– Простите, я забыла. Я была так рада вас видеть! Я скажу Лестоку, чтоб он мне напомнил об этом. До свидания!
Он подождал день, два дня, три дня. Ничего. Очевидно, Елизавета ускользала от него, и ему не суждено было сыграть роль Тезея, освобождающего новую Ариадну, – и пойти по стопам Бирона. Герой мимолетного увлечения, он должен был потеряться в темной и многочисленной толпе случайных избранников Елизаветы. Эта горькая истина становилась ему понемногу ясна. Но он еще пытался бороться с судьбой. Он подождал свадьбу графини Гендриковой, и за ужином так настойчиво ухаживал за Елизаветой, что она видимо была тронута. Но она упросила его повременить еще немного.
– Не сегодня. Завтра, если хотите. Я обедаю за городом у фельдмаршала Долгорукого. Поезжайте туда, и мы поговорим.
Он явился на свидание, надеясь на этот раз достичь своей цели. Елизавета согласилась принять его с глазу на глаз.
– Я вас слушаю.
Чтоб нанести «решительный удар», о котором он заранее так храбро хвалился в Версале, Шетарди заимствовал у Бестужева обычное для вице-канцлера оружие и раздобыл письмо маркиза Ланмари, французского посланника в Стокгольме, в которое вставил сфабрикованное им самим известие, что прусский король, действуя совместно с Бестужевыми, хочет завладеть Курляндией и восстановить на престоле Иоанна Антоновича.
Елизавета испуганно посмотрела на него.
– Вы имеете доказательства?
Он не имел доказательств и понял, что сделал ошибку. В лице своей подруги сердца он хотел говорить с императрицей, и вдруг действительно увидел в ней императрицу, высокомерную и недоступную. Ее ответ прозвучал сурово, как приговор:
– У нас не обвиняют людей, не доказав их преступления.
Это длилось одно мгновение. Через минуту Елизавета испугалась впечатления, которое произвела. Ей стало жалко смущенного маркиза, и она как будто смягчилась.
– Вы слишком торопитесь, заговорила она опять уже не так сухо. – Бестужевы – чудовища, но чудовища опасные. Особенно в Москве. Не то в Петербурге, где про каждого знаешь, что он делает у себя в доме. Подождите, пока я вернусь туда, и дайте мне вздохнуть… скрывайте еще некоторое время свои намерения.
Ему казалось, что он слышит отзвук речей Лестока. И, может быть, действительно, Елизавета отвечала заранее затверженный урок. Но ждать было нелегко. Под каким предлогом он мог отложить свой отъезд, какие объяснения мог дать своему правительству и поверенному в делах д’Юссон д’Аллиону, назначенному заменять его во время его отсутствия и горевшему нетерпением вступить в свои обязанности? Он пошел посоветоваться с лейб-медиком и услышал от него то, что слышал уже много раз:
– Уезжайте; она вас любит. Раздразните ее хорошенько, она будет тосковать по вас, и ваше отсутствие скорее, нежели ваша близость, поможет нам довести до конца начатое нами дело.
Шетарди заказал экипажи и пошел проститься с государыней. Она передала ему знаки ордена Андрея Первозванного и сказала, что в восторге дать ему эту награду назло Бестужевым. Они будут страшно сердиться, но это ей все равно. Когда маркиз уже уходил от нее, чтобы пройти к герцогу Голштинскому, она проводила его, потом опять подозвала и сказала лукаво:
– Кстати! Принцесса Елизавета поручила мне передать вам это.
Это была великолепная табакерка с портретом очаровательной паломницы на крышке и с драгоценным перстнем внутри.
Она прибавила:
– Вы будете ужинать сегодня у меня.
Маркиз оставался у нее до двух часов ночи, и ему казалось, что он опять в Троицкой Лавре. Но она сказала ему:
– До свидания… через несколько месяцев.
Рассказывали, что маркиз уехал в карете, модель которой нарисовала сама императрица, но в действительности этого утешения у него не было. Зато он нашел восемьдесят бутылок венгерского в повозке с провизией, следовавшей за ним, и напоминавшей ему ту, которая сопровождала его и Елизавету в Троицкий монастырь, где он пережил столько счастья, но и столько разочарования.
Его отъезд произвел не на всех одинаковое впечатление. Елизавета всплакнула. Мардефельд пролил тоже несколько слез – кто знает? – может быть, искренних. В погребах маркиза еще оставалось шампанское. «Я люблю и уважаю его, – писал прусский посланник Фридриху, – и теряю в его лице единственного человека, который был мне привлекателен в здешнем обществе… Он, как говорят немцы, – in allen Satteln recht». После этого, отдав дань своей печали, огорченный Мардефельд сейчас же занялся тем, что постарался использовать в своих интересах отсутствие своего дорогого друга и двинуть более энергично дело о двойных переговорах, которые в это время вел с Русским двором: о заключении союза между Пруссией и Россией и о приступлении России к Бреславльскому договору. Английский посланник Вейч отнесся к отъезду Шетарди несколько иначе: «По общему мнению, – писал он, – маркиз увез с собою денег и подарков не меньше, чем на полтораста тысяч рублей; таким образом, он недурно устроил свои личные дела. Зато дела французского короля только пострадали от того, что он приложил к ним свою руку. Императрица была от него без ума, и, относясь к ее милости бережно и осторожно, он легко мог бы завоевать себе в ее стране положение Бирона. Но он только и сумел, что ссориться с русскими министрами, и погубил себя, отзываясь с презрением о русском народе».
[406]
В Версале же не знали вовсе, что думать обо всем этом загадочном происшествии, а его последствия только усилили общее недоумение.
III. Между Версалем и Москвою
Маркиз должен был остановиться в Берлине. Так было решено при Версальском дворе. У Франции установились за последнее время с Пруссией какие-то странные отношения, непохожие ни на дружбу, ни на полный разрыв; Фридрих словно нарочно отказывался их прояснить. И Версальский двор надеялся, что бывший посол в России, как лицо теперь неофициальное, может быть, воспользуется своей прежней близостью к прусскому королю, чтобы позондировать коварного монарха и проникнуть в тайну его намерений. Но Шетарди ждала здесь новая неудача. Напрасно когда-то «желанный гость» Рейнсберга старался найти в лице короля бывшего наследного принца, принимавшего его у себя так радушно. Даже в Шарлоттенбурге Фридрих держал себя с Шетарди высокомерно, насмешливо, почти презрительно и говорил с горечью о намерении, которое он приписывал Франции, «примирить Север за его счет» и «войти в соглашение со Швецией», разделив Пруссию. Не зная, как убедить короля в ложности этих обвинений, Шетарди в конце концов стал поддакивать выдумке Фридриха: «Да, – сказал он, – об этом подумывали одно время, но это был план Бестужева». Фридрих должен был прикусить язык: «Хорошо, не будем об этом говорить». Но он остался по-прежнему мрачным.
Зато еще в Берлине к маркизу прибыл из Версаля курьер с утешительной вестью: Кантемиру было поручено официально заявить, что его государыня будет счастлива увидеть вновь маркиза Шетарди в России. И Французский двор предоставлял маркизу последовать, если он желает, этому указанию и повернуть назад. Но он и не подумал этого сделать. Он не мог возвратиться, пока Бестужевы оставались у власти. Согласно совету Лестока, он достаточно ясно поставил перед Елизаветой вопрос: «Они или я». Он написал лейб-медику, прося его еще раз объясниться по этому поводу с императрицей, а сам продолжал путь. Во Франкфурте его ждали известия из Петербурга: среди них были и добрые, были и дурные. Елизавета по-прежнему вздыхала по своему спутнику по богомолью, но Бестужевы оставались хозяевами положения и самовластно управляли внешними делами России. Еще не дав маркизу уехать из Москвы, они уже подняли вопрос о возобновлении оборонительного союза с Англией. На замечание Вейча, что лучше подождать отъезда француза, вице-канцлер воскликнул: «К чему? Ее величество одобрила трактат». И 6-го августа проект нового договора, списанный со старого лишь с небольшими изменениями, был отправлен в Лондон.
[407] В это же время английский посланник стал стараться привлечь на свою сторону самого Лестока. «Не щадя здоровья и кошелька», он провел несколько ночей в обществе лейб-медика и, оставив на зеленом поле изрядное количество фунтов стерлингов, ушел с уверенностью, что его партнер не откажется от пенсии и сделает все необходимое, чтобы ее заслужить. И действительно, несколько дней спустя этот единственный друг и поверенный тайн маркиза Шетарди написал английскому королю благодарственное письмо, и, чтоб доказать свою искренность, согласился примириться с Бестужевыми.
[408]
Со своей стороны Мардефельд писал Фридриху, что русские министры просят его смотреть на заключение оборонительного союза с Пруссией как на вопрос решенный. Он также указывал, что, «как ни пристрастен Лесток к известному двору», он значительно «исправился» со времени отъезда своего оракула. Одновременно к Мардефельду пришло известие из Берлина, что, Чернышев очень хлопочет об его отозвании. Не зная, кого считать виновником этих интриг, он стал подозревать Шетарди, и Фридрих готов был согласиться с ним, хотя и указывал ему, что кардинал Флери «отпирается от этого, словно от убийства», и отказывается допустить мысль, чтобы представитель Франции осмелился действовать противно намерениям своего двора. «Молчите», – писал король в заключение своему агенту, – и не подавайте виду, что вы знаете об интригах Шетарди».
[409] Но в Москве эти интриги не оказали никакого действия. Елизавета продолжала быть милостива к Мардефельду и, после того как Россия примкнула к Бреславльскому договору, все стали считать, что заключение союза с Пруссией – вопрос лишь нескольких дней. На горизонте пугала только одна темная туча: говорили, кроме поручений, данных Елизаветой Шетарди к Чернышеву, маркизу удалось вырвать у нее словесное обещание женить герцога Голштинского на французской принцессе. Воронцов уверял, что д’Аллион уже получил соответствующие приказания на этот счет.
Легко представить себе волнение прусского посланника и его английского коллеги. Но хотя их подозрения и не были лишены некоторого основания, – сведения, полученные ими, были в общем неточны, и их горе сменилось бы радостью, если б они знали всю правду. Шетарди не принимал никакого участия в этом деле. Одному д’Аллиону пришлось быть в нем посредником, ввиду прямого предложения, сделанного ему императрицей. Елизавета, как Петр I и Екатерина I в свое время, лелеяла мечту породниться с французским королевским домом и женить племянника на одной из дочерей Людовика XV. Ответ Версальского двора не замедлил прийти. Елизавета легко могла бы предвидеть его и не напрашиваться на неизбежное оскорбление. Я уже говорил в другом месте, на какие препятствия этот проект личного союза натолкнулся в прошлом; теперь он вызвал в Версале те же чувства оскорбленного высокомерия; а менее века спустя Русский двор имел возможность на той же почве отплатить Франции в лице Наполеона за обиду, нанесенную дочери Петра Великого. Но Елизавета, кроме того, чрезвычайно неудачно выбрала время, чтоб попытаться восторжествовать над этими чувствами. «Если бы даже ее намерение не нравилось так мало его величеству, как я на это указывал недавно г. де ла Шетарди, – писал Амло д’Аллиону, – вы все-таки должны были бы избегать всякого разговора на этот счет. Царице приходят различные мысли, из которых некоторые по-видимому благоприятны нашим интересам; но она ни одну из них не оставляет при себе, а сообщает их своим министрам, которые, как она знает, чрезвычайно враждебны Франции и собираются вступить в союз со всеми нашими врагами. Я даже не думаю, чтоб она приказала выключить из числа условий этих союзов, – как она подавала на то надежду – тот случай, когда она будет принуждена оказывать помощь против Франции. Как же мы можем говорить о ее добром расположении? Напротив, все дает повод подозревать, что она вас обманывает, потому что нельзя допустить, чтоб ее слабость была настолько велика, что она должна была бы всегда поступать вопреки своим уверениям».
[410]
Этот отказ был неизбежен. Положим, в Версале могли бы его смягчить, следуя примеру Фридриха. Дипломатическая находчивость прусского короля только что была подвергнута испытанию по этому же поводу: прежде чем обратиться к д’Аллиону, Елизавета говорила с Мардефельдом. И когда Фридрих узнал о предложении императрицы, он, правда, спросил своего агента, не сходит ли он с ума, и заявил, что никогда «не купит ценою золота несчастья любимой сестры»,
[411] но официально сделал вид, словно не понимает, что Елизавета имеет в виду принцессу его крови, и, рассыпавшись перед императрицей в уверениях любви, преданности и заботы о будущем ее семейства, стал подыскивать для нее невесту, выбор которой удовлетворил бы и его, и ее. И ему действительно удалось ее найти.
[412]
Результатом всего этого было торжествующее донесение, которое Мардефельд послал в октябре своему государю; он уже не находил нужным щадить двор, так плачевно оберегающий свои интересы: «Я надлежащим образом указал министрам на интриги Франции и Швеции против России. Я заметил, что им причиняет бесконечное удовольствие все, что они узнают о недобросовестности Версальского двора и о предосудительности его поступков; поэтому пока нынешнее министерство останется у власти, нечего бояться, что французская партия возьмет верх. Маркиз Шетарди, невзирая на свой ум, так сильно повредил делам своего двора, став на ножах с русскими министрами, что потребуется немало времени, чтобы их восстановить… и с тех пор как императрица отдала почти все свое доверие великому канцлеру и его зятю генерал-прокурору, мы можем не бояться смены министерства».
В ноябре, правда, смерть великого канцлера, князя Черкасского, и избрание герцога Голштинского наследником шведского престола, представленное ловким маркизом Ланмари как результат его стараний, вернули на время кредит Франции. Была даже минута, когда англо-русский договор едва не пострадал от этого. Но аванс, выданный Вейчем Лестоку в зачет его пенсии, сделал чудеса, и 11 декабря 1742 года договор был подписан, «разбивая все виды Версальского двора», по выражению английского посланника. На очереди, положим, оставался торговый франко-русский договор, но, замечал Вейч, ожидаемый закон против роскоши должен был свести его на нет, так как он воспрещал все предметы роскоши французского происхождения. И этот закон был действительно издан. Что же касается избрания герцога Голштинского, – продолжал Вейч, – то это напрасный труд. Герцог не может царствовать и в Швеции, и в России. Поневоле будут принуждены его заменить его дядей, епископом Любским, которого вряд ли можно считать французом и который женится на английской принцесс. Маркиз Шетарди может возвращаться. Его интриги будут бессильны. Притом Елизавета не выказывает никакого желания его видеть. Ее занимает другое: она страстно мечтает получить орден Подвязки.
В Лондоне было испугались, как бы эта фантазия императрицы не нарушила дружбы, установившейся между обеими странами. Орден Подвязки, конечно, очень украсил бы костюм ее величества в каком-нибудь изящном travesti, но, очевидно, ни одной честолюбивой мечте Елизаветы в это время не суждено было сбыться. Картерет должен был ответить, что, за исключением королевы, ни одна женщина не имеет права носить этого знака отличия. Но отказ этот не имел никаких печальных последствий. Русская политика, по уверению Вейча, находилась в руках не императрицы, а ее министров, а верность этих последних не подвергалась никакому риску: английское золото служило этому порукой.
[413]
Таково было положение дел России, когда маркиз Шетарди, в начале 1743 года, приехал во Францию. Он не мог пожаловаться, – как то предполагали некоторые историки,
[414] – на равнодушие Версальского двора к великой северной державе. Целые тома дипломатической переписки в русском отделе архива французского Министерства иностранных дел доказывают противное, на каждой странице этой переписки проглядывает не равнодушие, а совсем иное чувство. Версальский двор не находил, чтоб России не имела значения для Франции, но находил, что она смеется над Францией и над ее представителями, включая и маркиза Шетарди. Да и сам маркиз был недалек от этого мнения, читая письма Лестока, где тот передавал от имени Елизаветы, от «героя», – как он называл ее в своих шифрованных посланиях, – чтобы его друг возвращался скорее в Россию, но при этом ни одним словом не намекал на решение императрицы отделаться от своих министров. Она будто бы сердилась на маркиза, – писал Лесток, – за то, что он не помог ей отправить Михаила Бестужева в Дрезден! Все это действительно было очень похоже на издевательство. Донесения д’Аллиона с его указаниями на те средства, которыми он располагал, чтобы свергнуть вице-канцлера или его брата, тоже легко было принять за насмешку. То графиня Ягужинская обещала ему, выйдя замуж за Михаила Бестужева, увезти мужа из России, то княгиня Трубецкая бралась, за известное вознаграждение, погубить обоих братьев в глазах Елизаветы. А в это время, в апреле 1743 года, в Версаль пришло известие о заключении договора между Россией и Пруссией, подписанного 12 марта. Договор был незначителен сам по себе и заключен только «для видимости», по мнению Фридриха. Тем не менее прусский король был намерен воспользоваться им для «устрашения и Франции, и Австрии» и, за неимением ордена Подвязки, послал Елизавете Черного Орла, внушая при этом Мардефельду распространить слух, что брильянты, которыми усыпан орден, стоят 30 000 талеров.
[415] Напрасно Лесток в своих разговорах с императрицей посмеивался над личностью Фридриха: «Если от присланной ей соседом орденской ленты отрезывать по куску шириною в полпальца всякий раз, как он будет делать ей неприятности, то от ленты в скором времени ничего не останется».
[416] Она не перечила своему врачу, но отпраздновала получение ордена банкетом, на котором пила за здоровье прусского короля, – и при этом заявила, что из всех монархов он относится к ней с наибольшей дружбой и уважением с тех пор, как она взошла на престол. После этого она обратилась к Мардефельду с высокомилостивыми словами: «Она знает, что его государь исполняет превосходно все, за что берется; что даже в музыке он достиг в высшей степени совершенства, и что никто не играет на немецкой флейте с такою нежностью, как он. Но она боится, что грудь короля пострадает от его любви к этому инструменту, что если это случится, то она желала бы, чтобы этого инструмента никогда не существовало на свете».
[417] Затем она, послала свой портрет чудесному флейтисту, и он поспешил выразить ей восхищение, в которое его повергла императрица, позволив «его глазам блуждать по чертам самой прекрасной и самой совершенной из принцесс».
Эти взаимные излияния не были, разумеется, очень искренни. Переговоры по поводу заключения нового договора шли далеко негладко. Фридриху хотелось возобновить договор 1740 года, подписанный во время регентства Анны Леопольдовны; Бестужев же настаивал на том, чтобы взять за образец договор 1726 года, менее выгодной для Пруссии, и Фридрих должен был ему уступить. Кроме того, Фридрих хотел, чтобы новый договор включал гарантию на его завоевания в Австрии. Но тут он натолкнулся на решительный отказ. Тогда он стал ходатайствовать, независимо от договора, чтобы Россия признала хотя бы условия предварительного мира, только что заключенного им с Австрией, и взаимную гарантию обеих держав на новые земельные приобретения, сделанные ими. Но Елизавета поставила необходимым условием для присоединения ее к Бреславльскому договору, чтобы Австрия и Англия выразили ей по этому поводу свое желание, и когда это условие было соблюдено, она тем не менее в гарантии отказала.
[418] Как бы то ни было, Пруссия все-таки могла считать удовлетворительным достигнутый ею результат. Мардефельд уверял своего государя, что как только ему удастся добиться присоединения России к Бреславльскому договору – что должно произойти на днях, – то это приступление, совместно с новым договором, будет равносильно желаемой гарантии. Притом и из своих неудач Фридрих сумел извлечь все-таки немалую материальную выгоду. Он обещал русским министрам 20 000 талеров за подписание договора. Но теперь, когда Подевильс спросил его распоряжений относительно уплаты этой суммы, он гневною рукой начертал на полях его письма решительный отказ: «Я ничего не плачу без гарантии и не добившись всего, чего я требовал».
[419] Но зато он предписал Подевильсу разослать всем его заграничным агентам приказ «делать вид, что Пруссия находится в тесном союзе с Россией», и постараться добиться от С.-Петербургского двора такого же приказания для русских агентов. «Это произведет впечатление», – говорил он.
[420]
Все это не предвещало ничего приятного Версальскому двору. Фридрих в то же время просил Мардефельда узнать, как поступит Русский двор, если обстоятельства заставят его, Фридриха, стать на сторону Франции против Австрии или напасть на Ганноверские земли. Он прибавлял, что спрашивает об этом только на всякий случай, исключительно «из любопытства».
[421] Мардефельд спешил успокоить своего государя относительно последствий и того, и другого «случая». «Русская сухопутная армия не будет победоносной», – писал он, – 10 000 человек войска вашего величества могут без чуда побить 25 000 русских. Флот царицы сильно рискует быть поглощенным волнами при первой буре, которую ему придется выдержать; калмыков, за умеренную сумму денег, нетрудно убедить обратить оружие против России; казакам, не исключая и донских, не устоять против прусских гусар, а поляки при первом поражении России наверное попытаются сбросить иго, которое она на них наложила».
[422] Но корреспондент Фридриха выражал при этом уверенность, что его король не помышляет произвести в ближайшем времени подобный опыт, и Фридрих, продолжая настаивать, чтобы Мардефельд посылал ему точные указания относительно того, как войти в сношение с расстроенными войсками России и как их подкупить, повторил своему агенту, что интересуется этим только «на всякий случай», и твердо намерен «не связываться никогда с Россией».
[423]
Таким образом, шансы Франции извлечь какую-нибудь пользу из этих «случаев» оставались маловероятными, а конец шведской войны еще уменьшил их.
IV. Абоский мир
Рядом поражений шведы были доведены к концу 1742 года до того, что должны были просить о мире, и в январе 1743 года в Або был созван конгресс. Уполномоченным Стокгольмского двора пришлось защищать на нем безнадежное дело. В июне 1742 года Левенгаупт, загнанный маршалом Ласи под самые стены Фридрихсгама, стремительно отступил, отдав в руки русских Борго, Нейшлот и Тавастгус. В августе шведский генерал и его коллега Будденброк были отданы в Стокгольме под суд и расстреляны, но заменивший их генерал Буске принужден был капитулировать и сдать неприятелю свою артиллерию. Русские заняли Гельсингфорс и Або, и, чтобы добиться менее разорительных условий мира, Стокгольмский двор не сумел придумать лучшего средства, как избрать в наследники шведского престола герцога Голштинского, хотя это вряд ли было приятно для России. И действительно, это привело только к тому, что Петербургский двор сам стал диктовать свои условия мира. Они были очень тяжелые. Россия хотела сохранить за собой все земли, завоеванные ею, и лишь под условием, что вместо герцога Голштинского в наследники шведского престола будет избран епископ Любский, как это и предвидел английский посол. В Або завязались по этому поводу прения, по окончании которых мирный договор был подписан 16 июня 1743 года. Россия получил по нему восточную половину южной Финляндии, т. е. «провинцию Кюмменегор с городами и крепостями Фридрихсгам, Вильманстранд и Нейшлот».
[424]
Франции не оставалось ничего другого, как не подавать виду, что она огорчена своей неудачей. И она проявила по поводу Абоского мира чувство такого удовлетворения и столько сговорчивости, что сам Фридрих был обезоружен. Он и прежде бранил Мардефельда, упорно продолжавшего относиться к Франции с недоверием и враждою. «Я не вижу, – писал он ему, – на чем вы основываете ваше подозрение…, что Франция надеется устроить соглашение Испании с венгерской королевой против меня. Я допускаю вполне, что Версальский двор, в первую минуту досады, которую ему причинил заключенный мною, независимо от него, мир с Венским двором, интриговал кое-где против меня; но так как это чувство у него уже прошло или сменилось неудовольствием или раздражением против Англии, мне кажется, я могу надеяться, что Франция сердится главным образом не на меня».
[425]
Сговорчивость Франции передалась и маркизу Шетарди, который томился в Париже ожиданием и терял терпение. Он мало-помалу пришел к убеждению, что лучше смирить свою гордость и отказаться от условий, которые он поставил для своего возвращения в Петербург, т. е. не настаивать на отставке Бестужевых. Но он хотел все-таки, чтоб его возвращение носило характер торжества хотя бы и в другом отношении. В его голове рождались грандиозные планы. Они клонились к созданию обширной лиги, в которую, – сгруппировавшись вокруг Франции и России, тесно связанных наступательным и оборонительным союзом, – вошли бы, кроме того, Швеция, Польша и Турция. Находясь еще под впечатлением своего недавнего пребывания в Берлине, он выключал пока из этого союза Пруссию.
[426] Но как же он примирял этот блестящий проект с обязательствами, в которые только что вступила Россия по отношению к другим союзникам? В разрешении этого вопроса и заключался гений маркиза. Он хорошо изучил С.-Петербургский двор и знал превосходно, что он способен в один день переменить курс политики и перейти от одной системы союзов к другой, если только на него воздействовать соответствующими мерами. А каковы должны быть эти меры, маркиз указывал в записке, представленной им Амло. Кардинал Флери уже не стоял во главе правления. Он незадолго до того скончался (29 января 1743 года) передав судьбы французской политики в руки лиц, игравших при нем роль статистов. Итак, записка Шетарди перечисляла условия, который должны были обеспечить ему заранее успех: посылку портрета короля, который «царица желала иметь по нужному и дорогому воспоминанию», признание императорского титула, требуемого Елизаветой, обещание ежегодного пособии в четыреста тысяч рублей, затем подарок в пятьдесят-шестьдесят тысяч Лестоку, украшенную бриллиантами табакерку Брюммеру, секретные фонды в достаточном количестве в распоряжение посла и наконец – и главным образом – пышный въезд маркиза в Россию, чтоб наглядно показать царице и ее подданным могущество и великолепие монарха, представителем которого он служит.
Было ли это все? Нет. Маркиз Шетарди умалчивал в официальном документе о том, чего он ждет от личных сношений с Елизаветой. Но в конфиденциальных беседах со статс-секретарем он наверное не соблюдал той же скромности.
Г. дю Тейлю, старшему чиновнику в департаменте иностранных дел, было поручено рассмотреть предложения маркиза, и он смело объявил их романтическими и химерическими, – не столько даже самое их содержание, сколько те средства, которыми Шетарди рассчитывал обеспечить себе успех. По мнению дю Тейля, громадный расход, который повлекло бы за собой осуществление планов маркиза, имел бы единственным результатом «удовольствие – чтоб не сказать денежную выгоду – посла быть лицом, через руки которого проходит уплата пенсий».
И в общем дю Тейль вывел из записки Шетарди заключение, за которое его горько упрекали впоследствии: «Предложение союзного договора между Францией, Россией, Швецией и Портой забавнее шутки: выдать венецианскую республику замуж за турецкого султана».
Было ли это со стороны французского чиновника и его начальства, которое не колеблясь согласилось с его точкой зрения, легкомыслием или преступным непониманием политического положения Европы? Высокие авторитеты высказались на этот счет в утвердительном смысле. Но не заблуждались ли они, думая, что Елизавета в то время еще колебалась относительно окончательного направления своей внешней политики, что она была готова заключить какой угодно союз и особенно домогалась союза с Францией, но потеряла к нему всякую охоту, вследствие непростительного равнодушия преемников кардинала Флери, и поневоле должна была броситься в объятия Англии? Заблуждение это не подлежит сомнению. Оно основано на дате. Ошибка одного из моих предшественников, особенно подробно изучившего этот период внешних сношений Франции,
[427] состоит в том, что он относит приезд Шетарди во Францию к концу 1742 года. В это время англо-русский договор действительно еще не был подписан, и, по мнению историка, которого я имею в виду, достаточно было одного слова из Версаля, чтобы его погубить. Допустим возможность такой магической силы этого слова; я не стану этого оспаривать. Маркиз Шетарди, – говорит дальше историк, – взывал с прозорливостью патриота к версальским политикам, но не мог поколебать их равнодушия, и договор с Англией был подписан в Москве 11 декабря.
Это ясно и придумано превосходно; но это именно придумано от начала до конца и совершенно неверно, – потому что Шетарди не было во Франции в конце 1742 года. Сперва задержанный во Франкфурте болезнью, затем в Люневилле посещением польского короля, которое он вопреки своему патриотическому пылу и прозорливости, – затянул на несколько недель, он прибыл в Париж лишь в феврале 1743 года, т. е. через два месяца после подписания англо-русского договора! И его записка, содержание которой я приводил выше, относится к августу 1743 года, следовательно, была подана восемь месяцев спустя после события, осуществление которого должна была помешать!
Итак, дю Тейль имел дело с уже совершившимся фактом. Неудивительно, что он писал: «Если Франции и есть над чем поработать в России, то лишь… над тем, чтоб помешать ей входить в слишком близкое соглашение с державами, которые угрожают Франции». И при таком положении дел, – установив точно историческую дату событий – мне кажется, что эту меланхолически сдержанную политику Версальского двора ни в чем нельзя упрекнуть. Вскоре после того – при аналогичных обстоятельствах и по тем же побуждениям, – сам Фридрих стал придерживаться по отношению к России такого же образа действий.
И единственное, что потомство может поставить в вину преемникам кардинала Флери, – это то, что они недостаточно настойчиво проводили эту политику. Непредвиденное событие, к несчастью, заставило их ее изменить и, под его влиянием, «романтические и химеричные» планы маркиза Шетарди вновь показались соблазнительными, толкнув тщеславного дипломата и его доверителей на самое жестокое и унизительное злоключение. Амло и его помощники были еще заняты разбором записки маркиза и справедливых примечаний, сделанных к ней дю Тейлем, когда в Версаль прибыла от д’Аллиона депеша, посланная им из Москвы 10-го августа 1743 года. Она гласила: «Наконец наступила минута, когда я могу насладиться счастьем погубить или, по крайней мере, свергнуть Бестужевых».
Это разразилось дело Ботта.
V. Дело Ботта
Заурядная любовная интрига, вызвавшая неосторожные пересуды, и один из обычных по тому времени доносов, давший повод к раскрытию несуществующего заговора, – вот что послужило основанием для этого знаменитого дела, из-за которого было пролито столько чернил и столько крови.
Вы помните бывшего гофмаршала Левенвольде, сосланного в Соликамск. Он оставил в России неутешную подругу сердца, Лопухину, соперничавшую красотой с Елизаветой. В 1743 году офицер Бергер, курляндец родом, был поставлен во главе отряда, охранявшего ссыльного.
Это была печальная командировка для поручика лейб-кирасирского полка! Бергер подумывал о том, как бы от нее отделаться, когда Лопухиной пришло в голову передать через него послание своему возлюбленному, которого она продолжала оплакивать. К изъяснениям любви она прибавляла слова утешения, которые всегда пишутся в таких случаях. Она ободряла графа и просила его не отчаиваться и твердо надеяться на лучшие времена. Бергер решил, что нашел именно то, что ему было нужно: данные для доноса и возможность процесса, который надолго задержит доносчика в Москве и к окончанию которого он дождется, может быть, более выгодного назначения. Лопухина была очень дружна с женой Михаила Бестужева. Через нее можно было, пожалуй, добраться до самого вице-канцлера, против чего Лесток, разумеется, ничего не будет иметь. Бергер сейчас же отправился к лейб-медику, и тот чуть не подпрыгнул от радости. Английское золото заставило его сблизиться с Бестужевым и ухаживать за ними, но в душе он страдал от этого и мечтал о мести. Надо было только более точно обосновать обвинения, предъявленные Бергером. У Лопухиной был сын Иван, служивший при дворе Анны Леопольдовны камер-юнкером, при чине полковника.
Теперь он потерял место, был не у дел и проводил время в трактирах, где, напившись, охотно изливал перед присутствующими свою обиду и поносил императрицу. Бергеру было поручено встретиться с ним как бы невзначай и заставить его говорить. Сделать это было нетрудно. После второй бутылки у молодого человека уже развязался язык: «Я ко двору не хожу… Отец мой писал к матери моей, чтоб я никакой милости у государыни не искал… Нынешняя государыня любит простой народ, потому что сама просто живет, а большие все ее не любят… Государыня ездит в Царское Село и напивается, любит английское пиво и для того берет с собою непотребных людей… Ей с тремястами канальями ее лейб-кампании что сделать?.. Императору Иоанну будет король прусский помогать, а наши, надеюсь, за ружье не примутся»…
Дело принимало желательный для Лестока оборот, а на расспросы Бергера Иван Лопухин добавил к нему новую подробность, которая обещала запутать в него еще большее число лиц. Перед отъездом из России маркиз Ботта уверял родителей Лопухина, что Фридрих готов покровительствовать дворцовому перевороту в России. Теперь он австрийский посол в Берлине, и вероятно, он не замедлит принять меры, которые ему там продиктуют.
Этого Лестоку было довольно, чтобы начать действовать.
Маркиз Антуанетт де Ботта д’Адорно, дипломат и воин по карьере, сражавшийся вместе с принцем Евгением, был человек уже зрелых лет, опытный и почтенный. При Анне Леопольдовне, как и в царствование Елизаветы, Мария-Терезия могла только похвалиться его службой. Несмотря на то, что он был очень близок к бывшей регентше, которую тщетно предостерегал против грозившей ей опасности, он при восшествии на престол новой императрицы сумел сохранить свой престиж и, при помощи Бестужевых, даже завоевал отчасти доверие Елизаветы. Это он, воспользовавшись свиданием с ней с глазу на глаз, устроенным ему вице-канцлером, представил ей перехваченное письмо Амло к Кастеллану. Его разговор с императрицей продолжался тогда час, и Ботта вынес из него впечатление, что Елизавета «неоткровенна» с Шетарди. Она сама убедила его в этом, прибавив, что не может не считаться с вероломством Франции.
[428] Ввиду обстоятельств, сопровождавших отъезд французского дипломата, Ботта, правда, усомнился несколько в искренности Елизаветы, отметив в то же время тяжелое впечатление, которое произвело на русское общество ее паломничество в Троицкую лавру. Это чудо, – писал он, – что дом маркиза Шетарди не был разграблен в его отсутствие. Ботта не ручался даже за безопасность самой императрицы после своего возвращения в Петербург.
[429]
Вскоре ему пришлось высказывать более серьезные опасения по поводу русско-прусского договора, о заключении которого он сообщил своему двору в октябре 1742 года. Впрочем, нация, как он писал в своей депеше, оставалась верной Австрии, и министры выражали желание сохранить с ней «добрую дружбу и союз», несмотря на новый договор; поэтому он надеялся, что можно не придавать опасного значения сближению России с Пруссией. Следует только включить особую статью в текст будущего соглашения Австрии с Россией, предусматривающую возможность нового разрыва между венгерской королевой и ее страшным противником. Для этого нужно выжидать удобной минуты, когда Елизавета освободится von allen Passionen. Но Ботта не предвидел, как долго ему придется этой минуты ждать. Pro memoria, поданная им в апреле 1742 года, оставалась без ответа до ноября, а отношения России с Пруссией становились между тем все дружественнее; тогда Мария-Терезия сочла нужным выразить свое неудовольствие, и Ботта был отозван. Он уехал, оставив во главе посольства простого резидента Гогенгольца, прекрасно знавшего Россию, где он успел состариться, но не имевшего ни необходимых способностей, ни авторитета, чтобы воспользоваться своею опытностью.
Возможно, что Ботта и высказывал в некоторых русских домах, и, между прочим, у Лопухиных, свои личные чувства к Елизавете, в которых было мало лестного, а также разные мнения, разделяемые, впрочем, большинством его современников, о достоинствах ее царствования и о ее шансах сохранить за собою престол. При этом он, вероятно, сожалел о свержении Иоанна Антоновича. Когда он уезжал из России, до него в Риге и Либаве дошли первые известия о судьбе, постигшей семью несчастного маленького императора, и его сострадание к Брауншвейгской фамилии, пожалуй, могло показаться бестактным и подозрительным. Но, по-видимому, в этом и заключалась вся его вина.
[430]
Однако для цели, которую преследовал Лесток, этого было достаточно. Он сообщил свои планы д’Аллиону, и таким образом становится понятным смысл загадочной телеграммы, посланной этим последним в Версаль. В то время как д’Аллион ее отправлял, т. е. в первых числах августа, Лопухина и ее сын были арестованы на основании формального доноса, представленного Бергером в тайную канцелярию, и их первые показания позволили схватить вместе с ними Бестужеву, некоторых ее друзей и еще кой-кого из людей незначительных. Но даже после того, как обвиняемых отвели в застенок, судьям не удалось открыть никаких следов заговора. Под кнутом и на горячих угольях Лопухина, Бестужева, Иван Лопухин и его отец Степан повторяли только более или менее компрометирующие разговоры маркиза Ботта и других лиц. Но судопроизводство этого времени не было очень требовательно относительно улик; Елизавета ненавидела Лопухину и за ее красоту, и за воспоминания детства, связанным с ее именем; Лопухина была племянницей Уильяма Монса, когда-то вызвавшего ревность Петра Великого, и дочерью Матрены Балк, поверенной тайн Екатерины I, покровительствовавшей преступной связи императрицы с прекрасным камергером. Идея заговора в пользу Иоанна Антоновича носилась в воздухе; каждый был склонен видеть в другом предателя, и настроение общества было тревожным и смутным, как это бывает всегда после крупных политических бурь. В этой отравленной атмосфере вечных подозрений и интриг, живя в непрестанном страхе, Елизавета чувствовала, что в ней просыпаются свирепые инстинкты ее отца. Да и, кроме Лопухиной, она мечтала унизить в этом процессе еще другую соперницу, пожалуй, более ненавистную ей, – королеву Марию-Терезию, которая, если не красотой, то царственностью рода, характером, высоким положением среди других монархов и безупречностью поведения так далеко превосходила ее. И эта дочь императоров принимала участие в заговоре против дочери Петра Великого! Убедить в этом вспыльчивую и нетитульную Елизавету было очень нетрудно. Она загорелась ненавистью и гневом, и у нее помутилось в глазах от жажды крови.
Дыба, кнут, самые разнообразные пытки были применены к обвиняемым в продолжение следствия. Я уже рассказывал о том, как при этом не пощадили даже беременную Софью Лилиенфельд, рожденную княжну Одоевскую, муж которой был камергером на действительной службе. После этого особый суд, в состав которого, кроме сенаторов, вошло трое представителей духовенства, приговорил большинство подсудимых и их сообщников к колесованию, четвертованию и обезглавлению. Но, по обыкновению, последовало смягчение наказания. Получив приговор, Елизавета несколько дней медлила подписать его и, наконец, вернувшись с бала, проявила монаршее милосердие. Несколько высеченных кнутом спин и отрезанных языков, а также манифест, в котором она открыто называла маркиза Ботта сообщником наказанных преступников, удовлетворили ее чувство справедливости и жажду мести.
31 августа 1734 года на «театре» – так назывался в официальных документах эшафот, воздвигнутый на этот раз перед зданием коллегии – Бестужева, рожденная Головкина, сестра бывшего вице-канцлера и невестка вице-канцлера, находившегося в настоящую минуту у власти, жена одного из самых видных государственных деятелей, и, по первому браку, вдова «птенца гнезда Петрова» знаменитого Ягужинского, выказала удивительное мужество и самообладание. В то время как палач раздевал ее, ей удалось незаметно сунуть ему золотой крест, осыпанный бриллиантами. С профессиональной ловкостью, еще недавно возводившейся в России палачами до степени настоящего искусства – вспомните Достоевского – он в благодарность сделал только вид, что подвергает ее наказанию. Кнут едва коснулся ее плеч, и нож почти не задел ее языка. Для Лопухиной же ее немецкий темперамент сослужил при этом дурную службу. Когда с нее сорвали одежду и – под шутки и издевательства толпы – обнажили ее красоту, до последнего времени затмевавшую всех на самых пышных празднествах, она потеряла голову, стала отчаянно отбиваться, ударила и укусила палача. Он сдавил ей горло и заставил выпустить свою руку, а через минуту уже протягивал толпе свой кулак, в котором краснел кусок окровавленного мяса:
– Не нужен ли кому язык? Дешево продам, – прокричал он.
Нравы того времени допускали эти жестокие представления. Палач был полным хозяином на своем помосте, и зрители ценили в нем не только его ловкость, но и юмор, за который вознаграждали его рукоплесканиями и мелкими подачками. Но Лопухина не слышала радостного рева, которым толпа приветствовала ее истязание и позор. Она потеряла сознание. Кнут привел ее опять в чувство, и пьяный палач избил ее им беспощадно. Несчастная женщина пережила все-таки ужасную пытку, и в глубине Сибири, в Селенгинске, разделила ссылку с мужем, тоже бесчеловечно высеченным кнутом и скончавшимся в 1748 году. Десять лет спустя она сделала попытку затронуть религиозное чувство Елизаветы, обратившись в православие, но должна была дождаться восшествия на престол Петра III, чтобы получить помилование. Она тогда вновь появилась в Петербурге, но никто уже не узнал в ней былую красавицу. Бестужева была сослана в Якутск и здесь до 1761 года умирала медленной смертью от голода и холода, в то время как ее дочь продолжала блистать в Петербурге, а муж разъезжал по иностранным дворам и состоял нелегальным мужем г-жи Гаугвиц. Следы других осужденных теряются в далеких каторжных тюрьмах.
[431]
Казалось бы, трудно было Михаилу Бестужеву ускользнуть от последствий катастрофы, погубившей его жену. А между тем, пользуясь всемогущим покровительством Разумовского, он, как и его брат, вице-канцлер, вышли чистыми из этого темного дела. Таким образом, Лесток не достиг своей цели, и надежда французского поверенного в делах была разбита. Напрасно д’Аллион играл во время процесса отвратительнейшую роль, осыпая подсудимых самыми неправдоподобными обвинениями и требуя для них самых безжалостных пыток;
[432] все осталось по старому и среди министров, и при дворе, и в городе. Мать бедняжки Лилиенфельд, тоже исчезнувшей в снежной пустыне Сибири, старая княгиня Одоевская, бывшая когда-то модной красавицей, не покинула даже доверенного поста, который занимала при императрице, и продолжала заведовать ее туалетами. А сама Елизавета, удовлетворенная ужасным зрелищем, в котором Лопухиной пришлось сыграть такую жестокую роль, и оскорблением, публично нанесенным представителю венгерской королевы, успокоенная поведением своих подданных, отнесшихся к осужденным отчасти равнодушно, отчасти враждебно, уже занялась иными заботами или иными забавами, едва прерванными на несколько недель.
Франция была обманута в своих ожиданиях, и маркиз Шетарди почувствовал глубокое разочарование. Он надеялся на двойную победу: над своими врагами в Москве и над противниками в Версале. Ему опять пришлось упасть с высоты своих несбывшихся мечтаний. Но, падая, он уцепился все-таки за новую химеру. Перенесет ли Мария-Терезия терпеливо обиду, нанесенную ей в лице ее посла? Правда, при первом известии о событиях, разыгравшихся в Петербурге, Фридрих, тоже задетый неправдоподобным обвинением, которое предъявили маркизу Ботта, поспешил обезоружить недоверие или гнев Елизаветы вместо того, чтоб ответить ей, как подобает, на полученное им оскорбление. Послав в Вену с требованием немедленно отозвать скомпрометированного дипломата, он одновременно отправил другого курьера в Москву с советом упрятать как можно подальше маленького Иоанна Антоновича и его родителей. Его совет, как известно, был найден «отеческим», и таким образом Брауншвейгская фамилия тоже попала в число жертв мнимого заговора.
Но Мария-Терезия не походила на Фридриха. Между тем Елизавета, не довольствуясь оскорблением, которое ее манифест косвенно наносил венгерской королеве, требовала от нее через своего посла в Вене Лапчинского еще строгого следствия и примерного наказания для виновного дипломата. Не могло быть сомнения, – думал Шетарди, – чтобы гордая Мария-Терезия не подняла голову под нанесенным ей ударом. А это должно было отозваться не только на всей политика Бестужева, по существу австрийской, но и пошатнуть положение самого канцлера, хоть он и делал вид, что держится по-прежнему твердо: но стоит сделать на него еще один решительный натиск, и он будет повержен в прах.
Воображение Шетарди опять унеслось далеко, и, к сожалению, в Версале не нашлось никого, чтоб подрезать крылья его фантазии. Вы помните, впрочем, что в принципе вопрос о возвращении молодого дипломата в Россию был решен уже давно в утвердительном смысле. Час отъезда был предоставлен ему самому, и он нашел, что этот час теперь пробил. Все преклонились перед его волей. Но, конечно, не могло быть больше и речи о честолюбивой программе, которую маркиз составил прежде. Дю Тейль разбил ее своей критикой, да и времена были уже иные. Шетарди ехал теперь в Россию не создавать новые системы союзов, а только свергнуть министра, враждебного Франции. Цель его посольства была, таким образом, совершенно определенной. Но надо было еще составить инструкцию для него, как для посла, а говорить в ней открыто о том, что логически должно было бы в ней заключаться, было несколько затруднительно. Добрый дю Тейль взял на себя разрешение этой задачи и добросовестно исписал пятьдесят страниц – чтобы размеры документа соответствовали его значению – набором слов, лишенных более или менее смысла. Он развивал в своей инструкции главным образом ту мысль, что торговый договор, скрепить интересы обеих сторон и их дружбу. К его великому удивлению, Шетарди остался недоволен:
– Я еду туда, чтоб заниматься политикой, а не торговлей, – возразил он.
– Но политически Россия уже связана с нашими злейшими врагами!
– Разве моя миссия не состоит в том, чтобы положить этому конец?
Пришлось ему уступить. Дю Тейль вновь взялся за перо и так долго вертел его в руках, что в конце концов придумал следующую удивительную комбинацию: союз России со Швецией под покровительством Франции, которая тоже могла бы приступить к союзному договору. На этот раз Шетарди остался доволен, но нашел все-таки, что при инструкции не хватает одной существенной вещи, – упоминания о знаменитом «въезде», о котором при Версальском дворе позабыли, но о котором не забыл самый тщеславный из послов. Имея в виду финансовые затруднения своего двора, он скромно исчислил общую сумму на «въезд» в размере 150 000 ливров: 60 000 ливров на экипажи, 25 000 ливров на упряжь; 11 800 ливров на мундиры берейторов, егерей и пажей; 42 000 ливров на лакеев… Все было вычислено с большой точностью.
В Версале надеялись было остановить эти новые требования маркиза, указав ему на пример князя Кантемира, который обошелся без всякого «въезда».
– О, если дело стало только за этим, – возразил маркиз, – то и у него будет въезд.
– Думаете вы, что это ему нужно?
– Я в этом не сомневаюсь; я сам с ним поговорю.
Но Кантемир и слышать не хотел ни о каком «въезде». Он уже страдал болезнью, менее чем через год унесшей его в могилу, и принужден был жить в полном уединении и по состоянию своего здоровья и вследствие скудости своего жалованья, выплачиваемого ему очень нерегулярно, у него не было ни охоты, ни средств входить в большие расходы. Он держался вдали от двора, питался одним молоком и почти все свои обязанности ограничил покупкой засахаренных фруктов и сыра для стола императрицы и портретов королевской семьи для галереи ее величества.
[433]
Видя настойчивость Шетарди, он вынул из кармана бумагу и небрежным тоном задал своему собеседнику вопрос:
– Ваши верительные грамоты дают моей государыне титул императорского величества?
Вы помните, что маркиз хлопотал об этой уступке Елизавете, но натолкнулся на решительный отказ. Он должен был признаться в этом русскому послу.
– Это очень осложняет дело, – сказал Кантемир, – вы наверное не получите возможности представить ваши верительные грамоты и явиться официально ко двору. Но во всяком случае это совершенно устраняет вопрос о «въезде». Я как раз получил по этому поводу вполне категорические указания, о которых собираюсь сообщить вашему двору.
Осложнение действительно получилось ужасное. Через несколько дней, после настойчивых упрашиваний, Шетарди удалось наконец вырвать в Версале согласие на такую уловку: ему разрешили обращаться лично к Елизавете, именуя ее тем титулом, которого она требовала, но отказывались идти в настоящую минуту дальше, приводя очень веское основание: Франция ничего другого, кроме титула императрице, и не могла предложить России. Это было неоспоримым фактом, и самые хитрые комбинации не могли в этом ничего изменить: Англия давала России деньги; Пруссия и Австро-Венгрия войска; а Франция могла дать только это. И если бы она добровольно пошла теперь на эту уступку, которой приписывалось большое значение, то осталась бы с пустыми руками, в крайне невыгодном положении для того, чтобы начинать переговоры о сближении. Титул, которого добивалась царица, должен был служить приманкой и – как выражался дю Тейль на своем напыщенном языке – «печатью» возможного союза с этой государыней, если бы она разорвала свои договоры с другими державами.
Но в последнюю минуту, в конце сентября, когда Кантемир довел до сведения Версальского двора о полученном им рескрипте, маркизу Шетарди дали еще два письма от короля к Елизавете, «чтобы воспользоваться ими в крайнем случае»: в одном письме – это было придумано весьма хитроумно – упоминался императорский титул, но оно не было верительной грамотой, оно называлось просто «дружественным письмом»; другое было точной копией первого и подлинной верительной грамотой, но было написано рукой короля и не скреплено канцлером, что придавало ему менее официальное значение.
[434] Кантемир ничего не знал обо всех этих ухищрениях. Беседуя с министрами короля, он высказывал беспокойство по поводу разрешения этого щекотливого вопроса. «Tout cela s’ajustera en peu de temps» – «все уладится в скором времени», – ответили ему.
[435]
Но маркиз Шетарди и теперь уже изменил свой план. Так как он не мог сделать «въезда», достойного его положения, и по этикету рисковал даже не быть официально признанным как дипломат; так как, наконец, цель его возвращения в Россию сводилась к тому, чтобы возобновить борьбу с его прежними противниками, – то он был готов принять на себя все последствия этого исключительного положения. Он явится к Русскому двору как частное лицо; он будет игнорировать этих министров, обреченных на близкую гибель; он, через их головы, обратится непосредственно к самой Елизавете и для заключения союза с Францией, на который государыня согласится в благодарность за императорский титул, поставит непременным условием их отставку и отказ от их политики. Лесток уверял в своих письмах, что «герой страстно мечтает о титуле». И, разжигая в Елизавете эту страсть, а вместе с нею, может быть, и другие чувства, Шетарди надеялся добиться своей цели. После этого он соглашался принять официальное положение посла и сделать «въезд», какого еще никогда не видали в России; если только… Но тут маркиз не договаривал до конца своих мыслей. Лесток указывал как-то своему другу, что ни один официально аккредитованный при Русском дворе дипломат никогда не бывал близок к императрице. Это был вопрос принципа, да и сам паломник в Троицкую Лавру хорошо помнил, что государыня пригласила его поехать на богомолье лишь после прощальной аудиенции. Даже Мардефельд, зорко следивший за нравами и взглядами Елизаветы, отметил это обстоятельство.
[436]
И человеку, который и прежде мечтал сыграть в России роль более выдающуюся, нежели роль простого дипломата, – хотя бы и самого счастливого в своих начинаниях, – стоило над этим призадуматься.
С такими планами представитель Франции отправился в путь, чтобы исполнить возложенное на него поручение, – хотя официально и не был послом, – но вместо этого нарвался на самую неприятную и унизительную из историй.
VI. Возвращение маркиза Шетарди в Россию
Маркиз выехал из Парижа в первых числах октября 1743 года; он подвигался вперед очень медленно, завернув по дороге в Копенгаген и в Стокгольм, откуда маркиз Ланмари поддерживал с д’Аллионом очень деятельную переписку. Предметом этой переписки служило все то же падение Бестужевых, которого все ждали с нетерпением. Д’Аллион уверял, что энергично подготовляет его, надеялся твердо на успех и был немало раздосадован, узнав, что в Петербург возвращается его бывший начальник. Он находил, что приезд Шетарди уменьшает его шансы на победу, и не преминул написать об этом в Версаль. По его словам появление маркиза «придаст только новые силы противной партии», и «препятствия, которые эта партия готовит бывшему послу, вызваны скорее личным нерасположением к нему, нежели отношением Русского двора к Франции».
[437] Представители других держав не вполне разделяли эту точку зрения. Особенно тревожился английский посол; он был неуверен в Лестоке и, заплатив ему пенсию за три месяца, спрашивал себя, не брошенные ли это на ветер деньги.
[438]
Вся эта переписка была, разумеется, перехвачена вице-канцлером, и ему удалось пробудить к ней любопытство в самой Елизавете, настолько сильное при этом, что императрица лично занялась подделкой печатей, употребляемых иностранными послами.
[439] Бестужев прекрасно знал поэтому о подготовляемом на него нападении и держался настороже.
Но маркиз Шетарди посетил дружественные дворы не только для того, чтоб подготовиться к своей миссии; была еще другая причина, по которой он хотел затянуть свое путешествие. Он составил маршрут с таким расчетом, чтобы приехать в Петербург 24 ноября. 25-го Елизавета праздновала восшествие на престол, и в этот день она не могла отказать в приеме человеку, которому – как она сама говорила – она была обязана престолом; она должна была поступиться придворным этикетом на этот раз. Но, к несчастью, расчет маркиза оказался неточным. Он слишком доверился кучерам-шведам, везшим его на почтовых, русским дорогам и северной зиме. Чуть не свернув себе шею на ухабах и растеряв по дороге большинство слуг и сломавшего руку секретаря, он достиг предместья столицы лишь в ночь с 24 на 25 ноября. Тут его ждала новая неудача: он должен был переехать на другой берег, а переправа через Неву была воспрещена. Был сильный ледоход, и трое офицеров погибло накануне, пытаясь перебраться через реку. И бедному маркизу, полумертвому от усталости, холода и голода, пришлось встретить в пустынной хижине на берегу Невы день, на который он возлагал столько надежд. Лишь в девять часов утра офицер и сержанта, высланные к нему навстречу, приехали предложить ему свои услуги. Достигнув кое-как с их помощью противоположного берега по доскам, переброшенным со льдины на льдину по рукавам реки, маркиз, через непроходимые пустыри, добрался наконец пешком до отдаленного квартала Петербурга, где его ждала придворная карета и записка от Лестока. Лейб-медик сообщал ему о сожалении императрицы по поводу опасности, которую маркизу только что пришлось пережить, и предлагал ему свое гостеприимство, так как помещение, приготовленное для Шетарди ее величеством, оказалось слишком сырым. Это было дурное начало. A приехав к своему другу, маркиз узнал, кроме того, что прием во дворце, на котором он рассчитывал появиться, уже состоялся. Однако вечером у Брюммера Шетарди мог еще увидеть императрицу. Ну, что ж? – свидание и разговор наедине вместо официального приема, это было еще не так плохо! Но, видно, испытания еще не кончились для злополучного маркиза в этот день. Приехав вечером к камергеру герцога Голштинского, он застал у него большое общество, среди которого было немало «разведчиков и креатур г. Бестужева». Окруженная многочисленной свитой, императрица встретила путешественника очень милостиво, но чувствовала себя как будто стесненной. Благодаря ловким маневрам, ему удалось все-таки добиться разговора с нею с глазу на глаз, и он хотел воспользоваться этим, чтоб немедленно перейти к жгучему вопросу об императорском титуле. Но Елизавета уклонилась от этой темы и стала спрашивать его о здоровье французского короля. Тогда, все пытаясь придать своей беседе с государыней интимный характер, он намекнул на проект брака, когда-то отвергнутого во Франции, и воспоминание о котором, казалось бы, не могло быть очень приятным бывшей невесте. Король, – сказал он, – не забыл до сих пор обстоятельств 1725 года. Они оставили в его сердце неизгладимое воспоминание. И он убежден, что ваше императорское величество примет его портрет с таким же удовольствием, с каким он вам его посылает».
Этот не совсем удачный мадригал, благодаря титулу, придававшему ему особое значение, заставил все-таки Елизавету вспыхнуть от удовольствия.
– Правда! Вы привезли портрет короля…
Шетарди на минуту растерялся. Он очень хлопотал о портрете в Версале, но, как и на другие свои ходатайства, получил уклончивый ответ: ему дали согласие на присылку портрета Людовика XV лишь условно – в том случае, если удастся заключить союз между Россией и Францией. Маркиз, как умел, старался теперь выпутаться из затруднения: «Желая придать своему изображению больше сходства, – уверил он Елизавету, – король заказал для нее новый портрет, и художник не успел еще закончить своей работы». Елизавета покраснела опять и подозвала рукой Брюммера и Лестока, чтоб маркиз в их присутствии повторил свой комплимент».
[440]
На этом разговор окончился. Но и сказанного было достаточно, чтоб внушить серьезные опасения врагам Франции, тем более что в последующие дни Шетарди видимо опять сблизился со своим бывшим дипломатическим союзником: Мардефельд был убежден, что Бестужев бесповоротно, и душой и телом, предан Австрии, а последние инструкции Фридриха указывали на то, что прусский король собирается возобновить свой спор с венгерской королевой. Поэтому прусский посланник был готов прийти на помощь своему французскому коллеге с тем, чтоб, в свою очередь, воспользоваться услугами, которые маркиз мог оказать их общему делу. На следующий же день после приезда маркиза в Петербург он отправил в Берлин депешу, в которой намекал на свои новые планы. В незашифрованной части этой депеши мы читаем: «Императрица приказала принцу Гессенскому послать людей, чтоб устроить переправу через Неву, и таким образом маркиз Шетарди прибыл вчера, а через два часа имел уже честь ухаживать в апартаментах господина Брюммера за ее величеством, которая сказала ему, что рада его видеть, как графа Перузского (sic), но что, если он желает говорить с нею о делах, то пусть обратится к ее министрам». А шифром к этому было прибавлено следующее: «Все это была одна игра, и императрица сделала вышеуказанный ответ Шетарди, только чтоб обмануть своих министров; он же дал ей понять, что приехал не как посол, а как преданный, верный слуга, чтоб наблюдать за ее интересами и раскрывать перед ней плутни некоторых ее министров; при этом он советовал ей вести дружбу исключительно с вашим величеством».
[441]
Плохо осведомленный на этот раз, Мардефельд, очевидно, передавал лишь то, что слышал от самого Шетарди. Но он верил своему коллеге на слово и через несколько дней писал опять: «Маркиз так же хорошо принят при дворе, как и в былые времена». Это было верно; но было преждевременно все-таки приписывать этому большое значение. Шетарди, правда, имел свободный доступ во дворец, где его встречали очень любезно. Он присутствовал на всех приемах и торжествах и в день основания ордена Андрея Первозванного появился залитый бриллиантами, о происхождении которых все перешептывались между собой, а английский посланник заметил лукаво, что, вследствие толкотни во дворце, одна из великолепных звезд на груди маркиза потеряла несколько лучей. Но, несмотря на весь этот наружный почет, сам маркиз не мог не видеть, что Елизавета упорно избегает деловых разговоров с ним, хоть и относится к нему по-прежнему милостиво. Ее же министры, которых он пытался игнорировать, откровенно платили ему тем же и подчеркивали, что признают представителем Франции одного д’Аллиона, отказываясь, впрочем, входить с этим последним в сношения, так как в его нотах не упоминался императорский титул.
[442] И д’Аллион – в своих депешах в Версаль и в разговоре с возвратившимся послом, который в сущности послом не был – доказывал все более горячо и настойчиво на неудобства такого неестественного положения. Оно создавало между маркизом и его подчиненным натянутые отношения и должно было неизбежно привести к полному разрыву между ними, что и произошло вскоре в самой нежелательной форме.
В архиве французского министерства иностранных дел
[443] хранится документа под заглавием: Истинная история г. д’Аллиона; на полях его сделано примечание неизвестной рукой: «Это сочинение – роман, полный выдумок». В нем сказано, что французский поверенный в делах был сыном майнцского парикмахера; приставленный к г. де Бонак, он сопровождал его в Константинополь, откуда, после ряда непозволительных выходок, был отослан в Персию. Впоследствии он служил в России при Шетарди и, оставшись его заместителем в качестве поверенного в делах, злоупотреблял своим положением дипломата, устроил в доме посольства склад товаров и открыл в нем торговлю. На этой почве между обоими французами и вспыхнула ссора. На упреки Шетарди д’Аллион стал дерзко отпираться, и маркиз, выйдя из себя, ударил его по лицу. Поверенный в делах выхватил тогда шпагу, и Шетарди порезал себе два пальца, схватившись за лезвие; если бы не вмешательство секретаря, то исход этого столкновения мог бы быть трагическим.
В том, что между Шетарди и д’Аллионом действительно произошла ссора, которая могла иметь роковой исход, не остается сомнения. О ней стало сейчас же известно в городе – и притом в самых разнообразных версиях. Так, несколько недель спустя, встретившись на почтовой станции по дороге в Петербург с д’Аллионом, в то время уже отозванным во Францию, преемник Вейча, лорд Тироули, старался найти под париком бывшего поверенного в делах знак от бутылки, которую Шетарди будто бы бросил ему в голову. «Когда я приехал в Лиссабон, – писал Тироули, – посланник короля, мой предшественник, тоже только что побил консула; такова, должно быть, моя судьба при миссиях к иностранным дворам».
[444] Очевидно, рукопашные схватки были в дипломатических нравах того времени. Но так или иначе, – а Шетарди был ранен д’Аллионом. Он явился на прием во дворец с рукою на перевязи и уверял, что повредил ее, производя какой-то опыт с порохом. Елизавета рассмеялась на это, сказала, что его следует высечь, как ребенка, и послала ему розгу.
[445] Ни она, ни ее приближенные не поверили его объяснению, и вся эта история не могла естественно поднять его престижа.
Добившись вскоре после этого отозвания д’Аллиона и подарив Брюммеру портрет короля, а Лестоку – цинично объявившему, что он предпочитает изображение его величества в виде монет – 60 000 ливров, Шетарди все-таки ничего этим не достиг, так как Елизавета не меняла своего обращения с ним. Она весело пошутила насчет его раны и с тою же дружественной фамильярностью поздравила его с чином бригадира, который он в то время получил: «Я не знаю, для чего я вас так хорошо принимаю, для того, что мне надобно было на вас досадовать; мы оба были вместе полковниками, а ныне я принуждена быть под вашею командою, понеже вы уже генералом».
[446] Все это было, без сомнения, очень мило, но оно ни к чему не вело. Уже в январе 1744 года в Версале отчетливо поняли это и стали настаивать на том, чтобы Шетарди воспользовался скорее льготами, которые были ему даны, чтобы оформить свое положение и начать серьезные переговоры о союзе. Но он придумывал в оправдание своего упрямого непослушания всевозможные извинения и отговорки: ему было трудно затронуть в разговоре с царицей вопрос об императорском титуле; она уезжала теперь в Москву, и там он надеялся найти более подходящий случай для подобной беседы. Но он не говорил при этом всей правды. Мардефельд эту правду знал, а через него она стала известна и нам: маркиз затрагивал перед Елизаветой вопрос об императорском титуле и предлагал даже обсудить его с одним из ее министров; он не захотел только, чтобы этим министром был Бестужев.
[447] Елизавета же, как и сам прусский посол, – находила его требование непомерным; но представитель Фридриха остерегался, разумеется, высказать Шетарди свой откровенный взгляд на этот счет.
Вообще роль прусской дипломатии во всем этом деле никогда не была достаточно освещена, что объясняется главным образом отсутствием документов: так, все, что относится к этому в переписке Фридриха с Мардефельдом, не было напечатано в Politische Correspondenz, на умышленные пропуски в которой мне уже приходилось указывать. Я постараюсь восполнить теперь этот пробел. До возникновения дела Ботта, разлученные примирением Фридриха с Марией-Терезией, французская и прусская политика не делали попыток к сближению; с другой стороны, прусский король не придавал тогда большего значения своему союзу с Россией ввиду явно австрийских симпатий Бестужева. Но мнимый заговор против Елизаветы, вызвавший международные осложнения, изменил его взгляд на дело. Можно с уверенностью сказать, что Фридрих до некоторой степени разделял иллюзии Шетарди насчет последствий этого события. Это видно по приказаниям, которые он немедленно послал в Москву: «Надо ловить мяч налету (sic), – писал он Подевильсу, – я не пожалею денег, чтоб привлечь на свою сторону Россию… теперь для этого подходящая минута, или нам никогда не удастся этого сделать. Мы должны расчистить себе дорогу, повалив Бестужевых и всех, кто может быть нам враждебен, и когда мы хорошенько зацепимся в Петербурге, то будем иметь возможность громко командовать Европе».
[448] А Мардефельду он писал: «Надо ковать железо, пока оно горячо; необходимо, чтоб наши интересы и интересы императрицы были абсолютно те же… надо свергнуть Бестужевых, или подкупить их… я убежден, что теперь благоприятное время для того, чтобы я привлек к себе Россию, или она никогда не будет моей».
[449]
Таким образом, сближение обеих дипломатий, прусской и французской, произошло автоматически, без предварительного соглашения между ними, а просто вследствие точного совпадения целей, которые – в одно и то же время и теми же средствами – преследовала каждая из них. Вопрос шел и с той, и с другой стороны о том, чтоб уничтожить в России австрийское влияние и для этого «свалить» Бестужевых. Фридрих решил дать на подмогу своему послу союзника, но выбор его пал первоначально не на Шетарди. Вскоре после возвращения маркиза в Россию последовало событие неисчислимой важности для всего будущего России и для развития ее международных отношений: в Петербург приехала принцесса Цербстская вместе с дочерью, официально предназначавшейся в супруги герцогу Голштинскому. Советуя Елизавете остановить свой выбор на этой невесте, прусский король очень рассчитывал на то, что мать и дочь будут служить его интересам. Но, узнав, что они встретятся при Петербургском дворе с отважным французским дипломатом, он не колеблясь решил воспользоваться и им: он предписал принцессе Цербстской во всем следовать советам прусского посла, а Мардефельду приказал завязать дружбу со своим французским коллегой и во всем оказывать ему содействие. При этом Фридрих «под печатью самой ненарушимой тайны» вновь сообщал ему, что готов «вновь сойтись с Францией».
Очевидно, прусский король уже подумывал о новой войне с Марией-Терезией и подготовлял будущую коалицию. Предложив Шетарди свои услуги и влияние принцессы Цербстской, Мардефельд должен был, взамен этого, просить у маркиза помощи для заключения союза между Пруссией, Россией и Швецией. Здесь опять совпали комбинации Версаля и Берлина, возникшие одновременно при обоих дворах: вы, вероятно, не забыли о тройственном союзе дю Тейля, упомянутом в инструкциях Шетарди.
[450] Прусская комбинация относится некоторыми историками к другому, более позднему времени, когда французская попытка уже потерпела поражение. Пруссия имела тогда будто бы целью связать Францию и Россию – без ведома этой последней, – но этот маневр был разоблачен проницательностью Бестужева. Это несомненная ошибка. Если бы оба тройственные союза, о которым идет речь, были заключены, то они, естественно, должны были бы слиться; но пока каждый из них служил самостоятельно предметом переговоров, причем с одной стороны – со стороны французской – не имел даже никаких шансов на успех, так как никогда не обсуждался серьезно. После же неудачи, постигшей Шетарди, на очереди осталась одна прусская комбинация, и Бестужеву пришлось сделать вид, что он ее поддерживает. В это время – что касается Франции – Фридрих хлопотал в Петербурге только об одном: как бы не выдать своего прежнего тайного договора с ней, который бы его скомпрометировал. Этот договор был заключен до поражения Франции, а после него Фридрих сейчас же отрекся от бывшей союзницы: достаточно знать сложные и всегда двуличные приемы его политики, чтобы не сомневаться в том, что это именно так и было.
Пока же это франко-прусское соглашение, хоть и желательное для Фридриха и даже устроенное им, было все-таки далеко неполным. Миссия Шетарди, которая, казалось бы, должна была служить целям прусского короля, пугала его во многих и различных отношениях. Он считал ее опасной и находил рискованным для себя иметь такого неосторожного сотрудника. Но больше всего он боялся тех преимуществ, которые Франция могла бы извлечь из своей победы. Поэтому, не жалея ничего, чтобы сохранить дружбу маркиза, и выказывая ему при всяком случае полное доверие, Мардефельд должен был в то же время зорко и бдительно следить за своим коллегой и насколько возможно – только чтоб не выдать себя, – мешать французу завладеть безгранично доверием императрицы и слишком сильно подчинить ее своему влияние. Кроме того, подготовляя вместе с ним падение вице-канцлера, он должен был вести дело так, чтобы, в случае неудачи, ненависть (Бестужева) пала на голову одного Шетарди».
[451]
Эта двойственная роль, играя которую прусскому дипломату пришлось выказать много хитрости и ума, была весьма некрасива, и когда замыслы Фридриха постигла неудача, как он это и предвидел, он счел более удобным для себя не предавать гласности некоторые свои указания Мардефельду. Издатели его переписки последовали его примеру и проявили такую же сдержанность.
Теперь мы знаем, какие сети были расставлены французскому послу и каким жалким оружием он предполагал сражаться со своими грозными врагами. У него был только один сомнительный союзник, происки которого могли скорее погубить его, нежели принести ему помощь, а, приехав в Москву, он встретился здесь с новым и страшным противником. При первом известии об отъезде маркиза в Россию, Лондонский кабинет встревожился и решил заменить Вейча более опытным и тонким дипломатом; выбор его пал на лорда Тироули. Когда лорд уже выехал в Россию, его по дороге нагнал курьер и привез ему добавочные инструкции: Франция готовилась в это время напасть на Англию, и вопрос шел не только о том, чтобы помешать возобладанию прусского влияния в России, но о том, чтобы заставить Россию двинуть к границе Лифляндии вспомогательный корпус в 12 000 человек, который она была обязана выставить согласно последнему договору.
[452] Новый посланник поспешил прибыть на свой пост и через несколько дней после приезда в Москву, в свою очередь, отправил в Англию курьера, сообщая – в очень таинственных выражениях – что он ручается за успех по всем пунктам новой инструкции, оговариваясь лишь относительно статьи 6.
Эта статья 6 имела в виду побудить Петербургский двор выслать маркиза Шетарди из России. «Завязалась игра между Англией и Францией», – говорил впоследствии Тироули, вспоминая это время. Чтоб выиграть ее, у него было в руках два козыря: во-первых, он был в хороших отношениях с Бестужевыми и обещал «помочь им подвести мину» под французского дипломата; во-вторых, он хвалился тем, что затмит своего соперника при дворе, состязаясь с ним в богатстве, элегантности и изысканности обхождения. При первой же аудиенции, целуя руку Елизаветы, он преклонил колено, заявив, что обязан этой почестью «самой могущественной государыне в Европе». Никогда Шетарди не решился бы на что-нибудь подобное. И ореол очарования, которым маркиз был окружен в глазах Елизаветы, начал тускнеть после приезда англичанина. При этом в Москве, как и в Петербурге, маркизу все не удавалось исполнить приказаний, которая ему неутомимо посылали из Версаля. Он продолжало тянуть старую песню о невозможности «встретиться с императрицей и сосредоточить ее внимание» хотя бы на четверть часа. «Это так же трудно, как найти философский камень, – писал он, – такую она ведет рассеянную жизнь и так боится всего, что хотя бы отдаленно напоминает серьезный разговор». Но, высказывая подобные жалобы, он в то же время знал достоверно, что вся его переписка вскрывается и расшифровывается для вице-канцлера! Следовательно, о ней, вероятно, докладывали и императрице! И та «мина», на которую таинственно намекал Тироули, и была эта переписка, где то и дело попадались все менее и менее лестные отзывы о характере, уме и привычках Елизаветы, – отзывы, доходившие до нее дословно, благодаря Бестужеву.
Но Елизавета не подавала и виду, что что-нибудь о них знает. Напротив, она становилась все более любезной с Шетарди. В апреле, встретив его у принцессы Цербстской, она спросила его о подробностях последней битвы между англичанами и французами и выразила надежду, что эти последние одержали победу. «Я странная союзница, – прибавила она смеясь, – но я предпочитаю следовать движениям моего сердца».
[453] Увы! Лесток мог бы открыть своему другу глаза на ценность подобных уверений: немного времени спустя Елизавета спокойно сообщила лейб-медику о договоре, только что подписанном ею с Саксонским двором и косвенно вовлекавшем ее в австро-английскую коалицию. Напрасно он выходил из себя, называл Бестужевых негодяями и просил отставки: она осталась невозмутима. Впрочем, Елизавета нередко обращалась с милостивыми словами, которые расточала так легко к Тироули, и когда Мардефельд получил от Фридриха предписание держаться золотой середины между французом и англичанином,
[454] этот последний сумел получше Шетарди использовать дружбу прусского посла. Договор России с Саксонией, подписанный 24 января 1744 года, повторивший их взаимные обязательства, данные в 1743 году, сам по себе не имел большего значения и в первую минуту Фридрих не придал ему никакого. Но он поневоле стал думать иначе, увидев, какую выгоду собирается извлечь из него англичанин, и на запрос Подевильса, надо ли поздравить министров Елизаветы и Августа III с заключением договора, о чем они официально сообщили Прусскому двору в апреле 1744 года, он написал на докладе министра, раздавив свое перо о бумагу: «Поздравьте этих свиней!» (Faites compliment à ces cojons.
[455])
Шетарди же умел только жаловаться на бедственное положение, в которое его ставил его двор. Ему отказывали даже в портрете короля, присылки которого Елизавета продолжала ждать, и придирались к его тратам в России, в то время как прусский король советовал своему посланнику «бросать золото пригоршнями!» И это была правда! Бережливый Фридрих дошел до того, что увеличил на 2000 талеров годовое содержание Мардефельда, и объявил ему, что не будет считать денег, которые тот истратить на подкуп. С каждой депешей Фридрих все шире раскрывал свои планы. Лето не пройдет без войны, – писал он. Вероятно, она разразится в августе. И если бы Бестужев мог быть к тому времени «повален», король надеялся получить от императрицы хотя бы ее «калмыков». Много ему их не нужно! «Пристегнуть как-нибудь имя России к своей армии», – вот все, чего он желал!
[456]
Но жалобы Шетарди уже не достигали цели. Амло был больше не у дел. Управление иностранной политикой Франции перешло к графу д’Аржансону, герцогу Ноайлю и дю Тейлю, которым было трудно столковаться вместе; и – хотя один ум хорошо, а два лучше – они, несмотря на то, что их было даже трое, никак не могли понять то, что творится в России. Из донесений маркиза, становившихся все бессвязнее, они выносили только одно отчетливое и тревожное впечатление, – что французскую политику ведут в Петербурге к верному разгрому. И действительно, Шетарди наполнял свои депеши сведениями, не имевшими никакого отношения к делу, не смея говорить в них о том, что составляло главный предмет его забот, надежд и страхов. Он не думал больше ни о переговорах о союзе, ни о своей борьбе с Тироули, ни о том, чтобы попытать счастья возле Елизаветы. Он продолжал только бросать золото в карман ненасытного Лестока, потому что в его единоборстве с Бестужевым, поглощавшем все его силы, лейб-медик был его последним прибежищем. Исход этого единоборства, которое должно было решить судьбу и его самого, и судьбы Франции, зависел от придворной интриги, а ее нити были всецело в руках у Лестока, обещавшего довести ее до благополучного окончания.
Между тем эта интрига, едва возникнув, была уже приостановлена на полном ходу. Зоркий лейб-медик, бывший всегда настороже, успел открыть подземную мину, которую подводили под его друга, хотя тот об этом ничего не подозревал. Взвесив в уме вероятность успеха у обеих партий, Лесток счел более благоразумным не подвергать себя риску поражения и осторожно, втихомолку, отошел в сторону, заметая за собою следы. Кладя себе в карман последние французские червонцы, он уже подумывал о том, где бы ему найти теперь менее компрометирующие источники доходов. И только принцесса Цербстская, вовлеченная в борьбу Мардефельдом, продолжала волноваться и осаждала Елизавету увещаниями и мольбами, которые выводили императрицу из себя и заставляли ее желать, чтоб всей этой истории был положен скорее конец.
А подкоп быстро подвигался вперед и был почти закончен. Наконец в июне, видя нетерпение государыни, противники Шетарди решили, что наступила подходящая минута для нападения, и взорвали свою мину.
VII. Катастрофа
Еще во время пребывания Шетарди во Франции Бестужев старался проникнуть в тайны его переписки с Лестоком и обратился с наивной просьбой к Фридриху перехватывать в Берлине письма обоих друзей. Король, со свойственной ему колкостью, не замедлил ответить ему отказом: переписываются ли Шетарди и Лесток с согласия императрицы? Если да, то иностранный монарх не может вмешиваться в это дело; если нет, то вице-канцлер имеет достаточно власти, чтоб принять против их переписки свои меры.
[457] Впоследствии Бестужеву удалось разыскать у себя в канцеляриях писца, который довольно искусно расшифровывал иностранный текст. Это был немецкий еврей – по фамилии Гольдбах. И за последние месяцы вице-канцлер ежедневно представлял императрице отрывки из переписки маркиза, очень умело выбранные и подчеркнутые: длинные страницы в русском переводе, часто неточном и искажающем подлинник, а рядом дословные цитаты на французском языке, которые особенно привлекали внимание Елизаветы. Бледнея от гнева, она читала, «что никогда нельзя рассчитывать ни на благодарность, ни на внимание столь рассеянной принцессы», и что, вследствие «ее тщеславии, легкомыслия, ее прискорбного поведения, слабости и опрометчивости, – с ней невозможен серьезный разговор».
В переписке любого другого посла Гольдбах и его начальник могли бы, конечно, сделать такие же находки. Вейч, например, писал в апреле 1743 года: «Her Imperial Majesty’s attachement to her pleasures and her neglect of all foreign concern make affairs move very slow».
[458] А Мардефельд, как мы это видели, при случае высказывался еще откровеннее. Но указывая на то, что он родился подданным прусского короля, Гольдбах отказывался расшифровывать переписку Мардефельда, а для того, чтоб не копаться в депешах английских дипломатов, Бестужев имел собственные, весьма веские основания. Елизавета, правда, могла бы заподозрить точность расшифрованных отрывков, которые ей показывали.
[459] Но маркиз уже надоел ей, особенно с тех пор, как появился Тироули. Самая легенда о том, что он возвел ее на престол, начинала раздражать ее: она теперь не нуждалась в подобных легендах, находя, что ее положение императрицы достаточно упрочилось и без них. Несколько лет спустя она наивно выдала это чувство недоброжелательства по отношению к Шетарди в разговоре с Иваном Шуваловым, неосторожно упомянувшим о роли французского дипломата в государственном перевороте 25 ноября. «Что ты болтаешь? – перебила его невольно Елизавета, – я уважала Шетарди, пока он был честным человеком, но он стал шельмой по отношению ко мне, и я обязана империей только Богу, моему рождению и любви моих подданных».
[460] Шетарди – это было ее прошлое, прошлое, которое она охотно забывала теперь, особенно, когда говорила с Тироули. На балу, в последних числах мая, протанцевав менуэт, она перешла через всю залу, чтоб подойти к любезному и блестящему англичанину. Но не успела она сказать с ним и двух слов, как маркиз с умильным, но самодовольным лицом, бросился к ней, чтоб вмешаться в разговор. Она сейчас же круто повернулась, удалилась в свои покои и уже больше не показывалась на балу.
[461] И на следующий день Бестужев нашел ее вполне расположенной к тому, чтобы выслушать его инсинуации. Она не могла более выносить ни Шетарди, ни принцессу Цербстскую. Но как отделаться от этих назойливых людей? Вице-канцлер повторил ей тогда в десятый раз то, что говорил и прежде: маркиз ничто; он не занимает никакого официального положения, не имеет звания посла. Он, как частное лицо, пользуется высокомилостивым гостеприимством Елизаветы и злоупотребляет им, чтоб злословить про ее священную особу и заводить преступные интриги с принцессой Цербстской. Такая неблагодарность и наглость заслуживает наказания, и дерзкий иностранец должен быть выслан из России. Но Елизавета колебалась. Воспоминания о часах, пережитых ею с маркизом у Троицы, уже изгладились из ее сердца, и она была готова доказать это Шетарди. Но поссориться с Францией после того, как она бросила вызов Австрии, и оскорбить один за другим два первые двора Европы – это было делом серьезным. Но тут подвернулся Тироули, чтоб успокоить ее. Разве он, с его великолепной самоуверенностью и громкою речью, в которой имя Англии звучало в его устах так гордо, не сумеет ее оберечь?.. Тогда она предоставила Бестужеву свободу действий, а сама, следуя неизменной привычке удаляться, приняв важное решение, из Москвы, отправилась в тот самый монастырь, где когда-то подарила счастье очаровательному французу и куда возвращалась теперь, чтоб дать свершиться его падению.
Из предосторожности она взяла с собою Лестока,
[462] Брюммера и всех их русских друзей – бывших на жалованьи у Шетарди – Румянцева с женой и Трубецкого. Она приказала также великому князю и обеим принцессам Цербстским немедленно к ней присоединиться. Это происходило 28 мая 1744 г. Три дня спустя великий князь объявил маркизу, что отправляется в Троицкую лавру, и предупредил его, что проедет мимо его дома в девять часов вечера. В указанный час он появился на улице, сопровождая верхом коляску, в которой сидели принцессы. Шетарди бросился за ними, и когда, обменявшись с ними шепотом несколькими словами, он вернулся домой, то секретарь его был поражен его задумчивым и угнетенным видом.
[463] Предупредили ли они его о грозившей ему опасности? Возможно, что да. Елизавета доверилась, правда, пока только одному Воронцову, а он продолжал выказывать Шетарди большую дружбу, хотя, подражая Лестоку, втихомолку поддерживал Бестужева.
[464] Но в эту минуту все предчувствовали близость неизбежной катастрофы; принцесса Цербстская сознавала, что ее положение и счастье ее дочери очень непрочны, и между нею и Шетарди, как между более или менее добровольными и сознательными участниками одной и той же интриги, естественно мог произойти обмен мыслей по поводу общей опасности и возможных средств к спасению.
Для маркиза этих средств не существовало. В Троицкой лавре после бурного объяснения с Елизаветой принцессе Цербстской удалось если и не оправдать свое поведение, то по крайней мере доказать полную невиновность дочери. В Москве же пять дней прошло без всякой перемены; но 6 (17) июня
[465] между пятью и шестью часами утра маркиза внезапно разбудили, и в комнату рядом с его спальней вошло несколько чиновников, офицеров и солдат; Шетарди побледнел, увидев во главе их страшного Ушакова. Секретарь Иностранной коллегии Курбатов держал в руке большой красный портфель и торжественно вынул из него бумаги. Здесь было прежде всего объявление, в котором пространно перечислялись все провинности иностранного дипломата: его слова о необходимости подкупать светские и духовные лица, чтобы добиться отставки министерства; его оскорбительный выражения о священной особе ее императорского величества и т. д. Затем следовали выдержки из его перехваченных депеш, устанавливающие его виновность; и наконец, приказ императрицы, – в котором ему предписывалось выехать из Москвы в двадцать четыре часа… В приказе приводился пример принца Селимара (prince Celimar) (sic) и подчеркивалось, что императрица оказывает ему особую милость, не подвергая его «тягчайшему наказанию». И в первую минуту ошеломленный маркиз почувствовал именно только благодарность за эту оказываемую ему «милость». Присутствие Ушакова и известные ему прецеденты могли немало его напугать. Ему не пришло в голову, – хотя некоторые историки и утверждали противное, – указать на свое звание посла, которое он так безумно отказывался до сих пор оформить. Он совершенно растерялся и чуть ли не стал оправдывать меры, принятой против него русским правительством: «У меня есть верительные грамоты, – сказал он, – но я был достаточно долго послом, чтобы понимать, что теперь они не имеют цены». Он только слабо пытался оспаривать точность цитат, на которые ссылалось обвинение.
– У вас должны были сохраниться черновики, – возразили ему, – мы установим подлинность текста. Впрочем, вот оригиналы.
И ему показали некоторые из его последних депеш. Тогда, инстинктивно прикрыв рукою уличавшие его бумаги, он не стал больше настаивать на своей невиновности.
[466] По пути к границе, который совершался под конвоем шести гренадер и офицера, его ждали новые неожиданности, обычные для всех сосланных в России. В Новгороде он получил приказ вернуть портрет императрицы. Вы помните эту табакерку с украшавшим ее портретом Елизаветы и обстоятельства, при которых она была подарена Шетарди. Маркиз, делая непростительную ошибку, стал сопротивляться, говоря, что расстанется с драгоценным для него изображением лишь по получении собственноручного приказа от государыни. На это последовал ответ Бестужева, присланный с курьером: «Он (Шетарди) в нынешнем его состоянии уже недостоин того, чтобы за собственным Ее Императорского Величества подписанием указу требовать мог… И буде он портрета не отдаст… при самовольном его упрямстве и ослушании с ним, яко с простым арестантом поступлено и он на дороге задержан будет». Бывший посланник все-таки не сдался и продолжал отчаянно отбиваться, чтоб избежать неизбежного. Он даже решился написать принцессе Цербстской, хотя, казалось бы, должен был испытать на себе силу ее влияния! Бедняга все еще сохранял какие-то иллюзии: может быть, императрица не знает того, что с ним случилось. В своем ослеплении несчастный изгнанник дошел даже до такого нелепого предположения! Требуя от него портрет, который она ему подарила, Бестужев, – думал он, – расставляет ему западню. Он хочет уверить государыню, что ее бывший спутник по богомолью пренебрегает ее прекрасным подарком и сам отсылает его.
[467] Новый приказ от вице-канцлера: отнять портрет силой, если маркиз не отдаст его добровольно. Тогда Шетарди совершенно потерял голову. Незадолго до того он решил передать портрет в руки конвоирующего его офицера, и теперь пришел к убеждению, что его догадки не обманули его. Письма и депеши, которые, начиная с этой минуты, он стал отправлять в Москву и в Версаль, напоминают какой-то бред. «Бестужев, – писал он, – действовал без ведома императрицы и, желая скрыть от нее свои преступления, он, конечно, приложит все старания, чтобы его жертва исчезла. Но он увидит, как французы умеют защищать свою жизнь и честь». Бывший посланник имел при себе и прежде пять пар пистолетов. Теперь он приобрел тайно еще двенадцать ружей «с полной амуницией пороха, дроби и пуль» и, вооружив ими своих шестнадцать лакеев, приготовился к правильной осаде.
Но всем этим он достиг лишь того, что Версальский двор, которому, в силу обстоятельств, пришлось бы и без того его осудить, теперь мог сделать это по совести. Поведение маркиза вызвало во Франции единодушное негодование: все признали, что он поступил как безумный; наделав массу неосторожностей и ошибок, он еще осложнял свое положение неприличными выходками! Король в очень строгом письме приказал ему немедленно возвратиться во Францию, не появляться в Париже и представить свои объяснения в Версале, если только маркиз имел что сказать себе в оправдание.
[468] В то же время были посланы д’Аллиону верительная грамота и новые инструкции, которые признавали законность высылки маркиза из России. Верительная грамота была обращена к Императрице Елизавете, а в инструкциях поведение бывшего посла осуждалось беспощадно.
Как это всегда бывает в подобных случаях, весь мир, казалось, объединился теперь, чтобы добить поверженного врага Бестужева. Мориц Саксонский гостил когда-то у маркиза в Москве.
[469] Возможно, что Шетарди не сумел тогда услужить личному честолюбию графа. Но теперь Мориц, боясь, чтобы тень неудовольствия, которое маркиз вызвал против себя в России, не пала на него, счел нужным написать д’Аллиону, чтобы себя обелить. «Je vous avourai mainie, – прибавлял знаменитый воин со своим легендарным правописанием, – que je tes embarrasses quelque fois de me trouver ches luy» («Признаюсь даже, что я иногда стеснялся тем, что жил у него»).
[470]
Однако маркиз, несомненно сам во многом виноватый, имел все-таки и сообщников. Ему было нетрудно указать на некоторых из них даже в Версале, что он и не преминул сделать в своей оправдательной записке. Он продолжал в ней, правда, завираться, утверждая, что было невозможно расшифровать его депеши, и требовал, чтобы посадили в Бастилию его первого секретаря Дюпре. Секретарь, женившись в России на девушке-француженке по отцу и калмычке по матери,
[471] действительно внушал некоторые подозрения, но его пришлось отпустить, так как никаких улик против него не было. Ссылка Шетарди на безволие и непоследовательность Елизаветы как на причину постигшей его неудачи произвела большое впечатление. И, наконец, весь характер его посольства и те иллюзии, которые в свое время разделяли вместе с ним очень высокопоставленные лица во Франции, были тоже признаны смягчающими его вину обстоятельствами.
Что касается этих иллюзии, то они еще даже не исчезли – по крайней мере у самого бывшего посла. В допросе, которому был подвергнут Лесток после своего падения, я нашел упоминание о табакерке, присланной лейб-медику маркизом уже после его высылки из России и предназначенной для Елизаветы! Разумеется, Лесток остерегся исполнить данное ему поручение.
Сосланный в свое имение в Лимузен, Шетарди держал себя там как человек, лишь временно находящийся в опале; и события показали вскоре, что он не ошибался: не прошло и восьми месяцев, как маркиз вновь поступил на службу в армию. Но он очень жалел о своей бывшей карьере, и ему так хотелось к ней вернуться, что в 1749 году даже пришла – по обыкновению – неудачная мысль просить покровительства Фридриха II.
[472] Встретив со стороны прусского короля решительный отказ, он обратился к помощи других лиц, добился того, что его назначили послом в Турине, и сейчас же заставил Версальский двор раскаяться в своей уступчивости. Маркиз слишком сблизился в Турине с графиней Сен-Жермен, любовницей сардинского короля и наделал много долгов, доказав бесповоротно, что его темперамент не годится для дипломата.
[473] Тогда он возвратился опять в армию, принимал участие в Семилетней войне и скончался в 1758 году комендантом в Ганау.
Теперь я перейду к рассказу о том, что сделал д’Аллион с тяжелым наследием, доставшимся ему от Шетарди, по воле Версальского двора. Прежде всего я должен признать, что из всех лиц, на которых Франция могла остановить свой выбор после пережитого ею унижения, д’Аллион был безусловно худшим и словно нарочно созданным для того, чтобы довершить разрыв между обеими державами; предотвратить этот разрыв мог бы только дипломат большего таланта. Впрочем, может быть, этот печальный конец – если его считать печальным – был все равно неизбежен: агентам Фридриха пришлось в скором времени разделить горькую участь французов, хотя они далеко не подражали этим последним в их заблуждениях и ошибках. Франция, конечно, не сумела разыграть своей игры. Положим, ей были сданы плохие карты, а ее партнеры были очень искусны и в передергиваниях и в подтасовке. Но все-таки она могла выйти из сражения если не победительницей, то во всяком случае с честью. А она не сумела этого сделать.
Глава 2
Разрыв с Францией и Пруссией. Австрийский союз
I. Вмешательство Австрии
Пруссия была также сильно скомпрометирована историей с Шетарди. Напрасно Фридрих старался скрыть свое участие в неудавшихся замыслах француза. Он слишком горячо поддерживал их прежде. Еще в мае он писал своему послу, что от них зависит и судьба его дома, и участь всей Пруссии.
[474] И Мардефельд, подстрекаемый его письмами, невольно выдал себя отчасти. Принцесса Цербстская, для которой вопрос шел о том, как спасти будущее дочери, не колеблясь обвинила его во всех сделанных ею ошибках, да и обстоятельства были, по-видимому, против прусского посла. Представитель Фридриха не сумел устоять против очарования, которое продолжал находить в обществе Шетарди, и слишком любил его изысканный стол. Еще накануне катастрофы он ужинал у маркиза. Теперь он, разумеется, тоже пытался снять с себя всякую ответственность. Виною всему, – говорил он, – неосторожность самого французского посла и легкомыслие принцессы. Шетарди сделал непростительную ошибку, допустив открыть тайну своего шифра. «Если бы не это несчастное обстоятельство, генерал Румянцев был бы назначен великим канцлером, а Бестужев был бы повержен в прах, и наша партия вполне бы восторжествовала». Что касается принцессы, то она стала следовать его советам лишь в самую последнюю минуту. Тогда она «объявила себя готовой на все», но было уже поздно. «Она особа весьма любезная, но женщина, и этим все сказано».
[475] Фридрих решительно осуждал меру, принятую Елизаветой и ее министрами против французского дипломата: «какими бы красками его ни расписывали, но это нарушение человеческих прав».
[476] Тем не менее, он надеялся оградить себя лично от последствий этого неприятного происшествия. Но не успел еще маркиз выехать из России, как над Берлином разразился новый удар. Граф Розенберг, представитель венгерской королевы, совершенно неожиданно объявил о своем отъезде. Ему было приказано взять отпуск на несколько недель и отправиться в Петербург, чтобы поздравить Елизавету с восшествием на престол. Король ни одной минуты не сомневался в том, что это обозначает. Мария-Терезия до сих пор категорически отказывалась удовлетворить требования императрицы по отношению к Ботта, и ссора между обеими государынями все разгоралась, так как венгерская королева выразила желание дать своему бывшему посланнику повышение в военных чинах, а Елизавета возразила на это угрозой предать его заочной казни.
[477] Очевидно, путешествие Розенберга возвещало новый поворот в отношениях Австрии и России, вызванный высылкой Шетарди. Австрия решила воспользоваться удобным случаем, чтобы вернуть себе влияние в Петербурге, хотя бы ценой унижения. И действительно, узнав о цели своей поездки в Петербург и о вызвавших ее причинах, Розенберг писал Ульфельду, министру иностранных дел Марии-Терезии: «Вот что приведет в ярость наших врагов!». 5 августа 1744 года он был уже в Риге, а 4 сентября писал из Москвы, что, хотя он и не вполне уверен в приеме, который ему окажет императрица ввиду дела Ботта, но находит, что дела его двора «принимают превосходный оборот», тогда как дела Прусского двора «вскоре дойдут до того, что станут непримиримыми» (sic). Бестужев был склонен покончить полюбовно с «проклятым делом» Ботта и надеялся даже убедить свою государыню предпринять решительный шаг против прусского короля. Тироули и Герсдорф, саксонский посланник, доказывали канцлеру, как удобно было бы теперь напасть на Восточную Пруссию, где почти не осталось войск, и эта мысль, видимо, очень нравилась Бестужеву. Он говорил только, что необходимо подождать возвращения государыни, находившейся в то время в Киеве, Но другой представитель польского короля, граф Флемминг, отправленный к императрице в Украйну, утверждал, что и она ничего не имеет против этих планов. Она лично уверяла его, что поддержит его государя, и что прусский король «усмирен будет».
[478] Успех зависел только от денежного вопроса. Бестужев говорил, что русская казна совершенно истощена, и надеялся, что морские державы согласятся «оказать себе самим услугу», заплатив России два миллиона «альбертовых ефимков» взамен 40 000 солдат регулярного войска, которых всегда будут держать наготове.
В ноябре с «проклятым делом» Мария-Терезия, как и предвидел Фридрих, пошла для этого не только на унижение, предложив посадить Ботта в крепость и держать его там до тех пор, пока это будет угодно императрице, но даже еще дальше: Розенберг получил для Елизаветы письмо, которое должно было стоить очень дорого самолюбию его государыни; недвусмысленно осудив в нем поведение своего бывшего посла, высказав огорчение по поводу случившегося и взывая к чувству солидарности обеих стран против общих врагов, Мария-Терезия написала следующие строки: «Ваше величество, одаренные большой проницательностью, отдадите, без сомнения, справедливость чистоте моих намерений по отношению к вам и чувству благодарности, которое я сохраню до смерти к памяти вашей покойной матушки, императрицы Екатерины, которая с самого моего раннего детства окружила меня своими заботами, дав мне гарантию на торжественные договоры 1725 года и на наследие моих предков. Дай Бог, ваше величество, чтоб я, исполняя ваши славные предначертания, была и вам обязана равною благодарностью».
[479]
Показав этот документ Бестужеву, Розенберг благоразумно положил его в карман, сказав, что сообщит его официально, когда недоразумения между обоими дворами уже уладятся. Но канцлер, тем не менее, пролил слезы радости, называя посланника «спасительным Моисеем»; Елизавета, которой доложили о письме венгерской королевы, разделила радость Бестужева, и не прошло и месяца, как проект наступательного союза России и Австрии против Пруссии был уже выработан. Впрочем, радость русского министра была далеко не полной: хоть он и рассчитывал исключительно на помощь морских держав, чтобы вывести свой двор из финансовых затруднений, но – поскольку дело касалось его лично – он был все-таки уверен, что раскаяние Марии-Терезии будет сопровождаться каким-нибудь материальным знаком ее щедрот. Каково же было его удивление, когда Розенберг, с которым он вскоре завязал приятельские отношения, поведал ему о своем горе! Не только в Вене не подумали о том, чтоб дать своему послу возможность ответить на законное ожидание русского канцлера, но и самого его оставили без всяких средств, несмотря на расходы, которые ему предстояли при Петербургском дворе. После возвращения императрицы из Киева положение его стало очень затруднительным. Государыня оказала ему честь, пригласив его к своему карточному столу, и несчастный посланник обливался холодным потом в страхе, что проиграет сумму, которую не в силах будет заплатить. На следующий день после вечера у Елизаветы он писал: «Я выиграл вчера 400 рублей у императрицы; это почти все мое достояние». А немного времени спустя, вместо того, чтобы предложить Бестужеву несколько тысяч талеров, он сам был поставлен в необходимость прибегнуть к кошельку канцлера, и к концу 1744 года стал его должником на три тысячи рублей.
[480]
Между тем, Фридрих, видя надвигающуюся на него опасность, ничего не жалел, чтобы ее предотвратить. Правда, он уже не думал о том, чтоб свергнуть Бестужева или подкупить его: Елизавета только что назначила Бестужева великим канцлером, скрепив этим его торжество. Но она дала ему помощника в лице Воронцова, и в эту сторону Фридрих и решил закинуть свои сети. Когда Мардефельд написал ему, что добиться содействия нового вице-канцлера нетрудно, и что это даст Пруссии возможность тормозить политику Бестужева, то он разрешил ему предложить Воронцову до 50 000 рублей.
[481] К тому же, вскоре после отъезда Шетарди и несмотря на прибытие Розенберга, прусский посланник уверил своего государя, что русская армия не двинется с места до конца года, – какие бы попытки ни делались, чтоб вовлечь ее в войну: казна России пуста, и никто, насколько можно судить, не выражает желания ее пополнить. Тогда Фридрих невзирая на неудачу, постигшую его планы, и, как всегда, решив взять смелостью, двинул свою армию в Богемию через Саксонию и занял Прагу. Он, правда, был принужден отступить перед саксонцами, предводительствуемыми принцем Саксен-Вейсенфельсом, но рассчитывал в скором времени отплатить им за это, если только Россия не вмешается в дело.
Вмешательство ее становилось, впрочем, все менее вероятным. Розенберг в свою очередь начинал понимать, как трудно вести переговоры с людьми, с которыми не столкуешься без помощи золота. «Нельзя себе представить, как здесь относятся к делам, – писал он. – Это превосходит воображение, и никто в мире не мог бы дать об этом приблизительного понятия». Он писал, что совершенно «ошеломлен» тем, что ему пришлось встретить при Русском дворе. И в конце концов ему пришла странная мысль заставить принца Лихтенштейна заплатить те два миллиона талеров, без которых нельзя было двинуть ни одного солдата из стотысячной армии Елизаветы. Принца, думал он, можно было бы вознаградить за это «какой-нибудь частью Гельдерна или герцогства Клевского».
[482] Но Бестужев, не довольствуясь неизбежной двухмиллионной субсидией, находил еще безусловно необходимым, чтоб Розенберг привлек на свою сторону Воронцова, заплатив ему «знатную» сумму. Любопытный разговор произошел по этому поводу между послом и канцлером.
– Вы мне недавно говорили, что Воронцов отказался принять 50 000 рублей от Мардефельда, а что, узнав об этой попытке подкупить его, императрица выказала крайнее негодование.
– Она видимо изменила теперь свой взгляд на этот счет…
Ввиду всего этого Пруссия и Франция могли считать, что дело их еще не окончательно проиграно. И Фридрих, который незадолго перед тем брезгливо отвернулся от французской дипломатии, узнав о ее поражении, теперь опять пожелал с нею сблизиться. Но что же делал в это время д’Аллион на посту, к несчастью, порученном ему Версальским двором? Вначале в Версале как будто признали неудачность этого выбора. В ноябрь 1744 года управление иностранными делами перешло всецело в руки д’Аржансона, и по всему можно было предполагать, что политика Франции станет теперь решительнее и разумнее. Новый русский посланник во Франции Гросс заявил от имени Елизаветы, что ей не доставит никакого удовольствия вновь встретиться с д’Аллионом;
[483] Людовик XV прислал тогда императрице письмо, в котором извещал о скором приезде в Россию другого посла, а именно графа Сен-Северина, французского резидента в Варшаве. Но, к сожалению, Сен-Северин захворал по дороге в Россию, и д’Аллиону, который, воспользовавшись этим, поспешил вернуться в Петербург, ничего не стоило убедить свой двор, что он не хуже Сен-Северина сумеет исполнить обязанности посланника. По его словам, дела французского короля, несмотря на происки Розенберга, шли в Петербурге прекрасно, и он ручался, что под его руководством они и впредь будут идти так же. Ему поверили на слово; самолюбие же Людовика XV в деле этого назначения не играло никакой роли, вопреки утверждениям некоторых историков.
[484]
Итак, что же делал в Петербурге французский поверенный в делах? Ответ: ничего. Он посылал из Петербурга депеши, полные хвастливых и самонадеянных обещаний; но находя, что в настоящую минуту успех его миссии зависит всецело от стараний Мардефельда, предоставил прусскому послу вести одному ту страшную борьбу, в которой решалась будущность Европы, и не оказывал ему никакой поддержки.
II. Французская дипломатия и прусская дипломатия
В эту борьбу вступал теперь новый боец, что усиливало опасность для франко-прусского лагеря. Нидерландские Генеральные штаты решили послать в Россию своего представителя, – без сомнения, для того, чтобы начать переговоры о субсидии. Выбор Голландии остановился на дипломате де Дье, пользовавшемся лестной известностью. Тем не менее, опираясь на Воронцова, Мардефельд не унывал, – и в декабре 1744 года Фридрих, уже не думая о вмешательстве России в пользу Австрии, стал требовать от Елизаветы, чтобы она оказала ему помощь против Марии-Терезии согласно недавно подписанному ею договору.
[485] В январе 1745 года Мардефельд и Воронцов очень сошлись, и вице-канцлер объявил прусскому послу, что императрица намерена предложить свое посредничество воюющим сторонам. Фридрих не мог желать ничего лучшего, тем более, что Воронцов поверил в то же время своему другу о твердом решении его двора обеспечить Пруссии владение провинциями, приобретенными ею по Бреславльскому договору; в ответ на это прусский король написал на полях депеши своего посла: «Это прекрасно, но Мардефельд должен настоять на том, чтоб я получил удовлетворение за убытки, нанесенные мне в верхней Силезии, и дал бы понять, что венгерская королева, напав на мои земли, обязана мне возмещением расходов».
[486] Он становился требовательным, так как под «возмещением расходов» подразумевал всю верхнюю Силезию, пограничный земли в Моравии, так называемые Верхние Силезские горы и некоторые города вокруг графства Глацкого. Но одновременно с этим Мардефельд получил позволение предложить Бестужеву двести тысяч талеров с тем, что этот подарок будет уменьшен, если канцлер найдет притязания Фридриха чрезмерными.
Эти приказания короля, дружеские сообщения Воронцова и необходимость представить Елизавете «реквизионное письмо», которым Фридрих хотел добиться вооруженного вмешательства России в свою пользу, ставили прусского посла в очень затруднительное положение. Он думал помочь делу, забежав вперед и приложив к письму просьбу о посредничестве, которое, по словам Воронцова, императрица сама собиралась предложить на днях. Но он обманулся в своих ожиданиях. Елизавета на посредничество согласилась, но отказала в вооруженной помощи. Она твердо решила не подавать ее ни одной из воюющих сторон. Этот ответ императрицы был неприятен не одному Мардефельду: он удивил и оскорбил и нового английского посла, которого Бестужев незадолго перед тем заверял, что Русский двор откажет в посредничестве, и что армия в двенадцать тысяч человек, обещанная Англия, будет предоставлена в ее распоряжение по первому ее требованию: «У нас не было иного способа уклониться от требования прусского короля касательно русских вспомогательных войск», – говорил теперь канцлер.
[487] Фридрих со своей стороны был очень неудовлетворен. Истратив столько денег на подкуп русских министров, он рассчитывал, что они хотя бы «из приличия» выкажут ему благодарность. И почему это они говорят о посредничестве, о котором он будто бы «просил!» Никогда он не просил ни о чем подобном!
[488] Новое и еще худшее затруднение для Мардефельда. Он чувствовал, что король готов от него отречься. К счастью, он мог довести в эту минуту до сведения своего государя новость, которая должна была несколько утишить его гнев: Русский двор только что предупредил Саксонский, что не допустит с его стороны нападения на Пруссию. Это известие имело свою цену, и Фридрих на этот раз смягчился. 4 марта 1745 года он написал в Петербург о своем согласии принять посредничество императрицы и в то же время поручил Мардефельду выразить его самую горячую благодарность русским министрам и, особенно, Бестужеву.
[489]
Таким образом, борьба, вооружившая Европу, принимала новый оборот и шла, по-видимому, к мирному разрешению. Но в это время совершилось событие, разрушившее эти надежды: смерть главы Священной Римской империи (последовавшая 20 января 1745 года) открыла новое поле действия для честолюбия Марии-Терезии. Шансы склонить Австрию к тому, чтобы она приняла добрые услуги России, сразу сильно понизились, и вскоре неожиданный шаг Порты, предложившей, в свою очередь, сыграть роль посредницы между враждующими сторонами, заставили С.-Петербургский кабинет отказаться от его миролюбивого плана, чтобы не сталкиваться с подобными соперниками.
Д’Аллион не принимал никакого участия в возникших по этому переговорах. С ним обращались как с ничтожеством, держались от него в стороне, но он даже намеком не говорил об этом в депешах, которые посылал в Версаль, и так ловко вводил свой двор в заблуждение относительно истинных чувств России, что толкнул д’Аржансона на самую бесполезную и неуместную демонстрацию: я говорю о знаменитом письме («lettre d’agacerie»), посланном Людовиком XV Елизавете в апреле 1745 года, за которое впоследствии так упрекали французского министра. Людовик XV выражал в нем согласие на посредничество, о котором и Елизавета и другие давно перестали и думать и которого она не предлагала Франции. Рассчитывая тронуть сердце царицы, д’Аржансон поручил составить это послание Вольтеру, и тот блеснул в нем своим талантом придворного: «чем счастливее для меня эта война, – писал он от имени французского короля, – тем усерднее я умоляю ваше величество положить ей конец… Государыне, к которой я питаю глубочайшее уважение, народы будут обязаны величайшим благодеянием». И так как – даже в скромной роли секретаря – Вольтер не был человеком, способным забыть о себе, то к письму короля был приложен экземпляр «Генриады» с посвящением, в котором сближение между двумя Елизаветами – английской и русской – давало автору повод к очень лестным сравнениям.
[490] Д’Аржансон прибавил к этому еще бюро фиолетового дерева и стенные часы в семь тысяч ливров, – и д’Аллион уверял, что все это произведет в Петербурге фурор. Но известно, что из этого вышло. Бестужев бесцеремонно заявил французскому поверенному в делах, что вопрос идет не об окончании войны, а напротив о настойчивом ее продолжении, и дал ему понять, что сама Россия намерена принять в ней участие, – при этом не в качестве союзницы Франции. И действительно, одновременно с этим Розенберг известил свой двор, что императрица и ее министры ничего не имеют теперь против возобновления договора 1726 года.
[491]
Д’Аржансон горько сожалел о письме и о прелестном бюро, и заявил, что русский канцлер, которому д’Аллион предлагал до пятидесяти тысяч червонцев, перешел на сторону Англии только потому, что та дала ему больше. Мои читатели знают, что это обвинение несправедливо. Лондонский кабинет никогда не тратил на подкуп таких больших денег. Да притом д’Аллион – на предложение Мардефельда подкупить Бестужева или Воронцова – хвалился в 1745 году, что может дать им несравненно более крупную сумму, что-то около двухсот тысяч рублей (миллион ливров по курсу того времени). Фридрих очень радовался тогда этому; он был уверен, что у канцлера «слишком большой аппетит», чтоб он мог отказаться от такого лакомого куска.
[492] Но, к сожалению, Гольдбах продолжал работать у Бестужева, и канцлер знал цену деньгам д’Аллиона. Представителю Франции ничего не стоило предлагать на словах миллионы: на деле он не мог добиться того, чтоб ему заплатили его собственное жалованье! И тогда как Фридрих говорил своему послу, что никогда не будет спрашивать у него отчета в его тратах, до какой бы суммы они ни дошли, Д’Аржансон попрекал д’Аллиона за то, что тот записывает за счет короля свои личные расходы!
[493] По одному этому можно судить, какая пропасть разделяла обоих дипломатов.
Вскоре Фридрих понял, с кем имеет дело, и стал рассчитывать только на собственные силы. Он долгое время мечтал или примириться с Россией, или, напротив, иметь возможность пренебречь ее угрозами,
[494] но в марте изменил свой взгляд на дело, узнав, что между Саксонским, Лондонским и Венским дворами затевается против него союз, чтоб общими силами напасть на него в Силезии. Обозвав русских министров «чудовищами криводушия», он приказал Мардефельду сообщить им, что он готов пойти для них на какие угодно денежные жертвы, и заказал для Елизаветы карету. Карета, сработанная в Париже, вышла великолепная, и после усердных переговоров, во время которых прусский король тщетно старался найти хоть какую-нибудь помощь в д’Аллионе, – Мардефельд сторговался наконец и с Бестужевым и с Воронцовым, порешив с ними на пятидесяти тысячах талерах на человека. Заплатив, кроме того, Лестоку и Брюммеру их полугодовую пенсию, он объявил своему государю, что опасность теперь предотвращена, и русская армия не примет участия в походе. Это подтверждалось, впрочем, и теми сведениями, которые он получал со стороны. Он уже давно вел тесную дружбу с русским генералом Кейтом, мечтавшим перейти на службу к Фридриху. И Кейт ручался ему, что русские войска не двинутся с места. Получив приказ приготовить к выступлению свой корпус, Кейт должен был заявить по начальству, что у него нет ни провианта, ни боевых запасов, ни даже солдат. Полки его были далеко не укомплектованы. В ответ на его требования ему прислали «восемьдесят негодяев, которых понабрали из тюрем»; когда он продолжал настаивать, только рассмеялись ему в лицо. В Риге фельдмаршал Ласси удивился наивности Мардефельда: «Как вы можете предполагать, что кампания состоится? Приказы издаются лишь на бумаге, и также на них и отвечают». Чтоб совершенно успокоиться на этот счет, Мардефельд обратился за справками еще к другим генералами и даже полковникам. Все они повторяли в один голос: «Русская армия не выступит, потому что она не в состоянии выступить».
Но не обманывали ли Мардефельда его друзья? На сомнение, которое Фридрих высказал ему по этому поводу, прусский дипломат ответил несколько запальчиво: «Смею уверить ваше величество, что я знаю границы, до которых доходит русская добросовестность; поэтому у меня до сих пор не было ни одного близкого друга среди этого народа, и никогда не будет».
[495] И прусский король, успокоенный в свою очередь, принял соответствующие меры: в мае 1745 года он объявил, что будет распоряжаться в Германии, не считаясь с Россией: «Если удастся, мы пойдем в Саксонию, и тогда будь, что будет; а чтоб не допустить Россию помогать ей, Лейпцигский банк даст мне к тому средства… Саксонцы и австрийцы вошли вчера в Силезию, и мы исполним свой долг, выгнав их оттуда. Как только с этим будет покончено, наш корпус, который уже стоит наготове, нападет на Саксонию, и Мардефельд может сказать тогда: „Разве я не был прав?“
[496]
Мардефельд ликовал и ободрял своего государя. Бестужев, который не с ним одним успел войти в сделку, пытался, правда, убедить Елизавету приступить к Варшавскому договору,
[497] подписанному 8 января 1745 года между Австрией, Саксонией, Англией и Голландией; но на совещании министров Воронцов восстал против этого, и его мнение возобладало. Гиндфорд со своей стороны напрасно изощрялся в красноречии и уловках. Он то хотел «напугать» Россию, делая вид, что требует от нее денег на основании одной из статей англо-русского договора, по которой 12 000 солдат, обещанных Россией, могли быть заменены, по желанию Англии, пятьюстами тысячами рублей, то предлагал взять на жалованье русскую армию в тридцать-сорок тысяч человек.
На это в Петербурге соглашались, но под условием, что эти войска будут употреблены только против Франции.
[498]
Бестужев был готов отказаться от золота д’Аллиона, но не от талеров Мардефельда; да и мысль о субсидии отталкивала еще Елизавету.
Правда, канцлер начинал находить, что Фридрих запрашивает слишком много за свои деньги. Говоря, что ему угрожает Варшавский договор, король возобновил свои настойчивые требования относительно вспомогательного отряда или дипломатического вмешательства России, и когда Мардефельд написал ему, что Бестужев затягивает ответ, он пришел в негодование: «Я заключаю из вашего донесения, что канцлер продался Англии, что вице-канцлер вас обманывает и что нельзя ни в чем полагаться на этот двор».
[499] Однако важно было все-таки не восстановить русских против себя, если уже нельзя было привлечь их на свою сторону; но за это Мардефельд ручался: «Ни один человек не двинется отсюда на помощь кому бы то ни было», – писал он. А в конце мая он сообщил, что Елизавета сделала серьезное внушение Саксонскому двору не предпринимать ничего против Пруссии, и указывал, что сильно возбужденная против Венского двора «царица была очень довольна, узнав о победе французов».
Это была победа при Фонтенуа.
Она, казалось бы, должна была вернуть Франции удачу – в России, как и везде. Она поколебала еще непрочное положение Австрии и Англии, но только одна Пруссия сумела широко использовать ее в Петербурге, потому что интересы Франции защищал при Русском дворе все тот же д’Аллион. Английский посланник и русский канцлер ежедневно поздравляли друг друга с тем, что французский поверенный в делах остается на своем посту.
[500] Его роль продолжала быть совершенно ничтожной. В первую минуту, узнав, что они могут получить от него по 50 000 талеров, Бестужев и Воронцов выказали сильное желание сговориться с человеком, который приводил в свою пользу такие убедительные аргументы, но когда они пожелали получить некоторый аванс в зачет обещанных сумм и увидели, что их провели, то резко изменили свое отношение к д’Аллиону и показали ему «свои когти». Он на каждом шагу наталкивался на их враждебность, сознавал это, но, терпя неудачу за неудачей, утешал себя удивительной философией. «Положение наше при Русском дворе так беспросветно, – писал он, – что эта новая попытка нас очернить вряд ли сделает его более мрачным».
[501] Ему пришлось ждать своей первой аудиенции очень долго, – до конца марта 1745 года – и Елизавета оказала ему очень немилостивый прием. Но еще бы! Д’Аллион отказался поцеловать руку, к которой Тироули прикасался не иначе, как преклонив колено.
[502] К тому же Версальский двор, незадолго перед тем осудивший поведение Шетарди, теперь предписывал д’Аллиону выдавать себя за друга и защитника бывшего посла! Один историк был прав, называя эту бестактность более чем изумительной.
[503] И несмотря на все это, французскому поверенному в делах внушали в то же время, чтоб он вступил с русскими министрами в переговоры насчет союза. Легко догадаться, какой прием он встретил у них. Он напрасно заверял Бестужева и Воронцова, что 50 000 червонцев будут немедленно выплачены им после подписания договора:
– Благодарим покорно! Щедрость императрицы избавляет нас от нужды.
Беднягу тогда осенило: «Я только предлагаю им деньги, а англичане дают», – писал он. Да, конечно, в этом и было все дело! После неотступных приставаний ему удалось все-таки завязать переговоры с канцлером и Воронцовым. Но это привело его лишь к новому разочарованию: ни тот, ни другой не хотели и слышать о политическом союзе. Императрица, говорили они, уже вступила в соглашение с другими державами.
– Тогда обещайте мне хоть нейтралитет на время настоящей войны.
– Невозможно. Этому препятствуют наши обязательства относительно Англии и Саксонии.
– Но почему же вы первоначально соглашались обсуждать со мной вопрос о союзе?
– Теперь обстоятельства изменились.
Этот разговор происходил в июне 1795 года
[504] и дал повод одному историку предполагать, что союз между Россией и Австрией был заключен еще в мае этого года.
[505] Но это ошибка. Австро-русский договор был подписан лишь год спустя. И если Австрия просила Елизавету о заступничестве против Фридриха, то делала это, опираясь или на свой прежний договор 1726 года или на недавнее соглашение России с Саксонией. Но договор 1726 года Елизавета отказывалась признавать, а соглашение с Саксонией давало повод к различным толкованиям. Австрия, Англия и Саксония тщетно добивались приступления императрицы к Варшавскому договору; Мардефельд энергично боролся против этого; английская же дипломатия была в это время связана по рукам и по ногам ссорой, разыгравшейся между Тироули и его преемником Гиндфордом. Тироули просил о своем отозвании, но потом решил остаться в Петербурге, желая принять участие в подписании будущего договора, чтоб приписать себе честь его заключения и получить за это денежную награду, а, может быть, еще и по другой причине, тайна которой осталась между ним и Елизаветой. Но это очень не нравилось Гиндфорду, находившему, что один из английских послов в Петербурге – лишний.
[506] Бестужев, по наущению Мардефельда, воспользовался этой ссорой, чтоб затянуть переговоры и не переходить открыто ни на ту, ни на другую сторону. Он предупреждал Дрезденский двор, чтоб тот не нападал на Пруссию и не рассчитывал на вооруженную помощь России, но – одновременно с этим – сообщил и в Берлин, что, по мнению С.-Петербургского двора, Саксония не нарушила нейтралитета, выполняя свои обязанности по отношению к венгерской королеве.
[507]
Фридрих громко негодовал на двуличность канцлера, но Мардефельд, понимавший игру Бестужева, продолжал успокаивать своего государя. Король мог вступить с войсками в Саксонию, если ему это было угодно; Россия наверно не будет препятствовать ему.
[508] Фридрих так и поступил. 4 июня 1745 года он разбил саксонскую армию при Гогенфридберге, а 4 сентября, одобряя Мардефельда, который пытался добиться от д’Аллиона помощи, чтоб не допустить вмешательства России, сообщил ему в то же время по секрету, что в сущности теперь это излишне. Он силой оружия заставил Англию вступить с ним в договор, и вскоре так же поступит и с Саксонией.
Это была знаменитая Ганноверская конвенция.
Саксония устояла еще до конца года; но русские войска по-прежнему не трогались с места, а Розенберг с горечью должен был признать, что ценою всех своих усилий он добился только двух вещей: сумел «сорвать маску с русских министров и доказал их неспособность и недобросовестность». Он прибавлял: «Если бы королева была менее красива и менее украшена высокими качествами души, она не вызывала бы здесь зависти, и тогда, может быть, тут держались бы более твердых взглядов. Но интересы (государства) должны уступить и быть принесены в жертву этой зависти… таким образом, я служу представителем прекрасной Елены, из-за которой ведется война».
[509] Вслед за этим, под предлогом, что его государыня возведена в императорский сан, он отпросился домой, сдав все дела посольства опять Гогенгольцу.
По поводу роли России в этом кризисе высказывалось, между прочим, мнение, что Елизавета, обещав Августу III свою помощь против Фридриха, отказалась потом, «повинуясь женскому капризу», исполнить выработанный в Вене план о нападении на Пруссию через Саксонию.
[510] Должен сказать, что я не нашел никаких следов подобного соглашения между Елизаветой и Августом III, а сведения, которые посылал Мардефельд до войны и во время нее, по-видимому, исключают его возможность. «Ни один солдат не перейдет границы этой империи, – писал он в июне, – какие бы слухи об этом ни распускались, и недавно императрица рассмеялась от души на просьбу маршала Ласси заготавливать провиант в Курляндии». А в августе он писал: «Сама императрица говорила не раз после сражения при Фридберге, в присутствии графа Лестока, Брюммера и других лиц, что так как войну начал польский король, то он не может рассчитывать на ее помощь… Знаю, что могу поплатиться за это головою, и что Бестужев, подкупленный польским королем, делает все от него зависящее, чтобы услужить ему, – но должен сказать, что все сведения, которые я имею, сходятся на том, что русская армия не примет участия в походе».
[511]
В августе, получив из Саксонии требование о помощи, русский канцлер представил в совет свое мнение о том, что необходимо ее оказать, Воронцов не согласился с ним, и Елизавета осталась этим видимо недовольна; она немедленно дала вице-канцлеру заграничный отпуск, что очень походило на немилость.
[512] Но Кейт вновь успокоил своего друга. Ему посылали приказ за приказом о выступлении, но не давали возможности исполнить их; таким образом, он остается при убеждении, что все это делается только для виду.
[513] Когда Розенберг сообщил о своем отъезде, Елизавета встревожилась.
– Что это значит? – спросила она у Бестужева.
– Тут нет ничего удивительного! Ваше величество покинули Австрию в такое время, когда она крайне нуждается в помощи. И другие послы – датский, голландский и английский – тоже уедут, видя, что им незачем у нас жить…
Испуганная и смущенная императрица сейчас же приказала созвать, один за другим, два чрезвычайных совета. Воронцов на них не присутствовал. Члены совета признали Ганноверскую конвенцию вероломной, а по прочтении перехваченной депеши от д’Аржансона к д’Аллиону, которая произвела на них такое впечатление, словно прусский король действовал сообща с Францией, постановили единогласно послать Саксонии помощь.
[514] Второй совет собрался 4 октября. Было уже слишком поздно, чтобы двинуть армию в поход; решили поэтому расквартировать ее в Лифляндии, Эстляндии и Курляндии с тем, чтоб она могла выступить весною. Подписав декларацию об этом, Елизавета, согласно преданию, упала перед образом на колени, призывая Бога в свидетели, что поступает по совести. Затем она в страхе спросила Ласси: «Что он думает о принятой мере?»
– Я не министр, а солдат, и мой долг исполнять только повеления…
– Но все-таки?
– Думаю, следует обуздать прусского короля.
– Да, да! это – шах Надир прусский.
[515]
На этот раз Фридрих увидел, что ему грозит серьезная опасность. Мардефельд напрасно упорствовал в своем скептическом оптимизме: «Не всякая собака кусает, которая лает, – писал он: – что-то говорит мне, что здешние войска не забудутся до такой степени, чтоб заслужить здоровую трепку от войск вашего величества». Но король, разделявший прежде надежды своего посла, за ноябрь совершенно изменил и свой взгляд на дело, и тон. Он еще недавно поздравлял Мардефельда по поводу его ответа на неприличные речи Бестужева и уверял его, что так же обходится в Берлине и с графом Чернышевым; при этом Фридрих заявлял, что больше не нуждается во Франции и намерен опять повернуть ей спину. Но теперь он затянул другую песню. Словно в мрачном предчувствии, великий полководец испугался возможной встречи с русскими войсками, про которые ему продолжали говорить, что они не собираются на него нападать, да и не в силах устоять против его армии. Он перестал этому верить и, чтоб защититься от них, находил теперь необходимой для себя поддержку Франции. Считая недостаточным хлопотать о ней – при посредстве Мардефельда – через д’Аллиона,
[516] он обратился к самому Людовику XV, с удивительным апломбом высказывая в письме к нему ту мысль, что он, Фридрих, принес себя в жертву французским интересам и поэтому льстит себя надеждой, что французский король не оставит, при нынешних тяжелых обстоятельствах, единственного союзника, которого имеет в Германии.
[517]
Тем временем в Берлин приехала принцесса Цербстская с поручениями от Елизаветы; прежде всего ее просили добиться отозвания Мардефельда, этого «интригана и беспокойного человека». Фридрих приказал тогда своему представителю предложить Бестужеву 100 000 талеров, «как крайнюю меру». Через своего агента в Англии, Андрие, он пробовал, кроме того, воздействовать на Гиндфорда, хотя и предупреждал Мардефельда, что его догадки относительно того, что английский посол втайне стремится ускорить выступление русской армии, не лишены по-видимому основания.
[518]
Но несмотря на все эти тревоги и дипломатические происки, Фридрих по-прежнему твердо верил в свою звезду и в свой гений. Он продолжал кампанию, несмотря на наступление зимы, занял Люзацию и Саксонию, 16 декабря разбил саксонцев при Кессельдорфе и к концу месяца писал уже Мардефельду, что можно сберечь те 100 000 талеров, которые несколько недель назад предназначались для русского канцлера. Заняв Дрезден, он мог, как победитель, диктовать какие ему угодно условия мира и покончить спор с Саксонией и Австрией на основании Ганноверской конвенции.
[519]
Итак, год кончался для него победоносно. Но Франция не принимала в его торжестве никакого участия. Только в последнюю минуту, в декабре, д’Аллион возобновил, по настоянию Мардефельда, свои денежные предложения Бестужеву. Но, как и раньше, они произвели на канцлера очень мало впечатления, – все по тем же причинам. Бестужев знал, что петербургские и парижские банкиры отказывают в кредите французскому посланнику, и читал депеши д’Аржансона, который писал своему агенту: «Вам ничто не удается; ваши разговоры с русскими министрами – пустая болтовня; вы не сумели найти себе никакого хода к ним;… вы все дела ведете через канцлера, который со дня на день становится все более австрийцем и англичанином».
[520] Он читал также и донесения д’Аллиона, называвшего его «бесчестным человеком, который продает свое влияние за золото англичанам и австрийцам, не отнимая от себя, впрочем, возможности заработать и в другом месте».
[521] И на полях одной из этих депеш, представленной на прочтение Елизавете, он сделал следующую пометку: «Сии и сему подобныя, Далионом чинимыя враки ему неприметным образом путь в Сибирь приуготовляют; но понеже оныя со временем усугубятся… того ради слабейше мнится ему еще на несколько время свободу дать яд его далее испущать».
Судьба обрекала Францию делить – в ее союзе с Фридрихом – лишь одни его поражения, а они были теперь близки.
III. Австро-русский договор
Известие о взятии Дрездена и о мире, предписанном Фридрихом его врагам, уже застало в Петербурге нового австрийского посла. Генерал барон Претлак был прислан с официальным поручением возвестить Елизавете о восшествии на престол императора Священной Римской империи, а в действительности чтоб вернуться к прерванным его предшественником переговорам о возобновлении трактата 1726 года. Претлак был совсем не похож на Розенберга. Своей военной выправкой, светскими манерами и тонким умом он сумел понравиться и императрице, и ее канцлеру; к тому же он имел в руках более верные средства, чтобы достичь своих целей.
Мария-Терезия, – после того как Россия отказалась прийти ей на помощь, – была принуждена подчиниться тяжелой необходимости и согласиться на мир с Фридрихом. Но она была готова возобновить свою борьбу с ним, если б только на этот раз ей оказали поддержку. Для этого она соглашалась пойти на неизбежные жертвы: она предлагала Петербургскому двору субсидию в два миллиона флоринов, поручив своему послу прибавить к ним еще крупную сумму в личное распоряжение канцлера. Первоначально это предложение было встречено Бестужевым довольно холодно: субсидия должна была быть уплачена лишь после того, как новая императрица вернет себе Силезию.
– Хороша помощь, которую вы собираетесь нам оказать! – заметил канцлер. – Нам нужны средства, чтобы снарядить войско, и я только что предложил морским державам армию в тридцать тысяч человек за наличные деньги.
– Думаете ли вы, – возразил Претлак, – что после опыта последних месяцев в Лондоне и в Гааге доверяют силе вашего оружия?
Увы! У Бестужева были веские основания сомневаться в этом: Англия не торопилась отвечать на его предложение. Она предоставляла России столковаться прежде с Австрией, и С.-Петербургскому двору поневоле приходилось согласиться на комбинацию Претлака, чтобы не остаться совершенно одиноким среди европейских держав.
Но Фридрих уже почуял надвигающуюся опасность, – тем более что вести, которые он получил из Франции, заронили в его сердце подозрение, что его союзница не прочь отплатить за его былые измены, примирившись с Австрией. «Если это случится, – писал он Мардефельду, – венгерская королева может двинуть против меня шестьдесят тысяч человек, которые вместе с двадцатью тысячами саксонцев и сорока тысячами русских составят стодвадцатитысячную армию, тогда как я могу выставить против них лишь от ста до ста двенадцати тысяч солдат, самое большее». И он вновь побуждал своего посла подкупить Бестужева, назначая на этот раз для канцлера громадную сумму: двести тысяч талеров.
[522] Но как раз в это время Претлак нашел себе в Петербурге неожиданного и бесконечно ценного союзника в лице Гиндфорда. После Дрезденского мира английский дипломат должен был, в силу Ганноверской конвенции, действовать сообща с прусским послом, и с формальной стороны он ревностно исполнял эту обязанность, рассыпаясь перед Мардефельдом в выражениях преданности и обещаниях поддержки; он очень хвалился этим в своей переписке с Гаррингтоном. «Мардефельд мой духовник», – писал он. Но, кроме того, он переписывался еще и с бароном Штейнбергом, представителем короля Георга в Ганновере. А у короля Георга тоже была своя «тайна», которая заключалась в непримиримой ненависти к Фридриху, и Гиндфорд вполне разделял это чувство.
[523]
Таким образом прусский дипломат стал в свою очередь жертвой двуличности, какою был прежде Шетарди по отношению к нему. Неблагодарный Бестужев обращался с ним все более высокомерно, и он должен был прикинуться больным подагрой. Лишь благодаря мнимому припадку этой болезни он достиг того, что Петербургский двор не слишком энергично настаивал на его отозвании; в конце концов ему пришлось предоставить непосредственное участие в переговорах своему коварному сотруднику, а тот передавал Бестужеву и Претлаку все, что Мардефельд поверял ему по секрету, и вместе с ними добивался того, чтобы австро-русский договор был скорее заключен.
Между тем д’Аржансон, который в январе 1746 года собирался отправить в Петербург посла, способного загладить промахи невозможного д’Аллиона, в марте вдруг передумал и с комплиментами, очень неожиданно сменившими прежние попреки, возвестил французскому поверенному в делах, что об его отозвании не может быть больше и речи. Д’Аллион должен оставаться на своем посту, «ожидая лучшего времени, которое не замедлит наступить». Причиной этого был русский поверенный в делах Гросс: на вопрос Версальского двора, находит ли Елизавета нужным заменить его послом, он дал ответ, догадаться о котором нетрудно.
[524]
Вслед за тем, 22 мая 1746 года, не «замедлило наступить» подписание австро-русского договора о заключении оборонительного союза между обеими державами; в случае нападения на одну из них другая выставляла на помощь ей отряд в 30 000 человек, причем происходившая в то время между Австрией и Францией война формально исключалась из casus foederis. Но, конечно, этот договор был лишь первым шагом России по пути, по которому она неизбежно должна была пойти теперь рука об руку со всеми настоящими и будущими врагами французской монархии.
Бестужев получил шесть тысяч червонцев за свое участие в этом деле.
[525]
В Версале долго ничего не знали о подписании договора, впрочем, и д’Аллион, находившийся в Петербурге, был не лучше осведомлен. Сообщение о союзе было сделано представителям иностранных держав лишь в начале августа, но французский поверенный в делах был исключен из их числа. И д’Аржансон, ничего не подозревавший о происшедшем, разыграл глупейшую роль, устроив пышный и радушный прием русскому вице-канцлеру, приехавшему во Францию. В то время как в Петербурге подготовляли будущую встречу русских и французских войск на берегах Рейна, французский король, королева и маршал Саксонский изощрялись в любезности к путешественнику, который принимал таинственный вид, говоря о милости к нему Елизаветы, о своем разногласии с Бестужевым и о своих симпатиях к Франции. Он был окружен всеобщим вниманием и засыпан подарками, и после того, как он уехал в Россию, д’Аржансон стал с простодушною доверчивостью ждать «переворота», который должно было вызвать возвращение Воронцова в Петербург. Но, вместо известия, на которое он рассчитывал, он получил: первое о событии 22 мая, теперь уже обнародованном, а второе – о женитьбе единственного сына Бестужева на племяннице Разумовского, что должно было еще более укрепить положение канцлера.
Я читаю у известного историка: «На этот раз Версальский двор не колебался больше и отозвал д’Аллиона».
[526]
Мне хотелось бы, чтобы это было так. Но, увы! Д’Аллиону самому, по собственному почину, пришлось хлопотать год спустя – не о своем отозвании – а только об отпуске на несколько месяцев. Пока же он старался отомстить за Францию, делая это в несколько своеобразной форме. Обедая у русского канцлера вместе с Гиндфордом, он отказался пить за здоровье английского короля. На это, когда английский консул Вульф поднял бокал за французского короля, Гиндфорд встал и заявил, что он знает лучше д’Аллиона, каким уважением он обязан – и во время мира и во время войны – коронованной главе другого государства. Д’Аллион продолжал сидеть.
– Я никогда не пью за здоровье иностранного монарха прежде, чем выпить за здоровье моего государя, – объявил он.
– Но встаньте, сударь, – загремел Гиндфорд, – раз вы видите, что я стою!
А Бестужев, опьянев от гнева и от вина, схватил стакан и воскликнул:
– Я пью за победу английской армии!
[527]
Французская дипломатия могла, без сомнения, найти иные способы отплатить русскому двору за свою обиду, хотя я не стану упрекать ее, как это делает цитированный мною историк, за то, что она не сумела воспользоваться одним важным предложением, сделанным ей в это время.
[528] Вопрос идет о союзе с Портой, о котором очень хлопотали знаменитый Бонневаль и французский посол в Константинополе. Сам по себе этот факт верен, но только предложение о союзе было сделано Франции не после заключения австро-русского договора, как предполагает Вандаль, а до его подписании, что совершенно меняет дело. Ошибка Вандаля относительно времени заключении союза России с Австрией, на которую я указывал выше, вызвала теперь и это недоразумение. Предложение союза было сделано Портой в 1745 году. А в это время угроза вмешательства России в австро-французский конфликт была далеко не мнимой. У Марии-Терезии не было даже настоящего представителя в Петербурге после отъезда Розенберга. И вступить в эту минуту в союз с Портой значило бы идти в разрез с тем, к чему должна была бы стремиться французская дипломатия, а прусская действительно и стремилась, – именно к нейтралитету великой северной державы. В Берлине это понимали настолько ясно, что не колеблясь отвергли аналогичное предложение Турции. Впрочем, была еще другая причина, по которой следовало отклонить предложение Порты. Какую цену имел союз с Турцией? В 1745 году – никакой, потому что, занятая войной с Персией, Порта не могла предоставить в распоряжение своей союзницы ни одного солдата. Война эта кончилась лишь в октябре 1746 года, но тогда русская и австрийская дипломатия заняли в Константинополе первенствующее положение, исключавшее возможность соперничества с ними.
[529]
Но что французская дипломатия действительно могла сделать, чтобы смягчить для себя последствия неудачи, которой она не сумела избежать, да и избежать которую было, пожалуй, невозможно, – так это отказаться от комической роли, разыгранной ею еще во время пребывания Воронцова во Франции. А она, к сожалению, продолжала играть ее и в Петербурге.
Торжество австрийской политики сделало положение представителя Людовика XV при Русском дворе почти невыносимым. Прежние сторонники Франции были или удалены, как Брюммер, или запуганы. «Приятно видеть, – писал Претлак, – как Лесток и некоторые другие дрожат от страха, что теперь наступает их черед… Великая княгиня так встревожена падением вышеупомянутых лиц и, главным образом, Брюммера, что плачет не переставая, и дошла в своем огорчении так далеко, что третьего дня пришлось пустить ей кровь. По словам Претлака, необходимо было только оказать еще кой-какие знаки внимания Елизавете для того, чтобы Мария-Терезия могла быть совершенно уверена в том, что русская армия будет предоставлена в ее распоряжение в следующем году: например, прислать портрет императора и императрицы, что позволит царице, в свою очередь, предложить свой, „так как она любит, чтоб ее считали красивой и интересовались этим“. К портретам следовало прибавить несколько бутылок токайского, чтобы „спрыснуть подарок“.
[530] А вскоре и Мардефельду пришлось исчезнуть с Петербургского горизонта, где он так долго решал судьбу всех переговоров. В ту минуту, когда он – по настойчивому приказанию Фридриха, согласившегося еще раз, скрепя сердце, развязать кошелек – пытался в сотый раз искусить продажность Бестужева, канцлер резко оборвал его, сказав, что не имеет права с ним сноситься. Согласно желанию прусского короля, Елизавета согласилась отозвать Чернышева из Берлина, но потребовала, чтобы и Мардефельд немедленно выехал из Петербурга. И с минуты отозвания русского посла она воспретила своим министрам входить в сношение с представителем Пруссии. Пришлось покориться. В сентябре 1746 года единственным представителем прусских интересов в Петербурге остался секретарь посольства Варендорф, получавший двести талеров жалованья в год. В то же время Лондонский кабинет, пользуясь случаем и уступая личным симпатиям Гиндфорда, разрешил своему послу вступить с Бестужевым в переговоры относительно нового трактата о «доставлении» Англии и ее союзникам русского войска в количестве тридцати тысяч человек.
Заключение этого договора затянулось до 1747 года, вследствие ожесточенного спора о размерах субсидии и требовательности канцлера, желавшего получить для себя десять тысяч фунтов стерлингов. Когда из Лондона пришел уклончивый ответ, он швырнул проект договора на пол и грозился отозвать из Курляндии и те войска, которые были туда уже посланы. «Это называется не вести переговоры, – писал Честерфильд, – а заключать сделку с ростовщиками-вымогателями (extortioners), которые не знают ни совести, ни меры». Наконец 12 июня 1747 года обе стороны столковались. Россия смирилась со ста тысячами фунтов стерлингов в год.
Бестужев же просил триста семьдесят пять тысяч за каждую тысячу солдат; но за то морские державы приняли на себя расходы по продовольствию русского вспомогательного отряда.
[531]
Узнав об этом, д’Аллион понял, какую глупую роль он играет в Петербурге, и хотел было просить позволения последовать за Мардефельдом. Но через минуту он уже передумал, решив, что нашел безошибочное средство восторжествовать над своими врагами. Положение Лестока, – писал он в Версаль, – слегка поколебленное за последнее время, теперь опять укрепилось, благодаря браку лейб-медика, имеющему высокое политическое значение. Гиндфорд покатился со смеху, читая вместе с Бестужевым эту депешу французского поверенного в делах, перехваченную, как и все остальные. Он сам послал недавно графу Штейнбергу описание этого брака, «над которым потешался весь двор и весь город». Лесток уже много лет находился в связи с г-жей Менгден, сестрой бывшей фаворитки Анны Леопольдовны, что вызывало очень нежелательные толки, и в конце концов был принужден жениться на своей старой любовнице. Но вряд ли он мог этим что-нибудь выиграть.
[532] Д’Аржансон же, – как это ни странно, – отнеся серьезно к мистификации злополучного д’Аллиона. И только в октябре 1747 года, когда заведование иностранными делами перешло от него к маркизу Пюизье, в Версале поняли, что Францию уже достаточно унижали на берегах Невы. Д’Аллион должен был сдать дела французскому консулу Сен-Северину, и дипломатические сношения обеих стран прервались на длинный ряд лет.
Таким образом подготовилось событие, которое один из моих предшественников назвал на мой взгляд не вполне справедливо – «неслыханным, почти невероятным и беспримерным со времени великого нашествия монголов или татар»,
[533] а именно, появление на берегах Рейна русского корпуса, посланного чтоб охладить воинственный пыл победителей при Року и Берген-оп-Цоом. Франция и Западная Европа, совсем не в такие далекие времена, а еще сравнительно очень недавно, видели на тех же полях сражения русскую армию Ласси. Но, без сомнения, это зрелище было еще достаточно ново, чтобы произвести впечатление.
IV. Ааханский мир
Дипломаты Фридриха и Людовика XV потерпели в Петербурге полное поражение. Однако после 1745 года положение Версаля и Берлина по отношению к России не было одинаково. Прусский король сумел оградить себя Ганноверской конвенцией от нападения морских держав и их вспомогательных отрядов; поэтому выступление русского корпуса, о котором так много кричали в Европе, не могло ему угрожать. И благодаря тому, что он твердо стоял да почве своего соглашения с Лондоном и постарался примириться с Петербургом, прислав туда нового посла, графа Финкенштейна, он действительно добился того, что русские войска не нанесли ему никакого ущерба. Правда, июньский договор 1747 года был дополнен в ноябре и в декабре новыми статьями, в силу которых русский вспомогательный корпус увеличивался с тридцати тысяч человек до сорока тысяч, а одна из этих «секретных статей» заранее обрекала на неуспех миссию Финкенштейна: она открыто подчеркивала, что англо-русский договор заключался с единственною целью сломить прусского короля. «Кроме того, – писал Претлак в Вену, – канцлер по приказу императрицы дал письменное обязательство, что, в случае столкновения русского корпуса с войсками прусского короля, императрица не только усилит отряд, но отдаст немедленный приказ снарядить к будущей весне двенадцать военных кораблей и шесть фрегатов для совместных действий с флотилией галер на берегах Померании».
[534]
Это секретное условие настолько противоречило недавнему соглашению Англии с Фридрихом II, что самое существование его вызывает до сих пор большие сомнения. Но надо помнить, что английская политика подчинялась в то время двум различным течениям, из которых одно было явно враждебно Пруссии. С другой стороны и Бестужев, вступая в договор с морскими державами, должен был считаться с личными чувствами своей государыни. А Елизавета, как мы это знаем, согласилась принять участие в войне и поставить свою империю в унизительное положение находящейся на жалованьи иностранного государства державы исключительно из ненависти к шаху Надиру прусскому. Он был в ее глазах главным и единственным врагом России: он несправедливо затеял ссору с Австрией и Саксонией, беспрестанно нарушал мир и, как вероломный изменник, заслуживал того, чтоб Европа раз навсегда хорошенько проучила его. В январе 1748 года она выехала из Петербурга и прожила несколько дней за городом, несмотря на то, что стояли большие морозы, только для того, чтоб не присутствовать на празднике прусского ордена Черного Орла.
[535]
Секретная статья договора, как и декларация Бестужева, была уступкой ее чувствам. Фридрих знал это, но не волновался, не придавая большего значения этим документам. «Пока я в соглашении с Англией, – писал он Финкенштейну, – мне нечего бояться России». И действительно, новый прусский посол, почти дословно повторяя выражения Мардефельда, стал посылать ему одну за другою успокоительные депеши. «Бестужев обращается с нами довольно плохо, а императрица еще хуже; впрочем, он старается не попадаться государыне слишком часто на глаза, но зато просит разрешения не оставлять без ответа „грубости“ канцлера, которые никаких последствий иметь не могут, так как русские войска, без сомнения, не угрожают прусскому королю». Фридрих ответил ему на это: «Охотно позволяю вам обрывать его всякий раз, как вы это найдете нужным».
[536]
Первые недели апреля 1748 года оправдали самонадеянный и высокомерный тон Пруссии. Двинувшись по направлению к Рейну в то время, когда в Аахене уже шли предварительные переговоры о мире, русские войска старались тщательно избегать прусские владения. Перед ними лежала другая дорога, проложенная еще Петром Великим для всех армий северо-восточной Европы: в ожидании будущего раздела Польша с общего согласия была признана нейтральной территорией, открытой для всякого, кто пожелает на нее ступить. Фридрих тоже держался смирно, вновь предав Францию и предоставив ей одной сражаться с их общими врагами. Для этого он воспользовался все той же «секретной статьей» англо-русского договора, следы которой так основательно затерялись во всех архивах Европы, что Фридриха даже обвиняли в том, что он сам ее выдумал.
[537] Но прусский король знал, что она существует, и заранее принял против нее свои меры предосторожности в Лондоне и в Петербурге; и теперь, чувствуя себя в полной безопасности от нее, стал коварно указывать на то, что она ему угрожает, чтобы оправдать свое новое вероломство.
Впрочем, если бы вооруженное вмешательство России и могло оказать какое-нибудь влияние на исход войны, то лишь косвенное и незначительное. Русскому корпусу, предводительствуемому стариком Репниным, не пришлось сделать ни одного выстрела, и он находился на полпути к театру военных действий, когда они уже прекратились. Переговоры о мире затянулись в Аахене до октября 1748 года, и обе стороны признали, что русская армия, ничему не послужившая, становится только помехой для всех. О ней не упоминалось при перемирии, и, совершив первые переходы чрезвычайно медленно, она лишь теперь двинулась быстрее, когда ее перестали ждать. Было решено вовсе выключить Россию из переговоров. Напрасно русский посланник в Лондоне ссылался на текст прежних соглашений России с морскими державами и требовал, чтобы его двор принял участие хотя бы при заключении окончательного договора о мире во избежание мести со стороны Пруссии и Франции. «Если мы допустим к переговорам наемные державы, – возразил надменно французский уполномоченный граф Сен-Северин, тот самый, который едва не был назначен послом в Россию, – то никогда не покончим с делом». А так как с заключением мира очень торопились, то с Россией не стали церемониться,
[538] потребовав от князя Репнина, чтоб он немедленно отступил со своим корпусом: иначе Франция не соглашалась вывести войска из Нидерландов. Русскому же двору предложили присоединиться к Аахенскому договору впоследствии. В это время русский главнокомандующий уже умер; его преемник, генерал-поручик граф Ливен, должен был уступить настояниям союзников, и второй поход русской армией в Европу кончился так же бесславно, как и первый.
Но он все-таки очень напугал Фридриха. Вид «северных медведей», двинувшихся на запад, чтоб помериться силами с французами, произвел на прусского короля большое впечатление. Ему казалось, что они готовы «кинуться и на него». Он только что отозвал Финкенштейна из Петербурга, думая, что таланты этого дипломата сослужат ему лучшую службу на другом посту, и заменил его «новичком» бароном Гольцем. Теперь он жалел об этом. А ноты русского правительства в Стокгольм, указывавшие на протест императрицы против подготовлявшейся в Швеции реформы правления, еще усиливали его тревогу. Шведский король был при смерти, и ходили слухи, что некоторые его подданные хотят восстановить в Швеции самодержавие. Фридрих был братом наследной принцессы, притом недавно вступил в союз с беспокойной страной «шляп» и «шапок», и боялся, что его вовлекут в борьбу между Русским и Стокгольмским дворами. Правда, он преувеличивал опасность – и ввел этим в заблуждение некоторых историков
[539] – но это была его обычная манера. Судя по тревожным депешам, которыми он предостерегал своих агентов в Петербурге и в Копенгагене, и его отчаянныму письму к сестре,
[540] можно было думать, что Бестужев действительно вошел в соглашение с Лондонским и Венским дворами, чтобы изменить порядок престолонаследия в Стокгольме и возвести на престол принца Фридриха Гессенского. В марте 1749 года русский канцлер в промемории, поданной послу Марии-Терезии, указывал, правда, на «замышляемую перемену формы правительства» в Швеции и требовал ввиду этого поддержки Австрии, согласно статьи 3-й договора 1746 г. Претлака в то время уже не было в Петербурге, и его преемник граф Бернес, пьемонтец родом и человек очень тонкого ума,
[541] возразил канцлеру, что австро-русский договор неприменим к данному случаю. Бестужев страшно рассердился, отказался принять его ответ и заговорил о примирении с Францией. Из Вены об этом сообщили Претлаку, находившемуся во Франкфурте. Тот сказал, что, по его мнению, не следует смотреть на дело трагически: «Гнев канцлера, – писал он Ульфельду, – в сущности только скверная смесь глупости и лицемерия… и когда он узнает, что и другие дворы не дают ему более удовлетворительного ответа, ему будет нетрудно уговорить свою императрицу… если только он не потеряет окончательно и небольшого прирожденного ума».
[542]
Гиндфорд тоже отнесся к требованиям Бестужева как к «отвратительному крючкотворству»,
[543] и вскоре Бернес, к удовольствию своему, увидел, что грозный канцлер смягчился. Он не соглашался, правда, оставить Швецию в покое, но решил добиться своей цели окольными путями, напав непосредственно на Пруссию. «Россия, – говорил он, – готова на всевозможные жертвы, чтобы поддержать на севере мир; но, в случае, если бы ей пришлось взяться за оружие, план ее был бы следующий: произвести демонстрацию в сторону Швеции, чтобы отвлечь внимание от главного передвижения армии, и тогда всеми военными силами империи обрушиться на прусского короля. Это следовало бы произвести зимою, чтобы застать Фридриха врасплох и перевезти войска на санях; пятьдесят тысяч солдат были бы двинуты прямо на Берлин. Швеция неизбежно вмешалась бы в эту войну, но так как враждебные действия были бы направлены не против нее, то получилось бы впечатление, что она первая напала на Россию, и это дало бы Петербургскому двору возможность требовать от Австрии признания casus foederis. И прусский король был бы вскоре сокращен «до пределов своей меры».
Но Бернес опять охладил воинственный пыл канцлера. «Идея действительно великая, – находил он: – но надо принять в соображение, что Англия желает уклониться от всякого участия в деле, что она уже дала понять; и что Франция найдет у себя достаточно силы и средств, чтобы помещать этому плану». Дальше Бернес не стал распространяться, так как хорошо знал Бестужева и был уверен, что тот является лишь «попугаем Апраксина». А этот генерал, снедаемый честолюбием, «настолько же неуместным, как и чрезмерным», строит планы, «выполнить которые ему было бы очень затруднительно».
[544]
Но через месяц канцлер опять вернулся к своему проекту. Под внушением недоброжелательного Воронцова, Елизавета до сих пор не хотела о нем слышать. Но теперь Бестужев нашел верное средство, чтобы заставить ее сдаться. На нее легче всего было влиять, приводя ей соображения чисто личного характера, – особенно такие, которые касались ее безопасности. А русский посланник в Стокгольме Панин только что открыл заговор в пользу Иоанна Брауншвейгского. Если бы известие об этом дошло до императрицы через Австрию и удалось бы внушить ей, что прусский король принимает участие в преступном замысле, Елизавета естественно сблизилась бы с Марией-Терезией. Но для того, чтобы известие о заговоре произвело на нее более сильное впечатление, необходимо было, чтобы оно пришло одновременно из разных источников, и с этой целью следовало разослать представителям России и Австрии при главных европейских дворах соответствующие предписания.
У Бестужева был связан с этой своеобразной интригой еще другой расчет, очень характерный для его изобретательного ума: убежденная, что обязана своим спасением «императрице-королеве», Елизавета согласится выдать Австрии, «как залог ее совершенной признательности», принца Брауншвейгского, которому, может быть, не всегда суждено играть роль опасного соперника императрицы. Если у великого князя не будет детей, «что в нравственном смысле можно предполагать», то этот принц будет неизбежно призван на престол России и станет тем более предан августейшему дому (Австрии), что всем будет ему обязан.
[545]
Бернес, конечно, не придал серьезного значения этим фантазиям, в которых ясно сказалась враждебность Бестужева к великокняжеской чете. Однако, по настоянию канцлера, он должен был все-таки написать в указанном смысле кой-кому из своих коллег, между прочим графу Пюбла, посланнику Австрии в Копенгагене. Но Фридрих уже принял против этого свои меры. Предупредив Версальский, Стокгольмский и Копенгагенский дворы о подготовлявшейся против Швеции интриге, он ловко сумел возбудить в них подозрение к России и Англии. Таким образом, он очутился во главе настоящей коалиции, громко говорил об услуге, которую ему оказала Франция, заявившая в Лондоне энергичный протест против Русского и Английского дворов, обнимался при свидетелях с Валори и был готов бросить России вызов.
В марте 1760 года он отозвал Гольца, находя, что и Варендорф справится в Петербурге с тем, что ему там оставалось сделать. Русского же посланника Гросса, который, несмотря на это, не убежал из Берлина, Фридрих игнорировал настолько, что забывал посылать ему официальные приглашения на придворные праздники. Наконец в ноябре, после явно невежливого поступка короля по отношению к Гроссу, русский посланник был отозван. В «Истории моего времени» Фридрих старается объяснить все дело недоразумением. Гросса будто бы везде искали, чтоб пригласить его на ужин во дворце, но не нашли, а раньше не пригласили по недосмотру. Но тут превосходная память Фридриха настолько ему изменяет, что он относит этот случай ко времени свадьбы принца Генриха, которая состоялась два года спустя после отъезда русского дипломата. Король забывает, кроме того, прибавить, что австрийский посланник Бубна тоже не попал в число приглашенных на ужин; поэтому уверения Фридриха, что все произошло непредумышленно с его стороны, кажется малоправдоподобным.
[546]
V. Разрыв
Официальной причиной, вызвавшей отозвание русского посланника, с. – петербургский кабинет признал отказ Фридриха вернуть в Россию русских подданных, служивших в его армии. По этому вопросу между обоими дворами уже давно велась переписка, но, конечно, он не мог быть ни поводом, ни даже предлогом для разрыва. Однако Варендорф выехал в свою очередь из Петербурга, ни с кем не простившись, и дипломатические сношения между обоими государствами прекратились. Этот разрыв был неизбежным последствием нового направления русской политики, в которую Елизавета вносила много своей горячности, непостоянства и непримиримости.
Говорят, что Бестужев, желая возбудить в императрице личную враждебность к Фридриху, передавал ей остроты, которыми на каждом шагу сыпал прусский король, беспощадно издеваясь над всеми коронованными особами. Но надо заметить, что по отношению к царице ученик Вольтера выказывал известную сдержанность, – по крайней мере в своих сочинениях. В сборнике стихов, напечатанном в 1750 году для небольшого круга друзей, он едва упоминает ее имя, тогда как над всеми другими монархами Европы смеется очень зло. Даже обидный для Елизаветы отрывок из «Palladion» (Oeuvres de Frédéric le Grand, XI, 242), напечатанного тоже в 1750 году, но никому не розданного, касается больше политики России, нежели личности самой государыни. Вообще же августейший автор не стеснялся выражаться очень резко и о русском народе, и о министрах, которые им управляли (Oeuvres de Frédéric II, X, 34, 147, 156); он нападал на Бестужева и глумился над ним, и только русскую императрицу избегал задевать при этом. Но был ли он так же осторожен и в разговоре? Вряд ли. А по странной случайности – если только это была случайность – большинство иностранных дипломатов, посланных в Россию – Розенберг и Бернес от Австрии, Гиндфорд, Гюи-Диккенс, Уильямс от Англии, де Шез от Дании, – служили прежде в Берлине и, очевидно, не оставляли при себе того, что им приходилось там слышать. В 1750 году двое гайдуков перешло от Фридриха на службу к Елизавете; вероятно, и они могли многое порассказать. Кроме того, Бестужев указывал, может быть, набожной царице на безверие короля и на его распущенные нравы, от которых страдала королева Елизавета; а подруга Разумовского, как известно, была очень строга на этот счет. Наконец, он воспользовался делом русских солдат, посланных Анной Иоанновной отцу Фридриха и которых прусский король не выдавал России, хотя он и не был заинтересован в том, чтоб его армии состояла из великанов. Теперь и в России признают, что эти солдаты, женившись в Пруссии, сами не хотели возвращаться на родину.
[547] Но канцлер подчеркивал то обстоятельство, что они не могут исполнять на чужбине своего религиозного долга, и это очень беспокоило Елизавету; Фридрих же намеренно отказывался с этим считаться.
Его зоркий и проницательный ум как будто изменил ему на этот раз; с явною непоследовательностью, – после того как он в течение многих лет ничего не жалел, чтоб привлечь на свою сторону Россию, и в то время, когда она в сущности даже не угрожала ему, только и думал о том, как бы от нее защититься – он теперь, в 1750 году, слепо доверился непрочной защите созданной им коалиции. В своих разговорах с Валори он несомненно преувеличивал ее значение, называя ее своим chef d’oeuvre’ом. Отчасти в этом отношении на него повлиял Мардефельд, возвратившийся в Берлин и назначенный в совет короля. Человек очень умный и безусловно честный, этот дипломат разделял ложный взгляд большинства своих современников на государственное устройство той страны, из которой он недавно уехал, и на ее экономическую и военную мощь. Он судил о ней по наружным признакам, и видя продажность ее чиновников, полный хаос в гражданском и военном управлении и негодность ее вождей, выводил из этого заключение, что Россия слаба и неспособна к нападению. Этим он невольно побуждал своего государя к открытому столкновению с ней, – столкновению, которого, по его словам, нечего было бояться, но которое оказалось для прусского короля роковым.
При этом, когда наступила решительная минута борьбы, той коалиции, на которую Фридрих возлагал свои надежды, уже не существовало. В европейской политике постепенно подготовлялся полный переворот: Франция возобновила ненадолго прерванную дружбу с Петербургом, а Австрия соединилась с Версалем, вопреки долгим векам вражды; картина международных отношений изменилась до неузнаваемости.
Австро-русский союз между тем становился все крепче, – несмотря на мелкие недоразумения и размолвки. Этот период истории не представляет большого интереса, и я изложу его события кратко. В ноябре 1750 года, добившись приступления Англии к австро-прусскому договору 1746 года, Бернес готовился почить на лаврах, когда на его горизонте показалась тревожная туча: Воронцов все больше входил в доверие императрицы, а Бестужев, и прежде не бывший так близок к Елизавете, как вице-канцлер, теперь перестал даже появляться на нескольких празднествах, на которые Елизавета лично рассылала приглашения. Это очень сердило канцлера; чтоб утешиться, он хотел вернуться к своим воинственным замыслам против Швеции. Но Фридрих решил ответить ему на них новой дипломатической кампанией, хотя и направленной не непосредственно против России, но все-таки сильно ей угрожавшей. Видя надвигающуюся опасность, Венский двор поспешил вернуть в Россию Претлака; этот ловкий дипломат повел дело так успешно, что «если бы прусский король получил каким-нибудь образом возможность проповедовать в этой стране Евангелие, то и тогда ему бы не поверили». И в мае 1751 года С.-Петербургский двор заявил, что он вполне удовлетворен тем оборотом, который приняли шведские дела после смерти короля, а также благими намерениями его наследника. Однако в сентябрь Претлак был в свою очередь напуган письмом, которое ему показал канцлер. Бестужев получил его от графа Гюимона, бывшего французского посланника в Генуе; француз просил разрешения приехать в Россию, чтоб «увидеть столь блестящий двор и отдать дань восхищения достоинствам государыни, пользующейся столь громкою славою во всем мире». Он мечтал познакомиться также и с министром, «заслуги и высокие качества которого выше всякой похвалы».
[548] А почти одновременно в Петербург пришло послание и от Людовика XV; он возвещал Елизавете о рождении герцога Бургундского и говорил о своих «чувствах дружбы, которые ее императорскому величеству (титул стоял полностью) хорошо известны и остаются неизменными до сих пор».
[549] Совпадение было очень знаменательно и вряд ли случайно. По-видимому, эти письма были первым неуверенным шагом Франции по пути к сближению с Россией. Но на этот раз попытка не удалась. В Версале сделали двойную ошибку: во-первых, направили Гюимона к Бестужеву, во-вторых, поручили написать письмо этому неопытному дипломату. Посоветовавшись со своим другом Претлаком, канцлер приказал одному из своих секретарей дать ему следующий весьма нелюбезный ответ: «Его сиятельство поручил мне сообщить г. Гюимону, что въезд в империю всегда открыт для всякого честного человека… По-видимому, г. Гюимон дал себе напрасный труд написать вышеупомянутое письмо, чтоб получить разрешение ее величества нашей августейшей государыни и императрицы, титулом которой г. Гюимону не следовало бы пренебрегать, так как сам король, его государь, и все другие дворы никогда не отказывают в нем нашей всемилостивейшей государыне».
[550]
В начале 1752 года Претлак нашел, что дела его двора обстоят настолько блестяще, что он имеет право просить о своем отозвании, так как «пять зим, проведенных в России, составляют эпоху не только для здоровья, но и для всей последующей жизни порядочного человека». Однако его задержали двусмысленные переговоры между Бестужевым и преемником Гиндфорда Гюи-Диккенсом. Бестужев вернулся к своей прежней мысли содержать русские войска на субсидии тех, кто согласится их платить; Венский двор отверг его предложение, и он обратился в Лондон. На это последовал предварительный запрос герцога Ньюкестля: «С какою целью нам предлагают эти войска?» Гюи-Диккенс, которого Претлак осаждал вопросами, поверил ему по секрету: «Английский двор желает знать, согласится ли Россия в случае необходимости двинуть свои отряд в империю, чтобы поддержать и облегчить выбор римского короля». «Но они с ума сошли в Лондоне!» – воскликнул Претлак. И ему удалось убедить Гюи-Диккенса, «достаточно благоразумного для англичан», не говорить об этом ни слова канцлеру.
[551]
Но в ноябре 1752 года Претлака ждала новая тревога из-за известного нам дела о двенадцати тысячах червонцев, растраченных Бестужевым из государственных сумм, и из-за необходимости прийти ему на помощь. Эта неприятная история совпала как раз с угрозами Фридриха на Гродненском сейме. Венский двор собирался требовать признания casus foederis против прусского короля ввиду того, что его министр открыто говорил о его намерении захватить польские владения саксонского короля. И обещав канцлеру, что его выведут из его финансовых затруднений, Претлак мог зато отправить в Вену курьера с известием, что casus foederis будет признано Россией, если только другие союзники Саксонии не откажутся исполнить по отношению к ней своего долга. Гюи-Диккенс получил, правда, инструкцию не поддерживать Венский двор в Петербурге. Но это было выражение личной политики Ньюкестля, – и английский посол не скрывал, что не одобряет ее, находя, что она противоречит естественным интересам его родины, и обещал не предпринимать ни шагу, не посоветовавшись с представителем Австрии.
[552]
Под внушением посла Марии-Терезии в Лондоне, графа Коллоредо, вопрос о субсидиях, о которых хлопотал русский канцлер, принял в 1753 году новый оборот. В июле С.-Петербургский двор заявил Англии, что будет смотреть на нападение Фридриха на Ганноверские земли как на повод к вооруженному вмешательству России. В ответ на это Георг II, вместе со своим Ганноверским министром Мюнхгаузеном и Картеретом, выразил готовность согласиться на предложение Бестужева, имея теперь в виду цели, очень далекие от избрания римского короля. Тогда Фридрих опять взялся за свою игру, которая еще недавно так удалась ему в вопросе о Швеции: он начал с того, что забил преувеличенную тревогу, требуя от Версальского двора новых деклараций, чтоб хорошенько напугать англичан, а кончил выражением глубокого равнодушия к переговорам, которые велись между Лондоном и Петербургом; все равно, они ни к чему не приведут, потому что русские и англичане никогда не столкуются насчет размеров субсидии. Да и Франции всегда успеет вмешаться в дело.
[553]
Прозорливость, свойственная гению, не подсказала Фридриху, что Франции действительно готовилась в это время вмешаться в его борьбу с Россией, но только далеко не с теми намерениями, каких он от нее ждал.
Глава 3
Коалиция против Фридриха
I. Первые неуверенные шаги
Историки до сих пор не решили вопроса, которая из двух стран – Россия или Франция – сделала первый шаг к сближению накануне Семилетней войны. Спор об этом возник среди дипломатов еще в 1757 году, и кто из них прав, сказать довольно трудно, если принимать в соображение все неудавшиеся и несерьезные попытки к примирению, вроде поездки Воронцова во Францию или намерения Гюимона посетить Петербург. Но в смысле дипломатической инициативы первенство, по-видимому, принадлежит России. И это вполне естественно: до 1755 года французская политика, стоявшая в зависимости от Фридриха, не была свободна в своих начинаниях. А прусский король мог согласиться на примирение Версаля с Петербургом лишь при условии быть посредником между ними; условие же это, после 1750 года, сделалось неосуществимым. И тогда Фридрих, как мы это увидим ниже, начал упорно и настойчиво хлопотать о том, чтобы не допустить и тени сближения между обоими дворами. Сам Бестужев шел, впрочем, на это сближение довольно туго. Но начиная с 1751 года Елизавета или, вернее, ее новый фаворит Иван Шувалов стали проводить личную политику, которая по целому ряду причин – и частных, и общих – была враждебна политике канцлера. Это новое течение при Русском дворе, сочувственное Франции, и приняло ряд мер, которые могли сбить некоторых историков с толку ввиду личности агента, принимавшего в них первоначально участие. Это был простой коммерсант, по собственным делам часто разъезжавший между Парижем и Петербургом; звали его Мишель. Он был француз, но родился в России, куда Петр Великий привез в 1717 году его отца, рабочего с суконной фабрики из Руана; сойдясь с Шуваловыми и Воронцовыми, Мишель проник через них в дипломатические круги в качестве агента новой придворной партии, состоявшей из фаворита, вице-канцлера и их родственников и друзей.
В сентябре 1752 года он приехал во Францию с рекомендацией от г. Шампо, французского резидента в Гамбурге, которому он сообщил новые и интересные сведения о Русском дворе. По мнению Мишеля, в Петербурге были бы готовы примириться с Францией, если б не интриги Бестужева. Канцлер не побоялся извратить даже смысл и выражения письма, написанного Людовиком XV Елизавете по случаю рождения герцога Бургундского, прибавив к нему слова, неприятные для государыни. Но царицу предупредил об этом Иван Шувалов, который начинает играть при дворе очень видную роль, что создает в России новое и благоприятное для Франции положение вещей.
Случайно – или, вернее, под влиянием новых веяний, возникших при обоих дворах, – в это время и до Петербурга дошли такие же слухи. В ноябре 1752 года церемониймейстер Елизаветы, граф Санти, только что возвратившийся из Франции, счел долгом передать Воронцову впечатления, вынесенные им во время своей поездки. Он говорил, что по крайней мере одна часть французского общества, а именно ее финансовый и промышленный мир, в отчаянии от разрыва между обеими странами. А один банкир, беседуя с наблюдательным и любопытным путешественником, спросил его даже без обиняков: согласится ли России принять нового французского посла.
[554]
Мишеля выслушали в Версале очень рассеянно: Фридрих бдительно стоял на стражи Французского двора. Но год спустя Мишель возобновил разговор на ту же тему, действуя на этот раз более решительно: он испросил аудиенцию у Сен-Контеста, министра иностранных дел, и уверил его, будто бы ему поручено заявить, что Елизавета ничего не имеет против возобновления дипломатических сношений с Францией.
[555] И хотя мирным предложением Мишеля опять пренебрегали, – пославшая его партия не унывала. Через несколько месяцев Воронцов дал знать молодому графу Жизор, путешествовавшему по Германии, что его были бы очень рады видеть в России. Новая неудача: граф не получил разрешения заезжать так далеко. Тогда была сделана еще одна попытка при посредстве некоего барона Летрема; о ней сохранилось два противоречивых рассказа. Согласно первому, барон, служивший в войсках Фридриха II в чине капитана и затем перешедший подполковником в русскую армию, приехал в Берлин в феврале 1754 года, говоря, что ему даны секретные и важные поручения в Германию и во Францию; а именно, ему велено заявить, что «утомленная деспотизмом Австрии», Елизавета желает вступить в дружественные сношения с прусским и французским королями. Фридрих принял его, увидел, что у него нет никаких полномочий, и нашел, что барон сошел с ума, переехав в Россию. Обменявшись с ним незначащими словами, он выпроводил его вон и, как добрый друг и союзник, предупредил г. Сен-Контеста, чтобы тот остерегался этого авантюриста. И когда Летрем возвратился из Франции, прусский король отказался его принять.
[556]
Это версия Фридриха. А по другой, которая исходит от самого Летрема, барон вовсе не видел прусского короля, когда по дороге во Францию проезжал через Берлин. Он говорит об этом в рапорте, поданном им, по-видимому, Воронцову, агентом которого он, должно быть, и состоял,
[557] но о его путешествии донесли королю, и тот немедленно отправил в Париж неблагоприятный отзыв о личности самого подполковника и о его миссии и этим помешал ее успеху. Осенью же, возвращаясь в Россию, барон хотел проехать инкогнито через владения Фридриха, но был узнан на почтовой станции в Потсдаме и должен был явиться в Сан-Суси. Напрасно он уверял короля, что стоит вдали от государственных дел; Фридрих выразил ему свое неудовольствие по поводу разрыва дипломатических сношений с Россией и сказал, что желал бы возобновить их, если бы только был уверен в согласии Петербургского двора.
Нетрудно решить, какая из этих двух версий заслуживает больше веры. Отдавая русскому вице-канцлеру отчет в своей поездке, Летрем вряд ли находил нужным извращать факты; да он и не посмел бы этого сделать, как Фридрих. Прусский же король, помешав планам барона во Франции, очевидно, хотел использовать их в Берлине в своих интересах, но, потерпев неудачу, счел более благоразумным вовсе не упоминать о своей попытке.
Как бы то ни было, из поездки Летрема ничего не вышло. Для Версаля, по выражению Фридриха, еще не наступил «его час».
Он пробил лишь в начале 1755 года. Сен-Контеста сменил Рулье, человек более широкого ума, которого притом сами обстоятельства заставляли действовать решительнее. Положение Франции было критическое: ей опять грозила война с Англией, и новый английский посол, Гембери Уильямс, поспешил в Петербург, чтобы покончить с договором о субсидиях, которых так страстно добивался Бестужев. Да и со стороны Фридриха замечалось стремление сблизиться с Англией и вновь изменить своей союзнице в минуту опасности, как он это сделал уже однажды.
Известно, что французская политика подчинялась в то время двум различным течениям, и что одно из них исходило от тайной дипломатии, созданной Людовиком XV в противовес ошибкам его министров и собственному слабоволию в сношениях с ними. В Версале было как бы два различных отделения Министерства иностранных дел, оба находились под общим управлением короля, но одним заведовал принц Конти, а другим ряд официальных представителей правительства. Терсье служил в официальном отделении, но был посвящен и в тайны секретного, и таким образом работал в них обоих. Параллельные действия этих двух дипломатий естественно вели к разногласию и столкновениям, значение которых, впрочем, сильно преувеличивалось историками. Хотя они никогда не совещались вместе и почти игнорировали одна другую, – им приходилось нередко действовать сообща в силу необходимости, которой они обе одинаково должны были подчиняться. И теперь, когда наступила такая необходимость в виде тройной опасности, о которой я говорил, – обе они сознали отчетливо, что должны ответить на авансы России. Тайная дипломатия сделала, правда, в этом отношении первый шаг. В апреле 1755 года по указание принца Конти король отправил с секретной миссией в Россию кавалера Дугласа, приверженца Стюартов, бежавшего во Францию. Неверно, что Рулье знал и подговаривал первое путешествие этого агента. Мои предшественники утверждали это, потому что не имели под рукой документов, относящихся к поездке Дугласа, а именно его переписки; она завалилась в темном углу архива Министерства иностранных дел и ускользнула отчасти от их внимания.
[558] Им не посчастливилось также напасть на бумаги, которые относятся к другой дипломатической миссии, направленной в то же самое время в Россию по инициативе министра и имевшей почти те же цели. Дуглас вошел в сношения с Рулье лишь после своего возвращения из России; но во время своего первого путешествия он встретился с соперником в лице таинственного Валькруассана, мытарства которого впоследствии опишу.
Благодаря Бутарику цель и главные перипетии первой поездки Дугласа известны со всей ее картинной обстановкой, – с инструкциями, спрятанными в табакерке с двойным дном, и секретным шифром в виде аллегорических фраз, относящихся к продаже мехов: «С горностаем крепко» – значило берет верх антифранцузская, национальная партия. «Рысьи меха повышаются в цене» – это начинало преобладать австрийское влияние. Мне остается только дополнить и исправить здесь некоторые подробности.
[559]
Дуглас был послан в Россию для рекогносцировки. Он должен был в качестве туриста исследовать страну и настроение двора и дать о виденном точный отчет. И он так увлекся своей ролью, что ввел в заблуждение своих биографов. А чтобы сбить с толку любопытных современников, он принял имя Мишеля: этим и объясняется недоумение одного из моих предшественников по поводу путешествия настоящего Мишеля во Францию с секретным посланием от Елизаветы.
[560] Ни подлинный, ни ложный Мишель никогда, впрочем, не получали от императрицы никаких поручений.
9 июля 1855 года Дуглас писал из Страсбурга: «Я собрался в путь, и моя карета заложена. Теперь я без риска и без труда пущусь куда глаза глядят по первой открывшейся мне дороге. Моя страсть и любопытство как к литературным, так и к естественнонаучным изысканиям доставили мне здесь знакомство и даже дружбу с одним из ваших академических сотрудников, знаменитым Шефелином, и мне кажется, что, благодаря его отзыву, меня будут принимать во время всех моих странствований за самого отъявленного библиомана, минералога и любознательного путешественника, каковы все мои соотечественники». В конце месяца он приехал в Лейпциг; в Дрездене у него не было романического приключения, в чем его подозревали, так как этот город не лежал на его пути, но он очень напугал своих покровителей в Версале, завязав близкие отношения с одной прекрасной путешественницей, которая едва не увезла его с собою в Берлин. Он все-таки сумел устоять против искушения и в конце сентября, после довольно продолжительного пребывания в Данциге, послал наконец из Риги свое первое письмо на таинственном языке мехов. Но он не мог сообщить ничего веселого. На черно-бурую лисицу (Уильямса) был чрезвычайно большой спрос; соболь (Бестужев) был по-прежнему в моде, а рысь (Австрия), хоть и употребляемая исключительно для дорожных шуб, стояла все-таки в цене.
Это образное описание вполне отвечало очень печальной действительности. В то время как Дуглас слишком естественно разыгрывал в Германии роль странствующего туриста, Уильямс не терял ни минуты, и прежде, чем кавалер успел доехать до Петербурга, Россия уже дала обязательство – по договору, подписанному 19 сентября 1755 года – предоставить в распоряжение Англии армию в семьдесят тысяч человек. Новый австрийский посол Эстергази очень успешно содействовал заключению этой конвенции, при этом не столько лично он, сколько закулисный сотрудник, которого Венский двор нашел нужным ему дать по совету Претлака. Это был саксонский резидент Функ, получивший за свои услуги соответствующее вознаграждение. Бестужеву Англия заплатила десять тысяч фунтов стерлингов, а Олсуфьеву – тысячу пятьсот дукатов и, кроме того, обещала пенсию.
[561]
Достигнув наконец цели своего путешествия в первых числах октября 1755 года, кавалер Дуглас увидел, что им не приняты необходимые меры для того, чтобы добиться желательного приема в Петербурге. Рекомендательное письмо, которое ему дали к шведскому посланнику Поссе, не могло сослужить ему никакой службы. По обычаю, иностранец мог быть представленным ко двору только послом своего государя. Поссе не знал, впрочем, что думать об этом путешественнике. На запрос, отправленный им в Стокгольм, маркиз д’Авренкур, французский посол в Швеции, ответил ему, что, по его мнению, Дуглас просто «авантюрист», подосланный внушать мысль, что французский король ведет о чем-то переговоры с Россией без ведома Швеции».
[562]
Итак, Дуглас не мог явиться ко двору; но благодаря Мишелю он имел случай видеться с Воронцовым; тут ему пришлось скинуть маску: только, к сожалению, под маской у него ничего не оказалось. Тщетно вице-канцлер требовал какого-нибудь документа, который позволял бы шотландцу говорить от имени французского короля, и напрасно сам кавалер хвалился своею близостью к принцу Конти: ему пришлось удовольствоваться комплиментами Воронцова по адресу принца и самого короля, да еще уверением вице-канцлера, что ничто не дало бы ему «большего удовлетворения, как жить, продолжая пользоваться уважением того и другого».
[563]
Это было немного, и Дуглас был достаточно умен, чтобы понять, что при таких условиях его дальнейшее пребывание в Петербурге может только повредить его делу. Поэтому в конце октября он был уже в Нарве на обратном пути во Францию; но он условился с Мишелем и с самим Воронцовым, что немедленно возвратится в Россию, заручившись на этот раз необходимыми полномочиями. Во Франкфурте он нашел письма от представителя министерства, заведовавшего тайной перепиской, Терсье, который в довольно резких выражениях укорял его за неуспех его миссии. Дуглас горячо защищался в посланном Терсье ответе: «Хоть он и был лишен всякой помощи, – писал он ему, – однако его успех превысил все его надежды и честолюбивые стремления, которые мог бы иметь самый известный и способный из дипломатов. Вскоре занавес поднимется и сцена осветится». И действительно, он не замедлил получить подробные послания от Мишеля и два письма от Воронцова, которые доказали, что непризнанный французский посол не совсем напрасно терял в Петербурге время и труд. Вице-канцлер не решался, правда, – хоть это и утверждали, – повторять вслед за Мишелем, что Елизавета вполне согласна на примирение с Францией, если только оно будет полным и послужит к установлению открытого союза. Некоторые историки перепутали тут результаты двух последовательных поездок Дугласа. Но, выразив надежду вскоре вновь увидеться с кавалером в Петербурге, Воронцов рассеял в Версале последние сомнения относительно его добрых намерений, совпадающих, по-видимому, с желаниями его государыни. А если в Петербурге оставалась какая-нибудь неуверенность насчет ответных чувств Франции, то вторая французская миссия, о которой я уже упоминал мимоходом, в свою очередь должна была вскоре положить ей конец.
Мне было нетрудно раскрыть тайну, окружавшую до сих пор историю этой миссии, что важно не только ввиду прямого интереса этого дипломатического шага, но и потому, что дает мне возможность снять с политики Людовика XV один из самых тяжких упреков, которые ей делали. Знаменитый историк «Тайны короля», – авторитет и талант которого не могут быть, конечно, поколеблены этой случайной ошибкой, – настойчиво указывает в своей книге на антагонизм, существовавший между двумя представителями секретной дипломатии Людовика XV, между Дугласом в Петербурге и графом Брольи в Варшаве, которым было одновременно поручено: первому хлопотать о сближении с Россией, а другому возбуждать поляков против этой державы.
[564]
Приключения кавалера Мейссонье де Валькруассана показывают, что в действительности этого не было. Все документы, относящиеся к поездке Валькруассана, присоединены в архиве французского Министерства иностранных дел к остававшейся до сих пор неисследованной переписке Дугласа.
[565] Из них видно, что несколько недель спустя после отъезда шотландца из Петербурга, а именно в декабре 1755 года, другой французский путешественник был арестован в Риге. От него не могли добиться, что он здесь делает. Собственно говоря, ему было дано двойное и даже тройное поручение. Он был причислен к французскому посольству в Польше и бывал в Петербурге прежде по делам; теперь, в качестве агента Рулье и французского резидента в Варшаве Дюрана, он должен был следить за вооружением России, снаряжавшей для Англии вспомогательный отряд. Но, кроме этого, он имел частное поручение от графа Брольи, просившего его выведать истинные намерения Петербургского двора относительно сближения с Францией.
[566] Таким образом, тайная дипломатия Людовика подчинялась и в Варшаве одним и тем же указаниям, и никакого разногласия между ее агентами не было. Более того, сам Рулье был, по-видимому, заинтересован не только в первой, но и во второй, неофициальной цели поездки Мейссонье. Вся их переписка посвящена почти исключительно этому вопросу. Арест Мейссонье де Валькруассана был вызван его неосторожностью. Он встретился в Риге с третьим французом, уже известным нам кавалером Люсси, или Чуди, который называл себя графом Пютланжом
[567] и ехал во Францию, вероятно с каким-нибудь поручением от своего нового покровителя, Ивана Шувалова. Так как он должен был по дороге заехать в Варшаву, Мейссонье пришла в голову злополучная мысль передать ему письма для французского посольства в этом городе. Они были тотчас же пересланы фавориту, и тот приказал арестовать иностранца. Отправленный в Петербург, Мейссонье постарался скрыть то, что было наиболее компрометирующего в его миссии, а именно свои обязанности военного шпиона. На допросе, которому он был подвергнут по приказанию императрицы Петром и Иваном Шуваловыми, он ссылался главным образом на политическую цель своей поездки, в которой, ввиду сочувственного настроения при Петербургском дворе, не могло быть ничего оскорбительного для России. Он сильно преувеличил значение данных ему поручений и добился того, что с ним обошлись довольно милостиво; фаворит пригласил его даже к себе обедать и сделал ему интересные признания. Он рассказал ему об огорчении, которое причиняют Елизавете французские газеты, отзываясь нелестно о ее правлении и стране. Печать уже в то время начинала играть во всех странах видную роль, очень редко проводя ее, впрочем, со сдержанностью, умом и тактом. «Я не понимаю, – говорила государыня, – какое удовольствие находит Франция оскорблять меня. Разве я не обязана помогать моим союзникам? И разве не зависит от Франции вступить в их число?» По уверению фаворита, Елизавета высказывала все это с большой грустью. Мейссонье, очевидно, получивший в Варшаве от графа Брольи такие же наставления, как Дуглас в Версале от принца Конти, возразил на это, что во власти самой императрицы положить немедленно конец недоразумениям между обоими дворами, и что Шувалов заслужит «бессмертную славу», если убедит ее это сделать. Затем, подкупив одного из своих сторожей, он поспешил отправить в Версаль подробный отчет об этих беседах, причем адресовал его не Терсье, а Рулье.
[568]
В Петербурге не сомневались, что имеют дело со вторым вестником мира; но все-таки посадили его в крепость и, по приказанию Елизаветы, скрыли от Бестужева цель его приезда в Россию. Он был освобожден лишь в конце года, когда кавалеру Люсси пришла злополучная мысль продолжить свое путешествие во Францию, где его ждало готовое помещение в Бастилии, как награда за его измену, и когда Версальский и Петербургский дворы, успевшие уже стать на дружественную ногу, решили обменяться заключенными,
[569] Дуглас в это время вновь появился в России, и обстоятельства помогли ему на этот раз довести свою задачу до благополучного конца.
II. Вестминстерский договор
Весною 1756 года Фридрих, встревоженный надвигающейся франко-английской войной и не зная, какой прием встретят в Лондоне его предложения о союзе, посоветовал Версальскому двору двинуть войска в сторону Ганновера. На это он получил ответ через французского посла в Берлине де ла Туша: «Это следовало бы сделать вам самим». Король пришел в ярость, повторил свое обычное выражение: «У меня пятьдесят тысяч русских сидят на шее в Курляндии»,
[570] и сейчас же повел дипломатические переговоры с Лондоном более усиленным темпом. Но они все-таки затянулись до октября, несмотря на нетерпение Фридриха, у которого были основательные причины торопиться. Слух о его переговорах с Сен-Джемским кабинетом разнесся по всей Европе; Версальский двор испугался и решил отправить в Берлин герцога Нивернэ, чтобы разузнать о намерениях короля. Но прежде чем принять этого дипломата, сам Фридрих хотел узнать вполне точно, какой ответ он получит от Англии. Она же с этим ответом не спешила, поджидая известий из Петербурга. И когда Уильямс покончил с порученным ему делом, Фридрих очутился в руках своего английского дяди. По мнению этого последнего, заключенный договор с Россией был направлен против Франции, чтобы защитить Ганновер от нашествия французов. Елизавета же придавала этому акту совершенно иное значение. Ничего не подозревая о переговорах дяди и племянника, которые, как ей было известно, не питали друг к другу нежных чувств, она подписала соглашение с Англией с единственной целью напасть на прусского короля. И когда в конце ноября 1755 года Фридрих получил сообщение об англо-русском договоре, опасное положение Пруссии стало ему ясно: он понял, что должен во что бы то ни стало столковаться с Англией, потому что иначе русские действительно сядут ему на шею. В несколько недель им была выработана конвенция о трех статьях, из которых последняя – и единственно важная – обязывала английского и прусского королей объединить свои силы, чтобы не допустить на немецкую территорию вторжения иностранных войск, откуда бы они ни исходили.
Этот договор, подписанный 16 января 1756 года в Вестминстере, не дал Фридриху всех тех преимуществ, которых он добивался, но позволил ему все-таки одурачить бедного герцога Нивернэ, приехавшего между тем в Берлин. Фридрих убедил его, что своими соглашениями с Англией он «оказал существенную услугу Франции», получив возможность задержать или во всяком случае стеснить действия шестидесяти тысяч русских и стольких же австрийцев; в то же время он вошел с послом в техническое обсуждение вопроса о возможном нападении Франции на Англию. Очень серьезным тоном он разбирал вместе с ним шансы Франции на успех и указывал на необходимые для этого меры.
[571] Сверх того, – и на этот раз, как мне кажется, вполне искренно,
[572] он надеялся, что Вестминстерский договор послужит препятствием для общеевропейской войны. Он очень долго сохранял странные иллюзии относительно значения этой конвенции. Гордясь тем, что он одним почерком пера «предоставил Англии и Франции продолжать, как они знают, их тресковую войну (leur guerre de merluches), досадил венгерской королеве, унизил Саксонию и привел в отчаяние канцлера Бестужева», он рассчитывал в то же время сохранить добрые отношения с Версальским двором. Посылая в декабре 1756 года в Константинополь своего адъютанта Варенна, он направил его к маркизу Верженну, а в марте 1756 года предписывал своему посланнику в Лондоне Митчеллю добиваться того, чтобы Англия примирила его с Россией! Он находил, что Вестминстерский договор должен был естественно к этому привести.
[573]
Немецкие историки признают, что его взгляд на трагическое положение Пруссии был удивительно недальновиден и неглубок.
Известие о Вестминстерской конвенции пришло в Петербург в феврале 1756 года, два дня спустя после ратификации англо-русского договора. Оно произвело впечатление громового удара. Напрасно Уильямс ссылался на Голдернесса, говоря, что оба обязательства, взятые на себя Англией, вполне примиримы, если даже предполагать, что Фридрих имеет «какие-либо злостные намерения». Елизавета засыпала Бестужева упреками; все его товарищи считали его виновником происшедшего, и он был принужден ответить на заявление Уильямса «секретнейшей декларацией», в которой его двор объявлял Лондонскому, что русские войска не могут быть употреблены ни в Нидерландах, ни еще менее в Ганновере, но должны быть направлены исключительно против прусского короля. В указе, посланном одновременно князю Голицыну, русскому послу в Лондоне, канцлер, правда, старался смягчить значение этого документа. Установив в очень пространных выражениях несовместимость англо-русского договора с новым соглашением, в которое только что вступила Англия по отношению к России, как и с тем, что связывало Россию с Австрией, он выражал надежду, что Сен-Джемский двор придет к более справедливому пониманию своих обязательств.
[574] Но Коллегия иностранных дел не была склонна к подобным полумерам. Призванная высказать свое мнение, она произнесла его резко и открыто. Елизавета, согласно преданию, в первую минуту гнева разорвала только что подписанный ею договор и бросила обрывки пергамента на пол, а Коллегия заявила, что англо-русский договор уничтожается Вестминстерской конвенцией. Бестужев пробовал было заметить, что, согласившись на субсидии, Россия не имеет права указывать, против кого должны быть употреблены ее войска. Субсидии были ему особенно дороги: «Что же до платежа английских субсидий принадлежит, то подлинно не надлежит о том домогаться; но когда английский двор их сам платить станет, то принимать с индифферентностью» (sic).
[575] Но совет Бестужева, был признан неприемлемым. Английское правительство, в свою очередь, отнеслось высокомерно к неудовольствию России. Голдернесс отослал декларацию назад, поручив Уильямсу сказать, что договор, ратифицированный императрицей, «не нуждается в комментариях».
[576] Обе стороны шли к явному разрыву.
Известно, какое впечатление произвели эти события в Версале. Еще в марте 1756 года Бестужев почуял, что между Францией и Австрией ведутся переговоры о союзе, на который теперь никто уже не смотрит как на следствие личной мести маркизы Помпадур или любовных свиданий в «Babiole». И, беседуя с Эстергази, русский канцлер поспешил выразить надежду, что Австрия не пожелает «einseitig zu Werk gehen».
[577] Но посол Марии-Терезии был плохо осведомлен о том, что происходило в Вене. Он только через несколько недель получил инструкцию, которая делает честь Венскому кабинету, так она ясно, искренно и убедительно составлена. План будущей коалиции против Фридриха намечается в ней с поразительною отчетливостью. И действительно: Австрия вела с Францией переговоры только об оборонительном союзе; но, намереваясь напасть на прусского короля, она России предлагала наступательный союз: оружие она решила положить не раньше, чем Мария-Терезия вернет себе Силезию и графство Глацское. Россия же могла, в свою очередь, завоевать Восточную Пруссию, которую впоследствии передала бы Польше, расширив, взамен того, свои границы со стороны Украйны.
Вопрос о том, что инициатива этого союза принадлежала Австрии, тоже вызвал разногласие среди историков, что объясняется, на мой взгляд, довольно просто. Эстергази, хлопотавший о секретной аудиенции, на которой он мог бы сообщить императрице о полученных им инструкциях, был принят ею лишь 25 марта 1756 года. А за несколько дней до этого он написал в Вену, что в совете Елизаветы решено не упускать удобного случая для того, чтобы вернуть владения прусского короля к их прежним границам, и, – если отношения с Францией позволят это, – двинуть против него восьмидесятитысячную армию. В то же время Бестужев предупредил посла Марии-Терезии, что вскоре ему будет сделано в этом смысле официальное предложение. Протокол конференции 14 марта 1756 года сохранился, и мы видим, что на ней действительно было принято это решение, причем не указано, чтобы оно являлось ответом на предложение со стороны Австрии. Конференция говорит, напротив, о том, что России необходимо самой начать с Австрией переговоры о заключении наступательного союза и ссылается на инструкцию, полученную Эстергази, как на доказательство того, что Венский двор разделяет намерения С.-Петербургского двора.
Дело вот в чем. После того как австрийский посол был принят Елизаветой, вопрос о союз стал вне спора. При первых же словах Эстергази, императрица заявила ему, что она намерена («im Begriff») предоставить его двору проект союза, который желателен и Вене. Она хочет напасть на прусского короля еще в нынешнем году, даже если Франция откажется принять участие в войне. Вслед за этим, 10 апреля, при дворе опять собралась конференции, по выходе из которой Бестужев сказал Эстергази, что Россия намерена не только занять Восточную Пруссию и спалить ее огнем («zu sengen und zu brennen»), но и двинуть значительную армию к Одеру.
[578] На следующую конференцию, созванную одиннадцать дней спустя, был приглашен и австрийский посол, и здесь он сделал заявление, которое сбило с толку некоторых историков. Венский двор хотел вести дело так, чтобы Фридрих казался зачинщиком затевавшейся против него войны, потому что тогда Франция была бы обязана в нее вмешаться. Эстергази потребовал поэтому абсолютной тайны относительно сделанного им предложения и так упорно на этом настаивал, что, хотя предложение Австрии и послужило основанием для будущего союза, но Елизавета и ее правительство согласились игнорировать его официально и при дальнейших переговорах делали вид, что инициатива союза исходит от России.
Это и дало некоторым моим предшественникам повод предполагать, что соглашение с Австрией, имевшее такие роковые последствия, было задумано в России, и что она дала первый толчок для начала жестокой войны, в течение семи лет заливавшей Европу кровью.
[579]
Вскоре возник вопрос о приступлении С.-Петербургского двора к трактату, о котором шли переговоры между Веной и Версалем, и, начиная с этой минуты, Россия загорелась воинственным жаром, который показался в Вене чрезмерным или во всяком случае преждевременным. Прежде чем нападать на Пруссию, Мария-Терезия хотела извлечь из договора с Францией, подписанного ею в мае 1756 года, те выгоды, которые он неизбежно и естественно должен был принести, но которые не были включены в его условия. Помощи одной России ей было недостаточно, тем более что она ждала со стороны С.-Петербургского двора просьб о субсидии. И хотя она вместе с Кауницем решила, что Россия эту субсидию получит, но хотела, чтоб ее заплатила Франция, и для этого ей надо было вступить с Версальским двором в дополнительные переговоры. Императрица-королева и ее министр всячески старались поэтому повлиять на Россию, чтобы она не слишком торопилась и не начала раньше срока военных действий против Фридриха.
[580] И только в августе 1756 года, когда посол прусского короля, Клинггреффен, представил Марии-Терезии грозный ультиматум, а она как раз в это время получила известие из Компьени от Штаремберга о благополучном исходе его переговоров с Францией,
[581] – Кауниц поручил Эстергази требовать вооруженного вмешательства России, гарантируя ей субсидию в два миллиона флоринов.
[582] До этого только один Петербургский двор, подстрекаемый Саксонией, выражал желание немедленно сразиться с Фридрихом, и даже сам Бестужев, переменив тактику, заговорил о том, что вскоре «русский медведь пустится в пляс» и «наделает хлопот прусскому королю».
[583]
Это настроение русского канцлера было, впрочем, непродолжительно. Австрийская система, которой он держался до сих пор, потеряла для него все свое обаяние после того, как английские гинеи перестали поднимать ее цену в его глазах. И в июле 1756 года Бестужев почувствовал раскаяние, выразившееся в просьбе о пенсии, с которой он обратился к Уильямсу; в то же время и великая княгиня, сблизившаяся теперь с канцлером, стала хлопотать у английского посланника о ссуде в десять тысяч фунтов стерлингов. На ссуду в Лондоне согласились, а для уплаты пенсии поставили необходимым условием, чтобы канцлер вернул русскую политику к ее прежнему направлению.
[584]
Но это значило требовать невозможного. Утратив свой престиж дипломатической непогрешимости после сделанной им непростительной ошибки, когда он убедил императрицу подписать договор, совершенно противный ее намерениям; затравленный политическими врагами; брошенный друзьями; лишенный необходимой помощи после отъезда Функа, отозвания которого добился Уильямс, – Бестужев потерял почву под ногами посреди новых веяний, охвативших его страну. Он не отказывался от желания и надежды заставить когда-нибудь Россию повернуть назад, но пока должен был плыть по течению, стремясь лишь к тому, чтоб удержаться у власти и создать себе хоть временные источники дохода. Получив отказ от Уильямса, он стал ухаживать за Эстергази, внушая ему, что помощь русской армии безусловно стоит двенадцати тысяч червонцев, которые следовало бы разделить между обоими русскими канцлерами: великий канцлер при этом все-таки остался бы в убытке, так как принужден был пожертвовать ста тысячами рублей английских денег!
И в общем все это привело к тому, что Дуглас встретил при своем возвращении в Петербург такой прием, на который не смел и рассчитывать.
III. Дуглас и Бехтеев. Версальский договор
Дуглас появился в Петербурге в конце апреля 1756 г., как раз в то время, когда Венский двор склонял Россию к решению, совпадавшему с поручениями, с которыми приехал французский агент. И – хотя это считалось до сих пор достоверным – его не сопровождал на этот раз пресловутый д’Эон, который, согласно легендарным рассказам, играл будто бы еще при первом приезде Дугласа в Россию романтическую и важную роль. Гальярде не может приписать себе даже чести создания этой басни, так как мы находим ее след в записках г-жи Кампан и в другом более раннем издании, относящемся к 1785 году (l’Espion anglais). Как я ни ценю предания, я не могу принимать на веру те из них, ложность которых доказана; поэтому я оставляю в стороне картинные подробности, произвольно введенные в эту главу истории, тем более что она достаточно любопытна и характерна и без всякого вымысла. Д’Эон никогда не состоял фрейлиной Елизаветы и не служил лектриссой у государыни, которая никогда не читала. Он не носил женского платья в России и приехал туда в первый раз лишь в августе 1756 года, четыре месяца спустя после Дугласа. По своим официальным обязанностям он был простым курьером, которому поручались депеши, правда, очень важные, так как в них шла речь о присоединении России к Версальскому договору, послужившему основанием будущей коалиции. Впоследствии его решили оставить в Петербурге в качестве секретаря Дугласа и мелкого агента тайной дипломатии.
Итак, он был величина некрупная; но, проезжая через Германию, он держал такие странные речи и так ловко сумел раздуть свою роль, что иллюзии на его счет сохранились отчасти и до наших дней. Дипломат, поставленный во главе французской миссии, должен был стушеваться пред своим подчиненным, и скромная личность Дугласа – эта небольшая звездочка, засветившаяся на горизонте нового франко-русского соглашения, – почти потухла в ярких лучах появившейся рядом с ней кометы. Д’Эону удалось, впрочем, пустить пыль в глаза и самому Дугласу: он прибыл в Петербург, выдержав в пути страшную бурю, подробности которой он описывает следующим образом:
«Наш бедный капитан, которого англичане наверное не выбрали бы в преемники адмирала Бинга, совсем растерялся. Он искал компас, который наверное покоился мирным сном вместе с его пушками, и, не зная, где находится, удовольствовался тем, что запер нас всех обманом в своей каюте, велел спускать паруса, ругался с матросами, топал ногами не хуже датского жеребца, находившегося на нашем корабле и предназначенного для великого князя; и, сливая свой ужасный голос с лаем семнадцати датских догов и блеянием одной английской овцы, тоже находившихся на нашем корабли и тоже предназначавшихся для великого князя, кричал изо всех сил: „Ominsotte!“ (Mein Gott?). В ногах у меня были английские, немецкие и другие пассажиры, которые чувствовали себя так плохо, что можно было подумать, они взяли на себя поставку пищи для морских рыб… Впрочем, я приехал бодр и свеж, точно проехался не дальше Сен-Клу… Кавалер Дуглас, видя, как я схожу с корабля с саблей на боку, со шляпой под мышкой, в белых чулках и с напудренной как следует головою, подумал, что перед ним парижский щеголь, только что вышедший из галиота у подножия Пон-Рояля, чтобы прокатиться по Тюильери».
[585]
Шотландец был, разумеется, в восторге от такого отважного и элегантного сотрудника, но, к сожалению, он не мог предложить ему пока никакой работы. Он сам выдавал себя в России за простого путешественника, хотя на этот раз он и заручился письмом Рулье к Воронцову, указывавшим на его полномочия. Кроме того, он передал вице-канцлеру записку, содержавшую личное и секретное сообщение Людовика XV Елизавете. Довольно некстати, король начинал в ней с того, что возобновил программу печальной памяти Шетарди и советовал царице прогнать министра, «который открыто перед лицом всей Европы приносит в жертву славу своей государыни и истинные интересы своей родины». Но вслед за этим неудачным вступлением шло откровенное предложение возобновить дипломатические сношения между обеими странами. Елизавета дала на эту записку ответ, какого и следовало ожидать. В своем письме к королю, помеченном 7 мая 1756 года, она, ни словом не упоминая о Бестужеве, говорила, что «с особенным удовольствием» узнала о личных чувствах короля к ней и была очень рада «видеть хорошее расположение его величества к восстановлению доброго согласия и тесной дружбы между обоими дворами»… Она ждала только случая уверить короля в своих чувствах к нему, неизменно ею сохраненных, и охотно соглашалась на взаимное назначение «министров с посольским характером»; с этою целью она уже назначила в соответствие присылки Дугласа отправить во Францию русского агента.
[586]
Все это было полно обещаний для будущего. Но пока личное положение Дугласа оставалось все-таки очень затруднительным. Иван и Петр Шуваловы, знавшие о подготовлявшемся сближении с Францией, относились к французскому эмиссару с большим почетом. Оба Разумовские, Нарышкины, Голицыны, Чернышевы, Шереметевы, барон Строганов, генерал Бутурлин и другие представители высшего света и интимного кружка Елизаветы, тоже догадывавшиеся о цели приезда Дугласа, оказывали свое внимание таинственному иностранцу. Но именно эта его таинственность и создавала некоторую натянутость в обращении с ним. Никто не знал, за кого собственно его принимать, и он сам не знал, за кого выдавать себя. Воронцову он представился, шутя, в качестве «комиссионера по продаже вин» и доверенного лица принца Конти. Но он не имел никакого определенного звания или чина, необходимых, чтобы явиться ко двору. Елизавета желала, чтобы Бестужев не знал о поручении, данном Дугласу, «пока все дело не будет окончено». Поэтому он не мог играть в Петербурге никакой официальной роли. Наконец, он был английским подданным и в силу этого подчинялся британским законам. А Уильямс не скрывал своего намерения напомнить ему об этом. Чтоб принять решительные меры против шотландца, он ждал только приказаний из Лондона, куда уже послал по этому поводу запрос.
Читатели «Записок» Мессельера склонны несколько преувеличивать опасности, которым подвергался бедный «комиссионер», и я думаю, что, если бы ему действительно грозило быть убитым,
[587] то он упомянул бы об этом хоть мимоходом в своей переписке. А он жаловался в ней только на неприятности и затруднения менее трагического характера, на которые ему, вследствие неофициальности его положении, приходилось наталкиваться на каждом шагу; он настойчиво просил, чтоб во Франции положили этому конец. Странное дело – он видимо не догадывался о причине, заставлявшей Версальский двор отказывать ему в его требовании, хотя понять ее было нетрудно: Франции упрямо не хотела назначить первая в Россию посла. И лишь в конце 1756 года к Дугласу был отправлен курьер с верительною грамотой, дававшей безыменному дипломату звание полномочного министра: в Париж наконец приехал русский агент, о котором писала Елизавета.
Это был Федор Дмитриевич Бехтеев, приближенный Воронцова. Он довольно долго жил заграницей и считался человеком рассудительным и осторожным. Свою осторожность он блестяще показал на деле, представив вице-канцлеру перед отъездом ряд подробных вопросов, на которые он потребовал точного ответа по всем пунктам:
– Ежели французское министерство потребует от меня, чтобы я оному, так же как и Дукласу, подал на письме – с чем я прислан?
– Можно сочинить мемориал на имя г. Рулье, по содержание инструкции и данного здесь ответа г. Дукласу.
– В словах же и, есть ли приказано будет, на письме, употреблять ли сии термины: что я прислан от ее императорского величества и что я по ее высочайшему повелению предложения чиню, или только: с соизволения ее величества от вашего сиятельства отправлен и от вас приказано мне?
– Сии последние слова можете употреблять, что по высочайшему соизволению ее императорского величества вы от меня отправлены и к г. Рулье прямо адресованы; дабы через него король известен был о сантиментах и склонностях здешнего двора к восстановлению дружбы и корреспонденции.
– Есть ли спросят о заключенной конвенции нашей с англичанами?
– Сей пункт весьма деликатен, и хотя Франция по-видимому алчно ведать желает, токмо о нем ни в какую экспанцию вступать не должно, а сказать можно, что от обстоятельства дел и времени многие в свете обращения происходят и зависят; токмо ее императорское величество есть верный друг своим союзникам, и без наиважнейшей причины отменять оные не изволит.