производили на иностранцев жалкое впечатление. Двое прикомандированных к армии Фермора французских офицеров, Менаже и Фиттингоф, из которых второй был курляндец родом, писали: «Правда заставляет нас сказать, что только чистой случайности надо будет приписать те счастливые события, которые могут произойти с этой армией… Нарушение дисциплины увеличивается в ней с каждым днем; грабеж становится всеобщим… главнокомандующий прячется… когда он выходит из лагеря, то никогда не знает, куда отправиться теперь. Часто недостаток воды и неудобства почвы заставляют его армию сделать при переходе лишних три, четыре мили… Обоз подъезжает обыкновенно только на третий день. Из дивизии князя Голицына за две недели дезертировало сто солдат… Кроме того, болезнь, вызванная недостатком пищи и бессонными ночами, употребленными на то, чтобы молоть зерно, уносит много людей… полки, состоявшие из тысячи четырехсот человек, едва ли насчитывают теперь и половину».[637]

Однако свидетель, правдивости которого, ввиду его немецкого происхождения, казалось бы, трудно заподозрить, а именно пастор Теге, автор записок, ставших теперь почти библиографической редкостью,[638] утверждает противное, – что касается, по крайней мере, вопроса о воинской дисциплине у русских: она была будто бы образцовой, даже среди калмыков. Правда, Теге, хоть и немец родом и протестант, состоял при русской армии и мог быть не вполне беспристрастным; да и приключение, случившееся с ним самим, опровергает в большой мере его слова: он рассказывает, как на него напали казаки и ограбили его дочиста, сняв с него даже платье.

Фермор оправдывал вначале самые нелестные отзывы об его армии медлительностью ее передвижения. Но в июле, подгоняемый приказами из Петербурга, он появился наконец под стенами Кюстрина, этого ключа Бранденбурга. Фридрих никак не ожидал, что он зайдет так далеко. Как смел Дона не остановить его раньше? Король отдал Дона на этот счет самый точный приказ и, кроме того, как прежде Левальдту, составил для него подробную инструкцию и чуть ли не план будущей битвы: «Вы можете разбить их (русских) со стороны Штернберга, и затем повернете свои войска против шведов». И он укорял теперь Дона за то, что этот преувеличивает численность войск Фермора. Русский генерал мог иметь в своем распоряжении не больше тридцати пяти тысяч человек, – уверял Фридрих.

Урок Гросс-Эгерсдорфа пропал для него даром.

Но упрекать Дона было уже поздно, и Фридрих решил лично исправить его ошибку: если Кюстрин будет взят, то Берлину грозит участь Кенигсберга. Форсированным маршем он двинулся на соединение со своим генералом, приказав гарнизону крепости держаться до его прихода «под страхом смерти и величайших наказаний, если только кто-нибудь заикнется о сдаче».[639] 11-го августа обе прусские армии соединились, но Кюстрин уже пылал. Фридрих гневно смотрел на пожар из Франкфурта и поспешил разгласить по всей Европе о варварстве своих врагов. По его словам, они совершили ужасы, которых «чувствительное сердце не могло выносить без жесточайшей горечи», насиловали женщин, высекли одну принцессу и увели ее в лес»… «Если бы они насиловали только женщин!» – восклицала со своей стороны в негодовании жена Бейтенского бургомистра, ставшего жертвой самого отвратительного из покушений.[640] Мы были бы вполне правы разделить эту «чувствительность» и негодование, если бы не рассказ приближенного короля, де Катта, о несчастном калмыке, попавшем в руки прусских разведчиков. Этот рассказ показывает, что войска Фридриха не оставались перед русскими в долгу. Калмыка привели к немецкому генералу: «Увидя, что у него на груди висит образок, генерал хотел дотронуться до него палкой. Но пленный, думая, что у него отнимут его святого, закрыл образок обеими руками. Генерал в ярости стал бить его по рукам палкой и с такой силой, что руки вспухли и почернели. Однако калмык не сдавался и продолжал прятать своего святого, и только с грустью смотрел на генерала, бившего его столь жестоко; тот стал наносить ему тогда удары по лицу и залил его кровью».[641]

Война всегда жестока… Однако необходимо было, не теряя времени, наказать русских за сожжение Кюстрина и прийти на помощь осажденному городу. Но тут Фридрих увидел, что дело, порученное им прежде Дона, было далеко не столь просто, как казалось ему со стороны. И, отдав приказ о неизбежной теперь битве, он вместе с тем написал и свое завещание.[642] Это входило, правда, отчасти, в его привычки, но лишь накануне роковых сражений, когда, как при Лейтене, он пытал счастье почти без надежды на успех. Впоследствии великий полководец до бесконечности менял цифры, определяя силы обеих армий; русские данные на этот счет также довольно сбивчивы, и мы можем поэтому указать только приблизительные числа. Прусская армия равнялась, по-видимому, тридцати двум тысячам человек, а русская – пятидесяти тысячам, не считая нестроевых войск. Фермор значительно ослабил свои силы, отдав Румянцеву безумный приказ двинуться к северу и осадить Кольберг, тогда как русские должны были еще прежде взять Кюстрин, а для этого победить самого Фридриха! Но двести сорок русских пушек против сотни прусских орудий давали все-таки Фермору большой перевес над противником. Зато с пруссаками был их король, и Фридриху ничего не стоило заставить Фермора снять осаду и перейти Одер у него на глазах. Разрушив ближайшие к Кюстрину батареи, русский главнокомандующий отступил к северо-востоку и укрепился в деревне Цорндорф, защищенной с фронта речкой Митцель с очень высокими и крутыми берегами, на которых он расставил свою сильную артиллерию. Но Фридрих и не подумал нападать на него с фронта, а решил его обойти и ударить по его незащищенному тылу и, прижав его к реке, отрезать ему путь к отступлению. Благодаря этому маневру, он в то же время становился между Румянцевым и главной русской армией, фактически лишая Румянцева возможности с ней соединиться, хотя русского генерала и упрекали впоследствии в Петербурге за то, что он не примчался на помощь к своему главнокомандующему.[643] Это происходило днем 13 августа; отдав распоряжения о завтрашней битве, король провел вечер с де Каттом в разговорах о Мальзербе и Расине. Он забавлялся тем, что переделывал на свой лад строфы Расина и Руссо и, прощаясь со своим секретарем, предложил ему винограду: «Кто знает, придется ли нам есть его завтра?»[644] – сказал он.

На следующий день Фермор очутился как раз в том положении, на которое рассчитывал Фридрих. Русская армии должна была сделать полный крутой поворот, чтоб переменить фронт, и перевозить свою артиллерию в виду неприятеля, готового ринутся в бой. «Ни одно ядро не пропадет у нас даром!» – воскликнул весело Фридрих и приказал открыть огонь по расстроенным рядам русских колонн, отброшенных одна на другую и сжатых в плотную, беспорядочную массу. Под градом прусских пуль замешательство среди русских усилилось, и король послал сказать Зейдлицу, чтоб он докончил начатое артиллерией истребление неприятеля, обменявшись при этом с начальником своей блестящей конницы следующими эпическими фразами:

– Скажите генералу, что он ответит мне головою за битву.

– Скажите королю, что после битвы моя голова в его распоряжении.

Прусская кавалерия налетела на русских в критическую для них минуту, удачно выбранную удалым боевым генералом, и под его бешеным натиском армия Фермора дрогнула. Посреди кругового движения, которое ей приходилось совершать на глазах у неприятеля, ни один из ее полков уже не стоял на своем месте: некоторые из них, очутившись на противоположном конце лагеря, случайно наткнулись на маркитанские бочки с водкой, разбили их, в одну минуту тысячи солдат опьянели. Никто уже не слушал команду. Фермор, впрочем, бежал с поля сражения еще чуть ли не при первой атаке, говоря австрийскому генералу Сент-Андре: «Если нужно, я дойду и до Шведта». Там стоял Румянцев со своим корпусом.

Но значило ли это, что Фридрих одержал наконец победу над русскими, – победу, которая не далась в свое время Левальдту? В первую минуту король не сомневался в этом; однако он вскоре должен был признать свое заблуждение. До победы было еще далеко. Того, на что рассчитывал Фридрих, – нравственного поражения неприятеля, без которого его материальные потери стоили немногого, не было заметно вовсе. Предоставленная самой себе, почти отданная во власть нападающих, русская армия продолжала драться. Она была в безвыходном положении, но не выказывала никакого волнения. Не говоря уже о солдатах, даже офицеры не сознавали, по-видимому, того, чтò происходит. Пруссаки появились с северной стороны, а не с южной: не все ли равно? По справедливому замечанию одного русского историка,[645] фронт битвы был для них там, откуда нападал неприятель. И с равнодушием, тупым, но в то же время великим, которым они после Фридриха удивляли и приводили в ужас не одного полководца, они не думали ни о бегстве, ни о сдаче. «Сами пруссаки говорят, что им представилось такое зрелище, какого они никогда еще не видывали, – пишет Болотов в своих „Записках“. – Они видели везде россиян малыми и большими кучками и толпами, стоящих по расстрелянии всех патронов своих, как каменных, и обороняющихся до последней капли крови, и что им легче было их убивать, нежели обращать в бегство. Многие, будучи прострелены насквозь, не переставали держаться на ногах и до тех пор драться, покуда могли их держать на себе ноги; иные, потеряв руку и ногу, лежали уже на земле, а не переставали еще другою здоровою рукою обороняться и вредить своим неприятелям…» Де Катт свидетельствует о том же: «Русские полегли рядами; но когда их рубили саблями, они целовали ствол ружья и не выпускали его из рук». Сам Фридрих подтверждает это: «Они неповоротливы, но они держатся стойко, тогда как мои негодяи на левом фланге бросили меня, побежав, как старые…»[646]

Эта битва была в коротких чертах тем, что повторилось впоследствии при Эйлау, Смоленске, Бородине. Вечером король отправил в Берлин извещение о победе, но он не достиг той цели, которую преследовал: русская армия, хотя и понесшая громадные потери, не была уничтожена, не была доведена до необходимости сдаться и даже не была заперта в том тупик, в который ее загнал король: беспорядочное бегство левого крыла прусской армии дало ей свободный выход от реки, хотя до захода солнца она и не думала воспользоваться им для отступления. Только ночью, вернувшись на свой пост, Фермор приказал очистить поле битвы, которое его войска защищали так горячо. И Фридрих, уже возвестивший о капитуляции русских: «Фермор сдается… он сдался… впрочем, я еще не уверен в этом», должен был взять свои слова назад и утешиться, рифмуя:

Quel vainqueur ne doit qu’à ses armesSön triomphe et son bonheur?

Русские потеряли восемнадцать тысяч убитыми и ранеными, восемьдесят пять пушек и около трех тысяч пленных, в том числе пять генералов. Они продолжали отступать, дойдя до Ландсберга и перестав угрожать Кюстрину.[647] Однако, оставив в свою очередь на поле сражения десять тысяч человек, а в руках неприятеля полторы тысячи пленных, победитель их не мог похвалиться тем, что уравнял теперь с ними свои силы. Фермор отступил на укрепленную позицию, защищенную лучше первой от неожиданных сюрпризов от неприятеля, и, соединившись со свежими войсками Румянцева, мог со дня на день дать Фридриху новую битву. Король готовился к ней и был так мало уверен в победе, что когда одна крестьянка пришла просить его о месте для своего сына, он ответил: «Милая, как вы хотите, чтоб я дал место вашему сыну, когда я сам не знаю, останусь ли на своем?»

Но у Фермора не хватило инициативы, и он продолжал воевать с Фридрихом лишь при помощи реляций, которые посылал с театра войны, газетных статей и молебнов. Но, увы! и тут его ждала неудача. Поместив первую депешу короля о победе, газета «Berlinische Nachrichten» могла присоединить к ней, в номере от 29 августа, еще вторую, радостную для пруссаков весть о капитуляции Луисбурга, вместе с которым англичане получили и ключи от Канады! А Фермор в первом рапорте, отправленном им в Петербург, должен был назвать битву при Цорндорфе неудачным случаем. Впоследствии он изменил о ней свое мнение; он тоже отслужил благодарственное молебствие за победу, и русское правительство потребовало – правда безрезультатно, – чтобы Лондонская официальная газета напечатала опровержение известий, пришедших из Берлина, и чтобы журналист, посмеявшийся над противниками Фридриха, был наказан. В Париже же решили, что Цорндорфская битва была победой союзников, и даже стали носить банты «à la Цорндорф».[648] Теперь этот спорный вопрос уже не вызывает сомнений. Фридрих был победителем при Цорндорфе, как в свое время Наполеон при Бородине, по тем же причинам, в тех же пределах и с теми же результатами. На обеих полях сражений гений, расчет, дисциплина, превосходство вооружения и военной организации дали все, что они могли дать, и до некоторой степени возместили недостаток численности, но решительной победы не одержали, – потому что численность, эта материальная сила, была подкреплена со стороны русских другой, нравственной силой, безграничной по своей устойчивости. Фермор не взял Кюстрина, как предполагал, и не открыл себе дорогу в Берлин. Но и Фридрих не уничтожил русскую армию и не отбросил ее за Варту, как намеревался сделать. Ограниченность русского главнокомандующего проявилась при этом еще и в том, что, отослав Румянцева в ту минуту, когда его присутствие было так необходимо в русской армии, Фермор не стал ждать его возвращения, а, поддавшись ложным маневрам Фридриха, сам двинулся на север навстречу своему младшему генералу.[649] И кампания кончилась тем, что обе армии разошлись в разные стороны, – прусская в Силезию, русская в Померанию, где один из немецких генералов Фермора, Пальменбах, приступил наконец к осаде, столь не вовремя порученной Румянцеву: Кольберг, плохо защищенный слабым гарнизоном из двух батальонов милиции и нескольких инвалидов, казался легкой добычей. Однако он в течение нескольких лет сумел устоять перед натиском осаждающих. Хотя Фридрих и рассчитывал на это, но после того, как он по личному опыту узнал, какую силу представляют собою русские войска, мысли его оставались мрачными. Он еще в сентябре писал своему брату: «Все наши армии находятся теперь в критическом положении, следовательно и ваша – также. Я это знаю, чувствую, но обязан держаться здесь твердо, пока не заставлю этих диких зверей уйти за Ландсберг». В то же время через Кейта, английского посла, который оставался в Петербурге под тем предлогом, что Англия не ведет войны непосредственно с Елизаветой, он пробовал войти с Русским двором в соглашение, и когда вдова Манштейна доставила ему рукописные записки генерала, он поручил Герцбергу вычеркнуть из них все оскорбительные для России страницы.[650] В октябре, соединив с войском принца Генриха в Саксонии свою армию, сильно поредевшую после понесенных ею потерь, он потерпел при Гохкирхене (14 окт. 1758 г.) жестокое поражение. Только его искусство и трусливость его победителя спасли его от непоправимых последствий полного разгрома. Фридрих сумел даже заставить Дауна вывести австрийские войска из Силезии, и в то же время несколько эскадронов его гусар, под командой Платена, навели панику на осаждавших Кольберг и обратили их в бегство.

Год приходил к концу, не дав ни одному из противников решительного перевеса, но все-таки значительно обессилив армию Фридриха, особенно в сравнении с русской. А Елизавета выражала между тем все более твердое намерение продолжать начатую борьбу, «хотя бы ей пришлось пожертвовать для этого последним рублем и последним солдатом», – как она говорила Эстергази.[651] Но зато вне Петербурга уже начинали возникать споры об условиях этой войны и о возможности ее продолжения. Ряд непрерывных поражений вызвали в Версале утомление и упадок духа. «Поверьте мне, без мира мы погибнем, и погибнем постыдно», – писал Берни Стенвиллю в мае 1758 года.[652] Да и завоевание Восточной Пруссии внушало Франции вполне понятные опасения, хотя она и не могла пожаловаться на поведение России.

V. Версаль и Петербург

Елизавета же, напротив, старалась, по-видимому, угодить своей новой союзнице. Так, она решила вопрос о Курляндии в желательном для Франции смысле. После ссылки Бирона герцогство управлялось советом, получавшим приказания от русского резидента, хотя в принципе и продолжало считаться польским ленным владением. А чтоб поддержать в Курляндии свой авторитет, Россия требовала с нее уплаты долга, достигавшего по несколько произвольному расчету до двух с половиною миллионов рублей.[653] Но весною 1758 года Август III прислал в Петербург своего сына Карла, который имел счастье понравиться императрице; он домогался, при тайном содействии маркиза Лопиталя, наследия Бирона, и Елизавета согласилась на его кандидатуру. Польский сенат тоже перешел на его сторону после того, как сейм был сорван, и Карл Саксонский, по дороге в русскую армию, сумел добиться в Варшаве тех же успехов, что и в Петербурге, несмотря на происки дочери Бирона, которая, обратившись в православие и допущенная в круг близких лиц к Елизавете, находила коварную поддержку своим планам в том же французском после.[654] Добрейший Лопиталь был одним из тех дипломатов, которые прибегают к двуличности из любви к искусству, не зная, как применить ее к делу.

С другой стороны, по мере того как Франция терпела и в Америке и в Германии неудачу за неудачей, – царица становилась все любезнее к маркизу Лопиталю. После поражения графа Клермона при Крефельде (23 июня 1758 г.) она сказала ему: «Я разделяю ваше огорчение, но счастье оружия переменчиво… Вы вскоре возьмете свое». Три раза в течение вечера она подходила к нему под удивленными взглядами присутствующих и, взяв его фамильярно за руку, повторяла ему слова утешении: «Мой милый посол, прошу вас, не волнуйтесь. Подождем подробных известий. Вначале всегда все преувеличивают».[655]

Воронцов, правда, только что получил от милого посла пятьдесят тысяч рублей в виде ссуды.

В августе 1758 года после безумной выходки – подробности ее рассказаны мною в другом месте[656] – которая, придав отношениям Понятовского к великой княгине еще больше гласности, сделала его дальнейшее пребывание в Петербурге невозможным, он был отозван, что довершило желания французской партии. Но вслед за этим маркизу Лопиталю пришлось выдержать нападение, к которому он должен был быть приготовлен милостями Елизаветы. Дело шло о приступлении Франции к австро-русскому договору, подписанному 22 января 1757 года. Этот договор внушал Берни крайнее недоверие – и при этом не столько то, о чем упоминалось в нем, сколько именно то, о чем в нем умалчивалось. Его условия не давали России явно никаких выгод, никакого вознаграждения за жертвы, понесенные ею во время войны. Очевидно, у нее были честолюбивые планы, в которых она до поры до времени не хотела признаваться. И то обстоятельство, что она устроилась хозяйкой в Восточной Пруссии и обращалась с этой областью как со своей собственностью, только подтверждало в глазах французского министра его подозрения. По-видимому, Россия стремилась расширить свои владения или со стороны Германии, или со стороны Польши, а и то и другое казалось Берни одинаково недопустимым.[657] Таким образом, в то время как на полях сражения «переменчивое счастье оружия» делало исход войны все более неуверенным, в европейских канцеляриях возник грозный вопрос, который в течение двух последующих лет давил на решение союзников, парализовал их усилия и еще больше разъединял их.

Однако в конце 1758 года в дипломатическом мире Версаля и Петербурга произошло событие, само по себе не важное, но которое, по совпадению его с другими, получило большое значение и должно было еще больше скрепить союз обеих держав. В Петербург в конце октября приехал новый французский врач Пуассонье, чтобы наследовать наблюдение за здоровьем императрицы и руководить ее лечением; его уже давно вызывал маркиз Лопиталь. Императрица, которая интересовалась больше своей французской комедией, хлопотала, собственно говоря, о том, чтобы ей прислали Клерон, Ле-Кена и Превиля; но она должна была от них отказаться – не потому, конечно, что Версальский двор, как это утверждали впоследствии, бестактно не согласился на ее желание, а просто потому, что сами актеры не захотели ехать в Россию.[658] Зато Елизавете обещали прислать Пуассонье. Но знаменитый врач находился при французской действующей армии, и прошел целый год, прежде чем его разыскали в одном из лагерей и, согласно желанию Елизаветы, обставили его приезд в Петербург так, чтобы об этом никто не знал. По примеру Людовика XV, Елизавета полюбила таинственность. На первых порах Пуассонье было трудно вступить в исполнение своих обязанностей, потому что старший лейб-медик императрицы, Кондоиди, отказался вести дело с человеком, не имевшим даже чина статского советника. «Все здесь основано на внешнем почете и мишуре», – писал Лопиталь. Но это препятствие было нетрудно устранить, и вновь прибывший врач оказался человеком очень полезным, даже с дипломатической точки зрения. Он вошел в доверие императрицы, которая стала давать ему во Францию поручения, не имевшие никакого отношения к медицине, а затем, под его внушением, она вспомнила о более простом и непосредственном способе высказывать Версальскому двору свои чувства и желания, которым пренебрегала до сих пор. Как я уже говорил, она в свое время оставила без ответа королевское «письмо доверия», полученное ею в феврале 1757 года. Две таблицы шифра, привезенные д’Эоном в искусно переплетенном томе Esprit des lois, оставались без употреблении, и в октябре 1758 года Терсье был вынужден обратиться к Воронцову с просьбой уничтожить их так же, как и относящуюся к ним переписку. Но Пуассонье сумел избавить Людовика XV от этого унижения, и в феврале 1759 года король, к удовольствию своему, получил собственноручное письмо Елизаветы, положившее начало близким сношениям между ними, чего он так желал.[659]

По правде сказать, это письмо разочаровало Людовика XV. Дочь Петра Великого выказала в нем полный упадок своих духовных сил, бывших и прежде слабыми и неглубокими, а теперь, несмотря на короткие вспышки энергии и проблески ума, быстро разрушавшихся, как и ее здоровье. С 1759 до 1760 года знаменитая переписка короля и императрицы представляла собой не более чем ряд общих мест и пустых замечаний, а затем прекратилась вовсе, за недостатком тем и интереса. Но само существование ее указывает все-таки на взаимное желание обоих государей войти для общего дела в тесное соглашение и по возможности уберечь его от влияния их приближенных.

В это время неспособность Берни выдержать на своих плечах тяжесть положения, ответственность которого он сознавал в полной мере, создала во Франции министерский кризис и передала непосильную для Берни ношу в более крепкие руки. Граф Стенвилль, получивший в августе 1758 года титул герцога Шуазёля, выехал в ноябре из Вены, чтобы взять на себя управление иностранными делами Франции. Причины и политическое значение этой перемены министерства известны. Опасения Берни и его миролюбивые намерения находили отзвук даже в Вене, среди приближенных императрицы. Но зато они встретили противодействие в крепком и пылком уме самой Марии-Терезии, в надеждах маркизы Помпадур вернуть славу французскому оружию и в непоколебимой воле Елизаветы продолжать войну. Коалицию, утомленную неожиданным сопротивлением Фридриха, только и поддерживали воинственный дух или каприз этих трех женщин, столь различных по своему душевному складу.

Герцог Шуазёль был ставленником маркизы Помпадур. Его назначение указывало на торжество ее планов и на то, что войну будут продолжать во что бы то ни стало. Эта война, правда, опять готовила противникам прусского короля поражение, а победителю при Цорндорфе неожиданные удачи на поле сражения. Но со стороны России, стоявшей в лице своей армии уже на пороге Бранденбурга, она грозила ему новым и страшным ударом.

Глава 5

Отчаянное положение Фридриха. Смерть Елизаветы

I. Кунерсдорф

Вначале преемник Берни хотел, как известно, чтобы даже на полях сражения почувствовалось присутствие нового начальника; он намеревался придать военным действиям новое направление и нанести решительный и сильный удар в другую сторону; планы его были очень грандиозны. В январе 1759 года маркиз Лопиталь получил от него предписание склонить Россию к тому, чтобы она оказала поддержку высадке французских войск в Шотландии.[660] Да, в то время как под командой маршала Брольи и маршала Контада обе французские армии собирались вновь перейти в Германии в наступление, а русские войска, для которых подыскивали в Петербурге нового главнокомандующего вместо неспособного Фермора, двинуться на Берлин, – две сильные французские эскадры, снаряженные в Бресте и в Тулоне, вместе с флотилией плоскодонных судов должны были осуществить план, который Фридрих обсуждал когда-то с герцогом Нивернэ, и перевезти на берега Англии армию принца Субиза. Чтоб помочь в этом Франции, русский корпус, отделившись от главной армии, должен был спуститься по Одеру до Штеттина, сесть на шведские суда, соединиться в Готтенбурге со вспомогательным отрядом в двенадцать тысяч человек и нагнать Субиза в Шотландии по дороге в Эдинбург и Лондон.

Познакомившись с этим проектом, про который Вольтер с присущим ему здравым смыслом сказал, что он «заимствован из Тысячи и одной ночи», Воронцов не отверг его. Он был сговорчивого нрава и притом слишком ценил легкость, с которой мог получать у французов займы. Он только представил Шуазёлю некоторые возражения относительно подробностей плана, ускользнувших, по-видимому, от внимания министра, но оказавшихся весьма существенными. Ни Одер, ни Штеттин не были в руках России; не было у нее и экспедиционного корпуса, который можно было бы отправить в Англию. Чтоб завладеть только одним средним течением реки, русский генеральный штаб счел нужным соединить русскую армию с австрийским корпусом Лаудона, действовавшим в Силезии. А осада Кольберга не вызывала желания повторить тот же опыт с Штеттином, который был гораздо лучше укреплен. Обессиленная потерями на полях сражения и необходимостью оставлять гарнизоны в городах Восточной Пруссии, русская действующая армия насчитывала теперь только пятьдесят тысяч человек, едва достаточных, чтобы справиться с теми тридцатью или тридцатью пятью тысячами пруссаков, которых мог выставить против нее Фридрих. И, наконец, ни Россия, ни Швеция не вели войны непосредственно с Англией, и обе находили выгодным для себя такое положение вещей. По заключенной 8 марта 1759 года конвенции, к которой Франции и Дании было предложено присоединиться, они вошли в соглашение, имевшее целью закрыть военным иностранным судам доступ в Балтийское море, гарантируя в то же время свободу торговли всем портам, не подверженным блокаде, и отказываясь от права вооружать капера, и, таким образом, выставляя впервые принципы, послужившие основанием будущей лиге нейтральных держав, осуществленной в 1780 году Екатериной.[661]

Но предоставленная собственным силам, Франция не могла выполнить честолюбивых замыслов своего министра. И тщетно прождав некоторое время грозного появления французского флота и десанта, Англия наконец сама отправилась к ним навстречу на французские берега. Летом 1759 года, несмотря на блестящую победу маршала Брольи в Бергене и на смелое движение Контада на Везер, бомбардировка Гавра и гибель французской средиземной эскадры быстро охладили воинственный пыл Шуазёля. В начале июля курьер герцога привез в Петербург предложение, уже совершенно противоположное тому, которое было сделано Францией шесть месяцев назад. Дело шло теперь о вооруженном посредничестве России, которым Россия принудила бы Австрию и Пруссию заключить мир на основании «statu quo ante». Для Франции, – говорил Шуазёль, – не имеет никакого смысла продолжать войну с Пруссией, и ей было бы нетрудно заключить с нею мир, если бы не ее обязательства по отношению к России и Австрии. А когда враждебные действия между воюющими сторонами были бы приостановлены на материке, Франция обратилась бы к добрым услугам С.-Петербургского двора, чтоб примирить ее с Англией. Этот план должен был быть представлен русскому канцлеру как личная мысль французского министра.[662]

Но маркиз Лопиталь получил эту инструкцию в такое время, когда он не мог воспользоваться ею даже и в этой конфиденциальной форме, и в течение нескольких месяцев сам Шуазёль не торопил его. Дело в том, что Воронцов, в свою очередь, сделал французскому послу серьезное сообщение которое, заставило Лопиталя промолчать о планах его министра. Вы помните, что еще в 1756 году между С.-Петербургским и Венским дворами произошел обмен мнений относительно расширения русских границ за счет Польши, взамен чего Россия уступила бы Речи Посполитой свои завоевания в Восточной Пруссии, частью или полностью. Эта идея не была новой. Еще в 1744 году Бестужев высказывал ее Тироули: Восточная Пруссия, отнятая у Фридриха и переданная Польше, казалась ему верным средством заставить Речь Посполитую окончательно отказаться от Пскова и Смоленска с окружающими их землями, а также чтобы вовлечь Елизавету в войну. Он рассчитывал затронуть религиозное чувство императрицы, указав ей на возможность расширить владения православной церкви.[663] Но тогда этот план показался недостаточно соблазнительным. Теперь же вопрос о нем всплывал вновь, хотя и в несколько иной форме, так как война с Фридрихом была уже в полном разгаре, и Пруссия завоевана. Воронцов решил поэтому выведать у посла Людовика XV намерения Франции: отнесется ли она благосклонно, при заключении мира «к новому разграничению владений между Россией и Польшей».[664]

Ответить на это Воронцову предложением Шуазёля и хлопотать о statu quo ante, т. е. об отречении от всяких земельных приобретений, у людей, которые уже мечтают обменять завоеванные ими земли на другие, – было невозможно. Чтоб понять эту простую истину, Лопиталю незачем было совещаться с д’Эоном и подчиняться при его посредстве влиянию секретной дипломатии – (некоторые историки, по-видимому, слишком доверчиво отнеслись к утверждениям самого кавалера д’Эона, отличительным качеством которого не была скромность).[665] Маркиз поспешил предупредить об этом своего начальника. Но не успел он еще получить от него новые приказания, как произошло событие, отнявшее последнюю надежду у миролюбиво настроенной Франции и придавшее, напротив, громадный вес честолюбивым замыслам России.

В начале 1759 года коалиция стянула вокруг границ Пруссии, уже отчасти прорванных ею, около 440 000 человек: 125 000 французов стояли на Рейне и Майне, 45 000 имперских войск в Франконии, 155 000 австрийцев, под командой Дауна, в Богемии, 50 000 русских по нижнему течению Вислы и 16 000 шведов возле Штральзунда. А прусский король мог выставить против них в общей сложности не больше 220 000 человек, из которых семидесяти тысячам приходилось отражать нападение одних французов.[666] Но русская армия продолжала удивлять Европу, успокаивать Фридриха, смущать Шуазёля и приводить в отчаяние Елизавету своею пассивностью. До мая один вопрос о том, кого назначить главнокомандующим: Фермера или «идиота» Бутурлина, как его называл Эстергази, – служил большим препятствием для наступательного движения русских. Наконец императрица остановилась на третьем генерале, – но ее выбор казался еще неудачнее. Избранника звали Петр Семенович Салтыков. Он был уже стар, долго жил вдали от двора вследствие своей преданности Брауншвейгской фамилии, и большая часть его карьеры прошла в командовании украинскими ландмилицкими полками, кроме того он слыл пруссаком еще более, нежели сам великий князь, и по-видимому вовсе не годился для своей новой роли. Когда он в начале июня приехал в армию, маленький, невзрачный, в белом мундире своих милиционеров, то все были поражены. Солдаты называли его «курочкой» и открыто обвиняли в трусости.

Идя навстречу желанию Венского двора, С.-Петербургская конференция выработала для наступающей кампании план, вполне отвечавший намерениям Марии-Терезии. Главная масса русских войск должна была двинуться в сторону Силезии, чтоб соединиться с Дауном, а другой русский отряд, в тридцать-сорок тысяч человек, назначался для действий в Померании и осады Кольберга. Сверх того, после соединения двух императорских армий русский главнокомандующий должен был во всем руководиться советами своего австрийского коллеги.[667] Конференция предполагала, что, выйдя из Богемии, Даун пойдет навстречу русской армии; но в Петербурге не считались при этом с хорошо известными привычками австрийского фельдмаршала. Под тем предлогом, что русский главнокомандующий еще не назначен, и что это задерживает совместные действия союзных армий, Даун не двинулся с места, и только в конце июня, получив настоятельный приказ из Вены, а также известие о том, что русские сосредоточивают свои силы в окрестностях Познани, он выступил к Квейсе в Силезии и занял позицию у Марклиссы. Но Салтыков не мог добиться от него, чтобы он сделал хотя бы шаг дальше. Уступив мольбам русского главнокомандующего, он согласился лишь отправить к нему на помощь Лаудона с отрядом в восемнадцать тысяч человек, в это же время генерал Гаддик с другим австрийским корпусом должен был напасть в Саксонии на принца Генриха.

Впрочем, сам Фридрих стал теперь держаться тактики, имевшей мало общего с обычной ему стремительностью нападений. «У меня в этом году двадцатифунтовые гири привалены к ногам, – писал он своему брату. – Но, – прибавлял он, – и Даун тащит на себе, по крайней мере, шестидесятифунтовую тяжесть. Это человек, которого Св. Дух медленно вдохновляет».[668] Впрочем, прусскому королю медленность казалась теперь лучшим средством борьбы, ввиду численного превосходства австрийцев. Что касается русских, то Дона должен был застигнуть их врасплох в то время, когда они будут стягивать свои отряды, и разбить каждый из них отдельно. В распоряжение Дона было отдано тридцать тысяч человек. Салтыков очутился, таким образом, в Познани между Дауном, не выражавшим ни малейшего желания с ним соединиться, и Дона, который грозил отрезать русскую армию от Восточной Пруссии, служившей ей главной базой. Вследствие этого, вместо того, чтобы идти на юг к Глогау, как того желал австрийский главнокомандующий, русский генерал двинулся на запад к Франкфурту, где ему было легче сохранить сообщение с Пруссией и куда он надеялся привлечь австрийцев, раз уж его встреча с ними на границе Силезии становилась невозможной.

Обязанность Дона была помешать этому движению: так находил, по крайней мере, Фридрих. Но его генерал оказался во второй раз неспособным выполнить данное ему поручение. Русские отряды представляли собою, даже каждый в отдельности, довольно значительную силу, и он не решился на них напасть. Прусский король строго разбранил несчастного Дона и заменил его 24 июля генералом Веделлем, «который исполняет всегда прекрасно то, что ему поручают, и даже превосходит каждый раз мои ожидания», – так говорил про него Фридрих.[669] Этому «храбрецу» и «другу» он дал власть римского диктатора (was ein Dictator bei der Römerzeiten vorstellte), приказав ему идти прямо на неприятеля, нападать на него везде, где бы он его ни встретил, и разбить его наголову, что должно быть очень просто. Но несколько дней спустя Фридриха взяло раздумье. У него мелькнула мысль о случайностях, которые могли сделать этот легкий план очень трудным, и он написал опять Веделлю: «Если русские будут занимать такое положение, что напасть на них будет невозможно, вы можете оставить их в покое».[670]

Но было уже поздно. Повинуясь данному ему первоначально приказанию, Веделль попробовал напасть на русских врасплох во время их движения на Цюллихау, но это привело лишь к тому, что они обошли его, отрезали от Одера и Франкфурта, разбили при Кае (или Пальциге) и нанесли ему потери от шести до восьми тысяч человек.[671] Дорога на Одер, Франкфурт и Берлин была теперь совершенно открыта победителям.

«Возможно ли вести себя так нелепо!» – воскликнул Фридрих, получив известие об этой битве. Веделль был теперь в его глазах не храбрец, не друг, а худший из глупцов. Однако надо было подумать об его спасении. «Я спасу его или погибну, – писал король своему брату. – Но, – прибавлял он, имея в виду поражение, которое французская армия только что понесла при Миндене (1 августа нов. ст.), – мои северные медведи не французы, и артиллерия Салтыкова в сто раз выше артиллерии Контада».

26 июля Фридрих пошел на соединение с побежденным диктатором, а 29-го под его командой стало сорок восемь тысяч человек со сто четырнадцатью орудиями крупного калибра, не считая полковых пушек; это была одна из самых многочисленных армий, какими ему когда-либо приходилось командовать, и вполне достаточная, казалось бы, чтобы, под начальством такого командира, справиться с сорока одной тысячей регулярных войск и двумястами тяжелых орудий Салтыкова, даже если прибавить к ним восемнадцатитысячный отряд Лаудона, казаков и калмыков;[672] русские и австрийцы, впрочем, не только еще не соединились, но и не столковались, как действовать сообща. Их разделял Одер, и обе армии отказывались перейти реку. Салтыков требовал, чтобы Даун пришел к Франкфурту и оттуда вместе с ним двинулся на Берлин, где они продиктовали бы Фридриху условия мира. А австрийский главнокомандующий хотел привлечь русских в Силезию, чтобы вновь отвоевать эту провинцию. Салтыков не желал считаться с данными ему инструкциями, которые подчиняли его Дауну в случае соединения обеих армий, так как этого соединения еще не произошло, и Лаудон прибегал к этой же уловке, отказывая русскому главнокомандующему в повиновении. Ссора генералов распространилась и на солдат; вражда разгорелась между союзниками под самыми стенами Франкфурта, и русские, успевшие занять город, не пускали туда ни одного австрийца.[673]

Фридрих знал обо всех этих подробностях, но тем не менее не находил в своей душе прежней преувеличенной самонадеянности и того высокомерного презрения, с каким относился раньше к «северным варварам». Цорндорф и Кай произвели на него глубокое впечатление. «Осужденный в чистилище не в худшем положении, нежели я, – писал он опять принцу Генриху, – мы нищие, у которых все отнято; у нас ничего не осталось кроме чести; и я сделаю все возможное, чтобы спасти ее».[674] Он должен был опасаться, кроме того, движения Гаддика на Берлин. Решительная победа над русскими была для него единственным средством спасения, и он решил к нему прибегнуть. В ночь на 31 июля он перешел через Одер, чтобы напасть на Салтыкова, и этим положил конец распре между русским и австрийским генералами. Под страхом быть обвиненным в измене, Лаудон должен был последовать за прусским королем.

Как и при Цорндорфе, король хотел обойти русскую армию и разбить ее, прежде чем Лаудон придет к ней на помощь. По известиям, полученным в прусском лагере, австрийский генерал уже перешел Одер и остановился возле предместья Франкфурта в местности, известной до сих пор под именем Loudonsgrund; болото отделяло его от правого крыла русской армии. Салтыков же занимал по соседству с городом укрепленную возвышенность возле деревни Кунерсдорф. Но армия Фридриха была уже не та, что под Росбахом и Лейтеном. Растеряв своих лучших солдат в двадцати смертельных боях, она была наполнена наспех обученными рекрутами и не имела ни прежней подвижности, ни силы; при ней не было и той превосходной разведочной службы, которой она отличалась раньше. Движение в обход русских удалось Фридриху, но он произвел его слишком вяло и дал неприятелю гораздо больше времени, нежели при Цорндорфе, чтобы переменить фронт с севера на юг. Лаудон успел соединиться с русскими по дороге, насыпанной через болото на скорую руку. Фридрих мог начать битву только в одиннадцать часов утра, и, по-видимому, Салтыков был вполне готов, чтобы встретить атаку пруссаков.

Однако в первую минуту казалось, что Фридрих опять одерживает блестящую победу. Окинув русскую армию своим безошибочным взглядом, он решил напасть на ее левое (восточное) крыло, как на самое слабое, хуже других защищенное и наиболее отдаленное от австрийцев; им командовал Голицын, и Фридрих без труда разбил его наголову. В два часа он завладел Мюльбергом, одной из трех высот, на которых укрепился Салтыков. В три часа он отнял у неприятеля более половины поля, находившегося утром в руках у русских и, как и при Цорндорфе, послал в Берлин известие о победе. Как раз в эту минуту к нему прибыл курьер от принца Генриха с подробностями о битве при Миндене, и король гордо послал сказать брату: «Мы можем ответить вам тем же». А Салтыков, сойдя с коня, бросился в это время на колени в виду своих солдат и с мольбой и отчаянием слезно взывал к Богу, который, как он думал, один может спасти его теперь от неминуемой гибели.[675]

Более сведущие, нежели я, писатели отзывались с большой похвалой о русском главнокомандующем, находя, что во время этой битвы и в течение всей последующей кампании он выказал себя достойным померяться силами с победителем при Росбахе и Лейтене. Не смею опровергать их и предоставляю читателям вывести самостоятельное заключение из фактов, которые я рассказываю; замечу только, что оба полководца, без сомнения, не прибегали к одинаковым средствам борьбы, и что в отношении набожности ученик Вольтера заведомо заметно уступал противнику. Но, может быть, молитвами Салтыкова и божественным вмешательством, вызванным ими, и надо объяснить дальнейшие перипетии этой битвы.

В три часа дня она была почти выиграна Фридрихом. Должен ли был король удовольствоваться этой полупобедой? Таково было мнение всех его военачальников, за исключением Веделля. Побежденный при Кае мечтал о реванше, и ему было нетрудно заставить Фридриха согласиться с его взглядом. Сам Фридрих добивался если не реванша, то во всяком случае решительной победы, которая остановила бы наступательное движение русских и положила бы конец кампании. Ему было необходимо уничтожить русскую армию, освободить Франкфурт, защитить Бранденбург и иметь возможность двинуть все свои силы против Гаддика и Дауна. «Итак, вперед!» – воскликнул король. К нему вернулась обычная самоуверенность, но вместе с нею и ослепление, которое уже не раз оказывалось для него роковым: он слишком положился на то развращающее влияние, которое должно было произвести на русскую армию поражение одной из ее частей.

А между тем ее центр и правое крыло еще не принимали участия в бое, также как и корпус Лаудона. В центре, за стенами кладбища, превращенного в крепость, тяжелая русская артиллерия стояла в полной боевой готовности, защищая густые колонны солдат, среди которых не замечалось никакого волнения. И они встретили невозмутимо и твердо яростный натиск самонадеянного победителя. Немецкие историки единогласно приписывают Лаудону и австрийцам честь победы во время этой второй половины битвы. Конечно, знание и мужество одного из лучших генералов Дауна принесли свою пользу. Но, по свидетельству самого Фридриха, военная тактика не играла никакой роли в этом сражении, и не она решила его исход. Просто волна пруссаков ударилась о живую скалу русских и разбилась о нее: вот впечатление, которое выносишь из наиболее достоверных рассказов очевидцев. Король три раза водил в атаку свою пехоту, и три раза она отступала, неся страшный урон от русских батарей. Фридрих хотел пустить в ход собственную артиллерию, но увидел, что песчаная местность мешает подвезти ее вперед. Тогда он велел Зейдлицу пустить кавалерию в атаку.

– Мы будем перебиты! – ответил отважный солдат, не разделявший иллюзий своего государя.

Но Фридрих настойчиво повторил ему свое приказание, и он повиновался, став во главе одного из первых эскадронов. К пяти часам прусская кавалерия была уже не способна сражаться, а пехота не двигалась с места, не повинуясь голосу самого короля. Австрийцы наступали между тем все ближе. И когда Лаудон пустил на расстроенные ряды пруссаков свои четырнадцать свежих эскадронов, они легко опрокинули войска Фридриха и обратили их в бегство. Поражение Фридриха было полным. Под ним было убито две лошади, и все его платье было пробито пулями; он тоже должен был умчаться галопом с поля сражения. Золотой портсигар, лежавший у него в кармане, спас его при этом от верной смерти, остановив шальную пулю. Ротмистр Притвиц, жертвуя собою, конвоировал вместе с сорока гусарами спасавшегося бегством короля.[676]

Среди жертв этого боя с прусской стороны находился Эвальд фон Клейст, автор «Весны», павший во время атаки, которую он вел на австрийский батальон.

Разгром армии Фридриха был ужасен. Из сорока восьми тысяч человек, которыми он командовал накануне, в его распоряжении осталось только три тысячи. Он был уверен, что Салтыков с Лаудоном будут теперь преследовать его, соединятся с Гаддиком и Дауном, займут Бранденбург, Силезию, завладеют Берлином и Бреславлем и заставят его молить их о пощаде, и чтоб помешать этому, у него не было никаких средств спасения, ничего. Это был конец, развязка неравной борьбы, в которой он роковым образом должен был пасть, – развязка, по-видимому, настолько неизбежная и сознаваемая им столь отчетливо и мучительно, что его твердая, как сталь, душа, готова было уже сломиться. Он опять взялся за перо и написал своему брату:

«Я не переживу этого; последствия этого дела ужаснее, нежели оно само. У меня нет средств к спасению… Мне кажется, все погибло… Я не переживу потери моей родины. Прощай навсегда».

В течение четырех или пяти дней, которые последовали за поражением, Фридрих, кажется, серьезно думал о самоубийстве. На 2 и 3 августа он уступил командование армией генерал-лейтенанту Финку, ссылаясь на свое нездоровье, и один из его секретарей писал министру Финкенштейну: «Его Величество находится в унынии, которое не может не вызывать бесконечного огорчения в тех, кто имеет честь быть к нему приближенным… Положение дел признается почти отчаянным, и сообразно с этим все и поступают».

Однако русские и австрийцы все медлили перейти в наступление, и 5 августа Финкенштейн с радостью прочел записку короля, в которой сказался Фридрих былых дней. Мы можем не любить этого героя, потому что он и не внушает любви, но мы не можем, со своей стороны, перед ним не преклониться, потому что он представлял собою несомненно одну из самых чудесных умственных и нравственных организаций, когда-либо существовавших на свете. Король уже пришел в себя и писал: «Если русские перейдут Одер и станут угрожать Берлину, мы вступим с ними в бой скорее для того, чтоб умереть под стенами нашей родины, нежели в надежде их победить… Я решил погибнуть, защищая вас». К Фридриху еще не вернулась вера в успех, но в нем уже проснулась его доблесть и твердая воля, хотя он по-прежнему отдавал себе отчет в том, как опасно и почти безвыходно его положение. Несколько отрядов, избежавших ужасной бойни под Кунерсдорформ, сошлись вокруг него. Заняв с ними позицию при Мадлице, к северу от Фюрстенвальда, чтоб заградить русским дорогу на Берлин, он писал: «Я буду драться потому, что делаю это – для родины; но смотрите на мое решение как на последнее напряжение моих сил… Клянусь вам, нельзя рисковать больше, чем я рискую теперь. Вскоре у меня будет тридцать тысяч человек. Их было бы достаточно, если бы с ними были наши лучшие офицеры, и если бы эти негодяи исполняли свой долг. Но чтоб ничего не утаивать от вас, скажу вам, что я больше боюсь собственных войск, чем неприятеля, который дарит мне, неуместно для себя, много времени… Я этим и воспользовался, чтоб исполнить мой долг верности к государству, но если эта сволочь меня покинет, я этого не переживу».[677]

«Жалкие», «негодяи», «старые…..», «сволочь», готовая бросить своего короля и внушавшая ему больше страха, нежели враги, – вот какие войска пришлось Фридриху противопоставить доблестным солдатам Салтыкова, умиравшим, целуя ружье. И в этом и заключалась тайна его поражений. Но показав, чего стоят его солдаты, Салтыков собирался теперь показать, каков был их главнокомандующий.

Прошло еще несколько дней, и вопреки опасениям Фридриха и всякой правдоподобности, ни русские, ни австрийцы не появлялись там, где их ждали. Наконец, 30 сентября (н. с.) Фридрих возвестил принцу Генриху о «чуде Бранденбургского дома».[678] Вместо того чтобы наступать общими силами и добить пруссаков, победители разошлись в разные стороны, одни в Саксонию, другие в Силезию. Берлин был спасен, и Фридрих мог вздохнуть свободно.

На это была своя причина. Когда, на следующий день после Кунерсдорфа, Лаудон явился на русскую главную квартиру, чтоб условиться насчет преследования Фридриха, он увидел, что русские пируют, справляя победу, и намерены почить на лаврах. Армия Салтыкова потеряла 13 477 человек убитыми и ранеными, и русский главнокомандующий не хотел и слышать о новой встрече с Фридрихом, победу над которым ему пришлось купить такой дорогой ценой. Теперь очередь сражаться с прусским королем была, по его мнению, за австрийцами. «Хорошо, – ответил Лаудон. – Даун не замедлит явиться сюда». И действительно, узнав о поражении Фридриха, австрийский главнокомандующий примчался – но один, без армии. Ему надо было время, чтоб привести ее и чтобы выработать с Салтыковым план дальнейшей кампании.

Единственный возможный план был, впрочем, очень прост: гнаться за Фридрихом по пятам, а если он убежит, идти на Берлин. У короля было только несколько тысяч солдат; он сам признался в этом впоследствии, и это была правда. А русские и австрийцы представляли собой значительную силу и могли быть уверены, что не встретят серьезного сопротивления. Но надо было торопиться: а этого не умел Даун. И надо было вообще действовать, а этого не хотел Салтыков. Как только между главнокомандующими начались переговоры, обнаружилось все их ничтожество. Даун строил планы: идти вместе на Берлин, или двинуться общими силами в Силезию, или остаться под Франкфуртом, отправив небольшой отряд против прусской столицы. Но Салтыков восстал против этого: идти в Силезию – значит заставить русских служить интересам одной Австрии! А кто пойдет на Берлин, раз Даун не привел с собой своих войск? Опять русские с незначительным вспомогательным австрийским отрядом! Нет, это не годится! Русские достаточно приносили себя в жертву союзникам. Они поработали уже для общего дела и заслужили себе отдых и славу.

Свидание обоих главнокомандующих в Губене, 11 августа, не привело ни к чему. Между тем Фридрих уже собрался с силами, и теперь нельзя было надеяться взять Берлин без боя, а чтоб начать совместные действия в Силезии, сам Даун находил необходимым подождать взятия Дрездена, осажденного австрийцами. Несколько дней спустя после этого свидания, узнав, что прусский король вновь ослабил свои силы, отослав неизвестно куда один из корпусов, Салтыков почувствовал что-то вроде раскаяния в своем равнодушии к делу и в своей робости. Он предложил Дауну попытать счастье. Тот ответил, что с удовольствием присоединится к нему, но что ему надо не менее трех недель, чтоб перенести свою главную квартиру из Прибеля, где он стоял, к месту предполагаемого сражения! Русский главнокомандующий принял этот ответ за насмешку над собой и, словно в отместку, двинулся к Либрозе, на юг, и дал Фридриху возможность соединиться с принцем Генрихом.

«Эти люди ведут себя, как пьяные», – сказал король, узнав об этом.[679] Дрезден был взят 24 августа, раньше, чем ожидали союзники, но и это не побудило их к решительным движениям против Фридриха. Даун по-прежнему подыскивал предлоги, чтобы оправдать свое бездействие, а Салтыков с легким сердцем отказывался от новых лавров. Эта кампания принесла, таким образом, России много славы, но никаких материальных выгод, и положение воюющих сторон после разных колебаний вернулось опять к прежнему, заставив только наиболее пострадавших из них, разочарованных и утомленных войной, перенести ее на дипломатическую почву.

II. Дипломатическая кампания

В этой кампании первым выступил герцог Шуазёль. Еще раньше, едва получив известие о битве при Кунерсдорфе, он поспешил ответить на запрос Воронцова по поводу земельных приобретений, которые Россия мечтала сделать в Польше. Дал он тогда канцлеру отрицательный или хотя бы уклончивый ответ? Некоторые историки предполагали это.[680] Но мне было бы трудно этому поверить, даже если бы я не читал подлинной депеши французского министра. Вот ее слова, относящиеся к этому щекотливому вопросу: «Его величество сделает очень охотно все зависящее от него, чтобы доставить ее императорскому величеству полное удовлетворение касательно взаимного разграничения владений между Российской империей и Польшей».[681] Это было написано, как я уже говорил, после Кунерсдорфа. По всей Европе еще гремела весть о поражении Фридриха; казалось, что Россия своим победоносным оружием может поправить пошатнувшиеся дела коалиции и вместе с нею продиктовать прусскому королю свои условия мира. Но через месяц картина переменилась. Вместе с престижем России погибла и надежда заставить Фридриха сдаться, и Шуазёль сейчас же вспомнил о предложении, которое он сам сделал или собирался сделать в Петербурге по поводу мира и следовательно о необходимости для России отказаться от завоеваний. Почему же маркиз Лопиталь не позаботился до сих пор о том, чтоб предложение герцога встретило в Петербурге благоприятный прием. О чем он думал? Шуазёль забывал, какие причины заставляли его подчиненного хранить молчание, хотя до последней минуты они ему самому казались вполне основательными; но в таких случаях, как этот, подчиненные всегда виноваты. Шуазёль послал маркизу резкий выговор; «ввиду нежелания или неспособности исполнять присланные ему поручения, послу остается только просить о своем отозвании…»[682]

Маркиз Лопиталь совершенно не заслуживал этих упреков; он уже сделал попытку склонить С.-Петербургский двор к миру, как только события на театре войны позволили ему заговорить на эту тему. Но он ничего не добился. Воронцов попросил его отложить разговор о мире до конца кампании и опять поднял вопрос о территориальном вознаграждении России.[683]

По поводу этого вопроса и роли, сыгранной Францией в переговорах, вызванных им, были высказываемы постоянно ошибочные мнения и сделаны такие неверные заключения, что я нахожу нужным опровергнуть их здесь в коротких словах.

Под влиянием запоздалого открытия о существовании секретной французской дипломатии в восемнадцатом веке, известной теперь под названием «Тайны короля» («Le secret du Roi»), которая отнюдь не была характерна только для этой эпохи и только для Франции, – хотя обстоятельства и придали ей преувеличенное значение в царствование Людовика XV, – некоторые историки не устояли против искушения преувеличить в свою очередь различие во взглядах и политических указаниях, вызванных этим дипломатическим дуализмом. Они утверждали, что по интересующему нас вопросу разногласие двух дипломатий дошло будто бы до открытой вражды между герцогом Шуазёлем и французским королем, так как первый понимал необходимость стоять за русские интересы, солидарные с французскими, а второй упорно оспаривал их во имя покровительствуемых им поляков и под влиянием требований, которые ему предъявляла тайная дипломатия. Воля государя естественно взяла верх и от проекта земельного обмена, для осуществления которого Россия просила содействия Франции, пришлось отказаться; таким образом Франция была принесена в жертву Польше.[684]

Тут остается только развести руками. Ведь вопрос, как вы помните, шел о том, чтобы уступить Речи Посполитой Восточную Пруссию взамен части Украйны, – т. е. об осуществлении самой прекрасной мечты, какую только мог лелеять в то время польский патриот. Вернуть уже раздробленному наследству Пястов и Ягеллонов эту польскую землю, бывшую колыбелью их могущества; возвратить Польше, отказавшейся от владений, которые все равно должны были ускользнуть из ее рук, действительное обладание морем вместе с полосою берега от Эльбинга до Мемеля в сто миль шириной; поставить ее вновь на путь ее естественного развития, нанося в то же время смертельный удар возрастающему и грозному могуществу ее прежнего вассала, – да ведь это было спасение Польши, защита ее политического будущего от слишком очевидных опасностей, обеспечение ее экономического процветания, широкий открытый горизонт для ее неисчислимых успехов! И этому-то собиралось помешать преувеличенное полонофильство Людовика XV и его тайных советников!

Мы приходим, таким образом, к явной нелепости. Она объясняется тем, что у историка, о котором я упоминал выше, и исходная точка рассуждения, и взгляд на традиционную роль французской политики на берегах Вислы – совершенно неверны. Вмешиваясь во внутренние раздоры Речи Посполитой и поддерживая в ней анархию, герцог Шуазёль не положил начала никакой новой политической системе. Эта система применялась уже давно, как я это доказал в своей полемике с самым сведущим и самым любезным из противников, признавшим меня в конце концов правым.[685]

Служила ли эта политика, интересам Польши? Вряд ли кто-нибудь сумел бы это доказать! Она служила интересам самой Франции, как это, впрочем, ей и подобало; она создавала для Франции в ее вековой борьбе с Германией лишнюю точку опоры – вроде тех, что были устроены ею в Турции, Венгрии и Швеции. – И могла ли Франция изменить эту эксцентрическую оборонительную линию, которая тянулась от Константинополя до Стокгольма, во имя новых европейских союзов, созданных Версальским договором? В Версале это всем казалось недопустимым. Там находили, что союз не вечен, а что Польша, которой так легко управлять, всегда может пригодиться. Надо признать однако, что Людовик XV, благодаря случайным обстоятельствам, понимал дело лучше, глубже и отчетливее, нежели официальные французские дипломаты. Эти случайные обстоятельства заключались в том, что его неофициальным советником был принц Людовик-Франц Конти, и что в канцеляриях его министерства иностранных дел находился чиновник по имени Терсье. Принц был честолюбец, мечтавший стать где-нибудь царствующим королем или герцогом, а чиновник был скромный человек, соединявший с безупречным пониманием политического положения Европы исключительно здравый и проницательный ум. Первый сумел обратить внимание своего двоюродного брата на Польшу, где он подстерегал престол, и на отношения этой страны и ее соседей к Франции; второму удалось убедить своего государя, что невозможно примирить непримиримое: дружбу с Речью Посполитой и тесный союз с Россией, обязательства, данные в Константинополе и в Стокгольме, и те, в которые пришлось бы вступить на берегах Невы для совершенно противоположных целей. А что союз с Россией мог вполне вознаградить Францию за те дипломатические позиции, которые бы ей пришлось из-за него покинуть, – это никому не приходило в голову. После смерти Петра Великого Россия прошла через почти непрерывный ряд революционных кризисов и, казалось, была обречена и впредь на новые и неминуемые смуты. Никто в Европе не считал ее способной сохранить надолго ее настоящее положение великой державы. Никто не догадывался, как неисчислимы ее наличные средства и сколько в ней таится еще скрытой силы.

Выставить открыто кандидатуру принца Конти в преемники Августу III было невозможно; взгляды Терсье после Версальского договора, новые тенденции которого они в значительной мере нарушали, тоже требовали тайны; и, наконец, по самому складу своей робкой натуры, по привычкам личной жизни, отданной тайным наслаждениям, Людовик XV любил игру в прятки и секреты; таким образом зародилась, развилась и процвела его тайная дипломатия. Защищая польские интересы? О, нет! Защищая интересы Франции в Польше. Возможно, правда, что представитель этой дипломатии в Варшаве, французский посол граф Брольи, человек с великодушным сердцем и мечтательным умом, упускал по временам из виду эту основную цель и, под влиянием окружавшей его среды, заражался мыслями, чувствами, страстями и ослеплением группы экзальтированных польских патриотов, которые вели, впрочем, свою родину к верной гибели. Но объявив вместе с ними войну России, он в душе был уверен, что служит Франции. Так что русские вожделения показались опасными Людовику XV и самому герцогу Шуазёлю – когда воспоминание Кунерсдорфа перестало смущать министра – исключительно с французской точки зрения; они показались им опасными, во-первых, потому, что, нарушая уже и без того поколебленное европейское равновесие, открывали доступ в Германию или России, отчего та непомерно бы возросла, или Польше, которая окрепла бы и могла стать менее послушной, и во-вторых, и главным образом потому, что они, очень угодные Австрии, должны были в то же время сильно не понравиться Турции. После Вестминстерского договора, Франция поневоле должна была согласиться на знаменитую перетасовку союзов (le renversement des alliances); однако она шла при этом на верный риск. Она изменяла государю, который был ей, правда, вероломным другом, но признавал зато Рейн естественной границей своей соседки.[686] И вместо этого она сближалась – с кем же? Со своим «вековым врагом», как она привыкла называть Австрию, и с «коварной Россией», как ее называл д’Аржансон.[687] При таких условиях ей было более чем рискованно разрывать свои тоже вековые добрые отношения с Турцией. Если бы обмен земель, о котором мечтала Россия, осуществился, то у Турции вместо слабой и миролюбивой Польши появился бы очень могущественный и воинственный сосед. И Франция, приняв участие в этой комбинации или хотя бы согласившись на нее, нарушила бы вопиющим образом те традиции, которые поддерживали в Константинополе Вилльнев, Бонневаль и Кастеллан.

Герцог Шуазёль был не такой человек, чтобы не понимать этого вовсе. Он сознавал это не так хорошо, как Людовик XV или Терсье, во-первых потому, что видел, ясно лишь общую картину положения, а мелкие подробности ее терялись для него – он страдал своего рода дальнозоркостью в политическом отношении – и, во-вторых, потому, что соприкасался более непосредственно с теми затруднениями, на которые приходится наталкиваться власти. Король увлекался отвлеченной политикой и настаивал на принципах, а министр проводил в жизнь политику практическую, изыскивая к тому средства. И если, отнесясь благоприятно в сентябре 1759 года к предложению, сделанному Воронцовым, он затем от него отвернулся, то сделал это исключительно по той причине, на которую я указывал выше, а именно потому, что в сентябре он имел дело с победителями при Кунерсдорфе, а в октябре лавры, сорванные Салтыковым, уже успели увять. Скрытое же воздействие на него тайной дипломатии – следов ее вмешательства в это дело мы, впрочем, нигде не находим, – тут совершенно не причем.

Разногласие, возникшее между официальной и секретной дипломатией Версаля, было вызвано, главным образом, вопросом о тех мерах, которые следовало принять, чтобы выйти из создавшегося трудного положения и примирить давнишнюю связь Франции с Турцией, Польшей и Швецией и тесный союз ее с Россией. Герцог Шуазёль находил, что это примирение осуществимо, а король считал его невозможным, и это несогласие во взглядах естественно должно было вызвать некоторое противоречие в инструкциях, которые посылались из Версаля в Петербург и в Варшаву. Но это разногласие никогда не имело большего значения, а события вскоре смягчили его и затем вовсе изгладили, заставив представителей и той и другой дипломатии пойти на единственное логически возможное для них решение с его неизбежными последствиями.

Как это случилось, будет видно из дальнейшего.

Еще в конце 1759 года герцог Шуазёль не смел открыто противодействовать честолюбивым планам России. Он заметил только – прежде ему это почему-то не приходило в голову, – что они не касаются непосредственно Франции, так как эта последняя ведет войну с Пруссией лишь в силу своего союза с Австрией.[688] Воронцов понял, что Франция уклоняется от прямого ответа, щадя своих прежних союзников, но против этого он ничего не мог сделать. В марте 1760 года он представил Эстергази проекта договора, в котором вопрос о Восточной Пруссии решался в указанном выше смысле: Россия и Австрия будут продолжать войну, пока Мария-Терезия не вернет себе Силезию и графство Глацкое, а Елизавета не обеспечит себе обладание Восточной Пруссии с правом обменять ее у Польши на другую область. Об этом последнем условии упоминалось в особой декларации, присоединенной к трактату, причем договаривающиеся стороны выражали в ней надежду, что Франция и другие державы не будут иметь ничего против этой сделки, так как она в интересах Речи Посполитой. Эстергази не имел полномочий, чтоб подписать этот договор; но ввиду того, что Кауниц только что прислал ему инструкции, вполне совпадавшие с желаниями русских, а Воронцов грозился, что если вопрос не будет решен немедленно, то русские войска не двинутся с места, – между тем приближалась весна, и каждый потерянный день мог погубить кампанию, – то австрийский дипломат принужден был уступить и подписать договор 23 марта 1760 года.[689]

Это вызвало в Вене некоторую тревогу. Австрия дала обязательство не вступать в договоры с Россией без ведома Франции, и Шуазёль на это и рассчитывал, прикрываясь именем своей союзницы. В Версале довольно долго ничего не подозревали о новой конвенции. Под тем предлогом, что Шуазёль сам устранился от решения вопроса Восточной Пруссии, Воронцов не говорил о ней маркизу Лопиталю. Новый договор заключал в себе, впрочем, еще другую секретнейшую статью, сообщить о которой Франции было бы несравненно затруднительнее. Она была направлена против Турции и открыто признавала войну с Портой одним из условий, когда России имела права требовать помощи своей союзницы. Русский канцлер был вполне прав, полагая, что необходимо долго и осторожно подготовлять Версальский двор к ознакомлению с этой статьей; он находил поэтому более удобным для себя переговориться с Францией лишь относительно менее жгучего польского вопроса, при этом не для того, чтобы открыть ей то, что заключалось в подписанном договоре с Австрией, а чтобы еще раз выведать ее мнение на этот счет. Обменявшись с Эстергази подписями, он, ни словом не упоминая о трактате, заговорил с французским послом в тоне задушевной беседы: «Россия не имеет вовсе намерения оставить за собою Пруссию. Но зато она уже давно желает расширить свои владения со стороны Украйны. Поэтому, если французский король и императрица-королева согласятся на это, она охотно уступить полякам всю завоеванную ею провинцию или часть ее». Канцлер предвидел, какое возражение может быть сделано на это со стороны Франции. Очевидно, – сказал он, – (отметьте эту очевидность) Франция не может смотреть благосклонно на расширение польских владений. Но опасность (обратите внимание и на это выражение) тут только кажущаяся, потому что по всей вероятности поляки останутся все-таки в прежнем состоянии анархии.[690]

Вот каким языком говорили с воображаемыми покровителями Речи Посполитой. Нет, не о Польше тут шла речь и не об ее интересах!

Маркиз Лопиталь не знал, что ответить на излияния русского канцлера; но депеша герцога Шуазёля от 3 апреля вскоре вывела его из затруднения. Когда Штаремберг обратился к французскому министру с запросом, как он смотрит на русское предложение относительно территориального вознаграждения, Шуазёль прибегнул к прежней уловке. Вопрос, сказал он, должен быть решен между Россией и Австрией. Когда С.-Петербургский и Венский дворы столкуются между собою, король посмотрит, удобно ли ему будет присоединиться к их соглашению. В принципе его величество находит нежелательным присоединение Россией Восточной Пруссии, так как подобное увеличение пределов этой державы отдаст в ее руки большую часть Балтийского моря, и она получит слишком большой перевес над Польшей. Но во всяком случае, если даже Австрия найдет нужным уступить по этому пункту, король желает, чтобы никто не имел права говорить, что «Франция повлияла на это решение»: он хочет «избежать упреков своих прежних союзников».

Этот ответ, переданный Венскому двору, успокоил Марию-Терезию относительно последствий нового договора. И на совете императрицы-королевы было решено не делать больше тайны из того, что произошло в Петербурге. Герцогу Шуазёлю сообщили о новом трактате, и он не выразил ни удовольствия, ни досады. Он только что потерял надежду, которую лелеял короткое время, заключить отдельный мир с Англией. Войну было необходимо продолжать; Россия была нужна, чтобы сохранить шансы на победу; и если проходилось покупать ее помощь той ценой, которую она сама назначала, то Австрии ничего не оставалось, как ратифицировать договор 23 марта. Франция же по-прежнему стояла в стороне от этого дела. Французский министр формально заявил это Штарембергу.[691]

Итак, Франция заботилась лишь о том, чтобы соблюсти декорум. И Лопиталю было тем легче достичь этого в Петербурге, что до конца мая, несмотря на слухи, которые ходили по всем канцеляриям, Воронцов продолжал его мистифицировать. Нет, до сих пор, – уверял он, – Россия не договорилась с Австрией. Но Эстергази, узнав, что Шуазёль посвящен в дело, счел излишним продолжать эту игру.

Он предупредил своего коллегу, который из депеш, полученных им одновременно из Франции, уже знал, впрочем, то, что давно было известно Европе. Русский канцлер сослался тогда на забывчивость, и бедный французский посол должен был удовлетвориться этим коварным извинением. Но Эстергази наболтал ему, кроме того, много лишнего: по его словам, Франция одобряла трактат и без всякого затруднения готова была к нему приступить. Тут Шуазёль уже рассердился. Это было более чем нескромностью со стороны австрийского посла: это было оскорбление чувств короля и истины. Король «находит нужным изучить прежде тщательно эти акты (договор и присоединенную к нему декларацию) и сравнить их с данными им раньше обязательствами».[692] Французский министр передал это Штарембергу, поручив ему повторить его заявление в Вене, и потребовал, чтобы поведение Эстергази было строго осуждено, и чтобы этот последний официально опровергнул свои слова.

С польской точки зрения, Людовик XV и его министр должны были бы поступить, конечно, совершенно иначе. А их пугливость и недоверчивость внушили Вене и Петербургу ту мысль, что Франция противится намерению переделать карту северо-восточной Европы в пользу Речи Посполитой. И оба двора сейчас же вступили в обсуждение новой комбинации: России намеревалась теперь обменяться Восточной Пруссией уже не с Польшей, а с Данией, чтобы положить конец недоразумениям, возникшим между этой державой и великим князем из-за Голштинии. Вот каким образом упорство французской дипломатии в этом трудном вопросе служило интересам Варшавы, которой она покровительствовала! Впрочем, ведь вопрос шел только о Польше! А на пиру жизни эта несчастная страна присутствовала, как и герой шекспировской драмы, Полоний, – для того, чтобы not to eat, but to be eaten.

Во всем этом споре мы не находим и следа личного вмешательства Людовика XV, если не считать его осуждения слишком болтливого Эстергази. Кроме того, Лопиталю, который так простодушно позволил провести себя за нос, было решено дать помощника с тем, чтобы тот стал впоследствии его заместителем. Как раз в это время скончался представитель России во Франции Михаил Бестужев, после тяжелой болезни, в продолжение года державшей его совершенно вдали от дел. Бестужева сменил граф Чернышев. Таким образом и с той и с другой стороны новые люди должны были положить начало нового этапа дипломатических отношений между обеими странами.

Из Версаля выехал в Петербург Луи-Огюст Ле-Тоннелье, барон Бретейль, кавалерийский офицер и почти новичок в дипломатической карьере, в которой – после его скромного дебюта в Кельне – он был выдвинут теперь на первый план. Он должен был играть двойную роль. Шуазёль одарил его своим доверием, а Людовик XV доверил ему свою тайну. Это устроили Терсье и граф Брольи. Секретная инструкция, составленная для нового посла, послужила предметом подробного исследования и красноречивого осуждения, к которому я и отсылаю моих читателей,[693] прибавив к нему лишь несколько слов. Историк, которого я имею в виду, подчеркивает нарочитое намерение короля дать Бретейлю указания, совершенно противоположные тем, что были продиктованы ему министром в официальной инструкции. Эта официальная инструкция предписывала ему, как то и подобало, приложить все старания к тому, чтобы извлечь возможную для Франции выгоду из ее союза с Россией, как в целях войны, так и в целях мира; а секретная инструкция говорила, напротив, о том, что он должен всячески бороться с возрастающим могуществом России, и для этого, если только обстоятельства позволят это, остановить даже успехи ее армии.

Итак, после Росбаха и Кунерсдорфа, может быть, накануне нового поражения, которое должно было отнять у Франции последний шанс на почетный мир, она, или по крайней мере ее король, не отдававший себе отчета в своих поступках и почти вероломный, старались помешать победам единственных войск, разбивавших до сих пор Фридриха и подававших его противникам надежду на успех! Разве не очевидно после этого безумие тайной дипломатии и ее антагонизм с дипломатией официальной?

Я намеренно подчеркиваю эту мысль во всей ее силе. Но не могу признать ее справедливой, потому, что меня останавливают следующие строки в секретной инструкции, переданной барону Бретейлю:

«Министерские инструкции объявляют очень подробно, чего надо бояться от возрастания русского могущества, и как важно предупредить возможные последствия его».[694]

И действительно, этот объемистый документ, написанный под диктовку герцога Шуазёля, распространялся на указанную выше тему на многих страницах. Итак, по вопросу, который считали причиной антагонизма между официальной и тайной дипломатиями, между ними существовало, напротив, полное единение; и если они и расходились в чем, то лишь в степени важности, которую приписывали этой части своей программы, и в выборе средств для ее осуществления. Герцог Шуазёль не заходил еще пока так далеко, чтобы признавать необходимость мешать военным операциям державы, внушавшей ему, однако как и Людовику XV, равное подозрение. Но подождите: со временем и он пришел к этому. Разве мы не видели, как не то что в канцеляриях, а на поле сражения, в виду неприятеля, – обострялось взаимное недоброжелательство русских и австрийцев и не позволяло им помогать друг другу из страха, что общая победа принесет одному из союзников больше выгоды, чем другому? В этом недостатке согласия между членами коалиции, в этом соперничестве, которое парализовало их усилия, и заключалась истории всей этой войны. Такова, впрочем, история всех коалиций! Когда несколько месяцев спустя русские вновь подтвердили превосходство своего оружия новой победой, то, обратясь уже не к Людовику XV секретным путем, а к герцогу Шуазёлю, официально, барон Бретейль указал министру, что нельзя увеличивать затруднения прусского короля, так как тогда заключение мира встретит еще больше препятствий.[695] И герцог на этот раз уже не протестовал!

Это еще не все. Как смотрела официальная дипломатия на будущее отношение между Францией и Россией? По причинам, известным нам, Людовик XV и его тайные советники были против непосредственного политического союза с империей Елизаветы. Но герцог Шуазёль? Он предписал барону Бретейлю ограничиться предложением России торгового договора. Намерения официальной и секретной дипломатии и здесь совпадают.

Дальше. Почему новый посол, не имевший за собой ни опыта, ни возможности проявить до сих пор свои таланты обратил на себя внимание министра? Ему было двадцать семь лет, он был красив, представителен, т. е. имел именно те качества, которые были нужны, чтоб понравиться… кому? Елизавете? Нет. Бедную Елизавету уже не принимали больше в этом отношении в расчет. В Версале все взоры были тоже обращены в сторону восходящего солнца. Барона Бретейля предназначали для романической и двусмысленной роли, имея в виду Екатерину и находя, что он будет the right man in the right place. Чья же это была мысль? Герцога Шуазёля. Заведовавший секретной перепиской Терсье не принимал в этой интриге никакого участия и даже не пророчил ей успеха. «Разве можно внушать любовь по заказу, – писал он. – У барона Бретейля есть притом жена, которую он, кажется, любит».[696] Итак, волею министра и под покровительством официальной дипломатии, новый посол был прикомандирован специально к молодому двору. А между тем, в Версале знали об отношениях этого двора к двору императрицы, знали также и об его преданности Пруссии. И посылать, при таких условиях, представителя Франции к ногам великой княгини – разве это не значило выказывать в известной мере чувства, враждебные России? Ведь это значило отправить в Петербург нового Понятовского, присутствия которого Елизавета не могла переносить. Все это должно было грозить серьезными недоразумениями и даже разрывом с Россией, и этот риск официальная дипломатия принимала на себя.

Интрига не удалась, потому что барон Бретейль – независимо от того, был ли он или не был предупрежден о надеждах, которые возлагались на его личное обаяние, – не пожелал использовать его в политических целях. Он привез с собой в Петербург жену и, согласно одной из статей данной ему официальной инструкции, в которой герцог становился в явное противоречие не с тайной дипломатией, а с самим собой, начал хлопотать о возвращении… Понятовского собственной персоной. Я отказываюсь понимать, каких счастливых результатов ждал министр от этой встречи? Секретная инструкция более логично высказывалась за то, чтобы поляк оставался в Варшаве. И, если не считать тех мелких размолвок, на которые я указывал выше, – это единственный пункт, вызывавший в то время разногласие между программами обеих дипломатий. Да и тут Людовик XV вскоре почти уступил своему министру, приказав барону Бретейлю действовать сообразно с волей Елизаветы.[697]

Преемник маркиза Лопиталя вообще не оправдал доверия, возлагавшегося на его дарования. Приехав в Петербург в июне 1760 г., он очутился здесь на втором плане, куда его отодвинуло, во-первых, присутствие прежнего посла, замешкавшегося на берегах Невы, а теперь, по-видимому, намеренно откладывавшего свой отъезд, и, во-вторых, ход событий на театре войны. Теперь было не время вести дипломатические переговоры: надо было драться с Фридрихом. И война, которая, по опасениям Версаля, могла дать России слишком большое преимущество над ее союзниками, действительно готовила ей ряд блестящих побед.

III. Взятие Берлина

За время от ноября 1759 до февраля 1760 года Фридрих сделал новые попытки примириться с Петербургом через посредство генерала Вейлиха, которому было поручено вступить с Россией в переговоры по поводу обмена пленными, и через г. Пехлина, бывшего полковника голштинской службы. Фридрих по-прежнему находил свое положение крайне непрочным. «Почти глупо с моей стороны существовать еще», – говорил он де Катту.[698] Встретив отказ со стороны России, несмотря на то, что, по его предположениям, посредником между ним и Елизаветой должен был быть сам великий князь, – он предался мрачным опасениям, которые поверял в письмах принцу Генриху: «Я дрожу, когда вижу приближение кампании», писал он.[699]

Начало этой кампании не оправдало однако его страхов. Переговоры, которые велись между Россией и Австрией, надолго задержали военные приготовления австрийцев, а вопрос о главнокомандующем, вновь поднятый в Петербурге, грозил остановить и армию Салтыкова. Осужденный и заподозренный еще со времени прежней кампании, Салтыков должен был разделить свою власть с Фермором, который, впрочем, внушал всем такое же недоверие, как и его товарищ. Командование армией исходило, в сущности, из самого Петербурга; конференция, учрежденная Елизаветой, была ее главным штабом, и малейшие передвижения войск решались указами, которые обсуждались и составлялись за много сотен верст от театра войны.

Иные из этих указов были, естественно, неисполнимы; другие нелепы и даже безумны. Но в сентябре был издан один, которому было суждено нанести Фридриху страшный удар. По инициативе французского военного агента графа Монталамбера и австрийского военного атташе, по происхождению англичанина, Пленкета, между Петербургом и Веной вырабатывался план движения на Берлин общими силами; Салтыков и даже Даун ничего не знали об этом. Когда пришло время осуществить этот план, Салтыков захворал, Фермор не хотел о нем и слышать, и Даун тоже отказался от его исполнения. Но в Петербурге продолжали настаивать, и конференция заговорила угрожающим тоном. Тогда Даун и Фермор решили произвести, вместо предписанной им операции с главными армиями, смелый набег небольшого отряда. С двумя тысячами гренадеров, двумя драгунскими полками, небольшим числом казаков и двадцатью пушками русский генерал Тотлебен быстро двинулся в сторону прусской столицы. За ним следовали вспомогательный русский корпус под командой Чернышева и австро-саксонский корпус под начальством Ласси; каждый из них шел на расстоянии одного или двух дней пути друг от друга. В Берлине стоял гарнизон из трех батальонов и почти не было укреплений; Фридрих был принужден очистить дорогу к городу; набег Тотлебена мог рассчитывать таким образом на полный успех.

Салтыков однако нашел его опасным и бесполезным, и надо признаться, что его мнение нашло подтверждение у самого авторитетного из судей. «Если бы движение русских было скомбинировано с движением шведской армии, – сказал Наполеон[700] – от него зависел бы исход войны, но в том виде, как оно было произведено, оно не было опасно». Вопреки этому приговору, я нахожу вопрос еще спорным. Вы сами будете об этом судить.

Пройдя саксонскую Лузацию, Тотлебен проник в Бранденбург через Губен и Буков и очутился у ворот Берлина 23 сентября. Комендант города, генерал лейтенант фон Рохов, счел сопротивление бесполезным. Но старик Левальдт, побежденный при Гросс-Эгерсдорфе, и Зейдлиц, еще не оправившийся от полученных им при Кунерсдорфе ран, склонились к противоположному мнению. После неудачного штурма Тотлебен, артиллерия которого не могла действовать – «все (пушки) были ранены и разорваны и вся амуниция выстрелена», писал он в своей реляции, – потребовал подкреплений, в то время как принц Вюртембергский, призванный на помощь осажденным, собрал наспех четырнадцать тысяч человек и готовился дать сражение русским. Но тут подошли Ласси и Чернышов с восемнадцатью тысячами человек, и в ночь на 28 сентября прусская армия отступила. Берлин, брошенный на милость победителей, готовился пережить все ужасы нашествия врагов, когда в ту же ночь, не посоветовавшись с Ласси и Чернышовым и даже открыто нарушая их приказание, Тотлебен вступил в переговоры с почетными гражданами Берлина и подписал капитуляцию, которая впоследствии не без основами была признана вопиющим актом измены.

Тотлебен был подкуплен Фридрихом несколько месяцев назад – это со временем обнаружилось – и поддерживал с ним секретную переписку.

Берлин откупился контрибуцией в полтора миллиона талеров и двумястами тысяч талеров на войско, которые, если верить австрийцам, были очень неравномерно распределены между союзниками. «Мы играем роль зрителей и, так сказать, рабов Тотлебена», – писать Ласси. Очистив военные склады и арсеналы, взорвав два литейных и один ружейный завод и шесть пороховых мельниц на Шпрее, победители не тронули, однако, Потсдамского дворца; но зато русские, австрийцы и саксонцы, все с одинаковым удовольствием предали самому варварскому разграблению Шенгаузен и Шарлоттенбург, причем погибла драгоценная коллекция антиков, доставшаяся Фридриху по наследству от кардинала Полиньяка. Все было разгромлено от Берлина до Шпандау, и, чтобы доказать свое усердие, Тотлебен пригрозил высечь несколько журналистов, провинившихся в том, что они дурно отзывались о России во время войны. Он ограничился, впрочем, лишь подобием экзекуции на городской площади, и бедные журналисты, уже раздетые для порки, остались целы и невредимы. Один купец польского происхождения, Гоцковский, добившийся сокращения контрибуции, назначенной первоначально в размере четырех миллионов, спас, кроме того, еще королевские фабрики, между прочим, суконную, которая одевала всю армию. А 30 сентября столица Пруссии была уже свободна. Фридрих мчался к ней на помощь из глубины Силезии, и, узнав о его приближении, русские, австрийцы и саксонцы «рассыпались в один миг все, как дождь», – по выражению Болотова. Первые укрылись за Одер, чтобы соединиться с главной армией; вторые ушли в Саксонию навстречу Дауну, а шведы, уже двинувшиеся на Берлин, опять отступили в Померанию.[701]

Разумеется, такой набег, хотя и увенчавшийся успехом, не мог иметь решающего значения для войны. Ключи Берлина, в течение трех дней занятого русскими, хранятся до сих пор в Казанском соборе, но это приблизительно все, чего достигла Россия своей блестящей, но эфемерной победой. Однако вслед за Восточной Пруссией – и Бранденбург легко мог перейти в руки русских, и вряд ли Фридрих мог утешиться тем, что враги при его появлении рассеялись, как дым, все разграбив по пути и надругавшись над его «родиной», которую он еще недавно собирался защищать ценою своей жизни. Теперь всякий мог войти в нее, как в мельницу, и потсдамский мельник напрасно стал бы взывать к судьям в Берлине. По своему замыслу набег русских мог быть очень опасен; но и при всей своей кратковременности он ранил прусского короля прямо в сердце. Фридрих, правда, продолжал отбиваться, но лишь потому, что его враги, как и прежде, помогали ему сопротивляться. В русской армии Салтыкова и Фермора сменил старый, невежественный и бестолковый Александр Борисович Бутурлин. По свидетельству Болотова, в армии долгое время отказывались верить этому назначению. Все говорили, что новый главнокомандующий неспособен командовать даже полком и каждый день напивается пьяным в обществе проходимцев; он уже давно служил посмешищем всему Петербургу. Под Кольбергом, вторично осажденным в августе восемью тысячами сухопутного войска под командой генерала Олица и русской эскадрой, состоявшей из двадцати шести линейных кораблей, пяти фрегатов и ста мелких судов, к которым вскоре присоединилась еще шведская эскадра, неспособность русских военачальников тоже приготовила Фридриху приятный сюрприз. 11 сентября появление генерала Вернера, посланного Фридрихом с тремя тысячами человек, вызвало среди осаждающих страшную панику. Распространился слух, что следом за прусским генералом идет сам король с двадцатью тысячами человек, и атака прусских гусар обратила русских в бегство. Бросившись в смятении на свои корабли, они сняли осаду с города.[702]

«Впрямь подумают, что только умеем города жечь, а не брать», – писал И. И. Шувалов по поводу этого поражения.[703]

Читатель, вероятно, уже обратил внимание на эту непостижимую изменчивость в настроении русской армии, которая проявляла то непоколебимое мужество, то полный упадок духа, смотря по обстоятельствам. Когда имеешь дело с первобытной силой, всегда приходится наблюдать подобное явление. Неуклонность и стойкость вырабатываются лишь навыком и упражнениями. А когда у толпы нет высших и умелых руководителей, она представляет собой, по самому своему существу, нечто глубоко изменчивое, импульсивное, способное кидаться то в ту, то в другую крайность, в зависимости от почти ничтожных причин. И в общем, войска Елизаветы надо было по-видимому, прежде хорошенько побить, чтобы заставить драться. Плохо организованные, плохо управляемые, они умели действовать лишь рефлективно, отражая полученный удар.

Однако железный круг, который коалиция стягивала вокруг Фридриха, – хоть Фридрих и разбивал его двадцать раз – становился все уже и уже, не оставляя никаких иллюзий относительно исхода борьбы. Рано или поздно прусский король должен был пасть в ней. Поэтому когда наступление зимы дало ему небольшую передышку, он сейчас же начал мечтать об отдельном соглашении с Россией. Секретный агент Баденгаупт, брат немецкого доктора, жившего в Петербурге, должен был подкупить с этой целью обоих Шуваловых. Фавориту король соглашался заплатить громадную сумму – миллион талеров – только за обещание держать в бездействии русскую армию во время будущей кампании. Эта попытка не удалась. И. И. Шувалов выказал себя «французом до мозга костей».[704] Но в это время Франция, тоже готовая сломиться под тяжестью ударов, которые ей наносила Англия, в свою очередь – но более серьезным тоном – заговорила о мире.

IV. Переговоры о мире

Стараясь в конце августа 1860 г. склонить Англию к миру, Шуазёль решил повести и в Петербурге с этою целью дипломатическую кампанию, воспользовавшись для этого предложением Франции, сделанным еще прежде, о заключении с Россией непосредственного договора. Договор этот должен был быть только торговый, как я на это указывал выше, но, в намерениях министра, он готов был довольно неожиданно изменить свой характер. «Мне кажется, – писал он Бретейлю, – что С.-Петербургский двор совершенно чистосердечно был бы рад миру при условии сохранения Пруссии и при надежде заключить с Францией субсидный договор».[705] Каким образом очень твердое намерение Франции – как мы это увидим впоследствии – исключить из своего предполагаемого соглашения с Россией всякий политический элемент можно было примирить с этой мыслью о субсидиях, я не берусь сказать, так как герцог не объяснил своей мысли подробнее. Но вскоре вопрос был поставлен именно в этой форме и поставлен только со стороны Франции. Вопреки уверениям одного историка,[706] я нигде не нашел доказательств того, чтобы Россия в это время или раньше делала Франции предложение о непосредственном союзе.

Сам барон Бретейль не знал, как ему понимать план его начальника. Он был в то же время доверенным лицом короля, и, казалось бы, это должно было побуждать его не только не расширять начертанную ему программу, но, напротив, по возможности суживать ее. Но его способ действий совершенно уничтожает легенду о враждебных отношениях, будто бы существовавших между обеими дипломатиями, представителем которых он являлся в Петербурге. Вступив с Воронцовым в переговоры, он по собственному почину заменил проект торгового договора предложением «более серьезного» союза и писал герцогу Шуазёлю: «Я был далек от того, чтобы укреплять непосредственный союз с русской империей, пока я считал возможным покончить наше дело о мире с Англией без ее помощи; но теперь, когда я вижу бесполезность испанцев, победы англичан в Канаде, опасность, угрожающую Пондишери и невозможность овладеть курфюрством Ганноверским, я убежден более сильно, чем кто-либо другой, что мы ничем не должны пренебрегать, чтоб обеспечит нашу связь с этой империей, главным образом для того, чтобы вовлечь ее в затруднения, вызванные нашими переговорами с Англией. При осуществлении нашего соглашения с Россией нам грозит некоторая опасность со стороны Порты оттоманской и недоразумения со стороны северных держав; но мы или предупредим эти недоразумения, или последующие события их уничтожат».[707]

Итак, агент секретной дипломатии преподавал урок главе официальной дипломатии, советуя ему отказаться от недоверия по отношению к России и пожертвовать этой державе не только Польшу и Швецию, но и Турцию! В то же время он без колебания воспользовался своей официальной инструкцией, чтоб объявить Воронцову, что Франция ничего не будет иметь против окончательного присоединения Восточной Пруссии к России.

Поведение Бретейля вызвало неудовольствие и порицание не только у Людовика XV, но и у самого герцога Шуазёля. Однако первое препятствие к заключению союза между Францией и Россией и к пожертвованию Польшей, которое этот союз, по-видимому, должен был за собой повлечь, было поставлено не Версалем. Таким образом, всю историю этого эпизода в том виде, как ее рассказывали до сих пор, говоря об авансах России и о пренебрежительном отпоре Франции, надо отнести к области преданий. Авансы были сделаны не Россией, а Францией, и Воронцов принял их с восторгом: «Вы довершаете мои желания! – воскликнул он, пожимая руки посла. Но тут же он поспешил оговориться. Для того чтобы Франция могла выплачивать России субсидии, необходимо было заключить прежде мир – барон Бретейль дал это понять Воронцову, – а чтобы заключить мир, России приходилось отказаться от приобретения Восточной Пруссии. Завоевание этой провинции „было мыслью Шувалова“, и лично канцлер на нем не настаивал. Но, как бы не доверяя Бретейлю и его слишком смелым планам, Воронцов решил объясниться непосредственно с герцогом Шуазёлем. Его письмо к французскому министру от 9 декабря 1760 года сохранилось в архивах; некоторые историки высказывали мнение, что в этом письме и было передано секретно Людовику XV о желании императрицы подписать с Францией новый договор о союзе, „более обширный и подробный, нежели предыдущие“.[708] Но Воронцов писал Шуазёлю, а не Терсье; его письмо было ответом на предложения Бретейля, ответом очень уклончивым, поскольку дело касалось Украйны, и выжидательным относительно будущего союза. Через несколько дней, по-прежнему избегая барона Бретейля, русский канцлер пригласил к себе маркиза Лопиталя, собиравшегося уже уезжать из Петербурга, и, попросив у него сохранить настоящую беседу в тайне от барона, сообщил ему содержание записки о мире, которую он, Воронцов, только что представил императрице. Он указывал в ней на истощение сил у союзников, на неуверенность успеха в случае, если война затянется и – в заключение – на необходимость отказаться от присоединения к России Восточной Пруссии: пусть Россия предоставит союзникам выбрать для нее иной способ вознаграждения за войну; прусский король сохранит таким образом все свои владения, Швеция получит деньги и некоторые земли в Померании; впоследствии по ходу переговоров будет видно, можно ли будет присоединить сюда и Данию. Маркиз Лопиталь, – закончил Воронцов, – мог бы, предварительно столковавшись с герцогом Шуазёлем, сделать соответствующие предложения в Вене, когда будет проезжать через нее по дороге в Париж.[709]

Что же это означало? Только то, что в Петербурге было тоже два различных политических течения и две дипломатии. Возле постели уже умиравшей императрицы две партии соперничали из-за власти. Одна, находившаяся под более непосредственным влиянием Елизаветы или – вернее – сама внушавшая ей свои воинственные планы, стояла за войну и за завоевание Восточной Пруссии; другая, которой приходилось нести на себе всю тягость этой нескончаемой борьбы и ответственность за нее, стремилась положить ей конец при помощи того соглашения с союзниками, которое казалось в то время единственно осуществимым. Как и в Версале, правительство тайное боролось в Петербурге с правительством официальным. И официальное правительство, настроенное более миролюбиво, готово было отказаться от Восточной Пруссии, имея в виду другое вознаграждение.

Но что должна была означать эта уступка? Она являлась следствием желаний, выраженных недавно в Версале. Франция относилась враждебно к обмену Восточной Пруссии на другие земли, от которого выиграла бы Польша; но в то же время она ничего не имела против того, чтобы Россия и Польша произвели новое разграничение своих владений; другими словами, чтобы Польша вполне бескорыстно и за свой счет дала возможность России увеличить свою территорию, что послужило бы этой последней вознаграждением за победы, на которое она считала себя в праве. Фридрих, разумеется, не стал бы возражать против такого решения вопроса, и заключить с ним мир было бы нетрудно, так как одна Польша расплатилась бы за войну, которой не вела.

Франция, по-видимому, охотно соглашалась на эту комбинацию и во всех отношениях шла навстречу намерениям русского канцлера. Его письмо к герцогу Шуазёлю и депеши Бретейля и Лопиталя, сообщавшие французскому министру о новых планах Воронцова (Лопиталь не скрыл их от своего преемника) встретились по дороге с агентом версальского кабинета, посланным в Петербург. Это был чиновник Фавье, не посвященный в тайну. Он вез Бретейлю дополнительные инструкции, в которых барону предписывались быть очень несговорчивым относительно Восточной Пруссии и очень уступчивым по вопросу об Украйне; кроме того, Фавье должен был передать императрице декларацию короля о мире. Заботясь о благополучии своих подданных, страдавших от войны, Людовик XV сообщал своим союзникам, что он готов «заняться с их согласия и при их содействии вопросом о средствах к заключению мира, одинаково желательного для всех». Он предлагал созвать с этою целью два различных конгресса: один, чтоб вести переговоры между Францией и Англией, другой, чтоб примирить Пруссию с ее многочисленными врагами. В принципе ни какое другое предложение не могло быть более приятно Воронцову: совпадая с его личными намерениями, оно имело поэтому большие шансы на успех. Но французский король совершенно умалчивал об условиях этого будущего мира, и это молчание показалось в Петербурге тревожным. Притом Бретейль, которому было поручено передать предложение о конгрессах, должен был оговорить в нем один важный пункт: Людовик XV желал, чтоб союзники пригласили именно его сделать первые шаги к примирению с Фридрихом для того, чтобы повести мирные переговоры с той быстротой, которую требовали обстоятельства; успех предприятия и желание короля участвовать в нем зависели всецело от этого условия.

Об этом условии барон Бретейль повел прежде всего речь с Воронцовым. Прибегнув к хитрости, он сделал вид, будто хочет, чтобы русская императрица взяла на себя инициативу, о которой мечтал его король. Воронцов испугался. По отношению к Англии, пожалуй, – сказал он: посланник его величества английского короля уже дал ему понять, что вмешательство Елизаветы будет встречено в Великобритании благосклонно. Но разве может Россия стать в то же положение по отношению к Пруссии? Императрица никогда на это не согласится! Бретейль разыграл большое разочарование, затем, точно сделав над собой усилие, он высказал небрежно свою затаенную мысль: что ж? если императрице так не хочется, чтоб думали, что она хлопочет о мире, королю придется принести эту жертву. Но канцлер, по-видимому, уже разгадал тактику посла и стал возражать ему. Лукавство, казалось, ни к чему не приведет; надо было говорить искренно и вести открытую игру. Барон Бретейль, еще не привыкший к такого рода дипломатическим аргументам, сейчас же переменил тон. Он признался, что дело идет о личном желании короля, который сумеет оценить оказанную ему услугу. Канцлер получил от его величества, в виде займа, значительную сумму: его освободят от уплаты этого долга, и благодарность короля не ограничится этой любезностью. Воронцов пробормотал в ответ несколько слов, которые не были отказом, и обещал сделать все возможное.

Но он не был хозяином положения, и последующие события показали это. Елизавета и ее беспечность, Шувалов и его воинственные замыслы, Конференция и ее вечные разногласия – все это были препятствия, о которые суждено было разбиться усердиям канцлера. Начиная с 13 января 1761 года, когда Бретейль сделал свое сообщение Воронцову, по 13 февраля нового стиля в Петербурге шли споры и интриги, которые привели наконец к «плану негоциации», представленному французскому послу. Нашлись историки, которые утверждали, будто этот план был даже выгоднее для Франции, нежели французский проект.[710]

Это любопытный пример заблуждения, вызванного тем ложным взглядом на эту главу международной истории, который господствовал до сих пор во Франции. Когда Бретейль получил русский «план», он не колеблясь предложил Воронцову триста тысяч ливров только за то, чтобы убедить Елизавету от него отказаться. И в Версале не нашли, чтобы Бретейль бросал деньги зря. Прежде всего Франция вовсе не предлагала, как мы это знаем, настоящего проекта мирных переговоров в полном значении слова; следовательно русский проект не мог быть его отзвуком. Он, правда, отвечал некоторым мыслям, намеченным прежде и по случайному поводу герцогом Шуазёлем; но он был благоприятен, главным образом, для Австрии. Соглашаясь на принцип двух конференций, он в то же время заранее определял условия будущего мира, а именно: 1) для Австрии обладание землями, которые она завоевала и могла еще завоевать в Силезии; 2) для польского короля «пристойное вознаграждение», в виде приобретения некоторых прусских округов в Лузации; 3) для Швеции «лучшее округление границ» в Померании и, наконец, 4) для России – если мир будет безусловно зависеть от ее отказа от Восточной Пруссии, хотя ее единственное намерение уступить эту провинцию Польше, чтобы покончить свои давнишние с ней распри – «равносильное вознаграждение», соответственно ее достоинству и чести.

Несмотря на то, что Россия не ставила своего предполагаемого отказа от Восточной Пруссии в зависимость от заключения морского мира или от поддержки, которую Франция должна была оказать ее планам земельных приобретений в Украйне, как это утверждали,[711] – барон Бретейль, спрошенный Воронцовым, категорически потребовал и добился уничтожения этих двух условий[712] – русский проект с французской точки зрения был негоден по самой своей основе. Он умалчивал о том главном условии, которое барон Бретейль, побуждаемый своими инструкциями, столь настойчиво защищал перед Воронцовым. Очевидно, Россия не принимала его, а за отсутствием соглашения по этому пункту в Петербурге и в Версале могли строить планы за планами: они все равно должны были остаться без практического применения. Вот почему в Версале и придавали такую цену этому условию, и почему Россия не хотела на него согласиться. При дворе Елизаветы восторжествовала вновь партия войны, и Шувалов одержал победу над Воронцовым.

Барон Бретейль безошибочно понял это. «Ответ России, за исключением пожертвования Пруссией, не оправдывает ни одного из желаний короля, – писал он. – Я в отчаянии… Я все сделал, чтоб победить слабость канцлера, я боролся неутомимо до последней минуты». Чтобы добиться успеха, французский посол на все стороны предлагал деньги в сумме, доходившей в общем до восьмисот тысяч ливров. Но Шувалов оказался сильнее его.[713] Так же объясняли и в Версале неудачу, постигшую Францию. «Король, – писал герцог Шуазёль, – до крайности удивлен ответом, который Русский двор сделал на его декларацию. Он указывает на тот недостаток добросовестности, которого всегда надо ждать со стороны этой державы».[714]

По этому поводу утверждали, будто бы французский министр принял вначале благосклонно русский ответ, затем «одумался» и должен был отклонить его под влиянием все той же секретной дипломатии и личного мнения Людовика XV.[715] Но это новое заблуждение, вызванное все той же причиной. В подтверждение его ссылались на депешу французского министра, помеченную 10 марта 1761 года. Цитированный же текст этой депеши относится в действительности ко 2 марту и был написан прежде, чем русские предложения стали известны в Версале. Они были сообщены барону Бретейлю лишь 13 февраля, а он не мог так скоро передать их во Францию. Итак, 2 марта герцог Шуазёль, забегая вперед, высказывал свое одобрение не «плану», окончательно принятому С.-Петербургским двором, а тому проекту, согласия на который французский посол надеялся добиться от канцлера Елизаветы. И когда же герцог Шуазёль мог успеть изменить свое мнение? Тот неблагоприятный отзыв о знаменитом «плане», который я приводил выше, был сделан им 18 марта. А так как подобная переменчивость во взглядах кажется малоправдоподобной на протяжении одной или двух недель, то ее, недолго думая, отнесли к маю месяцу.[716] Но это уже чистая фантазия. Вопрос был поставлен, обсужден и решен между февралем и мартом 1761 года, при этом не только в Версале и в Петербурге, но и в Вене, где переговоры велись одновременно при тех же условиях, т. е. главным образом по поводу права инициативы, которого требовал Людовик XV. Они и в Вене привели к тем же результатами. Под влиянием Марии-Терезии воинственные стремления одержали верх на берегах Дуная, как и на берегах Невы, и мысль «предоставить всецело французскому королю вести переговоры о мире» показалась неприемлемой, так как при этом условии мирные переговоры могли слишком быстро увенчаться успехом и остановить враждебные действия.

Антагонизм между официальной и секретной дипломатиями проявился в данном случае лишь в одном пункте. Соглашаясь, в интересах мира, отказаться от Восточной Пруссии, Россия, как я говорил выше, хотела прежде поставить эту уступку в зависимость от той поддержки, которую Франции оказала бы ей в ее намерениях относительно польской Украйны. Барон Бретейль, связанный секретной инструкцией и имея полное основание думать, что она совпадает с чувствами самого Шуазёля, решительно отверг это условие. А между тем Франция, смотревшая прежде очень недоброжелательно на честолюбивые планы России, уже не могла теперь, конечно, относиться к ним с безусловной непримиримостью. Она готова была даже помогать им и соглашалась пожертвовать для этого Польшей, если только можно было купить мир этой ценой. В последних инструкциях, привезенных к Бретейлю Фавье, Шуазёль высказывался по этому поводу вполне откровенно, и было ясно, что министр готов действовать без всяких колебаний или угрызений совести по отношению к Польше. В инструкциях было сказано, что король «будет с удовольствием содействовать желаниям императрицы, чтобы побудить Речь Посполитую согласиться на намерения, которые ее величество могла бы иметь относительно установления новых границ».[717] Это было решенное дело. Но при этом Шуазёль делал формальную оговорку, что вопрос об Украйне не должен быть поставлен открыто при переговорах о мире. Он должен послужить впоследствии предметом особого соглашения. Надо было соблюсти декорум и приличия по отношению к Европе. Поэтому Бретейль очень горячо восстал против того, чтобы указанное выше условие было включено в «план» мирных переговоров, и добился своего. В окончательной редакции русского документа об этом условии не упоминалось ни словом. Россия без дальнейших объяснений отказывалась от Восточной Пруссии и давала весьма недвусмысленное доказательство своей искренности, послав немедленно приказ Бутурлину не щадить больше провинцию.[718] Взамен Пруссии, Россия рассчитывала получить другое «равносильное» вознаграждение, не указывая, впрочем, какое именно. Польше угрожало таким образом быть съеденной при любом случае, но пока на ее участь стыдливо набрасывали покров и этим давали ей слабую надежду спасения.

Это было все-таки маленькой победой, достигнутой в интересах Речи Посполитой и ее защитников и, как она ни скромна, я готов был бы поставить ее в заслугу секретной дипломатии, если б меня не останавливало следующее. Известие об уступке, которой добился Бретейль, еще не пришло в Париж, когда он получил от герцога Шуазёля вышеупомянутую депешу от 2 марта, где говорилось, что эта уступка бесполезна. Французский министр готов был принять русский план в его первоначальной редакции. Он соглашался принести Польшу в жертву перед лицом всего света. Что же сделал барон Бретейль? Обратился ли он за разъяснением к королю и к секретной дипломатии? Нет. Он решил, что если между теми двумя лабораториями, где вырабатывалась внешняя политика его родины, и существовало прежде разногласие, то теперь оно, к счастью, уничтожалось последней нотой министра, и, быстро изменив позицию, завел с Воронцовым новый разговор. Он хорошо понимал те соображения, которыми руководился его начальник; это видно по его письму: «Самое сильное желание России – это увеличить свои владения за счет Польши со стороны Украйны, и мы можем и должны извлечь отсюда большую выгоду… Поляки не будут очень довольны, и турки могут сильно рассердиться; но, конечно, эти соображения должны уступить перед тем преимуществом, которое мы можем получить, обеспечив себе возвращение наших владений в Америке, – или, по крайней мере, облегчив его».[719]

Людовик XV, правда, отверг эту сделку и, победив свою лень, даже сам взялся за перо. В письме от 8 июня 1761 г. барон Брейгель получил от короля довольно резкие упреки и странный, но решительный приказ приложить все свои усилия к тому, «чтобы вернуть герцога Шуазёля к более благоприятным по отношение к Польше принципам, нежели те, которые он имеет теперь». Намерение короля было безусловно похвальное, но, к сожалению, оно сильно запоздало. В том единодушном соглашении с Россией, над созданием которого дружно работали и французский министр и посол короля за счет несчастной Польши, за последнее время не все шло гладко. Виновницей разногласии была, как и прежде, Россия. Воронцов был продажный, но в известном смысле все-таки честный человек. Такие люди встречаются нередко в некоторых странах и на известных ступенях цивилизации. Русский канцлер был одним из тех представителей своей родины, которые всегда отворачиваются от крайнего злоупотребления силой и слишком грубого нарушения права. Эта идея заставить Польшу расплатиться за войну, в которой она не принимала участия, – эта беззастенчиво маккиавелистическая комбинация исходила не от него. Он сам не скрывал этого. Воспользоваться этой идеей он готов был, так как не мог поступить иначе; но она претила ему. Он желал мира во что бы то ни стало, хотя бы без вознаграждения за военные расходы. Еще в ноябре 1760 года он подробно и откровенно изложил свои взгляды по этому поводу в записке, представленной им в Коллегию иностранных дел.[720] Он также откровенно объяснился и с Брейтелем, отказавшись возобновить с ним переговоры об Украйне, которые были прерваны, по крайней мере, временно. Разве герцог Шуазёль не находил еще недавно неудобным примешивать этот щекотливый вопрос к обсуждению условий о мире, которое само по себе должно представлять большие затруднения? Почему же он отказывается теперь от столь мудрого решения? Если впоследствии необходимость заставить вернуться к этому вопросу – канцлер думал о Шуваловых – и заключение мира будет зависеть от него, то всегда будет время заняться им.[721]

Посол должен был передать этот ответ своему начальнику, который не мог, конечно, выказать себя более русским, нежели сам канцлер Елизаветы, тем более что Воронцов повторял лишь его собственные слова. Шуазёлю не оставалось ничего другого, как самому вернуться к тому, что он говорил прежде, и он это и сделал в своей депеше от 13 мая 1761 года; высказывали взгляд, будто эта депеша служит новым указанием победы, одержанной секретной дипломатией над официальной.[722] Но победителем здесь был один Воронцов, и эта депеша, – простой отзвук того, что Бретейль услышал месяц назад из уст русского канцлера, – указывает в действительности лишь на двойное поражение французов. Русская политика одержала верх над Францией в лице обеих своих руководящих партий; она диктовала свою волю, и это было естественным следствием побед, одержанных ею на полях сражения. Польша, несчастная Польша имела теперь серьезных защитников только в Петербурге!

В течение марта месяца новое французское предложение по поводу приступления к мирным переговорам довершило торжество России. Герцог Шуазёль подсказал мысль об общей декларации, которая могла бы быть сделана в Лондоне от имени всех союзных держав через представителя России, князя Голицына. В Петербурге не могли желать ничего лучшего. Но в совете Елизаветы партия войны опять возобладала и взяла в свои руки ведение переговоров только для того, чтобы привести их к полной неудаче; отрицательное отношение к польскому вопросу, вновь проявленное герцогом Шуазёлем, было тут совершенно не причем. Утверждали, будто оно было причиной разрыва переговоров, «которые должны были вскоре открыться в Лондоне».[723] Но где же и когда выразил герцог это отрицательное отношение? Оказывается, своей депешей от 13 мая, будто бы продиктованной и внушенной ему – и кем же? – самим Людовиком XV! Но ведь я только что говорил, при каких обстоятельствах была написана эта депеша, и, кроме того, переговоры уже велись в это время в Лондоне в продолжение двух месяцев! Сама Россия устроила так, чтобы они ни к чему не привели. Она сперва согласилась, «желая польстить Франции этой любезностью»,[724] на принцип двух отдельных конгрессов и на заключение перемирия во время переговоров, но потом, «после зрелого размышления», сочла невозможным остановить военные действия и потребовала созыва общего конгресса. Англия помогла ей в этом, выставив неисполнимые требования, и мирные переговоры были прерваны в сентябре 1761 года.

Теперь оставался еще вопрос о непосредственном союзе между Петербургом и Версалем. Совершенно неверно, будто обмен мнений по этому поводу привел к странному недоразумению, так как Воронцов имел в виду политический союз, а барон Бретейль сделал вид, что речь идет лишь о торговом трактате.[725] Депеша французского посла от 2 августа 1761 года, на которую ссылались в подтверждение этого взгляда, не существует в том сборнике, где ее нашли; и притом Франция и Россия успели еще раньше обменяться не одним проектом и контрпроектом по поводу заключения чисто коммерческого соглашения между обеими странами. Шуазёль никакого другого соглашения не допускал и недвусмысленно напомнил барону Бретейлю точный смысл данных ему инструкций, чем заставил французского посла и русского канцлера строго держаться указанных им границ. Но они никак не могли столковаться между собою; и в конце августа Воронцов, видя, что из этого своеобразного торгового договора с обещанием субсидии, который ему очень нравился, но условия которого ни он, ни Шуазёль никак не могли оформить, ничего не выходит, неожиданно решил перенести вопрос на ту почву, куда его первоначально поставил Бретейль по своему собственному почину. Тут французский посол действительно сделал вид, что не понимает русского канцлера, но Воронцов добросовестно разъяснил ему, в чем дело. «Я говорю вам о форменном союзном договоре», – сказал он. Это было ясно, и не могло подать повод ни к каким недоразумениям. Единственное, что было возможно для Бретейля, это прибегнуть к обычному якорю спасения дипломатов – к затягиванию ответа, что еще недавно сделал по отношению к нему Воронцов. Посол решил в свою очередь[726] воспользоваться этим средством, и через месяц известия, пришедшие из Лондона, вывели его из затруднения. Вопрос о соглашении между обеими странами был основан на исходном предположении, что мир вскоре будет заключен, и потому в значительной мере зависел от переговоров, которые велись по этому поводу на берегах Темзы. Так как лондонские переговоры были прерваны, и Франция, следовательно, не могла предложить России субсидий, а последняя требовать их, то главный повод к соглашению сам собою отпадал. Шуазёль прислал объяснение в этом смысле, Воронцов не настаивал, и вопрос о договоре между Россией и Францией был позабыт.

Дипломатическая кампания, в которой проект этого договора играл, впрочем, вполне второстепенную роль, привела между тем лишь к тому, что был потерян почти год для военных операций. Секретную дипломатию Людовика XV обвиняли в том, что она содействовала этому печальному результату, помешав русским завладеть Данцигом (польской территорией), где они могли прекрасно укрепиться и найти много провианта. Французские интересы будто бы были вновь принесены в жертву Польше.[727] Но это опять лишь игра воображения! Узнав в январе 1761 года, что в Петербурге замышляют движение русской армии на Данциг, секретная дипломатия, взволнованная этим известием, решила протестовать. Что скажут поляки, когда единственный порт, который еще оставался у них на Балтийском море, попадет в руки их могущественных соседей? Чувства, которые могли бы проявить по этому поводу несчастные подданные Августа III, разумеется, не принимались в соображение, но присутствие русских в том месте, откуда они уже раз прогнали французскую эскадру, – вы помните злополучную авантюру Лещинского – затрагивало иные, отнюдь не польские интересы. Бретейль получил поэтому секретным путем настоятельный приказ препятствовать всеми возможными средствами вторжению русских в Данциг. Но Бретейлю не пришлось его исполнить. Секретная дипломатия по обыкновению опоздала. Еще 7 декабря 1760 года французский посол и его коллега маркиз Лопиталь, не посвященный в тайны секретной дипломатии, по собственному почину сделали Воронцову представление о неудобствах этого проекта, с чем канцлер согласился и сказал, что русский главнокомандующий получит приказ не приводить его в исполнение.[728]

Возникает, впрочем, вопрос, была ли бы эта попытка завладеть Данцигом более удачной, нежели осада Кольберга, продолжавшаяся безуспешно два года. Но хотя дипломатия врагов Фридриха и продолжала таким образом работать в его пользу, положение прусского короля оставалось по-прежнему почти безвыходным, и он был готов признать себя побежденным. В марте 1761 года он подписал с Портой дружественный и торговый договор, который, встревожив сначала Россию, послужил для нее затем только лишним предлогом вновь взяться за оружие. В июле Дания, из-за своих споров с великим князем, хотела было вступиться за Пруссию; но русский посланник в Копенгагене получил приказание немедленно оставить этот двор, если «страсть» возьмет у датчан верх «над самым здравым рассудком», и Дания сейчас же «изъявила умеренность».[729] И, наконец, в октябре прусскому королю был нанесен самый чувствительный удар из Лондона. Выход Питта из кабинета лишил Фридриха его главной опоры. Преемник Питта, Бют, начал с того, что отнял у Фридриха субсидии, которые Англия платила своему союзнику, а вскоре затем вступил в секретные сношения с Марией-Терезией.[730] Раскрытие измены Тотлебена в июне оказалось тоже гибельным для Фридриха. У него было в это время в России много шпионов, и среди них один неоценимый. Великий князь не скрывал роли, в которую его вовлекало его страстное поклонение прусскому герою. «Король прусский великий волшебник, – говорил он открыто в большом обществе, – он всегда знает заранее наши планы кампании. Не правда ли, Волков?»[731] Этот последний сообщал великому князю необходимые сведения и служил ему посредником в его предательской переписке с Фридрихом. Но Тотлебен, принимавший непосредственное участие в войне, получавший часто важные и ответственные назначения и пользовавшийся доверием своих начальников, оказывал прусскому королю более действительную помощь. Через еврея Забадко он посылал в прусский лагерь правильные отчеты об операциях русской армии, о всех планах и последних приказах. В июне Забадко был пойман; вслед за этим арестовали и Тотлебена. И странное явление – между прочим, одного этого явления было бы достаточно, чтоб показать, как должны быть осторожны иностранцы в своих суждениях о России, которая не подходит под обычные мерила нравственности и представляет собою особенный мир – после того как преступление изменника было доказано, и он сам сознался в нем и был приговорен военным судом в царствование Елизаветы к смертной казни, в царствование Екатерины его помиловали и возвратили ему его военные чины![732]

В конце года новое несчастье обрушилось на Фридриха. Кольберг был наконец взят русскими под предводительством неустрашимого Румянцева, вместе с которым отличился и Суворов, будущий князь Италийский. Кольберг был полуразвалиной, но упорство, с которым его защищал Фридрих, показывает, какое значение придавал прусский король этому городу. И действительно, наступающая русская армия уже приближалась к шведской, петля вокруг Фридриха стягивалась все крепче, и гибель его становилась все более вероятной, почти неминуемой. Его могло спасти только чудо. Он знал это; бессильный отражать сыплющиеся на него со всех сторон удары, он взывал только к «Его Священному Величеству Случаю». И мольба его была услышана.

V. Смерть Елизаветы

В продолжение всей этой кампании 1761 года Фридриху, уже не пытавшемуся, как раньше, препятствовать соединению русских и австрийцев, которое совершалось в Силезии у него на глазах, и принужденному запереться в укрепленном лагере Бунцельвица, – помогала лишь крайняя глупость его врагов. Окружив его со всех сторон, русские, которыми по-прежнему командовал слабоумный Бутурлин и которые по-прежнему находились в ссоре с австрийцами, почему-то затем отступили. Но зато, получив от Бутурлина вспомогательный корпус в двадцать тысяч человек под командой Чернышева, Лаудон взял первоклассную крепость Швейдниц «почти невероятным способом», – как говорил Фридрих. И, чувствуя, что почва ускользает у него из-под ног, великий полководец вновь возвращался к надежде на помощь турок, пытаясь связать с нею свое непрочное счастье. «Если эта надежда погибнет, – писал он Финкенштейну в январе 1762 года, – надо будет подумать о том, чтобы сохранить те остатки моих владений, которые, при помощи переговоров, удастся вырвать из жадных рук наших врагов… Верьте, что если бы я видел хоть малейшую возможность, ценою величайшей опасности, восстановить государство на его прежних основаниях, я бы не говорил вам того, что говорю теперь».[733]

Это было признание в окончательном, непоправимом поражении, последний отчаянный крик затравленного зверя, который чует, что его сейчас бросят на растерзание псам.

Но тут вмешался в дело «Его Величество Случай» или Провидение. Еще с начала предшествовавшего года здоровье Елизаветы внушало ее ближним большую тревогу. Затянувшаяся война, которую ее религиозное чувство осуждало, но гордость заставляла продолжать; непрерывные заботы о внешних и внутренних делах, тяжело давившие на нее с тех пор, как Бестужев со своим невозмутимым апломбом не снимал их с ее плеч; явная неспособность Воронцова и всех министров; вызывающий тон и скандальное поведение великой княгини; странности и преступные происки великого князя; интриги, направленные против ее наследия, которые императрица видела вокруг себя; полное отчаяния сожаление об утраченной красоте; безумный страх смерти, – все это соединилось вместе, чтоб сломить ее силы, и прежде расшатанные излишествами всякого рода. Частые истерические припадки, незакрывавшиеся раны на ногах и кровотечения, с которыми становилось все труднее бороться, говорили о неизбежном и близком конце. Строгий режим мог бы, конечно, отодвинуть его на некоторое время, но Елизавета, хоть и вела с каждым годом все более замкнутую жизнь, не хотела отказаться от удовольствий. За зиму 1760–1761 года она только раз была на большом выходе в праздник Андрея Первозванного; остальное время она запиралась у себя в спальне, через длинные промежутки времени принимая министров и выслушивая их доклады, не поднимаясь с постели; двери ее апартаментов были раскрыты только редким избранникам, болтливым кумушкам и тенору Компаньи, комику ее итальянской труппы, общества которого искали поэтому иностранные послы, с Эстергази во главе. В продолжение долгих часов она рассматривала материи, примиряла костюмы и говорила о тряпках. Иногда какой-нибудь туалет казался ей удачным, и она объявляла о своем намерении быть в театре или на балу; но когда платье было надето, волосы Елизаветы торжественно зачесаны кверху, как в былое время, когда она была во всеоружии своей молодости, и искусство косметики применено по всем правилам, чтоб скрыть ее увядающую красоту, она, взглянув в последний раз в зеркало, отменяла спектакль или праздник и на многие дни замыкалась в одиночестве, предаваясь ничегонеделанию и печали. Каждая попытка выйти из этого состояния изнуряла ее. Она уже никогда не обедала вне дома, приглашала к своему столу лишь близких, ела мало и пила только квас или рюмку венгерского. Но между едой, стараясь стряхнуть с себя уныние и слабость, она приучилась поглощать в громадном количестве крепкие наливки. И, наконец, даже теперь ее верному и простодушному спальнику, оберегавшему ее ложе, приходилось быть свидетелем таких же бессонных ночей, как и прежде…[734]

17 ноября у императрицы был первый острый приступ болезни; оправившись от него и чувствуя себя немного лучше, она пожелала заняться делами. Но дела могли причинить ей лишь огорчение. Известия из армии были не те, которых она ждала, Фридрих продолжал сопротивляться, и Бутурлин делал глупость за глупостью. Внутри страны нищета и беспорядок все росли. Сам фаворит сознавал это: «Все повеления без исполнения, главное место без уважения, справедливость без защищения», – характеризовал он Воронцову положение дел.[735] Ни он, ни другие сотрудники Елизаветы не могли даже исполнить последнего желания больной: она давно уже хотела выехать из своего старого деревянного дворца, где жила под вечным страхом одного из тех пожаров, какие ей часто приходилось видеть на своем веку. Ослабевшая, часто прикованная к постели, она боялась, что пламя застигнет ее врасплох, и она, может быть, сгорит живой. А постройка нового дворца все не подвигалась вперед. Чтоб отделать только собственные покои императрицы, архитектор Растрелли спрашивал 380 000 рублей, и никто не знал, где их взять. В июне 1761 года ему хотели было выдать крупную сумму, но огонь истребил в это время на Неве громадные склады пеньки и льна, причинив их владельцам миллионные убытки и угрожая им разорением. Елизавета отказалась тогда от своего дворца и приказала передать пострадавшим деньги, предназначавшиеся для Растрелли. Но в ноябре, когда она спросила об этих деньгах, то узнала, что они не были израсходованы по ее приказанию: все свободные суммы поглощались войной.

12 декабря императрице стало опять очень плохо. У нее появился упорный кашель и кровохарканье; ее врачи, Мунсей, Шиллинг и Крузе, пустили ей кровь и испугались воспаленного состоянии ее организма. Пять дней спустя произошло неожиданное улучшение. Олсуфьев отвез Сенату именной указ с повелением освободить большое число заключенных и изыскать средства, которые могли бы заменить налог на соль, очень разорительный для народа.

Это был последний политический акт царствования Елизаветы.

22 декабря 1761 года, после нового сильного кровотечения горлом, врачи объявили, что положение императрицы опасно. На следующий день она исповедалась и причастилась, 24 декабря соборовалась и приказала читать отходную, повторяя за священником слова молитвы. Агония продолжалась всю ночь и большую часть следующего дня.[736] Она скончалась, едва вступив в пятьдесят третий год своей жизни.

Остальное известно: восшествие на престол Петра III; курьеры, немедленно посланные новым императором, чтоб остановить враждебные действия русской армии и возвестить Фридриху о дружественном расположении государя, затем договор, заключенный с прусским королем, и измена русских коалиции, лишившейся посреди кампании своей самой твердой опоры. Фридрих и Пруссия были спасены, Франция и Австрия принуждены к разорительному миру, и вскоре после этого возведенная на престол России смелым переворотом немецкая принцесса, полупруссачка родом и избранница самого Фридриха, приступила вместе с побежденным при Кунерсдорфе к новому дележу добычи.

Такова была воля Провидения или «Случая», которому молился Фридрих. Но если бы война, начатая с Пруссией, и заключилась иначе, народ Петра Великого вряд ли выиграл бы от этого много. Он пожертвовал зависти своих союзников и собственным принципам те завоевательные планы, о которых мечтал некоторое время, и, добиваясь лишь очень неопределенного и трудно осуществимого вознаграждения за войну, продолжал сражаться просто из чувства чести и для удовольствия драться. В сущности, он и сражался с самого начала только для чести и удовольствии фигурировать в большой европейской коалиции. Но для других участников этой борьбы иной исход ее имел бы, разумеется, неизмеримо более важное значение. Проживи Елизавета еще несколько месяцев, и великий полководец, великий политик, перед победоносным гением которого преклоняется теперь потомство, оставил бы по себе в истории воспоминание как о монархе, пожертвовавшем своими чудесными дарованиями во имя безумного, слепого и преступного честолюбия; он был бы признан виновным в гибели своего государства, остатки которого он уже сбирался делить с победителями. Прошло бы еще несколько месяцев, и оружие Апраксина, Салтыкова и Румянцева, храбрость их солдат и мужество Елизаветы изменили бы ход европейской истории на несколько веков.

Это побуждает меня бросить общий взгляд на события, которые были изложены в этой главе и в четырех предшествующих. Я надеюсь подчеркнуть при этом для моих читателей все те выразительные и характерные черты этого царствования в его внешней и внутренней истории, которые я пытался подметить и запечатлеть в своем труде.

ЗАКЛЮЧЕНИЕ

Связанная, благодаря чисто случайным обстоятельствам, австрийским союзом, внешняя политика Елизаветы, следуя программе Петра Великого, на которую она любила ссылаться, была посвящена вооруженному вмешательству в дела Западной Европы, что положило, начиная с 1757 года, на страну непосильную задачу и не принесло никакой выгоды. В борьбе с предприимчивым умом Бестужева, а затем со смелыми замыслами Шувалова здравый смысл и по природе миролюбивые наклонности Елизаветы обеспечили в начале ее царствования довольно продолжительный мир. Но знаменитая программа держала ее в своих тисках, насилуя ее волю, и в конце концов заразила ее воинственной лихорадкой честолюбия.

Эта программа, как известно, включала двоякого рода движение – центростремительное к России и центробежное из нее. Раскрыв свои двери для иностранного нашествия, Россия, как река, вздувшаяся от чрезмерного притока вод, вышла из своих границ и разлилась по Европе. Торопливая ассимиляция чужого и неудержимое стремление вширь – эти две новые задачи народной жизни требовали громадного расхода сил; а так как имевшиеся силы страны были очень скудны, то приходилось тратить их все без исключения для этой двойной цели; отсюда вставала неотложная, настойчивая необходимость по возможности приумножать эти силы, развивая их с равной по всем направлениям быстротой. Итак, это была программа просветительная, требующая и экономического, и умственного, и социального прогресса. Но несоответствие между средствами, необходимыми для ее немедленного осуществления, и теми, которые в данную минуту находились под рукой, мешало держать в равновесии обе части того парадоксального целого, что представляла собою программа, и придать работе внутри государства, как подспорью для его действий извне, правильное движение и естественный порядок. Приходилось роковым образом прибегать вместо реформ к первым попавшимся средствам, вместо обдуманных решений – к действиям наугад, вместо рациональной, планомерной культуры – к поспешным заимствованиям от западной цивилизации. Отсюда ряд аномалий и нелепостей, которые были заметны еще при жизни Преобразователя и стали еще больше бросаться в глаза при его преемниках.

В царствование Елизаветы политика ее стремилась всеми средствами – в мирный период внутри страны, а в последние годы за ее пределами – к созданию престижа или иллюзии могущества и величия России. Это величие покупалось ценою жертв, с каждым годом все более мучительных и жестоких, от которых страдала материальная и духовная жизнь народа и даже его достоинство и честь: земледелие было запущено вследствие повального бегства крестьян, не выносивших непосильного ига; зарождающаяся промышленность парализовалась фискальными требованиями, останавливающими ее развитие; умственный прогресс задерживался преобладанием милитаризма; иностранные субсидии, от которых сначала отворачивались со справедливым презрением, затем не только принимались, но выпрашивались без всякого стыда; и, наконец, деспотизм, как обратная сторона рабства, распространялся все дальше и глубже; толпа лакеев держала под кнутом толпу рабов. Услужничество наверху и каторга внизу, все виды унижений и позора.

И каков результат всего этого? Результатом была та двойственная, своеобразная физиономия, которую современная Россия еще долго, после Елизаветы, показывала миру: лицо сияющее и в то же время полное страдания, монументальный пышный фасад, скрывающий лачугу; армия, снаряженная и обученная на европейский лад, победоносно шествовавшая по Германии, а дома – люди в лохмотьях, похожие на зверей; блестящий двор, дворцы, казармы – и отсутствие школ и больниц; серебряная монета, чеканенная в Кенигсберге, в завоеванной стране, и фальшивая медная монета, сфабрикованная в Петербурге для местного употребления; роскошь и нищета одинаково чрезмерные, цивилизация и варварство, идущие рука об руку везде, и светлый гений Ломоносова, едва пробивающийся сквозь окружавший его мрак невежества.

Но несмотря на все эти заблуждения и на это безумное и преступное расхищение живых сил великого народа во имя честолюбивых замыслов, в большинстве случаев ничем не оправдываемых, царствование Елизаветы – благодаря неисчерпаемому богатству того капитала, который она тратила, не считая, – было все-таки несомненным шагом вперед даже во внутренней жизни России. Оно сохранило державе, созданной Петром Великим, ее пугающий вид громадной и грозной машины, работающей исключительно для внешних материальных завоеваний, в то время как умственное, духовное и экономическое развитие страны было исковеркано и подавлено этим слишком односторонним и несоразмерным усилием. Но, дав вначале временную передышку переутомленной энергии народа, оно все-таки направило ее к более полезным целям, которых Россия никогда не упускала уже из виду, и к более плодотворной деятельности.

У Елизаветы не было знаний и уменья, но по самому своему темпераменту, по более мягкому, нежели у отца, нраву, по своим более утонченным вкусам она содействовала этой эволюции, наложив на права, побуждения и идеи своего народа новый отпечаток. Дочь Петра Великого осветила мрачную историю России прелестью женской улыбки, и «в труд избранный» народ, которого впереди ждали еще длинные годы испытаний, надолго сохранил воспоминание об этом утешении и ласке.

С другой стороны, вопреки компрометирующим союзам и нежелательным компромиссам, которые помогли ее возвышению, вопреки ее договору с западным миром, заключенным ею в силу ее программы, Елизавета, – как представительница рода, полтора века назад призванного Россией для опоры и защиты ее независимости – не нарушила этого другого договора, заключенного в 1613 году для спасения родины. И, несмотря на соблазны и опасность становившегося все более тесным сближения с европейской цивилизацией и политикой, она, по мере сил, охраняла независимость своего народа, как первое условие его существования, и культ тех традиций, которые составляют его душу.