Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

Дело это до нас не дошло в полной неприкосновенности. Бестужев имел его впоследствии в своих руках, на что указывают пометки, сделанные его почерком на многих бумагах. Впрочем, ввиду того, что беда стряслась над ним не неожиданно, весьма вероятно, что многие из тех, кому она угрожала, поспешили уничтожить компрометирующие их документы. Бывшего канцлера даже не подвергли пытке и удовольствовались лишь ссылкой его в одно из его подмосковных поместий, тогда как его более или менее подлинные сообщники, Елагин, начальник департамента герольдии Ададуров, ювелир Бернарди отправились в более отдаленные места ссылки, – в Астрахань, в Казань, в Сибирь.

В ссылке, где он оставался до вступления на престол Екатерины II, Бестужев, бывший химиком в Копенгагене, сделался теперь богословом, собирая изречения из Священного Писания «в утешение христианам, терпящим незаслуженную кару».[225] Впоследствии он занял при вдове Петра III положение министра без портфеля и доверенного лица, что, хотя и не подняло его снова на вершину, откуда он пал, все же позволило ему до дня его смерти, в 1766 г., вернуть часть своего прежнего влияния и отомстить за старые обиды.

Впрочем, уже через несколько месяцев после своего падения он был отмщен общим ходом событий, следующим образом описанных Лопиталем в письме к Берни от 14 июня 1758 г.

«Все, по-видимому, идет по воле Божией… Нет ни прочных основ, ни принципов. Деспотизм и варварство быстро завоевывают свои прежние места… Императрица не работает и ничего не подписывает… Вот уже три месяца, как все бумаги лежат в ее кабинете. С тех пор, как она удалила Бестужева, все дела приходят в упадок… Союзники Императрицы извлекут из падения Бестужева, по крайней мере, одну пользу: они узнают, что старый политический обманщик, великий маг и волшебник России, державший ее на ходулях, выставлявший ее великой и грозной, уж более не существует… Я вряд ли обманусь, если скажу, что вы увидите, как с каждым годом эта держава будет слабеть и падать».

Но корреспондент Берни действительно чрезвычайно обманулся в своих предсказаниях. В одном отношении, однако, глазомер его был верен. Внешний престиж России померк на несколько лет после исчезновения человека, «державшего ее на ходулях». Она от этого не остановилась на своем пути и не сбилась с дороги, но как бы умалилась на мировой сцене как раз в ту минуту, когда в борьбе с Пруссией она проявила перед всеми свою мощь и свое мужество. Шуваловы ничего не понимали в искусстве внешнего оформления, чудесно использованном впоследствии Екатериной, недаром внимавшей советам Бестужева. Что же касается Елизаветы, актрисы всегда ленивой, а теперь почти ушедшей со сцены, и государыни, все более и более предававшейся заботам о расшатанном здоровье, сожалениям об утраченной красоте, предчувствие близкого конца и тревогам кровавой войны, то она появлялась публично и принимала достойную своего положения осанку лишь в редкие минуты, когда под влиянием сильного удара, нанесенного ее гордости, и настоятельного призыва к ее мужеству, дух Петра Великого, казалось, выпрямлял ее тело и снова закаливал душу.[226] В остальное время, в области как внешней, так и внутренней политики, управление страной оставалось в руках фаворита и его семьи.

IV. Шуваловы

Семья эта принадлежала в то время к мелкому дворянству. Оставаясь неизвестной почти до половины столетия, обладая скромным поместьем в Костромской губернии, она приобрела некоторое значение лишь благодаря браку Петра Шувалова с Маврой Егоровной Шепелевой, занявшей при Елизавете вышеупомянутое положение чесальщицы. Мавра Егоровна не была приятной подругой жизни, согласно свидетельству ее современников; «она была зла, как диавол, и соответственно корыстна», утверждает один из них, добавляя, что ничто не могло сравниться с ее уродством, «это ведьма огурец»;[227] Шерер[228] говорит о ее «зловонном рте» – опускаю другие отталкивающие подробности – а Лопиталь следующим образом определяет в 1757 г. ее негласные обязанности: «Находясь день и ночь при императрице, она доставляет ей мимолетные и тайные наслаждения».[229]

Когда Мавра Егоровна умерла в 1759 г., все думали, что тотчас же померкнет блестящее положение ее мужа, и если верить Щербатову, России пришлось бы только порадоваться этому. Автор знаменитого сочинения о повреждении нравов того времени нарисовал чрезвычайно нелестный портрет Петра Ивановича[230] и составил длинный список его недостатков. Злоупотребления властью, взяточничество, хищения всякого рода составившие одно время П. И. Шувалову славу самого богатого человека в России, нагромождены в нем до бесконечности. То Шувалову присуждают за восемьдесят тысяч рублей несколько заводов в полном ходу – Благодатских – причем, извлекая из них двести тысяч рублей годового дохода, он жалуется на разорение, выпрашивает уменьшения покупной платы до сорока тысяч и затем перепродает заводы правительству за семьсот тысяч рублей. То, добившись учреждения банка для мелкого кредита, он забирает через подставных лиц всю наличность его. Он ратует за отмену закона, воспрещавшего замужним женщинам продавать или закладывать свои имения без согласия мужей, – только для того, чтобы купить за бесценок землю некоей графини Головкиной, разошедшейся с мужем.

Но Щербатов – писатель, все видевший в черном цвете и заразившийся недостатком, свойственным всем laudatores temporis acti.[231] Допуская даже истинность всех этих поступков, нельзя признать за ними индивидуального характера в эпоху и в стране, где они, к сожалению, были всеобщи.

С другой стороны, они не помешали Петру Шувалову способствовать осуществлению великих дел, заслуживающих одобрения во многих отношениях. Как законодатель, он связал свое имя с попыткой составления нового Уложения, неудачной, как и многие до и после него, но, тем не менее, составлявшей значительный шаг вперед. Как администратор, он упразднением внутренних таможен, произошедшим по его настояниям, отвел себе почетное место в экономической истории своей страны.

Но как мог он касаться стольких областей управлении? Это и есть тайна незримого правительства, с 1751 г. стремившегося заменить собою Бестужева, отстраняя одновременно всех официальных и официозных сотрудников его. Петр Иванович был душою этого правительства. Не имея ни определенного служебного положения, ни ранга, ни портфеля, он сумел сделаться фактическим министром четырех или пяти ведомств. Это и составляло отличительную черту его дарования, – черту, общую русскому национальному гению до наших дней, – и не встречающуюся нигде больше необычайную всеобъемлемость способностей при полном неумении сосредоточить их и специализироваться в смысле современного прогресса. Отсюда и проистекают неизбежные недочеты, пробелы. Испытав свои силы в администрации, в промышленности, в финансах, Петр Иванович проявил себя в 1755 г. и как военачальник. Назначенный генерал-фельдцейхмейстером, он не замедлил наложить свою руку на все военное дело и провести реформы, некоторые из которых были очень благодетельны (о них скажу ниже); в то же время вся Россия и даже вся Европа дивилась изобретенной им особой гаубице. Это орудие появилось на полях сражения в Пруссии, отмеченное гербом изобретателя, скрытое под покрывалом, как невеста, и окруженное тайной. Запрещено было близко подходить к нему под страхом смерти. Впоследствии Петр Иванович согласился послать чертежи его в Вену и великодушно предложил Франции известное количество своих гаубиц, но мнения относительно ценности пушки разделились. Первый главнокомандующий русской армии в Пруссии Апраксин был ею доволен; преемники его, Фермор и Салтыков, были иного мнения. В 1760 г. исследование этого вопроса было поручено генералу Глебову. Результатов оно не дало, как то всегда бывает в подобных случаях. Согласно ноте, врученной в 1759 г. маркизу Лопиталю, достоинство этих орудий заключалось в том, что «они отличались от обыкновенных большею длиною и овальным распалом». Представляю это сведение на суд специалистов. Должен однако присовокупить, что чутье французских артиллеристов данной эпохи, руководимое отзывами, полученными ими из Петербурга, побудило их отклонить изобретение Петра Ивановича и его предложение. Сам Воронцов способствовал тому, поведав французскому посланнику, что новые пушки оказались непригодными для флота вследствие того, что они откатывались на тридцать два фута![232]

Однако Шувалов сумел создать нечто лучшее, чем пушку – целую армию. Он образовал «обсервационный корпус» из тридцати тысяч человек, который, находясь под командой генерала Броуна, должен был действовать самостоятельно, т. е. согласно планам и инструкциям, исходившим непосредственно от Петра Ивановича, слывшего за великого полководца и за соперника Фридриха. Этот опыт дал однако столь плачевные результаты, что корпус пришлось расформировать.[233]

Шувалов утешился, обратившись к деятельности, которая во все времена и во всех странах остается открытой всем предприимчивым натурам, обладающим хоть поверхностной культурой. Задолго до падения Бестужева Петр Иванович уже занимался управлением внешними делами. Он был главным действующим лицом в сближении Франции с Россией после знаменитой перетасовки союзов; его инстинкты сравнительно культурного и тонкого человека влекли его в сторону Франции. К несчастью, он не умел обуздывать свои желания, как не умел ограничивать своего честолюбия.

Безудержная страсть к роскоши и к женщинам испортила его жизнь, пожирая его время, деньги и здоровье. Тщетно соединял он свои скандальные хищения со смелыми и часто удачными спекуляциями. В ту эпоху во Франции возобновился террор монополий, возродившихся в наше время в американских трестах. Петр Иванович тоже монополизировал в России в 1759 г. торговлю рогатым скотом и мясом, возвысив цену на фунт мяса с одной копейки до шести, что доставило ему огромные барыши. Но все это исчезало в бездонной пропасти и, получая 400 000 руб. дохода, Шувалов умер в 1762 г., задолжав более миллиона рублей государству. Он был одним из первых вельмож в России, живших открыто и имевших нарядно сервированный стол; у него были оранжереи, где росли ананасы, и он первый стал запрягать английских лошадей в свои экипажи. Таким образом он способствовал развитию общественной жизни в тех рамках, которым Елизавета придавала столь большое значение. Но, соперничая с Кириллом Разумовским в величине бриллиантовых пуговиц, украшавших его одежду французского покроя, он вместе с ним подавал пример пышности, не соответствовавшей средствам страны, пример, нашедший слишком много подражателей. Его любовница, княгиня Куракина, дочь генерала Апраксина, явилась вместе с тем образцом изящного и циничного разврата, доведенного современной ей знатью до совершенства.

Тайное правительство, руководимое этим человеком, т. е. правительство России с 1751 г. по 1761 г., было лишь тем, чем оно могло быть, имея подобного главу. Старший брат Петра Ивановича, Александр, неугомонный в своей роли организатора и начальника Тайной канцелярии, был лишь исполнителем Высочайших повелений, а Иван Иванович, хотя благополучие всей его семьи и опиралось на его собственное, являлся послушным орудием в руках Мавры Егоровны и ее мужа.

Он был двоюродным братом Петра и Александра Шуваловых; пока он не занимал поста фаворита, они не могли претендовать на положение, созданное им Иваном Ивановичем Шуваловым, хотя Елизавета и относилась к ним благосклонно. Начало его «случая», по-видимому, относится ко времени посещения Елизаветой, в июле 1749 г., села Знаменского, резиденции князя Николая Феодоровича Голицына, по пути из Москвы в монастырь Св. Саввы, куда Елизавета шла на богомолье. Любовь и набожность! Они всегда своеобразно сплетались в жизни государыни. Ее сопровождала Мавра Егоровна, она сумела обратить внимание Елизаветы на красоту юноши, случайно или намеренно, находившегося у Голицына, и когда Елизавета отправилась дальше, ее свита увеличилась еще на одного пажа. Семья его так искусно вела дело, что возвышение нового фаворита совершилось под снисходительными взорами самого Разумовского, не встретив препятствий со стороны Бестужева.[234] Молодой человек ничем выдающимся не отличался, и канцлер не сумел угадать, каким опасным орудием он станет в руках своего двоюродного брата. Три месяца спустя в Воскресенском монастыре (Новом Иерусалиме) Елизавета во время нового богомолья произвела пажа в звание камер-юнкера.

Это равнялось открытому признанию нового фаворита. Ивану Ивановичу Шувалову было в то время двадцать два года.

Он оправдал возложенные на него надежды. С начала до конца свой карьеры он был самым верным и преданным другом своей семьи. В 1757 г., когда Воронцовы раскрыли перед Елизаветой особо дерзкое хищение Петра Ивановича, этот последний был на краю полной опалы. Самой Мавре Егоровны пришлось удалиться от двора и искать убежища у мужа, у которого делать ей было нечего. Вмешательство Ивана Ивановича предотвратило грозу, и уступка виновным большого литейного завода камергеру Воронцову, брату вице-канцлера, вызвала даже примирение между обеими семьями.[235] После падения Бестужева, добившись назначения своих двух двоюродных братьев в Совет Министров, временщик способствовал всегда торжеству идей и решений одного из них. Елизавета говорила его устами, а он повторял лишь слова Петра Ивановича. У императрицы не было тайн от своего любимца, и когда Людовик XV вздумал с императрицей войти в секретные отношения, его предупредили, что третьим лицом между ними будет фаворит.[236]

Официально он не занимал никакого значительного поста. Его звали просто «камергером». Его обязанности не заключали в себе ничего славного ни сами по себе, ни по тому, как их исполнял Иван Иванович. В противоположность тому, что можно, пожалуй, предположить о Петре Ивановича, историческая роль этого баловня судьбы казалась выше его заслуг. Хотя Екатерина II и видела его всегда с книгою в руках, хотя он и бывал подолгу заграницей, именно в Италии, и обнаружил в своих путешествиях открытый и любознательный ум, его образование было довольно поверхностным и служило весьма посредственному уму. С другой стороны, его происхождение, воспитание, детские годы, проведенные в подмосковной деревне, совокупность влияний и наследственные черты клонили его к лени, изнеженности и к причудам богатого барина и самодура. По смерти Елизаветы он проиграл в карты большую часть своего огромного состояния.[237] Но этими-то наклонностями он и приспособился ко вкусам Елизаветы и своей среды. Он являлся образцовым представителем культурного русского вельможи той эпохи со свойственной последнему неустойчивостью и беспорядочностью. Ни по внешним приемам, ни по складу ума он не был государственным человеком, несмотря на все его старания казаться таковым. «Он ничего не понимает в делах», – писал Эстергази в 1760 г., а Бретейль немного позднее, после первого свидания с Шуваловым, ожидаемого им с любопытством, описывает его следующими словами: «Камергер не обнаружил в этом разговоре того ума, о котором мне говорили. Я нахожу его легкомысленным, в сущности мало образованным, но стремящимся показаться таковым». Наконец, преемник Эстергази, Мерси д’Аржанто, пишет в 1761 г.: «Это человек среднего калибра и главный его талант заключается в том, что он скрывает свои недостатки под личиной рвения, деятельности и любви к своей родине, о которой он имеет до смешного высокое мнение». Оставляю без внимания эпитеты «человека безнравственного и бессовестного», «лицемерного и порочного раба», «надменного, капризного и злого выскочки», «составителя проектов, никогда не приводимых в исполнение», в изобилии встречающиеся у тех же свидетелей. Хотя они и исходят от друзей, а не от политических противников, я все же считаю их преувеличенными.

Иван Иванович покровительствовал Ломоносову, и это одно уж является его серьезной заслугой. В 1755 г. он основал в Москве университет и был его попечителем, а в 1758 г. создал Академию художеств в Петербурге и много заботился о ней; покровительствовал национальному театру, обязанному ему открытием первой русской сцены в 1756 г.; обладая прекрасной библиотекой и собранием картин и произведений скульптуры, унаследованным Академией художеств, он оказал умственному развитию России несомненные огромные услуги. Он не только был меценатом, но настоящим министром народного просвещения. Вместе с тем, заменив Кейта в качестве покровителя местного масонства, орудия умственного и нравственного возрождения и движения, совершенно отличного по духу и преследуемой им цели от тех, что в другие времена и в других странах присвоили себе это название, он стал в ряды самых благородных умов и великодушных сердец своей эпохи. Его несправедливо называли «Помпадур мужского рода», и придворные дамы, называя его именем своих собачек и украшая их лентами светлых цветов, которые он любил, как Елизавета, проявляли больше мелкой злобы, чем ума.

Меня спросят, как я согласую свою оценку личности Шувалова с широким размахом его просветительной деятельности. Полагаю, что ему благоприятствовала судьба. Жизнь порождает иногда одни обстоятельства, возвышающие человека, и другие, уничтожающие его. На вершине, куда его вознесла прихоть женщины, временщику оставалось лишь отдаться течению, увлекавшему его страну к горизонтам сравнительной свободы и света, и в том великом дне, который занимался в России на краю цивилизованного мира, ему дано было подготовить бледную, но полную обетований зарю для восходящего солнца – Ломоносова.

Его современники, включая и самых ярых его хулителей, единогласно засвидетельствовали его неподкупность. Фридрих и Уильямс, английский посланник, пытались было умалить эту черту: «Деньги над ним власти не имеют, потому что у него их сколько угодно». Но Иван Иванович дал и другие доказательства некоторого благородства чувств. Я не всецело доверяю личным уверениям его, согласно которым он выдавал себя за «врага роскоши и пышности» и старался уверить Воронцова, по поводу нового отличия, выпавшего на его долю, что оно «не столько доставляет ему удовольствия, сколько обременяет его», что жизнь настолько ему надоела, что он только и думает о смерти; при этом он жаловался на бесполезную жизнь, не позволявшую ему оправдать милости, которыми его осыпали, и наконец, отказавшись от поста вице-канцлера, бросился к ногам императрицы, умоляя ее уволить его в будущем от всяких знаков своего благоволения».[238] Искренность этих заверений может быть подвержена сомнению, и из одной депеши Эстергази к Кауницу вытекает, что временщик не прочь был стать коллегой Воронцова.[239] С другой стороны, мне приходилось отметить уже и у Бирона аналогичные черты усталости и отвращения, в чем, по-видимому, просто сказывалось болезненное сознание, что, несмотря на весь свой блеск, их положение было не только унизительным, но и нравственно и материально тяжелым. И хотя другим фаворитам, как Бекетову или Орлову, занимавшим то же положение, может быть и чужды были подобные душевные движения, эти чувства нельзя считать исключительно возвышенными по своему благородству. Но среди лиц, погибших в данную эпоху, менее кровавую, чем предшествовавшие, но погубившую немало жизней, я ищу жертву Ивана Ивановича Шувалова, жертву его честолюбия или мести, злобы или жестоких инстинктов, и не нахожу ни одной. Среди ближайших друзей Елизаветы и политических деятелей той эпохи он был, пожалуй, самое симпатичное лицо. Остальные лица, статисты, непривлекательные и без всякой внутренней ценности, не заслуживали бы того, чтобы занимать ими внимание читателя, если бы самый контраст между их ничтожеством или их низостью и внешним величием, в котором они участвовали, которому они даже как будто способствовали в это своеобразное царствование, ярко не обрисовывал их исторический смысл.

V. Второстепенные деятели царствования Елизаветы

Среди них надо назвать прежде всего уже известного читателю Михаила Ларионовича Воронцова. В ночь переворота он стоял вместе с Петром Шуваловым на запятках саней Елизаветы. Три года спустя он был уже помощником Бестужева. Как оказывается, больше некого было выбрать на должность вице-канцлера императрица. Тождество этих Воронцовых со старинным боярским родом, восходившим до легендарной эпохи и внесенным в Бархатную книгу, подверглось оспариванию во время громкого процесса, где фигурировал в 1862 г. князь Долгоруков, автор известных и недоброжелательно воспринятых Воронцовым записок. Не могу определенно высказаться на этот счет. Сама Бархатная книга не есть еще евангелие. Она указывает, что род этот угас в 1576 г., тогда как два года спустя я встречаю подлинного представителя его, окольничего Воронцова, под Венденом, сражающегося с польским королем Баторием.[240] Впрочем, вице-канцлер имел во всяком случае полное основание ссылаться на свое происхождение от Гавриила Воронцова, умершего на поле брани в 1678 г. Три внука этого героя, Михаил, Роман и Иван, с ранних пор числились в свите Елизаветы. Роман, ставший членом Сената после восшествия цесаревны на престол, имел больше прав на благодарность ее, чем его братья. Женившись на богатой невесте, он нередко выручал свою повелительницу из финансовых затруднений.[241] Но если верить многочисленным свидетельствам, не это дало ему прозвище «большой карман»; согласно мемории маркиза Бретейля,[242] Иван не оставил по себе следа в истории. До 1744 г. Михаил, пользовавшийся особою милостью государыни, женатый на Скавронской, племяннице императрицы, входил в состав группы людей, которые под видом патриотизма и желания освободить Россию от иностранного влияния стремились поддержать Австрию и Саксонию против Франции и Пруссии, с помощью морских держав. Такова была национальная политика того времени, и она была и политикой Бестужева, по отношению к которому Воронцов, опираясь на свои прежние связи и новое свойство с семьей Елизаветы, играл роль покровителя. Назначение Бестужева на пост канцлера переменило роли, и тотчас же Михаил Ларионович устремился в противоположный лагерь, сблизившись с Францией, Пруссией и Лестоком.

Борьба была однако слишком неравна. Воронцов не обладал ни крупными пороками, ни недостатком воспитания своего противника; но трудно себе представить более полное сочетание всех слабостей ума и характера. Будучи столь же корыстным, он был менее способен служить подкупавшим его людям. В 1746 г., уже вполне побежденный Бестужевым, он взял отпуск и стал разъезжать по Европе, удивляя Париж халатом на пуху из сибирских гусей, а папу Бенедикта XIV необыкновенной глупостью, проявленной им в разговоре о воссоединении церквей.[243] По своем возвращении, после падения Бестужева, он управлял иностранными делами, оставаясь «чуждым делам» («étranger aux affaires»), согласно ироническому выражению, приложенному к одному из его позднейших преемников. Предоставляя ему пост канцлера, Елизавета не обманывалась относительно его способностей. Но ей уже не нужно было министра для руководства ее политикой. Шуваловы взяли на себя этот труд. Воронцов годился лишь для представительства и обмена любезностей с послами. Он сумел угодить самым требовательным из них, и Мерси д’Аржанто нашел его «вежливость» и «манеры» безукоризненными.[244] Он временами пытался было настаивать на своих личных мнениях и противопоставлять предприимчивому и задорному уму соперников более умеренную программу, соответствовавшую его миролюбию и скромному честолюбию; но сама императрица возвращала его всегда в границы предписанной ему роли.

Она объявила ему о его назначении дарственной на 40 000 руб., написанной на имя великою канцлера, графа Воронцова. Он взял деньги, не глядя на подпись, и она посмеялась над его рассеянностью.[245] Она присоединила к этому подарку завод, дававший большие доходы, и роскошную мебель, и он погрузился в удовольствия и радости своего нового величия и богатства.

Из высших чинов того времени один лишь генерал-прокурор Сената (до 1760 г.), Никита Иванович Трубецкой, производил на современников впечатление трудолюбивого человека; Мардефельд превозносил его уменье в области «русского крючкотворства», многим превосходящего крючкотворство других народов. Затрудняюсь объяснить, каким образом, не имея никакой официальной связи с Коллегией иностранных дел, он вмешивался в международную политику, что и заставляло Мардефельда искать его дружбы. По словам посланника Фридриха, способности его были весьма посредственные. Его жена была сестрой предшественника Бестужева, великого канцлера Черкасского, и в царствование женщины можно всегда проследить подобные влияния. Дружба Никиты Ивановича принадлежала к разряду тех, которые Мардефельд так верно умел оценивать. «Его корысть не поддается описанию», писал он.[246] Должен однако добавить, что в 1761 г. Бретейль не разделял мнения своего коллеги.[247] Но Трубецкой в этот промежуток времени перешел в военную коллегию, где Петр Шувалов, в области взимания мзды, не оставлял поля деятельности своим сотрудникам, так что свидетельство французского посланника, может быть, и не совсем правильно, тогда как Мардефельд не был способен обманывать своего повелителя, да и сам вряд ли мог ошибиться в этом отношении.

Единственным, смею сказать, неподкупным человеком той эпохи был преемник Трубецкого в Сенате, Яков Петрович Шаховской, тот самый, которому воцарение Елизаветы приготовило столь неприятное пробуждение. Это был любопытный и чисто русский тип, судя по своеобразному сочетанию гибкости и неподатливости, проявлявшихся неизменно во всех превратностях его чрезвычайно бурной жизни. Он сгибал спину перед Бироном и, будучи боевым товарищем Миниха, принял без ропота низкую полицейскую должность. Исключенному из Сената после переворота, исполнявшему самые неблагодарные поручения, вроде наблюдения за исполнением приговоров к ссылке, произнесенных над бывшими своими друзьями покровителями, ему вскоре, ценою новых усиленных поклонов, удалось устроиться, и устроиться прекрасно, в Синоде, в качестве прокурора. Заняв это место, он обнаружил большой администраторский талант и вместе с тем незаурядную силу воли, вступая в борьбу с членами высокого собрания, чтобы ввести некоторый порядок в их делопроизводство, и не страшась гнева Елизаветы, когда приходилось защищать их авторитет и интересы.[248] Они же не столько были ему благодарны за его мужество, сколько негодовали на него за обличение их лени и нерадения, и императрица удовлетворила их неоднократный мольбы, вспомнив, что бывший полицейский был солдатом, и назначила его генерал-кригс-комиссаром. Он рассорился там со всеми, победоносно отбил несколько натисков, где – приходится верить ему на слово – его честность колебалась некоторое время между корыстью и чувством долга, и был менее счастлив в распре с Александром Шуваловым. Случай этот настолько характерен, что его нельзя не рассказать. В 1768 г., в начале Семилетней войны, Москва была переполнена ранеными. Единственная больница в городе была слишком тесна для размещения их, и, вследствие слухов, что больные приносят заразные болезни, обыватели закрывали перед ними двери своих домов. Несчастные теснились на улицах, без приюта, лишенные всякой помощи. Шаховской нашел в Кремле старый пивоваренный завод, не действовавший уже многие годы, куда он решил перенести прачечную госпиталя, дабы очистить место для больных. Он уже радовался своей находчивости, когда получил записку от грозного начальника Тайной канцелярии:

«Ее императорскому величеству известно учинилось, что вы самовольно заняли в дворцовом пивоваренном доме те каморы, в коих для собственного ее величества употребления разливают и купорят с напитками бутыли, и поместили в них прачек, кои со всякими нечистотами белье с больных моют; и для того, по высочайшему повелению послан к вам… нарочный… коему повелено, ежели, по освидетельствованию его, в тех покоях больные и прачки найдутся, то их всех немедленно перевести в дом ваш для жилья их, не обходя ни единого покоя в ваших палатах, и точно в вашей спальне».

Так обращались, в разгар войны, с генеральным комиссаром, честным человеком, исполнявшим свой долг.

Но Шаховской не смутился. В его спальне стали стирать белье, и он сам, приютившись у приятеля, смеялся над этим. Все же его сочли за неудобного человека и снова перевели, но на весьма почетную должность, благодаря временщику Ивану Шувалову, отличавшемуся, как известно, великодушием. Трубецкой, оставляя пост обер-прокурора Сената, попросил себе в преемники бывшего генерал-кригс-комиссара. Но в Сенате хозяйничал Петр Шувалов. Новый обер-прокурор начал с того, что потребовал рапорты по отчетности, давно уже не составлявшиеся. Присвоив себе, кроме иных источников доходов, управление Монетным двором, Петр Иванович думал уклониться от всякого контроля. В собрании Сената произошла ссора, за которой последовало еще более бурное объяснение, в присутствии временщика, пытавшегося примирить враждующих. Шаховской припомнил все обвинения, накопившиеся против великого взяточника и, перемешав истину с выдумкой, вспылив до забвения всякой справедливости, бросил эту грязь в лицо своему сопернику, в потоке оскорбительных слов. Исход ссоры сомнению не подлежал, но тут наступила болезнь и смерть Елизаветы, и Петр III разрешил спор, отправив Шаховского в его поместье, где он оставался до 1766 года, когда занял снова место в Сенате, но уже как рядовой член собрания; он умер в 1777 г.[249]

К концу царствования Елизаветы в канцелярии Коллегии иностранных дел выдвинулся своими способностями А. В. Олсуфьев; Елизавета отдала ему предпочтение, назначив его секретарем своего кабинета, вместо двух кандидатов, предложенных Воронцовыми; из них один бывший мнимый жених императрицы, Нарышкин, а другой, Петр Чернышев, бывший посланником сперва в Берлине, затем в Париже и обративший на себя внимание депешами, где, согласно официальному рапорту, «ни явственного сенса, ниже склада и штиля не находится, нужнейшие пассажи из них прямо невразумительны»,[250] относительно которого Эстергази, сообщая об отъезде этого дипломата во Францию, писал: «Это идиот».[251] Олсуфьев был столпом своего ведомства до самой смерти императрицы.

Если дипломатия Елизаветы и не оставила по себе блестящих воспоминаний, зато оружие ее покрыло себя славою, не превзойденною им с той поры в военных летописях России. Однако, не колеблясь, ставлю главных военачальников той эпохи непосредственно вслед за вышеописанными лицами. Это вовсе не значит, что я не ценю истинных героев Семилетней войны. Ниже я им воздам должную справедливость. Но им не место в этой главе. Они безымянны. То была анонимная толпа безвестных солдат, обильно поливавших своею кровью поля сражений и подававших нередко пример торжества самых мужественных добродетелей.

В 1746 г. барон Претлак, посол Марии-Терезии и генерал ее армии, следующим образом описывал положение русской армии, с точки зрения высшего командования: «На службе находятся лишь два маршала; первый из них князь Трубецкой, восьмидесятипятилетний старец; он с 1710 г. больше не служит и служил-то он лишь подполковником, пробыв притом в этом чине двадцать два года пленным, в Швеции… Другой – Ласси, хороший и честный человек, но, к несчастью, совершенно разбитый; он почти не выходит из своей комнаты. Первый генерал-аншеф Румянцев; он спит двадцать часов в сутки и пьет и ест остальные четыре. Кроме того, в бодрствующем состоянии он слишком ясно проявляет свою приверженность к Франции, в особенности с тех пор, как Шетарди выхлопотал его жене пенсию в 3000 руб… Впрочем, он никогда солдатом не был, и самая доблестная служба его состояла в командовании госпиталем на Украйне. Второй – Кейт, весьма ненадежное лицо как относительно Франции, так и Пруссии; следовательно, ему никогда нельзя будет вверить командование армией. Его прочат в командиры округа на границах Персии или татарского царства… Третий князь Репнин… он прекрасный человек и, зная самого себя, солдатом себя и не выставляет… Четвертый, генерал-аншеф собственно говоря лишь номинально, Салтыков, старый дурак, вероятно выживший из ума. Его и произвели-то в чины потому только, что он был шутом в царствование императрицы Анны».[252]

Следовательно, в общем было два восьмидесятилетних инвалида, два прожигателя жизни, чуждых военного духа, подозрительный иностранец и один скоморох. Неудивительно поэтому, что, собираясь отправлять войска на Рейн, Елизавета хотела позаимствовать у Австрии генерала. Но у Марии-Терезии лишних генералов не было, и сам Претлак, будучи приглашен на должность военачальника, доказал, что разделяет мнение д’Эона относительно службы во втором отечестве Миниха и Остермана. Четырнадцать лет спустя дочь Петра Великого никого не нашла, чтобы выставить против Фридриха, кроме «старого дурака», к которому столь пренебрежительно относился Претлак. Остальные все умерли или уехали из России, как сын Ласси и Джемс Кейт. Этот последний просил, чтобы императрица приняла на службу его брата, знаменитого милорда-маршала. «У нас довольно маршалов», ответила Елизавета. И Джемс Кейт отправился искать счастья в другие страны. Фридрих этим воспользовался; у него на службе оказались оба брата, и при открытии военных действий с Россией им пришлось померяться силами со Степаном Федоровичем Апраксиным, о котором Уильямс говорил в 1756 г.: «Он никогда не видал врага и не имеет ни малейшего желания его видеть».[253] Но это было уж безусловно преувеличено. Пользуясь при Императрице Анне могущественной поддержкой в лице своей матери, Елены Леонтьевны Кокошкиной, бывшей во втором браке за грозным Ушаковым, Апраксин был при Минихе генерал-адъютантом и сохранил за собой этот пост, несмотря на свою лень и глупость. Но в скандальной хронике того времени его биография отягчилась некоторыми непривлекательными чертами, – некрасивой карточной историей у Кирилла Разумовского и слишком явным поощрением любовных отношений между его дочерью Еленой Степановной Куракиной и Петром Шуваловым. Но ввиду того, что хроники содержат нередко столько же лжи, сколько и скандалов, я склонен придерживаться суждения и впечатлений маркиза Лопиталя; он был радушно принят русским главнокомандующим в его главной квартире в Риге, пользовался его широким гостеприимством и не может считаться поэтому свидетелем от обвинения. Он хвалит красивое и благородное лицо генерала, не обезображенное даже чрезмерной тучностью, его открытое выражение и даже воздержность Апраксина, несмотря на прежнее бражничество его с польским королем. Он любовался его «ласковыми манерами, его пышностью, щедростью по отношению к солдатам и справедливостью ко всем». Он похвалил и его решение оставить в Риге «множество молодых дам, входивших в состав его свиты». И, что бы ему ни говорили, он отказывался допустить у столь любезного человека недостаток мужества, равный полному отсутствие военных талантов. Однако более близкое знакомство с русской армией и ее главнокомандующим не могло оставить в нем ни малейшего сомнения на этот счет.[254]

Апраксин был победителем при Гросс-Эгерсдорфе (19 августа 1757 г.). Впав потом в немилость и будучи отдан под суд за то, что он отступил после этой победы, он умер от удара во время первого допроса.

Его преемник, граф Уильям Фермор, англичанин по происхождению, был, по-видимому, более одарен, в особенности как инженер, хотя он и не блеснул своими дарованиями под Цорндорфом; но когда ему, в свою очередь, пришлось уступить место Салтыкову, то французский военный агент Монталамбер в следующих словах выразил свое удовлетворение по этому поводу. «Хотя Салтыков далеко не умелый и не предприимчивый генерал, мы все же предпочитаем его Фермору, который, не обладая точно так же ни военными талантами, ни знаниями, гораздо менее добродушен и, по слухам, совершенно предан нашим врагам».[255] Я не решился бы привести здесь единоличное мнение, как бы обоснованно оно ни казалось. Но месяц спустя, обсуждая предпочтительность одного генерала перед другим, Эстергази сослался на трудность выбора «между изменником и глупцом».[256]

Это не помешало, однако, Салтыкову нанести Фридриху самое кровавое поражение, когда либо испытанное Розбахским героем. Но Салтыков не лучше своего предшественника сумел воспользоваться победою, и Елизавета в отчаянии обратилась к своему прежнему любимцу, Александру Борисовичу Бутурлину. О нем Эстергази, со свойственной ему резкостью выражений, тотчас же написал, что Бутурлин «опять-таки идиот, ничего не понимающий в военном деле».[257] Ему вторит и Лопиталь: «У Бутурлина нет ни ума, ни талантов. Он воевал лишь с персами и татарами и внутри России. Он пьяница и невежда».[258]

Эти оценки энергично опровергаются большинством русских военных писателей, в глазах которых все эти генералы, побеждавшие Фридриха или доблестно сражавшиеся с ним, достаточно ясно доказали, что они способны были меряться силами с великим полководцем.[259] Если же я не только указал противоположные мнения, но и присоединился к ним, то лишь потому, что помимо целого свода трудно устраняемых свидетельств, они подтверждаются самими фактами, которые я ниже изложу.

Сподвижник Бутурлина, граф Захар Григорьевич Чернышев, по-видимому, один проявил в рядах высшего командования ум и доблесть военачальника. Впрочем, заслуга блестящих военных подвигов, совершенных им, может быть, должна быть отчасти приписана его неизменному боевому товарищу австрийцу Лаудону. Кампания Семилетней войны, с другой стороны, обнаружила таланты будущего «русского Тюренна», как его называет Карамзин, Петра Александровича Румянцева, великого полководца следующего царствования – и сына сонливого старика и любителя покушать, о котором писал Претлак в 1746 г.

Но то были лишь младшие офицеры. Фридрих не знал их. Относясь с пренебрежением к их иерархическим начальникам, «дуракам, идиотам» или корыстолюбцам, каким был явно другой товарищ по оружию Чернышева, Тотлебен, Фридрих совершал крупную ошибку: вместе со всей современной ему Европой, он не рассмотрел и не распознал того, что стояло за ними, как и за их политическими товарищами, Бестужевыми и Воронцовыми, т. е. мощного роста молодой и сильной расы, которая как на полях сражений, выбранных ученой стратегией грозного врага, так и среди ловушек, ловко расставленных самой хитроумной дипломатией, развернула всю свою непобедимую энергию и непреодолимый размах.

Приступаю теперь к сжатому очерку внутренней истории царствования Елизаветы.

Глава 5

Политическая эволюция

Эта часть моей темы, составляющая содержание настоящей и следующей главы, могла бы, согласно мнению последнего по времени европейского историка, коснувшегося ее, быть просто обойденной молчанием. Он находит, что и значительно позже царствования Елизаветы, вплоть до эпохи великого национального пробуждения, обусловленного бедствиями Крымской кампании, русский народ, колосс, спавший вековым сном, не пережил, вне области дипломатии и армии, ни одного часа, достойного быть отмеченным на циферблате истории.[260] Достаточно и одной минуты размышления, чтобы оценить по достоинству всю ненаучность этого положения. Жизнь человеческих групп не допускает подобных несоответствий между их внутренним существованием и внешней ролью, и не на народ сонных сурков наткнулся Наполеон I под стенами Москвы. Но ошибочность этого суждения, выясняющаяся без особого труда, все же требует объяснения ввиду ее распространенности среди иностранцев, изучавших прошлое России.

Она коренится, прежде всего, в несомненной двойственности истории страны, с одной стороны блестящей и обаятельной, с другой – тусклой и приниженной. К этому вопросу мне придется еще вернуться. Другая причина лежит в многочисленных затруднениях, встречаемых при изучении этой безвестной части исторического развития России, стадии которого проходят перед нашими глазами. Внешняя история России восемнадцатого столетия представляет собою солнце, восходящее на европейском горизонте. Внутренняя история ее и до наших дней имеет вид туманного пятна. Обоим этим телам свойственна эволюция, или, скорее, они составляют одно тело, однородное по существу, повинующееся единому закону тяготения и движения в пространстве, но различное по своим свойствам и видимое под различным углом с того места, где мы стоим. Мы знаем досконально все подробности сражений, происходивших между Фридрихом и полководцами Елизаветы, и в переговорах, предшествовавших этим кровавым схваткам, от нас не ускользнула ни одна мелочь. Но мы имеем лишь смутное понятие о внутренней жизни деревни, села, губернии огромной Империи, где вырабатывались и где черпались элементы борьбы, победоносно выдержанной за пределами России. Здесь документы отсутствуют. Лишь немногие из них были изданы. Самые же существенные остаются недоступными даже для тех исследователей, что не побоялись бы трудных поисков в архивной пыли. Я и не надеюсь преодолеть эти препятствия; но не могу не поддаться искушению сделать скромную попытку, имеющую своею целью приблизить нас к этой неисследованной области и бросить на нее хотя бы поверхностный взгляд. Вершины ее, само собой разумеется, являются и наиболее доступными для нас.

I. Политический строй

Форма, приданная новому правительству, свидетельствовала на первых порах о решительном возврате к пути Петра Великого в тех пунктах, где скорее на практике, чем в теории, предшествовавшие царствования стремились от них уклониться. Упраздненный Кабинет вернул Сенату административные, юридические и законодательные его права, постепенно отнятые у него его соперником. Но это восстановление Сената в его правах было лишь призрачно. Одинаковые причины произвели и одинаковые следствия: ввиду того, что вновь выяснилась несовместимость коллегиальной формы с требованиями управления, Кабинет был заменен Конференцией; но оказалось, что под другим названием он точно так же поглотил и власть Сената. Аккуратно посещая некоторое время заседания Сената, Елизавета сначала поддерживала было авторитет высокого собрания; вместе с тем пересмотр указов, изданных в предшествовавшие царствования, обусловленный династическими соображениями и порученный Сенату, ставил его в законодательной области, по-видимому, вне всякого соперничества на первое место. Указ 6 августа 1746 г., подчинявший заключению Сената все приговоры к смертной казни, точно так же утвердил верховность его юридических прав. Его административные функции остались, как всегда, весьма обширными и разнообразными. Так, например, в 1746 г. Сенату пришлось заняться обсуждением вопроса о качестве и цветах бархата, выделываемого в России. Материи с ярко-красными разводами на светлом фоне были им забракованы, причем императрица, несомненно, помогла ему в этом деле своими специальными знаниями.

К несчастию, рвение Елизаветы вскоре остыло. Вначале она сохранила за собой непосредственный контроль над правом петиций, принадлежавшим ее подданным… Были назначены особые дни для подачи прошений. Но оказалось, что каждый раз что-нибудь мешало императрице приступить к этому занятию, – то охота, то прогулка, то совещание с продавщицей модных товаров. Уже в мае 1743 г. пришлось посылать прошения в особую канцелярию. Был восстановлен и Кабинет ее величества, в качестве передаточного органа между государыней и правительством. Опять-таки «как при Петре Великом».

Само собой разумеется, что Коллегии остались неприкосновенными. Все же Елизавета упразднила в 1744 г. Коллегию экономии, управлявшую недвижимостью, принадлежавшею монастырям и епархиям и разбиравшую духовные дела под надзором Сената. Функции этой светской Коллегии были переданы духовной канцелярии, непосредственно подчиненной Синоду. Это была великая победа для клерикальных тенденций, которым покровительствовал новый режим.

Из остальных Коллегий некоторые сохранили лишь номинальную власть, как, например, Коллегия иностранных дел после возвышения Бестужева. Канцлер умышленно никогда не ступал в нее ногою, занимаясь всеми делами в частном своем кабинете. Один из чиновников Коллегии вознегодовал на подобное пренебрежение к его товарищам. Бестужев пожал лишь плечами: «Что мне с ними делать? Они не вскрывают ни одной бумаги и способны лишь противоречить мне, не приходя ни к какому заключению».

Таким образом теоретически замысел Преобразователя сам собой распадался при осуществлении его. В одной особой области новая органическая реформа, самая значительная в царствование Елизаветы, породила полный разрыв с политическим наследием великого царя, обнаружив неспособность наследников сохранить его в неприкосновенности, тогда как они громко объявляли себя наиболее преданными его задачах.

Выполняя цельную программу, долженствовавшую объединить различные части империи, Петр, как известно, упразднил автономное управление Малороссии и гетманскую власть. Со смерти последнего гетмана, Апостола, последовавшей в 1734 г., область эта управлялась временной коллегией (правлением гетманского уряда), состоявшей из шести членов, наполовину великороссиян, наполовину малороссиян. Это временное устройство грозило затянуться на вечные времена; вместе с тем русские члены комиссии присваивали себе все больше и больше власти за счет своих товарищей. Те громко жаловались на это; но до воцарения Елизаветы не было еще причины внять их просьбам. Впоследствии такая причина явилась, и она носила имя – Разумовского. Со дня на день положение изменялось, и целый ряд искупительных мер возвестил сынам вольной Украйны, что время испытаний прошло. В 1744 г. императрица посетила Киев и соблаговолила принять посольство, просившее восстановления гетманства. Это почти равнялось обещанию. Другая депутация отправилась вскоре в Петербург на свадьбу великого князя и вернулась, принося с собой уже положительные заверения. Их немедленному осуществлению препятствовало одно лишь обстоятельство в особе самого гетмана. Хотя он и должен был быть избранным своими будущими подчиненными, но заранее условлено было, что выбор их падет на брата временщика. Но приходилось ждать; ему было всего шестнадцать лет. Когда ему исполнилось двадцать один год, совершенно излишняя комедия выборов была разыграна с большой торжественностью в Глухове, и в назначенный день 22 февраля 1750 г. Кирилл Разумовский был избран в гетманы единогласно.[261]

Тем временем принялись всячески улучшать положение Украйны. Были приняты энергичные меры для борьбы с пожарами, беспрестанно опустошавшими ее; посланы были значительные суммы денег для облегчения страшной нищеты ее жителей. Отозвание семи русских полков, расквартированных в стране, обрадовало население, удовлетворяя одну из самых настойчивых его просьб. Смешанная комиссия, в которой они видели орудие притеснения для себя, прекратила свое существование. Все русские чиновники уехали из края, и управление им, состоя в ведении Сената, снова перешло к Коллегии иностранных дел, что являлось залогом хотя бы относительной свободы. Восстановление резиденции гетмана в Батурине, бывшей столице Мазепы, представлявшей лишь груду развалин, точно так же, по-видимому, знаменовало собой возврат к славным традициям прошлого.

К несчастью, гетману стало скучно в выстроенном для него дворце, и он под предлогом расстроенного здоровья просил вернуть его в прекрасный петербургский климат. Елизавета снизошла к его просьбе; Батурин опустел, и управление страной было предоставлено прихотям низших чиновников и алчных родственников Разумовского. Но и оставаясь среди них, Кирилл Разумовский был бы совершенно неспособен руководить ими или сдерживать их; однако дело возрождения Украйны, если бы даже он и проявлял личную инициативу, не выиграло бы от этого. К нему был приставлен в качестве ментора некий Теплов, стоивший сам по себе трех русских членов бывшей комиссии, взятых вместе. Теплов со страстным рвением принялся противодействовать либеральным стремлениям нового режима, выразившимся, между прочим, в указе, данном в 1754 г. и разрешавшем торговлю хлебом между Великороссией и Малороссией, затем в 1755 г. сказавшегося в отмене таможенного сбора, наложенного на иностранные продукты в пользу метрополии, и в постепенном уничтожении множества внутренних налогов, обременявших местную промышленность. В 1756 г., склоняясь на советы своих сотрудников, Кирилл Разумовский вступил в борьбу с Бестужевым и, дабы досадить канцлеру, испросил указ о возвращении Украйны в ведение Сената. Это подкашивало в корне принцип автономии, и развитие ее, вследствие этого, потерпело непоправимый ущерб. В 1761 г. Сенат вздумал отторгнуть от Малороссии Киев, превратив его в главный город округа, находившегося в непосредственном управлении Сената. Это равнялось отсечению главы Малороссии и обозначало полный и окончательный возврат к объединительной программе, в которой гений Петра Великого восторжествовал над ошибками его преемников.

Южнее, в необозримых степях, окаймлявших нижнее течение Днепра, царствование Елизаветы подготовило гибель запорожцев. После уничтожения Сечи в 1709 г., вызванного сообщничеством запорожцев с Мазепой, они попытались в следующем году основать кош на месте слияния Каменки с Днепром. Будучи отброшены на восток, они стали под покровительство хана и продолжали на низовьях Днепра в урочище Алешки традиции казачины. Это были последние представители типа запорожских казаков. Но новое их положение, ставившее их в зависимость от их естественного врага, было плачевно. Они тяготели к России и к ее царю. В 1728 г. Апостол заявил, что запорожцы желают вернуться к своей прежней Сечи и принять русский протекторат. Это благоприятное настроение испортилось благодаря недомыслию Петра II. Апостолу приказано было с оружием в руках отбросить людей, изъявлявших преданность России. Анна Иоанновна оказалась мудрее. Возводя по ее приказу в степях целую линию фортов, тянувшихся от Днепра до верховьев Дона, генерал Вейсбах вместе с тем завязал сношение с кошем. В 1733 г., с соизволения императрицы, кошевой атаман Милошевич основал новый кош на русской земле, на правом берегу Днепра, на полуострове, образованном маленькой, но глубокой рекой Подпильной. С разрешения киевского архиепископа там была построена и церковь. То был последний казацкий кош. В 1734 г. атаманы отправились в Белую Церковь, где присягнули императрице и получили от нее грамоту и обещанье платить им жалованье. Окружающая область была организована по-казацки, разделена на курени, подчиненные двум товчам, управляемым паланками или собранием старост – старшиной.

Эти казаки сражались под русскими знаменами в Турецкую войну, и Белградский трактат (1739 г.) утвердил переход Сечи в русское подданство. Дополнительным договором все земли запорожцев перешли во владение России, за исключением небольших владений на берегу Буга. Отныне Запорожье и Сечь находились во власти России, которой было теперь нетрудно уничтожить последние остатки прежнего режима. Но правительство Елизаветы обнаружило в данном вопросе осторожность, терпение и мудрый либерализм, вызвавшие много обещавшее колонизаторское движение. В 1750 году, в бытность Михаила Бестужева посланником в Вене, сербские офицеры предложили свои услуги для сформирования гусарских и пандурских полков, взамен уступки им земель в днепровских степях. В Петербурге предложение это не было отвергнуто, и в следующем году в Киеве появился полковник Хорват с 218-ю товарищами из обоих полков. Ему дали чин генерала и обширные земли на северо-западе от Запорожья. Эта колония, занявшая пространство от реки Кагальник до соединения Омельника с Днепром, в нынешней Херсонской губернии, получила название Новой Сербии. В 1753 г. начали строить в ней форт Св. Елизаветы, ныне Елизаветград, на верховьях Ингула. Но запорожцы смотрели подозрительно на эту постройку. Порта тоже обеспокоилась ею, и работы пришлось остановить. Но дело это было лишь отложено. Уж раскинуты были сети, которые вместе с Запорожьем должны были постепенно захватить и Крым.

В мае 1753 г. два других серба, Шевич и Прерадович, получили угодья в северо-восточной части Запорожья, между северным Донцом и реками Бахмутом и Ланганьей. Этим было положено начало Славо-Сербии. Пустые пространства между обеими колониями постепенно заселились болгарскими, молдаванскими и валахскими переселенцами, составившими пестрое население, яркими красками описанное Кулишем в его романе «Михайло Чернышенко». В 1755 г. оно состояло из 2800 степных жителей; из них 1300 носили оружие. Очевидно, среди них не мог царить полный порядок. Возникали постоянные столкновения между этими буйными, беспокойными и свободолюбивыми народностями и правительством, вынужденным, в силу их же строптивого нрава, прибегать к деспотическим мерам. В 1759 г. на просьбу дать указ, который утверждал бы переселенцев в их правах, комендант форта Св. Елизаветы Муравьев ответил: «Указ – это я». Однако до самой смерти Елизаветы как Малороссия, так и Запорожье сохранили автономное и демократическое устройство.

Что же касается других казаков, рассеянных по юго-восточной границе России, азовских, астраханских и волжских, то за отсутствием столь крепких уз, связывавших их с прежними традициями вольности, какие были у запорожцев, их поглощение огромной империей и их распределение в объединенных рамках ее организации не возбуждали таких же вопросов и затруднений.

Но еще далее на восток правительство Елизаветы стояло лицом к лицу с другой огромной задачей: устроением и заселением громадных пространств, тянувшихся от Урала до берегов океана. Первый оренбургский губернатор, И. И. Неплюев, автор известных и весьма любопытных «Записок», сделал в ту эпоху великое дело в тех краях. Оренбургская губерния была создана особым указом в марте 1744 г. Она была сперва подчинена особой канцелярии, находившейся в столице Империи, и среди населения ее русские были в меньшинстве: их было всего 200 000 душ, из них 20 000 чиновников. Оно состояло главным образом из азиатских выходцев, бухарцев, хивинцев, даже персов, но в особенности из татар и различных туземных народностей: башкиров, киргизов, черемисов, чувашей, вотяков; с ними приходилось скорей воевать, нежели управлять ими. Открывая заводы, надо было снабжать их пушками. С целью поставить столицу области в лучшие стратегические условия, Неплюев счел нужным перенести ее в другое место и основать в двухстах верстах расстояния, на берегу Урала, новый Оренбург, тот, что существует и теперь. Он натравливал вместе с тем одну на другую эти буйные народности и одновременно, сообразуясь с тенденциями, проявлявшимися в высших сферах, практическая ценность которых не ускользала от него, развил чрезвычайно деятельную религиозную пропаганду, принесшую обильные плоды, в особенности среди калмыков. Не обнаруживая особой способности оценить благодеяния христианской веры, эти туземцы, поставлявшие в армию Апраксина и остальных завоевателей Пруссии самых ярых мародеров, проявили большую алчность, и переход их в православную веру оплачивался весьма щедро.

В 1746 г., через три года после своего основании, новый Оренбург насчитывал уже шестьсот двадцать восемь домов, четыре церкви и сто семьдесят пять лавок; из них сорок сосредоточились в Гостином дворе, имевшем много покупателей. К несчастью, Неплюев был отозван в 1758 г., а преемникам его было далеко до него.[262] Они принадлежали к типу, часто встречавшемуся в ту эпоху, когда только что преобразованный на европейский лад правительственный класс во всей империи, во всех областях и на всех ступенях, лишь прививал новые элементы развратности к худшим порокам прошлого.

II. Внутреннее управление

Принужденному прибегать иногда к изворотливости, самому Петру Великому приходилось возвращаться нередко к некоторым самым непривлекательным приемам прежнего режима. В 1713 г., когда служащие одной канцелярии роптали на то, что не получили жалованья, а удовлетворить их было нечем, им было разрешено указом вознаградить себя участием в управлении иностранными делами и делами Строганова. Строганов был богатейший промышленник, имевший дела с правительством. Случай с одним из виднейших государственных деятелей, той эпохи, Татищевым, характеризует образ мыслей и обычаи, бывшие еще в силе в этой области и в более позднее время. Попав под суд в 1739 г. за вымогательства, произведенные им на границе Сибири, он целые годы находился под судом, не переставая отправлять важные государственные должности. Так в 1745 г. он был астраханским губернатором, когда Сенат приговорил его к возмещению убытков по многим жалобам, не смещая его однако с занимаемого им поста.[263] Можно себе представить, как уважали подчиненные подобного администратора.

Представление, которое народ имел вообще о людях, облеченных какой бы то ни было властью, выразилось в одном прошении, поданном Елизавете, где жена прапорщика Преображенского полка просила о даровании ее мужу чина коллежского асессора, предлагая в обмен государыне четыре собачки; из них одна называлась Jeannette, другая – Marquis: любопытный пример распространении французских нравов.[264]

Как и в былые времена, всякая должность рассматривалась прежде всего как источник дохода. В 1761 г. новый воевода Мангазеи в Сибири хвалился, что он заплатил за свое место 30 000 руб.[265] И он старался, конечно, вернуть себе эти деньги. Заметьте однако, что тут не было ничего общего с порядком, существовавшим в прежние времена в других странах, где некоторые правительственные должности приносили определенный и законный доход лицам, занимавшим их. Здесь не было ничего определенного, ни дозволенного; просто царило попустительство в приложении ко всей административной лестнице, позволявшее должностным лицам жить за счет управляемых ими. Это равносильно было открытому грабежу. Он практиковался всюду, вызывая беспрестанные жалобы, но лишь изредка действительные репрессии.

Так, белгородские купцы жаловались на то, что воевода Морозов наказывает кнутом и даже отрезает уши тем из них, которые не хотят участвовать вместе с ним в ограблении казны, и жалобы их остались без последствий. Другой воевода, родственник Данилова, автора интересных записок об этой эпохе, совершал обход домов перед Рождеством, как те, что ходят славить Христа, и собирал обильную жатву вынужденных даров. Подобные поступки оставались безнаказанными. Сама Елизавета изобличала перед Сенатом Воронежского воеводу Пушкина и белгородского Салтыкова, делавших постыдные поборы с жителей, но Сенат не принимал против них никаких мер.[266] Иногда исключительные обстоятельства вызывали строгую расправу, по примеру Петра I. В 1754 г. князя Александра Крапоткина и писаря Ивана Семенова приговорили к наказанию кнутом за взяточничество: но эти расправы носили столь случайный характер и в них столь явно нарушалась справедливость, что с точки зрения нравственного воздействия последствия их оказывались ничтожными.

А в отдаленных областях, в сибирской глуши, даже и это несовершенное или прихотливое возмездие никогда не постигало виновных. Там царил полный, абсолютный, безудержный произвол. «На небе Бог, а в Иркутске Кох», говорил про себя один из сатрапов, царивших на этой окраине. Там один коллежский асессор снял Св. Георгия, украшавшего городской герб, и заменил его окруженною лавровыми венками надписью, свидетельствовавшею об его проезде через город. Даже в Астрахани сказывалась близость Востока во всевозможных злоупотреблениях; был случай, когда одного из офицеров местного гарнизона тащили за ноги по улицам после того, как его высекли по приказанию паши в образе генерала.

Справедливость требует указать, что одна из главных причин, по которой правительство Елизаветы не приступало более энергично к устранению этих бесчинств, заключалась в его бессилии. Оно умело лишь законодательствовать. Полное собрание законов насчитывало 3830 законов, изданных в это царствование, на 800 больше, чем при Петре I. Но один из последних плодов этой законодательной невоздержности, указ 16 августа 1760 г., поразительным образом обнаруживает ее отрицательные результаты, выставляя на вид и один из главных недостатков правительственного режима того времени: полное смешение ролей и функций законодателей, судей, администраторов. Этот указ не закон; это диатриба, и ни один историк не составил с той поры более ядовитой. Он говорит о пренебрежении к законам тех именно лиц, который обязаны их применять; беспорядки растут во всех отраслях администрации; суды превращаются в торжища, где алчность и нерадение судей уничтожают всякую справедливость и поощряют совершение всех преступлений; дела затягиваются до бесконечности; судьи непомерно богатеют; государственные интересы попираются теми, кто должен их охранять; хищение царит всюду: в продаже соли, при наборе рекрутов и взимании налогов.[267]

Судебная администрация, хромая на одну ногу и в то же время вступая в самые постыдные компромиссы, плохо исполняла одну часть своего дела, а другую оставляла без движения. В 1755 г. она решает окончательно судьбу низшего чина в Юрьеве, обвиненного в том, что он совместно с воеводой Пименовым замучил одного крестьянина ужасными пытками – в 1739 г.! Дело лежало под сукном, а виновные все это время сидели в тюрьме. Один из них успел даже умереть.[268]

Не одни судьи были виновны в проволочках, повторявшихся до бесконечности в процессах той эпохи. 11 марта 1754 г. в заседании Сената, осчастливленного в виде исключения присутствием императрицы, Петр Шувалов указал и на другую причину этого явления: на состояние самого законодательства, где со времени Петра Великого указы нагромождались один на другой в неописуемом беспорядке. Елизавета энергично поддержала его замечание: «Ангел бы в них не разобрался», воскликнула она, добавив, что многие из этих законов были непонятны и некоторые из них не соответствовали более современным нравам и идеям. То были золотые слова, и тотчас же Сенат решил приступить к составлению свода «ясных и понятных» законов. Но ввиду того, что это происходило в Москве, то решено было дождаться возвращения собрания в Петербург, чтобы приступить к делу, но в последовавшие затем дни и месяцы императрица была поглощена иными заботами и своих сенаторов не торопила.

III. Законодательство

Лишь в следующем 1756 г. была составлена Комиссия, и чтение статей нового уложения составило главное занятие Сената в течение этого года. Щербатов дает нам довольно нелестное понятие о членах комиссии, составлявших новые законы. Он говорит про одного из них, что он незадолго перед тем был под судом за взяточничество и воровство; другой ничего не понимал в данном деле и кроме того был корыстолюб; третий – лебезил перед Петром Шуваловым и был столь же подкуплен, как и этот последний. Эти своеобразные законодатели были все русские. Щербатов называет среди них лишь двух сведущих людей, Эмме и Струве, – немцев, не имевших, однако, возможности приложить к делу свои знания и честность при подобных сотрудниках.

Эти деятели наложили свой отпечаток на труд, исполненный ими. Уложение было полно статей, заимствованных из самых разнообразных иностранных законодательств, по личной прихоти различных членов комиссии, стремившихся лишь подыскать тексты, благоприятствовавшие их частным интересам. Притом комиссия разрослась в большое количество подкомиссий, пересматривавших законы и правила, относившиеся к разным ведомствам. В области уголовного законодательства, в силу еще варварских инстинктов большинства членов комиссии – и в этом отношении один из немцев, Эмме, исключения не составлял, – и желании выказать рвение в наказании проступков, отягчавших совесть некоторых из них, они нагромоздили целый ряд пыток, которые жестокостью своею превзошли бы воображение любого мандарина. В Елизавете эти жестокие меры вызвали ужас и отвращение. Неудача этой части Уложения, выработанной раньше других, не могла послужить стимулом к составлению остальных. Потеряв доверие к своим собственным силам, Комиссия потребовала на подмогу себе некоторое число выборных лиц от дворянства и купечества; но до наступления времени, назначенного для созвания их, Елизавета скончалась. Продолжение работ по составлению Уложения относится уже к царствованию Екатерины.

В правление Елизаветы эта законодательная попытка, несмотря на постигшую ее неудачу и варварские тенденции, проявившиеся в ней, косвенно соответствовала заметному успеху в деле развития гуманитарных идей. Здесь опять перед нами раскрывается мрачная сторона национального прошлого, одновременно скорбного и своеобразного. В Уложении царя Алексея Михайловича телесные наказания были предусмотрены в ста сорока случаях. Домострой советовал наказывать и наносить побои с разбором, сообразуясь с виной и обстоятельствами дела. Заслуги и благодеяния розог вдохновили музу Симеона Полоцкого, одного из основателей национального воспитания, а Св. Дмитрий Ростовский (Данило Туптало) писал воспитанникам своей школы: «Дети, дети, я слышу дурные вещи про вас. Даю вам старшего, А. Юрьева, дабы он вел вас строго, как цыганский табун… Кто восстанет против него, почтен будет розгами».

С пятнадцатого и до конца восемнадцатого века, в красном мерцании застенка, где трещали горящие уголья и свистели плети среди зловещей суеты вокруг эшафотов, беспрестанно воздвигавшихся на площадях, через руки палачей прошли представители всех классов общества: прямые потомки удельных князей, высшие государственные чины, духовные лица, самые знатные женщины. В 1714 г. двое сенаторов были наказаны кнутом; в 1724 г. – несколько священников, даже не лишенных сана; при Елизавете – две женщины высшего общества, Лопухина и Бестужева. Только в 1785 году дворянство, а в 1796 г. духовенство освобождены были от этого позорного равенства перед виселицей и кнутом, причем эта льгота была распространена и на преступников моложе двенадцати и старше семидесяти лет. Но в следующем же году Павел I, вступив на престол, уничтожил эту привилегию, и в начале девятнадцатого столетия опять секли всех, без различия возраста и общественного положения. Затем освободительные стремления снова вступили в свои права. В 1801 г. были отменены телесные наказания для дворянства, мещан и духовенства; в 1808 г. – для жен священников; в 1811 г. – для рядовых монахов; в 1835 г. – для детей священников; в 1841 г. – для писателей и их жен, для придворных лакеев, носящих ливрею – лестное сопоставление! – для вдов потомственных дворян вторично вышедших замуж за крепостных, для воспитанников некоторых учебных заведений и некоторых младших чиновников. В 1855 г. был составлен указ в пользу слабосильных преступников, но он обнародован не был. В 1863 г. упразднение шпицрутенов, кошек и розог, употреблявшихся в армии, флоте и в гражданском управлении, отметило собой дальнейший успех в этом направлении. Однако закон этот не касался ссыльных. Лишь в 1893 г. он был распространен на женщин, приговоренных к ссылке или к каторжным работам. Но в деревнях волостные суды еще недавно имели в этом отношении права, ограниченные лишь указом, поставившим телесные наказания под контроль земских начальников.

До царствования Елизаветы жестокость кар все усиливалась. Дочь же Петра Великого начала с того, что отменила смертную казнь, и если не в правовом порядке, то фактически так, что на практике сперва смертные приговоры никогда в исполнение не приводились, а затем судьи вовсе перестали и выносить смертный приговор, за исключением тех случаев, когда преступления носили политический или религиозный характер, – аномалия, сохранившаяся и до наших дней. В царствование Елизаветы не был казнен ни один политический преступник, и вся разница выражалась лишь в судопроизводстве. В политических делах, за отсутствием замены наказания, существовавшей для преступлений общего порядка, Елизавета пользовалась всегда правом высочайшего помилования. Но она не считала себя в праве поступать так, когда дело касалось интересов православного Бога. То же либеральное направление сказалось в отмене пыток, в бесчисленных процессах, вызванных мошенничеством или постоянными бунтами крестьян; в распространении этой льготы на обвиняемых моложе семнадцати лет, которых одновременно запрещено было приговаривать и к смертной казни (указ 23 августа 1742 г.); в указе 1757 г., отменившем клеймение и вырывание ноздрей у женщин. Как сказано в указе, эти две меры имели чисто практический смысл; они позволяли распознавать преступников и препятствовали их побегу. Елизавета нашла, что, живя в Сибири, женщины достаточно ограждены от искушения побега громадностью расстояния, которое им пришлось бы пройти. У мужчин вырывание ноздрей производилось до 1817 г.[269]

Ввиду того, что смертная казнь все еще существовала по закону, судьи продолжали приговаривать к ней в царствование Елизаветы; но каждый раз о том составлялся доклад императрице, неизменно отменявшей ее. В результате в 1753 г. насчитывалось 3579 приговоренных к смерти, ожидавших, чтобы императрица решила их судьбу. Такое большое скопление арестантов порождало страшные затруднения. Нередко они бунтовали и убивали своих надзирателей, подвергая их предварительно мучениям, что шло совершенно вразрез с поставленной гуманными намерениями императрицы целью.

Сенат просил в конце концов установить замену смертной казни определенным наказанием, почтительнейше умоляя вместе с тем государыню отказаться от мысли, явившейся у нее по одному частному случаю, когда смертная казнь была заменена вырезанием ноздрей и правой руки; это налагало, говорили сенаторы, на государство обязанность содержать этих несчастных, которые, будучи искалечены, делались неспособными ни к какому труду. Остановились, наконец, на одном предложении, соединявшем вырезание ноздрей, клеймение, наказание кнутом с вечной каторгой, причем, по настоянию Елизаветы, жены приговоренных сохраняли свою свободу и пользование своим имуществом, получая даже часть конфискованного имущества своих мужей, и имели право снова выходить замуж.[270] Елизавета умела, как видно, защищать интересы своего пола.

Таким образом топор Петра Великого, столь часто при нем сверкавший в руках палача, мирно покоился в своем мешке из медвежьей шкуры. Зато кнут продолжал опускаться на окровавленные спины. Я уж имел случай описать это орудие пытки; указ 2 ноября 1733 г. содержит в этом отношении красноречивое свидетельство: он предписывал замену кнута розгами для наказания некоторых виновных, дабы они остались годными для военной службы. В 1748 г. граф Брюс, назначенный комендантом в Москву, протестовал против ограничения количества ударов. Цифра пятидесяти ударов, установленная для некоторых случаев, казалась ему совершенно недостаточной.

– Но ведь это смерть для виновного, – возражали ему.

– Так что ж? Ведь в данном случае дело идет о замене смертной казни.[271]

Кнут пускался в ход и не в особо важных случаях. В 1756 г. был бит кнутом какой-то несчастный, виновный лишь в том, что продал за 5 копеек фунт соли, тогда как установленная цена ее равнялась 4 ⅝ коп.![272] Советую некоторым нашим современным купцам поразмыслить над этим случаем.

Однако в отдаленных областях смертная казнь по-прежнему применялась иногда, например, при искоренении разбойничества в малороссийских степях, где в 1749 г. несколько негодяев было повешено. Но Сенат, узнав об этом, послал строгое порицание местным властям, тщетно утверждавшим, что их таким образом совершенно обезоруживали. С другой стороны, Елизавета менее тщательно следила за проведением в жизнь ее мыслей и чувств в застенках тайной канцелярии, где Александр Шувалов продолжал, вне всякого контроля, кровавые традиции Ромодановского и Ушакова. И в других местах пытка, хотя и ограниченная и контролируемая, составляла обычное явление. Спрошенный в 1753 г., уместно ли будет прибегнуть к ней для устрашения взбунтовавшихся крестьян одного помещика Брянского уезда, Сенат в ответ на это предписал представить рапорт о наказанных. Однако в мотивировке указа 1751 г., отменявшего пытку в делах о мошенничестве, Сенат сам вписал лучший довод против этого наследия изжитого прошлого: желание избегать «чтобы, не стерпя пыток, не могли на кого и напрасно говорить, и чтоб, на кого станут говорить, и невинные не могли подпасть напрасному истязанию».

Наконец в одном особом пункте сама Елизавета, как я указал выше, допускала явное и постоянное противоречие принципам, которые она старалась внедрить в законы и нравы страны. В 1743 г. один человек был сожжен живым[273] за то, что отпал от православия и выразил к нему презрение; и с начала до конца царствования Елизаветы гонения на раскол были безжалостны; в деле религиозной пропаганды насилие слишком часто заменяло убеждение. Вместе с деньгами, не жалели ни огня, ни железа. В этом направлении законодательная деятельность дочери Петра Великого была менее терпима, чем начинания ее отца. Указ 2 декабря 1742 г. предписывал изгнание всех евреев, за исключением тех, что согласны были принять крещение.[274] В следующем году Сенат поставил на вид императрице, что торговля очень пострадала от этой меры. «От врагов Христовых не желаю интересной прибыли», ответила она. Опала коснулась и знаменитого португальского доктора Санхеца, члена Академии, которому председатель этого собрания писал по этому случаю: «…Ее Величество прогневана на вас не за какой-либо проступок или неверность… Но она полагает, что было бы противно ее совести иметь в своей Академии такого человека, который, покинув знамя Иисуса Христа, решился действовать под знаменем Моисея и ветхозаветных пророков».[275] Один частный секретарь русского посланника в Вене должен был оставить свое место по той же причине. Его фамилия была Симон.[276]

Магометанские подданные империи не были изгнаны, но их склоняли к отречению от своей веры самыми неприглядными средствами. В 1744 г. указом запрещено было возведение мечетей в местах, населенных православными или крещеными иноверцами. Эта мера являлась противовесом предполагавшемуся перенесению протестантских храмов, оскорблявших религиозное чувство императрицы, когда она проезжала по Невскому проспекту. Лишь финансовые затруднения помешали исполнение этого плана. Стремление заставить силу служить религии все ярче сказывалось у Елизаветы с наступлением преклонных лет, когда расстроилось ее здоровье, а набожность ее все увеличивалась. Уже в 1749 г., возобновив обычай, существовавший при Петре Великом, она стала сажать на цепь придворных, виновных в том, что они разговаривали в церкви. Для высших чинов цепь была сделана из золоченной бронзы. В 1757 г. Высочайший приказ заставил всех судебных чинов участвовать, под страхом уплаты большего штрафа, в некоторых крестных ходах.[277] Елизавета находила справедливым направлять таким образом религиозное чувства своих подданных, как она нашла нужным посадить в тюрьму француженку, продавщицу модных товаров, м-м Тардье, за то, что та не показала императрице некоторых модных новостей, припрятанных ею для других клиентов.[278] Ее подданные тоже не стеснялись прибегать в пределах своей власти к самому неприглядному произволу. Один из них, Болотов, рассказал нам, как он кормил селедками, не давая ему пить, одного крестьянина, дабы вынудить у него признание.

Елизавета и ее народ были тесно связаны со своим историческим прошлым, с закоренелым режимом насилия и ужасов, отличительный черты которого сохранились при том в области политической полиции, которую мы и окинем теперь беглым взглядом.

IV. Политическая полиция и административная полиция

Порожденное переворотом и заговором, правительство Елизаветы роковым образом видело себя окруженным заговорщиками и зачинщиками революций. Почти беспрерывный ряд действительных или предполагаемых заговоров, всегда сопровождавшихся страшными репрессиями, прорезает царствование Елизаветы из конца в конец, оставляя по себе кровавую борозду. Уже в июле 1742 г. возникло дело о бочке с порохом, поставленной под спальней императрицы при сообщничестве лакея и двух гвардейских офицеров. За ним последовали усиленные избиения кнутом.[279] В следующем году разоблачился заговор Ивинского, а затем Ботта. Императрица несколько ночей подряд не ложилась в постель; она на всю жизнь сохранила томительное предчувствие переворота, подобного тому, что возвел ее на престол; ее преследовал грозный образ семьи принцев Брауншвейгских, свергнутой ею с престола; она хотела стереть даже след их существования из истории своей страны и указами от 16 октября 1742 г. и 12 февраля 1745 г. объявила несуществующими все законы и предписания, изданные в царствование злополучного Иоанна VI.

Помимо забот о сохранении короны, вокруг которой ее воображение, воображение множества доносчиков и сама окружающая атмосфера, насыщенная угрожающими призраками, создавали часто несуществующие опасности, ей приходилось еще защищать личность и особу фаворита. Из-за него тоже создавались бесчисленные процессы и наполнялись обвиняемыми казематы тайной канцелярии. За одно непочтительное слово по адресу бывшего пастуха этот ужасный аппарат, приведенный в движение всегда готовым доносчиком, захватывал десятки жертв в свои железные объятия.

В то время как политическая полиции работала, следуя заветам Иоанна Грозного, административная полиции, младшая сестра первой, пребывала почти в бездействии. Ложные или подлинные заговорщики арестовывались целыми массами, между тем как разбойники и грабители наводняли проездные дороги и шайками ходили по улицам. Против них мер не принималось; жандармов не существовало, а солдаты, годные для подавления политических преступлений, когда они не являлись в них зачинщиками, оказывались совершенно бесполезными, когда дело шло о преступлениях общего порядка. Разбойники и солдаты еще слишком близко соприкасались в обществе, едва вышедшем из варварского состояния, и зачастую составляли одно целое. В 1743 г. военная стража в доме графа Чернышева убила одного малороссийского дворянина, обитавшего в нем. Несколько недель спустя другие солдаты совершили нападение на дом одного купца, ружейными прикладами и пиками убили его жену и племянницу и произвели общий грабеж. Согласно взглядам той эпохи, в особенности на низах общественной лестницы, ремесло разбойника не заключало в себе ничего позорного; разбойники часто пользовались даже большой популярностью и принадлежали к лучшей части общества. Среди разбойничьих атаманов, предававшихся грабежу и убийствам, значился в те времена дворянин по фамилии Зиновьев, захватывавший купцов на дорогах и бравший с них выкупы, содержа их в заключении и на цепи в своей усадьбе, под снисходительными и даже покровительственными взорами местных властей.

Преданный суду, вследствие доноса, он сумел себя обелить, и даже отомстить своим обвинителям. Около 1750 г. существовала также женщина дворянского происхождения, Екатерина Дирина, нападавшая во главе шайки, состоявшей из ее родственников и крепостных, на соседних помещиков, грабя и убивая их.[280] Эти нравы являлись отголоском средних веков, с их дворянами-разбойниками, и легендарной эпохи воинствующих набегов. Но главную массу лиц, зарабатывающих таким образом свой хлеб с оружием в руках, разоряя страну, составляли крестьяне. В 1749 г. три тысячи их орудовали в Севском уезде, и когда, несколько лет спустя войска, расположенные в провинции, отправились в поход, они остались полновластными хозяевами всего побережья Оки. Они образовали правильно организованный корпус и имели шесть пушек.[281]

Когда местные власти не действовали заодно с разбойниками и зачинщиками всевозможных беспорядков, и когда воеводы не отпускали на волю убийц, грабителей и поджигателей, выданных им, как то было в окрестностях Калуги 1748 г., то сама толпа вмешивалась в столкновения полиции с преступником, беря сторону этого последнего против полиции и против закона. В 1743 г. она забросала камнями гвардейских солдат, пытавшихся прекратить кулачный бой, запрещенный Елизаветой.[282]

Впрочем, между воеводами и агентами полиции, где таковые были, шла открытая и беспрерывная война. Эти агенты были подчинены центральной власти, а воевода считал себя полновластным хозяином в своей губернии. Разве уезд, где он царил, не являлся его собственностью? Он жил им. В 1760 г. воевода Коломны, Иван Орлов, окружил полицейскую канцелярию вооруженным конным отрядом, проник в нее с пистолетом в руках и, увидев кучу испуганных чиновников, принялся в них стрелять.[283]

Незаметно было успехов, в особенности в провинциальных городах, и в отношении безопасности, чистоты и гигиены улиц. Мы видели, что происходило вблизи Кремля в Москве, когда Елизавета хотела в нем поселиться. В Петербурге с 1751 г. были произведены известные улучшения: некоторые рукава Невы были канализованы, очищены и снабжены благоустроенными набережными; Васильевский и Аптекарский острова были соединены с центром столицы посредством мостов, которые Петр Великий, в своей преувеличенной страсти к мореплаванию, запрещал строить. В 1755 г. начатая постройка нового Зимнего дворца начала придавать городу величественный вид. Но порядок и чистота оставляли желать много лучшего. Постоянно возобновляемые предписания против слишком быстрой езды, частых свалок, криков, пронзительных свистков и ружейных выстрелов, всевозможных насилий и совместного купанья мужчин и женщин не производили, как и прежде, никакого действия. Правительство Елизаветы думало умерить эту неурядицу, запретив нищенство; но нищими являлись главными образом арестанты; тюрьма их по-прежнему не кормила, предоставляя эту заботу общественной благотворительности, вследствие чего она наводняла улицы Петербурга скорбными процессиями голодных арестантов, водимых на цепи. Состояние законодательства, юридической администрации и финансов не позволяло дочери Петра Великого порвать с этим обычаем, довольно варварским, но хитроумно экономическим.

В обеих столицах и в иных местах, благодаря бессилию и нерадению властей, упорно держалась и другая прискорбная особенность городской жизни того времени: пожары. В течение одного лишь мая месяца 1748 г. я насчитываю, согласно официальным данным, в Москве и различных провинциальных городах, целые кварталы и в частности 1717 домов, 40 церквей, богаделен или школ, 94 лавки, уничтоженные огнем, и 36 мужчин и женщин, нашедших в нем смерть. В следующем месяце то же явление возобновляется в Можайске, где сгорают 35 домов, и в Мценске – 205 домов. В дальнейшие месяцы настает черед Ярославля, Бахмута, Орла, Костромы.

К концу данного года уничтожены были половина Переяславля и 1500 домов в Волкове.[284] Обилие деревянных строений, беспечность населения являлись не единственной причиной этих бедствий. Большую роль в них играл и злой умысел. Нередко поджигателей и удавалось поймать. Но тут опять-таки вмешивалась толпа и силой освобождала их. Поджигатели были солидарны с ворами и в этом обществе, находившемся в периоде формации и во власти первобытных инстинктов, недалеко ушедшем от неопределенного общинного состояния, отличие между «твоим» и «моим» еще неясно определилось, и всевозможные формы насилия сопутствовали всем жизненным явлениям. Тут примешивалось и суеверие. Я сам собственными глазами видел, не так давно, как в русской деревне, которую посетил в своем зловещем полете «красный петух», крестьяне, мужчины и женщины, рыдая и кусая себе кулаки в порыве отчаяния, валялись на земле перед пылавшей избой и отказывались вылить на огонь хотя бы одно ведро воды. Поджег ее Бог или диавол, и нельзя было перечить ни тому, ни другому. Можно себе представить, как подобное положение вещей отзывалось на экономическом состоянии страны.

V. Экономический режим

Общим лозунгом царствования Елизаветы в этой области был опять-таки возврат к принципам Петра Великого. Но он допускал и многочисленные отклонения. Елизавета была непоколебима лишь в вопросах религии. Так, от старой системы, сосредоточивавшей в руках государства монополию почти всей торговли и промышленности, Петр сохранил казенную монополию лишь на смолу и на поташ. Остальное он «уволил в народ». Это не могло быть приятно Шувалову, и Елизавета предоставила ему полную волю. За монополией на спирт была учреждена табачная монополия; табачный сбор на откуп был отдан купцу Матвееву за ежегодную плату в 428 руб. 91 коп. Само собой разумеется, что он получал барыши и делился ими с другими. Долго однако он ими не пользовался; уже с 1753 г. новые торги возвысили до 43 462 руб. плату за сбор с одного лишь курительного табака.

Согласно намерениям Петра Великого, переведена была книга Савари «Le parfait négociant», принятая с 1675 г. в разных европейских государствах в качестве коммерческого словаря. Переводчик потребовал 500 руб. за свой труд и, расплачиваясь с ним, правительство нашло эту цену слишком высокой. Повинуясь все тем же соображениям, Елизавета, т. е. Сенат, или, еще лучше, Петр Шувалов, работали над сохранением в промышленных и коммерческих вопросах системы «разумного вмешательства государства», снова возродившейся в России впоследствии. Некоторые части ее были, однако, оставлены, как слишком произвольные. Так, Петр Великий запретил выделывать полотна ýже определенного размера, ввиду того, что заграницей требовались широкие полотна и что тогда, как и в наши дни, общая тенденция в Европе заключалась в работе для экспорта. Но у крестьян были узкие станки, а указ великого государя не сделал их более широкими. В результате явилась просто задержка в производстве и нехватка полотна даже для собственного употребления. Мера эта была отменена в 1745 г.

Правительство Елизаветы проявило точно такую же заботливость относительно производства сукон, в особенности в Воронеже, где купец Пустоволов, помимо многих других преимуществ, включая сюда и право суда над своими рабочими, кроме случаев уголовных преступлений, получил еще разрешение владеть крепостными, т. е. покупать их в количестве, достаточном для своих нужд. Ему даровано было не менее ценное преимущество запасаться бесплатно топливом из государственных казенных лесов. Однако уже со времен Петра Великого выяснившаяся необходимость остановить быстрое обезлесение страны составляла одну из настоятельных забот правительства, и сама Елизавета до того ею прониклась, что прибегла даже к крайне радикальным мерам: она постепенно упразднила между 1748 и 1755 гг. разные заводы, кузницы, стекольни и винокурни на двести верст вокруг Москвы и вовсе уничтожила производство дегтя, хотя оно и было весьма прибыльно для государства; оно разрешено было лишь в Малороссии, в окрестностях Чернигова и Стародуба. Соляные копи в Балахне и Солигаличе были закрыты по той же причине. Но приходилось выдерживать конкуренцию прусских сукноваляльных заводов, вследствие чего Пустоволов получил еще на десять лет право беспошлинного ввоза сырья из-за границы, дарованное ему с единственным условием поставлять ежегодно в армию на 30 000 руб. товара, выделанного в его мастерских. Владея крепостными, он обязан был поставлять и рекрутов; но он мог взамен их отпускать сукно, и это преимущество было распространено на всех его товарищей по ремеслу.

Система денежных ссуд, выдаваемых промышленникам, тоже составляла часть наследия Петра Великого; при Елизавете она получила дальнейшее развитие: Ломоносов получил 40 000 руб. беспроцентной ссуды на пять лет, предложив открыть хрустальный завод.

В 1753 г. владельцы шелковых фабрик жаловались на недостаток сырья, вследствие отсутствия денег для покупки оптового товара, привозимого на ярмарки астраханскими и персидскими купцами. Пособить этому горю казалось легко. Государство решило заменить собой фабрикантов в оптовых покупках и купцов в продаже в розницу. У него появились склады и лавки. Но заинтересованные лица и этим не удовольствовались. Режим вмешательства, даже разумного, создает цепь с крепкими звеньями, которая сковывает по рукам и по ногам.

С 1752 г. правительство принялось вводить в России, а именно в Малороссии и в Астраханской и Оренбурской губерниях, разведение шелковичных червей. Один астраханский купец, Бирюков, занялся шелководством в соседнем с Астраханью имении; но и тут вмешалось государство. Оно стало тоже разводить шелковичных червей, и шелковые фабрики быстро размножились. Директор одной из них в окрестностях Киева и носитель имени, приобретшего громкую известность впоследствии, получил те же привилегии, что и Пустоволов. Его фамилия была Антон Гамбетта, и он слыл за француза.

Было даже время (1749 г.), когда Елизавета думала, что туземное производство могло удовлетворить внутреннее потребление шелка, и она собиралась издать указ, который явился бы роковым для лионского производства. Но на опрос, сделанный Сенатом, одни лишь фабриканты парчи объявили себя способными удовлетворить весь спрос. Фабриканты бархата обязывались выделывать лишь 6270 арш., между тем как уже в 1746 г. ввоз бархата достигал 15 722 арш. Фабриканты шелковых чулок поставляли их сто пар ежегодно, тогда как ввоз их в том же году превысил 690 дюжин.[285]

Подобно своему отцу, дочь Петра Великого шла вперед скорыми шагами, не соображаясь с тем, могут ли другие за нею поспеть. И эта нарождающаяся отрасль национальной промышленности, соответствовавшая личным вкусам государыни, была особенно близка ее сердцу; Елизавета не жалела ничего для нее. Она предоставила место советника в Мануфактур-коллегии одному владельцу шелковой фабрики, имя которого (Евреинов) указывает на его семитическое происхождение, и наградила чином поручика двух простых рабочих, Ивкова и Водилова, посланных Петром Великим в Италию и во Францию и по возвращении своем открывших в Москве фабрики шелка и тафты. Ивков ввел производство травчатого бархата, еще неизвестного в России, а Водилов выделку шелковых материй в английском стиле.

Этот особый способ покровительства промышленности точно так же входил в традиции преобразователя и в царствование его дочери был распространен и на другие отрасли ее. Так, капитан Лакостов – вероятно, потомок португальского еврея Акоста, бывшего шутом при дворе Петра I, – был награжден чином майора за то, что взял в свои руки и пустил снова в ход бумажную фабрику, приходившую в упадок под управлением его тестя; а сын крестьянина Демидыча, Акинфий Демидов, был произведен в действительные статские советники за развитие и поднятие металлургических заводов, основанных его отцом.[286]

На этом пути покровительственная система имела за собой то преимущество, что она не отягчала собой государства, тогда как в других областях она непосильно обременяла его и заставляла его в противоположном направлении, – тоже, впрочем, указанном Петром Великим, программа которого заключала в себе много противоречий, – отрешаться от некоторых функций, остававшихся за ним, как за первым купцом и первым промышленником в стране, в ту самую минуту, когда оно принимало на себя другие обязательства. Государство было крупным промышленником в царствование Елизаветы, вследствие наличия старых, преимущественно металлургических заводов, и новых фабрик, созданных им самим. Но оно поспешило отделаться от них, отдав их в руки частной промышленности. Так, в 1752 г. эксплуатации императорской суконной фабрики в Путивле была уступлена купцу Матвееву и его наследникам.

На тысячу ладов и во всех отношениях наследие великого государя ложилось непосильным бременем на его преемников. Они все же остались ему верны в данной области, восстановив Берг– и Мануфактур-коллегию, упраздненные с 1725 года. Коммерц-коллегия унаследовала функции этих двух административных учреждений и была завалена их делами. Но восстановление их не было еще равносильно пробуждению их к жизни.

Дух, оживлявший эти призрачные создания и руководивший их деятельностью, медлил вселиться в них вновь. 1749 год был отмечен событием, составившим эпоху в развитии горнозаводской промышленности в России: на русской территории впервые были обнаружены залежи нефти. До тех пор нефть получалась лишь из Персии. Один архангельский купец, основавшийся в Москве, раскольник Прядунов, открыл нефть в России и послал в Петербург и Гамбург образцы ее, встретившие большое одобрение. Способы перегонки, придавшие этому продукту его нынешнюю ценность, правда, не были еще известны в то время. Его все же употребляли в виде топлива, а до известной степени и в виде осветительного материала, и Петр Великий, не колеблясь, разработал бы это новое сокровище. При Елизавете открытие его породило лишь ссору между Берг-коллегией и медицинской канцелярией относительно целительных свойств минерала, добытого Прядуновым и действительно применявшегося им в виде лекарства и вызвавшего более или менее подлинные излечения. Потребовалось вмешательство Сената в это дело, закончившееся тем, что Прядунова посадили в тюрьму, а защитников его приговорили к штрафу.[287]

Сенаторы иногда проявляли и большую мудрость, хотя они никогда не могли освободиться от известной узости понятий, составлявшей отличительную черту людей того времени, вмещавших в себе слишком великие для их умов идеи. В 1751 г. высокому собранию представлено было прошение крестьянина Яранского уезда Леонтия Шамшуренкова, давно уже сидевшего в тюрьме в Москве и выдававшего себя за изобретателя усовершенствованного автомобиля… Оказывается, эти приспособления имеют в России историю довольно давнюю. Автомобиль Шамшуренкова мог, по его словам, пробегать самые длинные расстояния и взбираться на самые крутые подъемы. Достаточно было двух людей, чтобы управлять им. Для достижения этих результатов изобретатель просил лишь свободы, трех месяцев времени – и 30 рублей.

Нельзя не отметить здесь одну любопытную подробность. Мои читатели найдут в ней выразительную иллюстрацию режима того времени в одном из его видов, которого я коснулся лишь вскользь. В подкрепление своей просьбы, представленной им, как сказано, в Сенат в 1751 г., Шамшуренков ссылался на выдуманное им другое приспособление, поднимавшее с земли на большую высоту большие церковные колокола. Модель его, представленная за год перед тем, в 1736 г., была принята в свое время Военной коллегией. Но она погибла при пожаре и дело не кончилось ничем. Таким образом прошение было подано в 1737 г., и Шамшуренков, заключенный в тюрьму вследствие сделанного им доноса о злоупотреблениях при продаже спирта, справедливость которого он брался доказать, просидел пятнадцать лет в тюрьме в положении даже не обвиняемого, а свидетеля! Как его прошение, так и дело, в которое он был замешан, пострадали от неуклюжести и неповоротливости огромного юридического и административного аппарата, не стоившего его собственного изобретения.

Шамшуренков, по-видимому, не хвастался. Сенат, наконец, внял его просьбе, автомобиль был построен и действовал исправно; изобретатель его получило 50 руб. награды, хотя изготовление автомобиля и превысило установленную смету. История всех смет в мире всегда была неизменна во всех странах и во все века; постройка автомобиля стоила 73 руб. 5 коп., кроме харчевых денег, выданных Шамшуренкову, – 17 руб. 50 к. за пять с половиной месяцев работы. Но по окончании ее Шамшуренкова снова водворили в тюрьму в Москву, откуда он опять писал прошение в 1753 г.

Может быть, он был гениальным изобретателем. После первого своего автомобиля на колесах он выдумал другой – на полозьях, который был снабжен часо-верстным счетчиком, отмечавшим расстояние до тысячи верст и звонившим на каждой версте. Вместе с тем Шамшуренков обещал значительно увеличить скорость другого своего аппарата. Автомобильные сани и счетчик должны были стоить от 50–80 руб. каждый. Ознакомившись с этими подробностями, Сенат, по-видимому, склонен был субсидировать и это второе предприятие. К сожалению, дело о Шамшуренкове, рассмотренное мною, на этом прерывается, и ввиду того, что слава Шамшуренкова осталась похороненной в бумагах до сих пор, весьма вероятно, что несчастному изобретателю так и не удалось выйти из тюрьмы.[288] Но его печальная судьба составляет часть мартиролога, общего всем временам и всем народам, и не следует слишком отягчать этим фактом историческую ответственность Елизаветы и ее сотрудников.

Как счастливым людям, так и счастливым народам нередко благоприятствуют самые их недостатки. Страсть императрицы к нарядам, без сомнения, способствовала зарождение и развитию некоторых частей промышленности; хотя она до сего дня борется с иностранной конкуренцией, они все же составляют значительную отрасль национального производства. Точно так же прихоть Елизаветы и ее желание иметь всегда за столом виноград, персики и другие южные фрукты вызвали продолжение почтового тракта между Москвой и Астраханью через Царицын, и затем между Царицыном и Киевом. То была «фруктовая почта», как позднее железная дорога, соединившая Петербург с одним балтийским портом, получила название «апельсинной дороги».[289] Установленные таким образом пути сообщения служили и другим целям. Они, правда, тогда не отличались быстротой. Так в 1756 г. один сенатский указ ехал по почтовому тракту между Москвой и Саратовом 1149 верст сорок пять дней, а другой указ на двенадцать дней дольше.[290]

Поощрение Елизаветою народной промышленности в этом направлении носило на себе отпечаток легковесности ее забот. Было что-то ребяческое в желании выделывать кружева в стране, где полотно на рубашки оставалось еще предметом роскоши, и преимущества, дарованные m-me Терезе, искусной кружевнице из Брюсселя, не оправдывались с точки зрения тех более мудрых принципов, которые Петр Великий пытался осуществить, поощряя прежде всего производство предметов первой необходимости. Но гений не сообщается по наследству, и было бы несправедливо слишком строго осуждать наследников великого государя за эти ошибки в оценке явлении, совершаемые и доныне самыми светлыми умами.

Идя ощупью и наугад по совершенно еще неизвестному пути, Елизавета и ее сотрудники пришли к противоречию, состоявшему в том, что они начали бороться с развитием некоторых видов роскоши, вызванных к жизни ими же самими. Россия была в то время страной, где большинство предметов общего употребления были дешевы, а предметы роскоши весьма дороги. Мы уже видели, какова была цена свежего мяса. В 1753 г. в Москве пуд ржаного хлеба стоит 26 коп., пуд пшеницы 64 коп., пуд масла 2 руб. 14 к., пуд солонины 12 коп. Люди, не владевшие крепостными, платили прислуге 3 р. в год.[291]

Это составляло средний баланс экономической жизни. Вкусы были просты, и потребности ограничены. Но в аристократической среде уже начинали пить шампанское, и бутылка его стоила 1 руб. 30 к.; чай, вошедший впоследствии во всеобщее употребление, составлял также предмет роскоши: фунт его продавался за 2 руб., а пуд сахара за 2 руб. 50 к.[292] Но для высших классов и в особенности для придворных особенно разорительной являлась одежда. С введением французских мод и парижских предметов роскоши эти расходы стали непосильными для большинства. В силу этого с декабря 1742 г. пришлось восстановить и даже значительно расширить законы против роскоши, изданные еще при Анне I. Императорским указом была ограничена цена шелковых материй. Для четырех первых классов она не должна была превышать 4 руб. за аршин. Три следующих класса должны были довольствоваться материями в 3 руб. за аршин. Остальным классам предписывалось носить «грезеты» в 2 руб. Людям, не имевшим чина, совершенно запрещалось носить щелк и бархат; относительно же кружев была установлена монополия только для первых пяти классов, и то кружева должны были иметь не более четырех пальцев ширины. Точно так же запрещено было носить золото и серебро в галунах на ливреях; исключение было сделано только для военных и иностранцев. В особых случаях, как, например, на придворных торжествах, допускались материи, тканые золотом и серебром, но исключительно для первых четырех классов (указ 16 марта 1745 г.). Позволено было однако донашивать старые одежды из запрещенных тканей, но во избежание злоупотреблений решено было снабжать их клеймом.[293] Кроме того запрещено было ездить четверней; исключение было сделано для иностранных дипломатов и землевладельцев, отправлявшихся в свои поместья; всем без изъятия запрещено было затягивать дома и экипажи черной материй по случаю траура. Русским мануфактурам приказано было сократить производство золотых и серебряных тканей, а ввоз материй, превышавших в цене 7 руб. за аршин, был вовсе отменен. Но в данном случае Елизавета раскаялась в отданном ею приказе. Ее щегольство от того пострадало, портнихи ее подняли плач, и вскоре мера эта была отменена. Негоцианты, ввозившие дорогие материи, получили лишь приказание сообщать об этом начальнику императорского гардероба, дабы императрица могла выбрать для себя лучшие из них. Но петербургские модницы отыгрывались на блондах и на других дорогих и изящных отделках. Поэтому в 1761 г. наложен был запрет на блонды иностранного происхождения.

Прямым последствием этого похода на роскошь явилось значительное развитие контрабанды. Это отозвалось на промышленности и торговле; но они страдали главным образом от двух причин совершенно другого порядка, – одной социальной, другой – политической. Социальная причина, существующая и поныне, заключалась в недостатке рабочих рук. История разработки соляных копей представляет тому любопытный пример. В 1745 г. правительство предложило Строгановым безграничный кредит на добывание и поставку необходимого для потребления количества соли. Те ответили: нам денег не нужно; дайте нам рабочие руки и пути сообщения. Правительство настаивало на кредите; могущественные промышленники отвечали упорным отказом: ни за какие деньги они не соглашались принять на себя эту поставку. Пришлось прибегнуть к мерам, бывшим в употреблении в старом Московском государстве, и генерал Юшков взялся за дело manu militari.[294] Но результаты оказались не особенно блестящими, и в 1746 г. указом повелено было заставить Строгановых и их соперника Демидова снабжать солью петербургские и московские склады.[295] Этот недостаток рабочих рук стоял в связи с явлением, на котором мне придется остановиться, – с массовым переселением крестьян, спасавшихся от притеснений и унижении крепостного права.

Политическая причина крылась в чрезмерном развитии монополий и привилегий, история которых, уже затронутая мною, почти сливается с историей Петра Шувалова. В 1742 г. у барона Шенберга были отняты большие заводы, предоставленные ему привилегией при Петре I, так как, управляя ими, он совершал всевозможные злоупотребления, но их отдали Шувалову, слывшему за человека, способного произвести их еще больше. В 1748 г. всемогущий родственник временщика оттягал для себя, для своей жены и для своих наследников эксплуатацию соляных копей в Архангельске и Коле. В 1750 г. беломорская коммерческая компания была освобождена от уплаты каких бы то ни было налогов, а компания эта имела во главе Петра Шувалова. В том же году он всецело захватил в свои руки торговлю зерном, треской и кожей.

При ближайшем рассмотрении оказывается, что большинство мер, относившихся к торговле и промышленности в царствование Елизаветы, диктовались соображениями не столь общественного, сколь частного характера, и стояли в связи с частными интересами, а интересы эти обыкновенно являлись интересами Петра Шувалова. Так, убедившись в превосходстве частной промышленности над казенной – в деле производства меди, – правительство решило в 1743 г. более не открывать в Оренбургской губернии заводов этой категории. Год и несколько месяцев спустя наступил полный поворот: приказано было увеличить число казенных заводов. Почему же? Потому что под председательством Шувалова была образована комиссия для переплавки медных монет. Эта операция обещала доставить крупные барыши председателю, и для осуществления их он предпочитал иметь дело с казной, а не с частными лицами.

Мне пришлось, однако, отметить и услуги, оказанные обществу этим универсальным дельцом, захватившим в свои руки частную и общественную собственность во всех ее видах. Чрезвычайно ценной мерой было упразднение внутренних таможен и застав. До этого преобразования крестьянин, доставивший в Москву воз дров, считал себя счастливым, если привозил домой половину продажной цены, – 16–20 копеек – за вычетом всех подорожных поборов: за наем экипажа, за переезд через мост, за постой и т. п. Нередко, при приезде в город с пустыми руками, ему приходилось оставлять у заставы свою шапку, рукавицы или пояс и впоследствии их выкупать. Некоторые из этих налогов равнялись лишь полушке; но ввиду того, что разменные монеты были редки, сборщик брал обыкновенно целое вместо дроби. Доходы с этих пошлин не достигали и миллиона рублей, равняясь 903 637 руб. в 1753 г., когда была произведена реформа. После того, как увеличили на 10 % ввозные и вывозные пошлины для внешней торговли, потеря эта была возмещена;[296] указом 18 декабря 1753 г.[297] было упразднено семнадцать внутренних мелочных сборов, что принесло большое облегчение экономической жизни страны и сослужило огромную службу делу национального объединения.

Однако внутренняя торговля шла довольно вяло. Меры, принятые для возбуждения ее деятельности, не были особенно удачны, как, например, запрещение в 1755 г. вывоза льна, спирта, меди и сала. Государство продолжало считать своим правом и обязанностью направлять ее в ту или другую сторону. Хлебная торговля точно так же подвергалась довольно часто действие временных запретов или ограничений, обусловленных плохим урожаем или какой-нибудь смелой спекуляцией. То, в неурожайные годы, производилась ревизия наличного хлеба, и землевладельцев заставляли продавать его под военным контролем, то продажа хлеба ограничивалась в целях пополнения запасов.

По другим причинам, внешняя торговля в свою очередь не приняла того национального характера, который пытались ей придать. Она сосредоточилась в руках иностранцев.

«Генеральное межевание» огромной империи, этот колоссальный труд, предпринятый по инициативе Шувалова, пострадало вследствие войны и обусловленных ею финансовых затруднений. В 1761 г. Сенат приказал закончить работы в Московской губернии, в Новгородском, Велико-Устюжском и Вятском уездах и прекратить их в других местах, за неимением денег.

Скудости казны соответствовал недостаток общественного кредита, что точно так же входило в число причин, парализовавших развитие богатства страны во всех направлениях. Здесь правительство стояло лицом к лицу с трудной задачей, и разрешение ее, само по себе правильное, потерпело, к несчастию, неудачу, вследствие неумелого осуществления его на деле. Уже Анна Иоанновна учредила на Монетном дворе ссудную кассу для всего общества без различия классов. Но операции ее были ничтожны. Брали 8 %, и ссуда производилась лишь под залог золота или серебра. В 1753 г. Елизавета указом повелела учредить два банка сразу: один банк для купцов с капиталом в 500 000 руб. и другой – для дворянства с капиталом в 750 000 руб. Проценты были понижены до 6.[298] Несмотря на это, дела торгового банка шли сначала вяло; он требовал залога в виде товара. Лишь к концу следующего года, после упразднения этого пункта, по просьбе заинтересованных сторон, общая сумма ссуд повысилась до 200 000 руб. в Дворянском банке, а ссуды, обеспеченные закладными на земли, ограничены были 50 руб. за каждую заложенную душу и 1000 рублями на каждого заемщика. Несмотря на эти крайние меры предосторожности, случаи несостоятельности были многочисленны. Все возрастающее оскудение дворянства шло рука об руку с чрезмерным измельчанием поземельных имуществ. Отмечу случай с одним заемщиком, кредит которого, оцененный в 250 руб., превосходил установленные размеры ссуды сообразно с ценностью залога.[299] Благосостояние дворянства подтачивалось чрезмерными расходами и привычкой к всевозможным непроизводительным тратам; и пример в этом направлении шел, увы! сверху.

VI. Финансы

В начале царствования Елизаветы один солдат, рисуя в образных выражениях совершенно противоположные Елизавете привычки Петра Великого, сказал при свидетелях, что царь «из-за копейки давливался». Его отправили в тайную канцелярию, где не нашлось никого, кто понял бы всю ценность этого отзыва.[300] Дочь великого царя впала в этом отношении в другую крайность. В память своего радостного воцарения она сложила по гривеннику с подушной подати за 1742 и 1743 г., но в то же время осыпала щедротами своих приближенных и затмила своих предшественников пышностью и великолепием, которыми окружила свой трон. Таким образом, с первых же шагов было нарушено финансовое равновесие страны, державшееся до той поры лишь с величайшим трудом, и появилась надобность прибегать к унизительным мероприятиям, которых не удалось избегнуть, впрочем, и Петру Великому. Удержание жалованья, замена звонкой монеты при уплате всевозможных долгов различным товаром казенного производства, произвольное поднятие цен на взятые в монополию продукты, как на соль и на спирт, все эти меры были использованы без особого успеха. В 1750 г. Сенат доложил императрице, что средний доход предшествовавших пяти лет (за исключением подушных податей и некоторых специальных бюджетов) равнялся 3 965 155 рублям, а расходы достигали в среднем 4 453 007 рублей; получался постоянный дефицит, грозящий увеличиваться с каждым годом. К тому же в память села Измайлова, где Елизавета провела свои молодые годы, она образовала новый гвардейский Измайловский полк. Это был блестящий полк, но он стоил 173 573 рубля в год. Сумма эта черпалась из доходов Сибирской канцелярии, но эта канцелярия не располагала ни одной свободной копейкой. Прежде выходили из затруднений, занимая деньги на Монетном дворе, но Петр Шувалов, после управления им, не оставил после себя ничего.[301]

Иностранные дипломаты наперегонки друг перед другом отмечали эту нужду, тревожась или радуясь ей. Мардефельд писал в конце 1742 г.: «Казна пуста. Офицерам уж десять месяцев не платят жалованья. Адмиралтейству необходимы 50 000 руб., а у него нет ни гроша».[302] На следующий год он посмеивался над историей с модным торговцем, с величайшим трудом добившимся уплаты 400 руб. за поставленный им ее величеству товар. Увидев его в своей передней, императрица думала, что он принес ей еще какие-нибудь новинки. Но, вместо ожидаемых перьев или кружев, он представил Елизавете счет, а начальник гардероба Чоглоков объявил, что его касса пуста. Тогда Елизавета удалилась в свои покои и вскоре вернулась с 400 руб., случайно находившимися в ее шкатулке; она передала их Чоглокову со словами: «Вы отдадите их мне через месяц на драгоценности». В то же время посланник Фридриха рассказывал о нетерпении полковника Граппа, привезшего императрице прусский орден Черного Орла; он не мог добиться прощальной аудиенции, потому что не было звонкой монеты для обычного в таких случаях подарка. Мардефельд сообщал и о выходке толпы матросов, остановивших экипаж ее величества в пути на богомолье и требовавших от нее уплаты жалованья. Наконец, даже мундкохи ее величества находились в большом затруднении. Часто не хватало пряностей, каперсов и оливок для императорского стола и вина подавались плохие. «Причина этого заключается в плохом ведении дел, пишет Мардефельд; содержание сорока пажей, не считая их одежды, стоит 34 000 руб. Гувернер этих пажей взялся вести их хозяйство на 6000 руб.; в награду за свои добрые намерения он был удален».[303]

Положение ухудшалось и неудачными финансовыми приемами, где неразумие управляемых превосходило неумелость управителей. Мардефельд пишет в 1746 г.: «Одно достоверное лицо утверждает, что несмотря на то, что с 1712 г. на Монетном дворе было отчеканено 35 млн. руб., в настоящее время в России находится всего 3 млн. руб.; это лицо приписывает это явление огромному количеству пятикопеечных медных монет, тайно ввезенных в страну… и отчасти привычке, свойственной большинству русских, зарывать деньги в землю».[304]

Отчетности казначейства, можно сказать, почти не существовало. Финансовая коллегия, в качестве государственного контроля, добилась лишь в 1747 г. отчета в доходах и расходах за 1742 г. и увидела, что между этим отчетом и кратким рапортом, представленным в Сенат в 1743 г., существовало разногласие во всех цифрах, создававших по одному только пункту разницу в 822 258 руб. При существовании специальных бюджетов, к которым приписывались и специальные доходы, всеобщее оскудение вызывало постоянную борьбу между различными ведомствами, оспаривавшими друг у друга наличные деньги. Каждое из них старалось первое их захватить, и в этой борьбе были счастливцы и обиженные, смотря по значению, которое придавалось им в данную минуту. Адмиралтейство, это любимое детище Петра Великого, отошло теперь на задний план. Ввиду того, что флот давно уже бездействовал, правительство склонно было считать расходы на поддержку его излишними и равнодушным оком смотрело на его развал, на обветшание судов и ежегодное таяние экипажа. Кредиты, специально отпускавшиеся прежде на флот, шли теперь на пополнение других настоятельных нужд. Но в 1749 году сама Военная коллегия задолжала казначейству более 240 000 руб.

Казначейство входило в неоплатные долги и большею частью обращалось за помощью к Монетному двору. Но в 1752 г. и это учреждение, которым раньше заведовал Петр Шувалов, было истощено: на Петербургском Монетном дворе оставалось всего 180 473 руб., а на Московском – 7118 руб. И то эти суммы подлежали отпуску.[305] Между тем Елизавета избрала как раз эту минуту для проявления своей щедрости, сложив со своих подданных недоимки по подушным податям, составившие с 1727 г. сумму в 2 534 008 руб. Правда, шансы на получение этих денег были ничтожны; но манифест приписывал эту монаршую милость такому подъему благосостояния страны, какого империя еще никогда не видала. Может быть, щедрая государыня сама и верила этому. Штатс-контора продолжала погрязать в долгах. К концу царствования, в 1761 г., цифра ее долгов поднялась до 8 147 924 руб. У нее спешно требовали 144 897 руб. на придворные расходы; она отвечала, что денег у него нет. Двор располагал еще специальными доходами, – миллионом рублей, которые приносили соляные копи. Но Соляная контора, бывшая кругом в долгах, сама должна была в то время дворцовому ведомству 2 115 043 руб. В том же году казначейство доложило Сенату, что для самых неотложных платежей ему нужны 2 119 135 руб., а вместе с недоимками 2 686 831 руб. Одной армии следовало заплатить жалованье за прошлые годы в размере 301 000 руб. Между тем наличных денег было всего 50 162 руб.[306]

Это являлось отчасти результатом войны, которая с 1756 г., несмотря на субсидии, данные Австрией из французских денег, налагала на страну бремя расходов, совершенно для нее непосильных. Я уже отметил, каким образом Россия, будучи третьестепенным государством в мирное время по своему скудному бюджету, держалась все же в первом ряду.[307] В 1746 г. Мардефельд разоблачил тайну этого особого финансового механизма: «Рекруты не стоят императрице ни одной копейки, но они стоят очень дорого стране, и Военная коллегия имеет годовые доходы, специально предназначенные на содержание армии. Перевозка багажа офицеров производится на их счет, а перевоз военных припасов ложится большей частью на страну. Таким путем, правительству нетрудно передвигать войска на собственной своей территории».[308]

Но в ту минуту приходилось вести войну в чужой стране; между тем, Елизавета ничуть не намеревалась сократить ради войны свои удовольствия или свои привычки к роскоши. Она торопила постройку нового зимнего дворца; отправила в Вену посла, которому на жалованье одной челяди нужно было 2000 руб. в месяц,[309] и заботилась о том, чтобы выдавали аккуратно содержание итальянской труппе в Петербурге. На этот последний предмет в 1758 г. Сенат специальным указом повелел дворянскому банку немедленно внести 7000 руб., хотя подобное назначение фондов и не предвиделось уставом данного учреждения. Однако фонды были тут, как и всюду, истощены, и, опустошив все свои кассы, банк набрал лишь 3000 руб.[310]

В 1759 г., чтобы доставить 400 000 руб. в Кенигсберг, откуда генеральный комиссариат действовавшей армии требовал 600 000 руб., прибегли к переплавке медной монеты. Операции эта, придуманная Петром Шуваловым, отличалась хитроумной простотой: величина монет уменьшалась наполовину, а цена ее увеличивалась тоже вдвое, причем Шувалов восторгался изяществом новых монет, ставших более удобными. Несмотря на эту меру и на то, что пришлось заимствовать деньги из капиталов всех решительно ведомств, не исключая и госпиталей, удалось собрать лишь 289 276 руб.[311] Елизавета, сообщая о своих затруднениях Эстергази, весьма героически объявила ему, что готова продать половину своих платьев и бриллиантов. Мы знаем, что, если бы даже она и привела в исполнение свое намерение, у нее все-таки осталось бы во что одеться. Вместо того чтобы прибегнуть к этой крайности, она предпочла, однако, в 1760 г. преступить еще один принцип своего отца, разрешив устройство лотереи, что Петр Великий считал безнравственным. И мера эта не стала нравственнее от того, что лиц, выигравших первый тираж, заставили взять вновь билеты нового выпуска.[312]

Война неизбежно подчеркивала основной недостаток равновесия между ролью, выпавшей на долю преобразованной России в силу нового режима, и средствами, которые она имела в своем распоряжении, чтобы поддерживать эту роль. Выдвигая себя и Россию на европейскую авансцену, Петр, по крайней мере, имел осторожность свести почти на нет собственные расходы на представительство. Он одевался как рабочий и жил в избе. Елизавета же, вступив в борьбу с Фридрихом, желала соперничать и с маркизой Помпадур. Отрицательные результаты доблестных походов, приведших русские войска в Берлин, должны быть приписаны столько же неопытности ее генералов и недостаткам военной организации, сколько и указанным выше ошибкам в поведении и суждениях Елизаветы ее правительства.

VII. Армия и флот

Родившись под Полтавой, военный престиж России все возрастал в первой половине восемнадцатого века, благодаря победам Миниха и пассивному, но тем не менее грозному появлению армии Анны и Елизаветы в сердце Германии. Фридриха долго одолевал почти суеверный страх перед этой силой; он неясно различал составные ее части; она не поддавалась вследствие этого его расчетам и отнимала у него охоту с ней померяться. Но рапорты многочисленных агентов, доставлявших ему сведения о русской армии, в конце концов победили это чувство, и в своем суждении о ней король вдался в противоположную крайность, что было одной из величайших и наиболее дорого оплаченных ошибок его жизни. В особенности способствовал этому Мардефельд. Фридрих относился с большим уважением к суждениям этого дипломата, который в общем оправдывал доверие своего повелителя. Еще в 1746 г. Мардефельд объявил, что совершенно отказывается от высокого мнения о русской мощи, которого он держался «по традиции», «вполне убедившись, – пишет он, – в том, что при полном комплекте всех полков, силы империи, включая и гарнизонные полки, не достигают и 130 000 человек регулярных войск».

В известном смысле он был хорошо осведомлен. В день смерти Елизаветы официальное число сухопутных сил, оставленных императрицей своему наследнику, равнялось 606 178 человекам.[313] Но помимо того, что треть ее составляли «иррегулярные» казаки и калмыки (261 172 чел.), этой армии свойственна была одна черта, столь общая той эпохе, что для нее создалось даже особое выражение в административной переписке того времени. Часть этой армии существовала лишь на бумаге. В действительности наличный состав русских войск, представших перед Фридрихом в ту минуту, когда он, к своему несчастью, бросил вызов «северным медведям», как он называл своих врагов, казавшихся ему сперва грозными, а затем презираемых им, никогда не превышал 70 000 человек. Но, собирая точные сведения относительно численности и даже достоинств этого военного аппарата, Мардефельд упустил из виду один элемент, не подмеченный, впрочем, ни одним из его современников до Цорндорфского и Кунерсдорфского сражений. Он умел лишь считать батальоны, оценивать дальнобойность пушек и ружей, обмундировку, и с этой точки зрения пришел путем сравнения к весьма выгодным для Фридриха заключениям. Елизаветинские солдаты и генералы, по-видимому, не обещали доставить много хлопот Розбахским победителям. С виду крепкие, но плохо питаемые, солдаты, даже по мнению австрийского военного агента Сент-Андре, не должны были отличаться особой силой. Генералам неизвестны были «употребление и польза провиантских обозов и походных кухонь; они не имели не малейшего представления о военных складах, полиции армии, о дисциплине ее… и вообще о всем том, что составляет разницу между цивилизованными нациями и теми, что находятся еще во власти варварских принципов и ослепления».[314] Но достаточно было опыта нескольких сражений чтобы исправить эти данные, сами по себе верные, но неполные. Апраксин и другие русские генералы позволили Фридриху обойти себя, но, находясь в положении отчаянном, по мнению великого полководца, они не обнаруживали ни малейшего волнения и, повергая в недоумение тех, кто думал держать их в руках, сумели победить пруссаков своей стойкостью. Солдаты Фермора и Салтыкова ложились тысячами под огнем прусских мушкетеров; но, и падая наземь, они все еще дрались до последнего издыхания. Тогда-то и обнаружилась перед всем миром русская душа, производя на него впечатление чего-то дикого и непонятного, но обладающего бесконечной силой сопротивления.

С другой стороны, дипломатические сношения между Россией и Пруссией были уж несколько лет прерваны, и рапорты Мардефельда и других агентов Фридриха уже устарели. Они соответствовали положению вещей, впоследствии значительно изменившемуся, в особенности начиная с 1755 г. До той поры военная организация России оставалась почти такой же, какой она была при Минихе. С 1741 по 1745 г. армия была увеличена основанием Кавалергардского и Измайловского полков, а в 1750 г. образованием в Астрахани кавалерийского полка, сформированная из сыновей туземцев, обращенных в православную веру. В 1758 г. личный состав армии был усилен завербованием множества лиц, занимавшихся бродяжничеством, в силу социальных и экономических условий жизни. Армия от этого не теряла первобытного и хаотичного вида, столь неблагоприятно выяснившегося еще при Анне Иоанновне. Одетые на французский лад, выправленные на немецкий, солдаты Елизаветы казались способными, в особенности под предводительством такого военачальника, каков был пылкий победитель под Ставучанами, лишь победоносно выдержать натиски татарских или турецких орд. Но в 1755 г. предприимчивый ум Шувалова затеял целый ряд преобразований, вызвавших в некоторых частях этой организации глубокие перемены.

Главным образом была преобразована артиллерия. Шувалов создал отдельный артиллерийский корпус, придал больше легкости пушкам и лафетам, ввел в большем количестве употребление разрывных снарядов, увеличил силу и дальнобойность орудий, вследствие чего в кампаниях 1758–1761 гг. превосходство русской артиллерии дало себя почувствовать на всех полях сражения. Вместе с тем впервые в русской армии появился отдельный и сильный инженерный корпус и вместе с ним во всю массу этого мощного, но косного тела проник научный дух, делая его более гибким и приноравливая его к требованиям современной войны. В 1757 г. были изменены даже основы рекрутского набора. Набор главным образом ложился на десять великорусских губерний, освобождая от налога крови другие области империи, т. е. – Прибалтийский край, Малороссию, все земли по Яику, Волге и Дону с их пестрым германо-финским, русско-польским или финно-русским населением. Не отказываясь от системы, сосредоточивавшей для образования воинской силы напряжение страны, главным образом, в ее центре, эту систему лишь применили в более широком масштабе. Десять губерний были разделены на пять округов, и каждый из них должен был поочередно пополнять сухопутное войско, тогда как флотские экипажи набирались из населения Астраханской губернии и Вологодского, Устюжского и Галичского уездов.

Все это не делало еще из преобразованной таким путем армии войска, поставленного с технической точки зрения на европейскую ногу и идущего рука об руку с его западными соперниками. Но, в отличие от этих соперников, в особенности от прусского войска, пополнявшегося посредством набегов на Польшу и Саксонию и оказывавшего широкое гостеприимство дезертирам и всевозможного рода авантюристам, делавшим ее мундир «арлекинским нарядом», согласно выражение Мишле, эта армия была по существу своему национальной. Не было вербовки, почти не было добровольцев, в особенности в строю, а был лишь налог крови, распределенный на землевладельцев и уплачиваемый ими – крепостными людьми. Будучи обязан поставить одного солдата на известное количество душ – причем соотношение это по временам изменялось – помещик распоряжался крестьянами по своему усмотрению. Ему также предоставлено было право сдавать в рекруты, в виде наказания, беглых крестьян, которых ему удавалось словить. Это сочетание солдатчины с представлением о каре удержалось в традициях страны, составляет и до сей поры одну из самых непривлекательных ее черт. Но благодаря духу русского народа, оно не давало тех деморализующих последствий, которые могло бы иметь в других странах.

Ни в малейшей степени и ни в какой форме кара эта не считалась унижением сама по себе. Данная система вводила в ряды войск много негодных элементов; но она, тем не менее, создавала в общем материально мощное целое, нравственно весьма податливое, с железным телом и терпеливой, смиренной и вместе с тем по-своему гордой душой. Позади офицера, прогонявшего его сквозь строй за малейшую провинность, солдат видел священника, причащавшего его накануне сражения или приступа и «обносившего по фронту армии среди пения псалмов и клубов фимиама, хоругви, кресты и чудотворные иконы».[315] Но поверх офицера и священника, страха и набожности, у него было еще нечто, что удерживало его в пределах его долга и заставляло его исполнять его и идти на смерть – то была мысль о России и любовь к ней. Это не была та совокупность понятий, нежности и гордости, что в высших умах и сердцах соответствует слову родина, но нечто довольно близко к ней подходящее. Смиренный мужик, оторванный от сохи, прекрасно понимал, чем был он, стоя под знаменами, и чем были под знаменами «лютого короля» – так звал он его в своих песнях – «наемные, плененные войска» Фридриха. За отсутствием более сложных понятий, более благородного волнения, подвигающего на высшие жертвы современные толпы сражающихся, он хранил в душе, вместе со смирением и верою, гордость русского имени и культ своего царя. И это делало из этих крестьян грозных врагов, не умевших маневрировать, но против которых «лютый король» тщетно истощил все свое искусство.

Один великий русский писатель недавно надменно провозгласил всю тщету этого искусства, не вызвав протестов в своей стране и победоносно противопоставив апатичную беспечность Кутузова пылкому гению Наполеона. Это чувство беспечности свойственно было вообще всем великим русским полководцам. В конце XVIII столетия сам Суворов пожелал и себя показать проникнутым им: работая совместно с австрийскими генералами, он являлся на военные советы с листом белой бумаги в руках, говоря: «Вот мой план». Подобные понятия, по-видимому, сказываются и теперь в высших сферах русского главного штаба, судя по сочинению, упомянутому мною в предисловии к настоящему труду, где выставляется, как заслуга, равнодушие Салтыкова и Фермора перед хитроумными маневрами Фридриха. Не вдаваясь, за отсутствием достаточной компетенции, в обсуждение ценности этой теории, я укажу лишь, что на практике, может быть, в силу благоприятных обстоятельств, каковы были материальное превосходство численности и нравственное превосходство темперамента, она, по-видимому, оправдалась в том страшном испытании, которое пережила России в царствование Елизаветы.

Во всяком случае на сухопутной арене наследие военной мощи и славы, созданное Петром Великим, не умалилось в руках его дочери.

На море итог ее царствования совершенно иной. Екатерина I и Анна I уж нанесли ущерб этой части национального наследия, завоеванной ценою столь напряженных усилий и борьбы с враждебными элементами климата, географического и политического положения страны. В начале царствования Елизаветы русский флот, численно превосходивший шведский, сумел под командой адмирала Мишукова лишь уклониться от боя, причем и враги его не обнаружили особенного стремления его завязать.[316] Однако в 1743 г. встреча обеих флотилий галер не могла быть избегнута, и преимущество осталось за русским флагом. Но он прикрывал на этот раз главным образом посаженные на суда под командой Кейта сухопутные войска. Для флота нужны были моряки, а страна их не производила, и из-за границы их из принципа не выписывали; вследствие этого адмирал Головин, заменивший Мишукова, не превзошел в подвигах своего предшественника. Затем наступили четырнадцать лет мира, в течение которых были сокращены даже ежегодные маневры эскадр. Недоставало офицеров; вскоре обнаружилась и нехватка в судах. «Флот, вооруженный в Ревеле, – писал д’Аллион в июле 1746 г., – состоит из девятнадцати линейных кораблей, имеющих от шестидесяти до ста пушек, шести фрегатов и одного госпитального судна. Кроме того в Ревеле стоят, как говорят, еще четыре военных корабля, три фрегата и пятнадцать галер; но следует добавить, что половина этих кораблей не выдержала бы серьезного плавания или сражения». А Мардефельд пишет в следующем месяце: «Флот так плох, что на маневрах адмиралы не посмели изобразить перед императрицей сражение в обширном порте Рогервике, а выбрав лишь лучшие суда флота по четыре с каждой стороны, избрали для этого маленький ревельский порт». Три года спустя морские маневры были вовсе отменены. Для вооружения даже ограниченного количества судов адмиралтейству понадобилось бы 400 000 руб., между тем оно располагало лишь 10 000 рублей.[317]

Петр I и после него Миних доказали, что русского солдата можно вести на бой, не давая ему обуви и даже хлеба. Но суда, – будь они русские или английские, – не могут вступать в бой без необходимого снаряжения; потому-то, когда разразилась Семилетняя война, русские моряки, не получавшие ни одежды, ни пищи, отказались соперничать в подвигах с сухопутными войсками. Флот крейсировал в 1758 г. в Балтийском море, как бы поджидая англичан, вовсе не намеревавшихся туда идти. Затем ему поручено было произвести десант в Кольберге; но из двадцати семи транспортов одиннадцать погибли вместе с экипажем, а остальные, рассеянные бурей, с большим трудом добрались до места отправки. В 1760 г. Мишуков сосредоточил под своей командой Кронштадтскую и Ревельскую эскадры, двадцать семь линейных кораблей или фрегатов и семнадцать транспортов. Он присоединил к ним еще шведскую эскадру, состоявшую из девяти линейных кораблей, и отправился бомбардировать Кольберг, осажденный русскими войсками с суши. К несчастью, это соединение столь грозных морских сил внушало так мало доверия осаждающей армии, что при появлении пяти тысяч пруссаков она отступила, и русско-шведской армаде пришлось лишь подбирать беглецов. В следующем году Мишукова сменил адмирал Полянский, имевший под своей командой Спиридова, будущего чесменского героя. Несмотря, однако, на несколько подвигов, совершенных этим последним и другим судовым капитаном, Ирецким, флот все же ничего не сделал под Кольбергом и предоставил сухопутному войску, под предводительством Румянцева, честь взятия города.[318]

Судостроительные верфи не оставались, однако, совершенно бездеятельными в это время. Находясь под руководством двух англичан, архангельские верфи спустили на воду тридцать шесть линейных кораблей и двадцать восемь фрегатов, не считая галер и мелких судов. Но качество их не соответствовало количеству. Оба иностранных судостроителя, Джемс и Сутерланд, не для того отважились на опасности, которые угрожали в то время иностранцам в России, чтобы производить шедевры. К тому же недостаточность экипажа препятствовала достижение серьезных результатов в этом направлении. В низших рядах личный состав флота вербовался наполовину из сухопутных войск, не имевших возможности поставлять опытных моряков. Что же касается офицеров, то в 1749 г. Адмиралтейство выставляло на вид, что половина общего числа их, положенного по штату, отсутствует, и напоминало при этом, что за последние пять лет оно делает девятое представление по этому поводу. И это указание не имело, однако, бòльшего успеха, чем остальные. Лишь в 1752 г. Елизавета назначила нескольких капитан-лейтенантов.[319]

Около того же времени закончилось прорытие большего Кронштадтского канала, начатого при Петре I, а основание Морского кадетского корпуса составило событие в морских летописях данного царствования.

Нельзя возлагать всецело на Елизавету ответственность за это унизительное падение флота. Как я уж указывал выше, затея Петра Великого, насилуя природу и естественную судьбу преимущественно сухопутной империи, приняла парадоксальный характер, который не мог удержаться долгое время.

Для преуспевания на других более нормальных путях развития, где успех не всегда соответствовал вызванным ею надеждам и обнаруженным ею притязаниям, Елизавете недоставало не одних только природных дарований. У нее в особенности не хватало времени и сосредоточения. Не желая вовсе ставить, совместно с другим чрезвычайно компетентным историком, «нерадение» легкомысленной императрицы в связь с зачатками современного русского нигилизма,[320] я все же не могу не отметить, что и она сама, и все кругом нее веселились слишком много, чтобы внимательно заниматься серьезными делами. «Днем спят, а с вечера до утра танцуют по указу», писал в ноябре 1754 г. саксонец Функ. «Заседания Сената, работа в Коллегиях, все приостановлено». Я уже сказал, что в этом изобилии ночных удовольствий крылась некоторая доля серьезного умысла и предосторожности; но эта привычка увлекала лиц, пользовавшихся ею, на скользкий путь, и ее удобство в полицейском смысле вредило политике Елизаветы.

Соединяя разгульный образ жизни с набожностью, Елизавета проявляла неослабные заботы лишь о церковных делах и, как мы увидим ниже, ее рвение и в этом смысле не всегда было удачно применено. Все, что творилось в течение этого странного царствования, и многое из того, что отметило в нем ощутительный прогресс в политической и экономической, социальной и умственной истории государства, совершилось главным образом благодаря самостоятельному течению естественных сил, непосредственно производимых народом, предназначенным для великих судеб, проявлявшим свою энергию и избиравшим свои пути вне всякой личной инициативы, управления и контроля.

Глава 6

Социальная эволюция

I. Религиозная жизнь. Национальная церковь

Французский дипломат, имя которого часто упоминалось на предыдущих страницах, д’Аллион, писал в 1746 году: «Императрица Елизавета, незадолго до моего возвращения в Россию, уже вернула духовенству все отобранные Петром Великим прежние его владения. Я замечаю, что и в смысле власти она позволяет ему мало-помалу стать на прежнюю твердую почву. Дошло до того, что эта страна стала походить на страну инквизиции».[321]

Здесь д’Аллион довольно поверхностно коснулся двух вопросов различного порядка; действительно, Елизавета значительно и довольно глубоко видоизменила нравственное и материальное положение национальной церкви, но не совсем в вышеуказанном направлении. Если с точки зрения экономической и социальной она в самом начале своего царствования, под влиянием внутреннего чувства, и склонна была разрушить дело секуляризации, начатое Петром Великим, то под давлением внутренней и внешней необходимости она вынуждена была вскоре вернуться к этому плану и ускорить его исполнение. Преобразователь, как нам известно, отнял у монастырей управление их обширными владениями, подчинив их светскому учреждению, называвшемуся сперва «Монастырским приказом», а впоследствии «Коллегией экономии», о которой я уже упоминал. Сосредоточенные этой администрацией доходы с конфискованных имуществ должны были быть распределены между монастырями соразмерно их потребностям, с оставлением крупного остатка на основание и содержание светских благотворительных учреждений. Революционеры всех стран походят друг на друга, а Петр Великий был таковым. Везде также преемниками их являются люди, затрудняющиеся закончить начатое ими дело, – обыкновенно революционеры оставляют после себя только начала – вследствие чего эти преемники ограничиваются лишь паллиативными мерами и даже иногда совершенно разрушают их дело. Вы знаете, какую роль сыграли монастыри в жизни Елизаветы. В их стенах она провела несомненно лучшие часы своей жизни. В окрестностях Москвы особенно привлекала ее Троицко-Сергиевская Лавра. В Петербурге она старалась подыскать себе соответствующее место уединения, учредив Смольный, затем Воскресенский или Новодевичий монастырь. Легко себе вообразить, как осаждало ее монастырское население, с трудом переносившее свое новое положение; униженное и обедневшее, оно не пропускало случая жаловаться на тяжесть своей участи. Елизавете, по характеру ее, трудно было устоять против этих жалоб. Сначала она предоставила монастырям небольшие милости, например уничтожение некоторых обязанностей, обременявших черное духовенство, – постой войск или сторожевую службу у городских ворот; Петр, отняв доходы с монастырских имуществ, не подумал о том, чтобы освободить монахов от этих обязанностей. Вместе с тем, действуя на этот раз наперекор духу реформы, дочь Преобразователя способствовала увеличению церковных имуществ. В руках ее новых светских управлений церковные вотчины не только процветали, но и расширялись. Прежние дарственные в пользу монастырей были утверждены, другие добавлены самой императрицей.[322] В 1744 г. она сделала еще шаг в этом направлении, упразднив, как сказано выше, Коллегию экономии. Церковь сразу опять вступила в прямое обладание своим имуществом, и притязания гражданской власти на участие в ее доходах превратились из довольно призрачных, каковыми они были, в совершенно неосуществимые. Открытие убежищ оставалось все еще только в проекте; теперь оно сделалось мифическим. Под различными предлогами монастыри уже отказывали в приеме раненых, довольно малочисленных в мирное время, отговариваясь неимением специальных помещений, приспособленных для их призрения. Чувствуя теперь поддержку, монахи еще решительнее захлопнули свои двери, хорошо защищенные снисходительным покровительством набожной и рассеянной государыни. Таким образом для той и другой стороны наступили счастливые дни.

Это благополучие длилось до 1757 года.

В это время кровопролитная война неожиданно поставила перед Елизаветой грозный вопрос, разрешение которого, подготовленное Петром Великим, до тех пор не являлось настоятельной необходимостью: куда девать раненых, тысячами возвращавшихся из Пруссии с полей сражения? Мы знаем, что происходило с ними на московских улицах. Война – самый грозный деспот, и самые благочестивые души должны подчас склоняться перед ее законами. Она тоже по-своему революционна. Итак, в 1757 г. новый указ разрушил шаткое здание, где церковь в течение тридцати лет укрывала свое вновь обретенное счастье. Управление монастырским имуществом сосредоточилось в руках Синода, но он должен был уступить часть своих полномочий гражданским чиновникам, отставным офицерам, удерживавшим из доходов часть, следуемую государству, и не поступавшую до сих пор в его распоряжение. Излишек непомерно накопившегося в монастырях богатства, наконец, нашел себе применение, издавна предназначенное ему. В следующем году в Казани был учрежден первый инвалидный дом, а в 1760 г. убежища эти размножились в Казанской, Воронежской и Нижегородской губерниях.

Эти меры знаменовали собою совершенно определенное возвращение к программе Петра Великого, и развитие ее уж более не встречало препятствий на своем пути.

С точки зрения духовной, набожность Елизаветы и ее благоволение к духовенству точно так же склоняли ее к разрыву с руководящими идеями ее отца, и, не встречая здесь на своем пути преград, подобных вышеописанным, заставившим ее вернуться вспять, она могла быть в этой области последовательна до конца: не водворяя в России инквизиции, никогда, впрочем, и не существовавшей в ней, Елизавета создала совершенно новый режим воинствующего православия. Она развила и постепенно усилила все его формы, не исключая самых крайних проявлений религиозной пропаганды, не останавливавшейся ни перед какими средствами, и самой упорной и ожесточенной борьбы с ересью. Знаменитая книга Яворского «Камень веры», несколько раз изъятая из обращения, вследствие крайней ее нетерпимости, вновь вошла в силу, а Синод приобрел полную свободу в деле преследования и конфискации других произведений религиозной полемики, написанных в более либеральном духе, и в запрещении ввоза в Россию подобных изданий, размножавшихся заграницей. Одновременно на границах государства обращение в православие мусульманских или языческих народностей, татар, чувашей, черемисов, самоедов, придерживавшихся в тех местностях различных культов, поощрялось и поддерживалось мерами административного порядка, как то: возвращением новообращенным уплаченных ими податей, причем необращенные платили за других, согласно системе, сохранившейся по сю пору в целях религиозной и политической пропаганды. Крепостной магометанин получал свободу, принимая православие, а мурза крещением приобретал право владеть крепостными. Переход в православие обусловливал собою даже приостановку уголовного преследования!

Темперамент епископа нижегородского Дмитрия Сеченова, стоявшего во главе этого дела, способствовал еще более яркому проявлению его отрицательных сторон. Он охотно заменял слова убеждения побоями и окропление святой водой принудительным погружением в нее.[323]

Надо сказать к чести Сената, что он, не колеблясь, несколько раз осуждал эти насилия, но его вмешательство не пресекло зла. Одним калмыкам удалось их избежать, благодаря своей покорности. Оценив переход в православие в сумму от одного рубля до пяти рублей, сообразно с общественным положением новообращенных, правительству приходилось считаться лишь с бременем расходов.[324]

Но, с другой стороны, внутри империи воинствующее православие встречало более упорное сопротивление. Кроме раскола, явившегося следствием Никоновской реформы, зарождалась масса новых сект, число и фанатизм которых составляют и в наши дни одно из самых выдающихся явлений религиозной жизни в отечестве Сеченова. В 1744 году княгине Дарье Федоровне Хованской вздумалось присутствовать на собрании одной из этих религиозных общин. Она едва не умерла от страха. Набожность в подобной среде принимает иногда самые неожиданные, чудовищные и ужасающие формы. В Богословской пустыне, в таинственном убежище в 60 верстах от Москвы, куда ее повлекло неосторожное любопытство, среди группы мужчин и женщин, распевавших священные песнопения, княгиня Хованская вдруг увидела какого-то купца, который встал на ноги и в сильном возбуждении начал кружиться, дрожа всем телом. Вместе с тем он возглашал: «Внимайте мне! Дух Святый говорит моими устами… Молитесь по ночам… Не прелюбодействуйте… Не ходите на крестины и свадьбы… Не пейте ни водки, ни пива». После довольно продолжительного времени, он остановился, попросил хлеба и воды и предложил пищу и питие собранию, предварительно благословив их крестным знамением. После чего все начали по его примеру кружиться с пением, прыгая и ударяя себя палками, даже ножами «для умерщвления плоти», как они утверждали.

Это были, по всей вероятности, хлысты или самобичеватели, еретики, принадлежащие к секте, последователи которой относят ее появление к царствованию Петра Великого, а основателем ее считают самого Господа Бога. Понятно, что с такими противниками Синод, поддерживаемый Елизаветой, считал себя в праве прибегать к помощи светской власти. Разве запрещение подобных проявлений не являлось законной полицейской мерой? В силу этого были организованы военные экспедиции для уничтожения убежищ этих безумцев, захвата проповедников и рассеяния братства. Но различие между сектантами этой категории и раскольниками, последователями вероисповедания, лишенного всякой эксцентричности и дикости в проявлениях, установить было нелегко. Об этом и не заботились. Начиная с 1745 года всех диссидентов подвели под одну категорию, подвергавшуюся все более и более яростному преследованию. В отношении раскольников сначала прибегали к фискальным мерам. Их принуждали платить двойные подати и сделали их предметом различного рода вымогательств. Все это шло на пользу казне, но и ей пришлось заподозрить искренность обращений, вызываемых ей же в ущерб, и она создала новую категорию невольных диссидентов. Тут наступила новая стадия борьбы. Теснимые, разоренные, эти несчастные, лишившиеся таким образом всякой возможности улучшить свое положение, покидали массами свои очаги, укрываясь в лесах, пустынных местах, у негостеприимных берегов Ледовитого океана, где они смешивались с последователями различных толков, доведенных до той же крайности. В обращении с ними различия не делалось. Их преследовали и травили, как хищных зверей; тогда, вызванная к жизни естественным отчаянием, снова возродилась и развилась в ужасающих размерах другая форма религиозного помешательства: самоубийство и чаще всего добровольное самосожжение; под впечатлением веры в приближение конца мира и в пришествие Антихриста, оно уже в семнадцатом веке погубило неисчислимые жертвы и постоянно стремилось возродиться над влиянием гонений. В воображении сектантов, гонители были предвестниками, или даже видимыми представителями Антихриста, и их зверства по отношению к служителям истинной церкви считалась ими несомненным признаком мирового переворота. И при известии о приближении солдат раскольники запирались в своих домах или деревянных храмах, где они складывали воспламеняющиеся вещества и затем поджигали их. В окрестностях Каргополя насчитывали 240, а затем еще 400 человек покончивших с собой таким образом, а в окрестностях Нижнего Новгорода число жертв дошло до 600; в Олонецком уезде, по некоторым сведениям, их было 3000. На берегах Умбы от 30 до 50 сектантов подожгли себя вместе со своим наставником Филиппом, который учил их не молиться за Царя и был основателем секты филипповцев. Политический характер этого учения повлек за собой усиление крутых мер. В результате явились сотни новых жертв.[325]

Подобные явления встречаются в истории всех гонений; они служат регулярным доказательством заразительной сладости мученичества и беспомощности материальной силы против нравственной, которая часто подтверждается аналогичными примерами, составляющими и позор и гордость человечества.

Духовенство Елизаветы не сумело, в этом отношении, воспользоваться для своей миссионерской деятельности единственным орудием, которое могло бы оказаться действительным: нравственным воздействием, которое по своей авторитетности и энергии было бы равно материальным средствам, столь безуспешно примененным им. Но политика государыни, еще более вредная в этом отношении для правильно понимаемых интересов церкви и к тому же резко противоречившая духу Петра, приводила лишь к тому, что духовенство становилось все менее и менее способным исполнять свою высокую миссию. Она имела на духовенство крайне деморализующее влияние. Режим строгой дисциплины и контроля, введенный Преобразователем, был заменен императрицей, как мы уже видели, попустительством и снисходительностью, и скрытия причины бессилия, поражающего русскую церковь и поныне, лежат отчасти в привычках, укоренившихся в эпоху, когда она испытала все счастье, но и все опасности безграничной свободы.

Было бы несправедливо утверждать, что Елизавета обдуманно поощряла в этом отношении своеволие и распутство. Я убежден в том, что вера ее и набожность были искренни. Она лишь косвенно вызвала эти прискорбные результаты. Петр запретил перенесение икон в частные дома, ввиду того, что духовенство в этих случаях подвергалось слишком большому соблазну. Елизавета сняла запрещение, поставив лишь условием, чтобы носители икон воздерживались от совместной трапезы с хозяевами дома и от пития крепких напитков. Само собою разумеется, что ограничение соблюдаемо не было. Кроме того, выбирая монастыри местом убежища для своих любовных похождений, можно себе представить, какие нравы насаждала в них государыня. Я не хочу останавливаться на этом вопросе. История царствования Елизаветы полна скандальных эпизодов, где самый постыдный разврат чередуется, даже у подножия алтаря, с самым грубым произволом. Упоминая лишь о фактах, относящихся к этой последней категории, назовем епископа вятского Варлаама, давшего пощечину воеводе и так жестоко избившего монастырского эконома, что тот лишился сознания; архангельского архиерея Варсанофия, за легкий проступок выгнавшего из церкви всех своих священнослужителей, с протоиереем во главе, и заставившего виновных разуться и стоять босоногими на снегу в продолжение всей службы. Он бил своих священников по всякому поводу, сажал их на цепь за самые легкие погрешности и брал взятки за малейшую услугу. Сам же он не подвергся никакому наказанию и, подобно своему вятскому собрату, спокойно дожил свои дни на епископской кафедре.[326]

Знаменитая Салтычиха, ужасная Дарья Салтыкова печальной памяти, на совести которой насчитывают до 138 жертв,[327] была современницей Елизаветы, хотя ее процесс слушался только в царствование Екатерины; соучастие же духовенства в большей части ее преступлений в течение всего ее человекоубийственного поприща является несомненным. Оно щедро воздавало другим за благосклонную терпимость, проявляемую правительством по отношению к нему.

Сверху донизу всей духовной иерархической лестницы обнаруживается то же нравственное разложение, доходившее до полного разврата в низших слоях, лишенных всякого чувства собственного достоинства и, хотя бы внешней, благопристойности. Уничтоженный было обычай духовенства предлагать свои услуги с торгов на общественных площадях снова вошел в прежнюю силу. Этот непристойный обычай проистекал из двух соприкасавшихся явлений в составе низшего духовенства того времени: из чрезмерного количества и крайней бедности его членов. Накладывая руку на одну часть церковного богатства, Петр имел в виду соразмерно уменьшить и число членов, пользовавшихся им. Он принял меры, чтобы в каждом приходе количество священнослужителей отвечало религиозным потребностям, и приложил все старания к тому, чтобы уменьшить и очистить смешанное и слишком густое население монастырей.[328]

В царствование Елизаветы здесь, как и всюду, попустительство восторжествовало, и равновесие было нарушено. Из деревни, где им нечем было кормиться, священники голодными толпами стали стекаться в Москву. Они собирались у Спасского крестца и поджидали клиента, набожного купца, который нанял бы их для обедни, молебна, или какой-либо другой требы. Они обыкновенно имели в руках по калачу и, когда наниматель не соглашался на требуемую ими цену, подносили его ко рту, делая вид, что собираются его съесть, что лишало их возможности предстать перед алтарем. Когда скандал этот принимал слишком большие размеры, архиереи приказывали хватать этих торгашей божественными таинствами и сечь их; но те начинали снова.[329]

К этой материальной и нравственной нищете присоединялась и умственная скудость. Славяно-Греко-Латинская академия в Москве, заменявшая семинарию, не удовлетворяла всем требованиям, и уровень знаний оставался в ней на довольно низкой ступени, о чем мне придется впоследствии говорить. Чтобы поднять его, в некоторых епархиях призывались малороссийские монахи и им предоставлялись епископские кафедры. Но духовенство вообще с неприязнью смотрело на этих пришельцев, представителей культуры, запятнанной латинизмом, и в большинстве епархий школу считали лишь обременительной роскошью. Вышеупомянутый архангельский архиерей известен был как своей ненавистью к просвещению, так и жестокостью.

Отсутствие средств, на которое ссылалось большинство его коллег при каждой попытке введения школьной организации, являлось действительно серьезным препятствием. В 1748 и 1759 годах тобольский митрополит тщетно ходатайствовал о выдаче ему денег на учреждение семинарий.[330] Но просьба его пришла совсем некстати: надо было вести войну, требовавшую больших затрат и доставившую России честь сыграть роль среди воюющих наций Западной Европы, не упрочив за ней преимущества участвовать в конгрессе, закончившем войну. Вместе с тем, Елизавета меняла фаворитов, что не обходилось без значительных расходов. Семинария была, тем не менее, учреждена на местные средства, но она прекратила свое существование.

Ко всем этим причинам нравственного упадка надо присоединить и политические. Тайная Канцелярия пользовалась исповедью для своих полицейских целей и встречала в этом отношении мало противодействия со стороны духовных лиц.[331] Терпимость, которой пользовалось духовенство со стороны административных властей, не шла рука об руку с уважением к ним. Она имела лишь развращающее влияние. Любопытны следующие подробности одного процесса, прогремевшего в 1751 году. Один деревенский священник нес к умирающему Св. Дары. По дороге он заходит в дружеский дом, остается там долгое время и, вероятно, в нетрезвом виде, затевает ссору с одним крестьянином. Сбегаются другие крестьяне, священника бьют и тащат за волосы по всей деревне. Владелец имения – князь – спешит на место свалки. Вместо того чтобы положить ей конец, он сам принимает в ней деятельное участие. Служитель алтаря подвергается еще худшему обращению. Св. Дары куда-то исчезают… Производится следствие и суд. Князь Вяземский приговаривается к пожизненному заключению в монастырь; крестьян немилосердно секут; а нерадивый, пьяный и задорный священник остается почти безнаказанным. Его ссылают в монастырь всего на несколько месяцев.[332]

В этой огромной национальной церкви, в этом обширном зараженном теле, которое Петр счел нужным очистить огнем и мечом, состояние главы ее отражалось как на главных, так и на второстепенных ее членах. Главою ее теперь был Синод, а там господствовали беспорядок, беспечность и порочность. В качестве обер-прокурора, долженствовавшего являться в этом собрании, по проекту Преобразователя, представителем особы и верховной власти монарха, Елизавета сумела найти только бывшего солдата, прошедшего полицейскую службу. Назначенный на пост обер-прокурора кн. Шаховской не имел ни малейшего представления о своих обязанностях. Дабы осведомиться о них, он хотел навести справки в архиве Синода. Получился ответ: «Такового не имеется». Он потребовал список текущих дел. Никто не понимал, что это значит. Дела слушались и решались, согласно прихоти членов высокого собрании, т. е. настоятелей монастырей и начальников епархии, которые в большинстве случаев совмещали в себе и судей и тяжущиеся стороны. Ввиду того что управление духовными имениями лежало на обязанности синодальной власти, Шаховской потребовал отчета о состоянии доходов. Он и этого не мог добиться. В течение многих лет собрание Синода не представляло точных бюджетных отчетов. При каждом напоминании об этом оно откладывало ответ до общего собрания всех членов. Такие собрания бывали редки, ни к чему не приводили и обусловливали новую отсрочку. Когда место Шаховского занял Львов, в 1751 году, дела пошли еще хуже. Новый обер-прокурор был занят только собиранием взяток, расточаемых ему щедрой рукой.[333]

«Ничего нет более презираемого и достойного презрения, чем духовенство в России», писал барон де Бретейль в 1760 г. Но он присоединил к этому утверждение поправку, освещавшую отношения падшего духовенства к своей пастве и обнаруживающую, почему это падение не влекло в общем за собою соответствующего ослабления религиозного чувства в народных слоях. Это один из знаменательных фактов в религиозной истории России.

«Тем не менее», прибавляет Бретейль, «начиная с самой императрицы, все целуют руку у монахов и священников при встрече с ними или при входе их в дом. Этот знак глубочайшего почтения не мешает, однако, при первом случае избивать их палками и, – лишь бы их не били по голове и относились с уважением к их бороде, – они не имеют права приносить жалобы. При этих условиях бьют их много, но убивают мало».[334]

Это явление еще и теперь поражает иностранных исследователей характера русского народа. Оно встречается в истории всех народов в известные эпохи их существования и соответствует большой интенсивности религиозного чувства, торжествующего в своей внутренней мощи над причинам внешних недочетов, поражающих лишь выражения этого чувства, но бессильных пошатнуть его основы. Если вера вынуждена опираться на внешний престиж культа, то это уже является доказательством того, что она сама по себе глубоко поколеблена.

Материальные и в особенности нравственные условия жизни духовенства не могут, однако, не влиять до известной степени на представляемые им духовные интересы. Поэтому девятнадцатое столетие и было свидетелем неоднократных усилий русского правительства исправить в этом отношении то, что сделано было в восемнадцатом. Но эти попытки должны были бы находиться в тесной связи с общим делом общественного обновления, так глубоко изменившего в наши дни, с точки зрения материальной и нравственной, облик страны. Социальный состав русского духовенства имел и имеет и до сих пор значительное влияние на его положение в обществе. Упомянутый мною дипломатический документ содержит в себе указание хотя и преувеличенное по форме, но верное по существу. Говоря о поведении русского духовенства, стоящем, по его мнению, в связи с его происхождением, Бретейль пишет: «Оно состоит из подонков народа». По многочисленным причинам, – и главнейшую из них следует искать в способах пополнения духовной иерархии, – русская церковь всегда черпала личный состав из низших классов населения. Высшие духовные должности предоставлялись только холостым священникам, т. е. одним монахам; таким образом, вступление на духовное поприще не обещало блестящей карьеры, и вследствие этого аристократический элемент к нему не стремился. Что же касается монастырей, то их восточное происхождение, не стоявшее в связи с нравственным развитием страны, и их историческая роль, проявлявшаяся скорее в сфере политических и социальных фактов в жизни народа, чем в сфере умственных, способствовали превращению их скорее в убежища, чем в очаги духовной жизни. «Почему поступил ты в монастырь?» спрашивал Флетчер, посол королевы Елизаветы, одного вологодского монаха. Монах отвечал: «Для того чтобы спокойно жить». Запретив членам черного духовенства, под угрозой телесных наказаний, писать книги или делать из них выдержки, иметь в кельях чернила и бумагу без разрешения начальства, Петр Великий способствовал развитию этого направления. В большинстве монастырей имелась только одна общая чернильница, прикрепленная цепью к одному из столов в трапезной, и монастырская жизнь, доведенная до нелепого формализма и подчиненная бюрократической регламентации, не привлекала более тонких и просвещенных натур. Дочь Преобразователя внесла в нее немного более вольности, но не освободила чернильницы. И в наше время контингент правящих классов, дворянства, либеральных профессий представлен в монастырях весьма слабо. Бросим теперь беглый взгляд на состояние и отношение сословий в обществе, современном царствованию Елизаветы.

II. Общественное движение. Нравы

Дворянство, в том значении, какое это слово имеет на Западе, т. е. как общественный класс, основанный на правах наследственности и на известном договоре с монархом, является понятием, совершенно чуждым России. «Служилые люди», вознесенные на вершину общественной иерархии при предшественниках Петра, составляли политический класс, созданный царем для государственных нужд, существовавший для государственных целей и вне их не имевший никакого значения и никаких прав на существование. Петр превратил этот общественный элемент, лишенный всякой внутренней связи, традиций и организации, в сословие по иностранному образцу. Но, желая, чтобы это созданное императорским указом дворянство походило на феодальное в смысле титулов, исторических гербов и прочего, он в то же время потребовал, чтобы самый знатный князь склонялся перед самым незначительным офицером, если последний будет в более высоком чине; чин являлся признаком государственной службы, а великий государь выше всего ставил своих служилых людей. Вследствие этого установилась какая-то странная двойственность, но фактически, при ближайших преемниках Преобразователя, реформа его послужила лишь к образованию в провинции новой категории слуг. Оставляя их в своем распоряжении для надобностей высшего порядка, как в военной, так и в гражданской службе, государство стремилось возложить на них в то же время большую часть своих административных функций низшего разряда, как-то: сбор податей, опеку над крестьянами и т. д. Новообразованное дворянство сделалось таким образом главным орудием внутреннего управления страны и элементом административной децентрализации; вместе с тем оно в принципе должно было нести службу и по центральному управлению. Получалось неудачное совместительство и непримиримое противоречие. Дворянин не мог одновременно служить в полку, в списки которого он вносился чуть ли не со дня рождения, и наблюдать в своей деревне за взносом подушных податей. Пришлось прибегнуть к компромиссам, выразившимся сначала в форме отпусков на определенный срок или бессрочных, затем в изменении военных законов, в целях ограничения принципа обязательной службы в пользу подданных этой категории. Происходило не более, не менее, как раскрепощение дворянства в ожидании закона 1762 г., когда племянник Елизаветы окончательно отказался от осуществления принципа обязательной службы, прибегая к нему лишь в исключительных случаях. Но в эту эпоху отношения дворянства к правительству привели к фактической перетасовке ролей, под влиянием непрерывной борьбы и политических переворотов, периодически отдававших высшую власть в распоряжение некоторых ее представителей. Говоря о воцарении Екатерины I, я показал в одном из предыдущих трудов, каким образом этот государственный переворот, совершившийся при содействии гвардии, вышедшей из среды дворянства, должен был внушить всему этому сословию, превратившемуся таким образом из опоры верховной власти в принцип, созидающий ее, убеждение, что оно является центром национальной жизни, существенным, правящим и господствующим элементом ее. Оно действительно стало играть такую роль при Елизавете и, послужив сперва правительству, заставило его служить себе. С какой целью? Увы! с целью освободиться от своего порабощения, посредством еще худшего порабощения низших классов, возложения на них своего бремени и безжалостной их эксплуатации. История дворянства этой эпохи и его успехов на пути к личному освобождению более чем когда-либо тесно связана с историей постепенного усиления крепостного права путем все более полного и мучительного подчинения почти двух третей местного населения нуждам, страстям и порокам этой аристократии, недавно родившейся и уже склонной, наподобие древнего Рима, видеть в рабстве других залог собственной свободы.

Весь мир видел на своих подмостках повторение этой скорбной драмы, но при других условиях. Особенность того же зрелища в России и весь его ужас состоят в том, что оно развернулось в эпоху, когда рядом с ним расцветала новейшая цивилизации во всей ее утонченности. Подчинение крестьян барщине, имевшее место в Германии в конце XVI столетии, а в Польше в конце XV и в начале XVI, устанавливается в России только в середине XVIII века.

Во Франции накануне революции крепостное право, смягченное освободительным движением, начавшимся еще в XIV столетии, в большей части страны держалось лишь в виде тяжелых воспоминаний. Оно сохранило свою силу лишь в имениях, не подлежавших отчуждению. Тэн вовсе не уделяет ему места в своей картине старого режима. В Пруссии, правда, по приблизительному расчету две трети населения находились в ту же эпоху в той или другой форме в зависимости от земли или ее владельца. То же положение вещей наблюдалось и в немецких провинциях, присоединенных к России в начале XVIII века, Эстляндии и Лифляндии, где еще в 1794 году насчитывалось 84 процента крепостных в общем числе всего населения.[335] Но сохранившиеся таким путем взаимоотношения на немецкой почве имели характер патриархальный; в России же эта патриархальность была им чужда в ту эпоху, в силу того, что они еще только устанавливались, а патриархальный режим является всегда продуктом продолжительной внутренней работы. В России крепостное право, стесненное прежде в своем распространении и в своем выражении и включавшее в себе лишь ограниченную категорию крестьян, сменило теперь для большинства народонаселения свободную жизнь в прошлом; с царствования Елизаветы настал период рабства для большинства населении, т. е. для 3 444 332 мужчин и женщин на 6 624 021 обитателей великорусских губерний, по двум ревизиям 1642 и 1747 годов.

Эти крепостные отбывали для своих господ барщину или платили им оброк, – от одного до трех рублей в год; не забудьте, что цифры эти соответствовали размеру годового жалованья того времени. Система оброков преобладала в неплодородных губерниях и осложнялась большим количеством побочных обязательств, задельной платой и различного рода подношениями. Количество и качество их зависели от требований владельца.

Единственное ограничение власти помещика над крепостным, находившееся в Уложении царя Алексея Михайловича, касалось праздничных дней, когда принципиально крепостной крестьянин не мог быть принужден к работе. Но принцип этот, в свою очередь, допускал компромиссы, и притом ускользал от всякого контроля. Во время уборки хлеба большинство владельцев крепостных с ним вовсе не считалось. В губерниях, где была распространена барщина, по обычаю, крестьянин давал владельцу лишь половину своих трудов, но согласно официальному исследованию, произведенному в царствование Елизаветы, в некоторых уездах ему удавалось сохранить для себя лишь два дня в неделю.[336] Один иностранный путешественник рассказывает, что в одной деревне Орловской губ. крестьяне работали на помещика сплошь всю неделю.[337]

Некоторые монополии и привилегии, установленные в других государствах в пользу владельца, не были известны в России. Не было закона, принуждавшего крестьян какой-либо деревни приводить в движение воду в пруду, чтобы заставить замолчать лягушек; но случалось, что, возвратившись с барщины, крепостные должны были бегать с одного конца деревни на другой, чтобы показать владельцу и его друзьям свое проворство или неуклюжесть, и, по окончании этого бега, поджигать одну из своих изб для потехи тех же зрителей.[338] Двоюродный брат Елизаветы, гр. Скавронский, заставлял свою дворню говорить с ним не иначе, как речитативом. Но это были еще меньшие из бед в службе крепостных. Прочтите у Пассенана, француза, долго прожившего в России во второй половине XVIII века, описание представления «Дидона», разыгранного дворней одного вельможи. Во время исполнения хозяин дома бросился на сцену и дал Тирской принцессе увесистую пощечину, объявив ей, что по окончании спектакля ей придется прогуляться на конюшню, где обыкновенно производилась порка.[339]

Между прочим дворня составляла класс привилегированных крепостных. Из нее выбирали даже наставников к барским детям и различного рода артистов. Музыка известной оперы, написанное на тексте Хераскова, принадлежит вдохновению одного анонимного крепостного князя П. Д. Волконского. Ничего подобного этому особому виду челяди, кажется, никогда не существовало ни в какой европейской стране.

Она набиралась среди простых крепостных по выбору владельца. Правила, составленные гр. Румянцевым для его имения Чеберчино, Алатырского уезда, дают нам понятие о материальных условиях жизни этих слуг.

Кроме денежного жалованья от 60 к. до 6 руб. в год, дворецкий получал 3 четверти ржаной муки, полтора четверика гречневой крупы и 12 ф. соли для своего годового содержании. В смысле одежды, – шубу и кафтан на два или три года.[340] В обмен за эти щедроты дворецкий находился в распоряжении барина, исполняя всякие работы, в зависимости от прихоти последнего; мужчина, если он был даровитый, обязан был отдавать ему все свои таланты; женщина, если она была красива, удовлетворяет все его вожделения. Иногда это положение было тяжелее условий жизни обыкновенных крепостных, вследствие большей близости к барину. Графиня Н. Н. Салтыкова, жена фельдмаршала, носила парик и, желая, чтобы никто об этом не знал, держала дворового парикмахера в клетке около своей кровати в течение трех лет.[341]

Крепостной крестьянин являлся вещью барина, независимо от того, был ли он обращен в дворового или нет. Он мог быть продан, вместе или отдельно от земли, которую он возделывал, с его семьей, или без нее. Петр Великий указом 1711 года обратил внимание Сената на необходимость ограничения такого рода продаж; но обычай одержал верх. Документ, относящийся к 1760 г., свидетельствует о продаже двух несовершеннолетних девушек за 3 рубля, а с другой стороны, мы видим еще в 1787 году помещиков, посылавших молодых девушек в Петербург, или Москву и извлекавших от ста до двухсот рублей в год дохода из ремесла, к которому он были приневолены.[342] До 1808 года торговля крепостными обоих полов производилась публично на рынках, а в царствование дочери Петра Великого средняя стоимость души равнялась 30 рублям.[343]

В 1760 году правительство Елизаветы попыталось урегулировать права владельца над своими крепостными в вопросах уголовного преследования. Вот каким образом оно взялось за это: оно указом даровало владельцам право заменять в известных случаях телесные наказания ссылкой.

Виновные ссылались в Сибирь, и за каждого высланного человека помещик получал рекрутскую квитанцию. Но возраст осужденного не должен был превышать 45 лет. Истинная цель этой меры очевидна: она способствовала заселению огромных пространств Сибири, которые современная Россия лишь в наши дни перестала превращать в места ссылки и мучений. Жена ссылаемого имела право за ним следовать, но несовершеннолетние дети оставались в распоряжении владельца, если только он, повинуясь человечному чувству, не соглашался уступить их родителям и делу колонизации. Закон поощрял его к этому решению, возмещая ему убытки в размере 10 рублей за каждого ребенка мужеского пола моложе 5 лет и 20 руб. за детей до 16 лет. Детей старше этого возраста можно было обменивать на рекрутскую квитанцию. Дети женского пола оплачивались наполовину дешевле.[344] Этот был единственный способ наказания, ставший до 1845 года предметом законодательного постановления. А указ 1760 г. в результате дал лишь возможность помещикам выгодным образом освобождаться от своих обязательств по рекрутскому набору и посылать в Сибирь целые толпы увечных и калек.

Эти ссыльные, невольные колонисты-«посельщики», путешествовали обыкновенно по году и более, прежде чем добраться до незнакомых им мест, причем на путевые расходы им выдавалось по 2 коп. в день. По прибытии на место они должны были сами заботиться о своем пропитании. Многие не знали, как за это приняться; иные были больны и неспособны к труду, другие, принадлежа к числу домашней челяди, не умели обрабатывать землю.[345]

Нечего и говорить, что эта форма наказания оставалась на ответственности владельца и, за отсутствием всякого закона, ограничивавшего судебную власть помещика, ему была предоставлена полная свобода в выборе репрессивных мер. Лишь сила обычая запрещала, в принципе, применение смертной казни; но принцип этот поддавался широкому толкованию. Граф Румянцев, по-видимому любивший законодательствовать, решил в 1751 году составить уголовное уложение для своих поместий. Это поучительный документ. За кражу предусматриваемая в этом уложении кара состояла в отобрании всего имущества и телесном наказании. Но количество ударов ограничено не было. Если кража была произведена у крестьянина, Румянцев требовал, чтобы вора секли до тех пор, пока жертва его не объявит себя удовлетворенной. Эти домашние уложения довольно обильно размножались в ту эпоху, и другие законодатели, более точные, исчисляли в них удары розог – смотря по преступлению – до семнадцати тысяч.[346] Это была в действительности неизбежная смертная казнь, сопровождаемая пытками.

Женщины, владевшие крепостными, пользовались такими же правами и, применяя их, обыкновенно не подавали примера кротости – наоборот. В первые годы царствования Екатерины II, кроме знаменитого процесса Салтыковой, правосудию пришлось заняться 13-ю случаями истязаний, причиненных крепостным и повлекших за собой смерть. Половина обвиняемых состояла из женщин. Массон в своих записках описывает княгиню Козловскую, приказавшую своим служанкам раздеть одного крепостного и, привязав его к столбу, бить его по половым органам. Очень часто к такой крайней жестокости примешивались сладострастные фантазии с ясно выраженным оттенком садизма. Чтобы истязать своих слуг женского пола, княгиня Козловская выбирала, по преимуществу, палачей-мужчин. Она приказывала одной служанке выкладывать свои груди на мраморную доску и била их.

Массон не является, конечно, вполне достоверным свидетелем. Он мог или сам преувеличить дело или передать факты, преувеличенные легендой. Я бы даже не решился черпать у него эти сведения, тем более, что русская критика теперь вообще склонна относиться с подозрением ко всем свидетельствам, исходящим из-за границы, и приписывать их недоброжелательству. Поэтому в настоящем труде еще более, чем в предыдущих, я старался пользоваться главным образом исключительно русскими местными источниками. Но оказывается, что в этом случае мне не приходится отступить от своего правила. Цитированная мною выдержка из мемуаров Массона не содержится во французском издании. Я с ней познакомился по русскому изданию, где она была воспроизведена с оригинальной рукописи.[347] В общих чертах русское национальное прошлое, до самых мельчайших своих подробностей, нигде не было так, как в России, изучено путем документального анализа, в особенности в известную эпоху. Но помимо того, что это стремление к искренности по отношению к прошлому временно приостановилось, оно всегда соответствовало обратной тенденции относительно других стран, обнаруживая стремление не выносить сора из избы. Исходя из вполне естественного и, до некоторой степени, похвального чувства, это стремление, к сожалению, более не согласуется с условиями жизни того времени. Тексты, напечатанные в Петербурге или Москве, находят теперь читателей и вне исключительно русской и сравнительно немногочисленной публики, для которой они, как казалось еще лет тридцать назад, были предназначены.

Впрочем, преувеличивал ли Массон? Не из легенды или не из каких-нибудь записок пред нами встает рядом с княгиней Козловской отвратительный и ужасающий образ ее жестокой соперницы, имя которой я уже несколько раз упоминал. Салтычиха – лицо реальное, насколько могут существовать исторически достоверные лица. Прогремевший в свое время процесс ее, может быть, и не осветил некоторых черт ее жизни и личности; но достаточно и выявленных им фактов, чтобы дать нам понятие об этой жизни, посвященной самой безудержной жестокости. Без сомнения, личность Салтыковой обобщению не подлежит. Она относится к категории чудовищных исключений, или скорее типов индивидуальной разнузданности, свойственных всякой среде, где социальная жизнь не достигла большого развития. Подобные чудовища обыкновенно и появляются в такой среде, а, выделяясь на общем фоне, не отличающемся большой рельефностью, действуют на воображение и запечатлеваются в памяти. Среди современниц Салтычихи были хорошие женщины, но о них мы не знаем и никогда не узнаем, несмотря на то, что они вернее представляли общий тип женщины той эпохи. Тем не менее, Салтычиха является тоже до известной степени типичной. Нельзя не согласиться с тем, что она не могла бы существовать в обществе, где воззрения, чувства и права были бы в полном противоречии с ее ужасной деятельностью. В этом смысле ее кровавая разнузданность, при благоприятствовавших ей попустительстве и безнаказанности, является памятником изучаемой нами эпохи, в силу чего мы не можем не остановиться на ней.

Эта деятельность захватывает сравнительно небольшой промежуток времени, – с 1756 г., времени, когда, овдовев, Дарья Николаевна Салтыкова, рожденная Иванова, была предоставлена собственным своим побуждениям, до того момента, когда в 1762 году прошение, поданное Екатерине II крестьянином Ермолаем, у которого Салтыкова убила поочередно трех жен, не предало ее в руки правосудия, и тут показавшего себя опять-таки слишком милосердным. По общему мнению, за эти шесть лет 138 человек пали жертвой ее жестокости. Она собственноручно высекла одного из своих слуг, продержала его на дворе в течение длинной зимней ночи и затем облила ему голову кипятком. Он падал, а она продолжала его бить и затем отправила его в другую усадьбу, куда его привезли мертвым. Все это происходило во второй столице государства и на одной из главных ее улиц, на Кузнецком мосту; имение же Салтыковой, Троицкое, находилось под самым городом. Следствие раскрыло, между прочим, истязание одной женщины, у которой в то время, как ее секли, начались роды и она умерла по окончании пытки. Оно еще обнаружило, что Салтычиха, присутствуя на одной из подобных расправ, кричала палачам: «Дò смерти!» Потом она приказала положить на труп замученной женщины, который вывозили из Москвы, новорожденного ребенка, умершего от голода в дороге. Молва умножала эти факты и раздувала ужас их до невероятных размеров. Согласно легенде, Салтыкова имела обыкновение есть жареные женские груди. Следствие не поставило, однако, в вину обвиняемой ни одного случая людоедства и официально установило только 38 убийств, из которых лишь три касались мужчин. Вне полиции и духовенства, где Салтычиха всегда находила сообщников, она иногда встречала противодействие. Когда ее арестовали, ей было всего тридцать восемь лет, и она находилась в любовной связи с одним дворянином по фамилии Тютчев. Когда последний решился покончить с этой связью, чтобы жениться на одной молодой девушке, покинутая любовница приказала своим людям поджечь дом изменившего ей любовника и убить обоих; но люди ей не повиновались. С другой стороны, достоверно неизвестно, насколько судебные следователи вообще выяснили подробности дела. Салтычиха отрицала все приписанные ей обвинении. Чтобы ее запугать, в ее присутствии стали пытать одного человека, грозя ей той же участью; но она привыкла к подобным зрелищам, а Екатерина не пожелала, чтобы угроза была приведена в исполнение. Юстиц-коллегия вынесла Салтыковой смертный приговор, но Сенат заменил смертную казнь наказанием кнутом и каторжными работами, а императрица нашла и это наказание слишком тяжелым, ввиду того, что замученные Салтыковой тридцать восемь человек были всего лишь крепостные. Ее в продолжение часа продержали на эшафоте, где слуги и священник, участвовавшие в ее преступлениях (первые, вероятно, невольно и по принуждению) подверглись избиению кнутом, и затем просто заключили в монастырь. Пример подобного правосудия был не менее чудовищный и скандальный, чем факты, к которым оно относилось. Он, однако, никого не возмутил. Место заключения главной виновницы, правда, представляло мало удобств: в течение одиннадцати лет злодейка помещалась в яме глубиной в три аршина, из которой ее выпускали только для присутствия на богослужениях. Но по истечении этого времени ее поместили в келию, и она этим воспользовалась, чтоб вступить в связь с караульным солдатом.[348]

Она прожила до 1801 года. Право владения крепостными, заключая в себе логически безграничную власть над людьми, как над собственностью, всюду влекло за собой последствия, являющиеся в наших глазах возмутительными. Но в России, помимо уже указанного выше соотношения между крепостным правом и другими весьма утонченными сторонами жизни, оно являлось особо отталкивающим еще в силу того, что не основывалось на традиции или наследственности. В 1746 году один гренадер Невского полка оспаривал свою жену сперва у офицеров, похитивших ее во время набега, совершенного ими в окрестностях Самары, и затем у профессора, который, купив ее у этих офицеров, думал, что владеет ею на законном основании. Этот профессор был тот самый Тредьяковский, поэт и грамматик, которому русский язык и литература обязаны значительными успехами.[349] Это происшествие освещает самое происхождение и первые этапы социального явления, создавшего Козловских и Салтычих. И явление это было еще in fieri в данный момент.

Патриархальный характер обусловленных им отношений между собственником и собственностью подтверждается некоторыми русскими историками, установившими, впрочем, в этом отношении разницу между губерниями Великороссии и Малороссии, где польское влияние будто бы внесло более грубые нравы.[350] Но если согласиться с этим утверждением, то трудно объяснить две особенности русской жизни того времени, на которые мне приходилось ссылаться уже несколько раз ввиду их громадного значения: постоянные побеги крестьян и далеко не редкие случаи их бунтов против представителей гражданской власти, при попытках водворить их в рамки организации, объявляемой ее защитниками благодетельной и безупречной. Настолько благодетельной, что уничтожение крепостного права, в 1861 г., будто бы не встретило даже сочувствия со стороны заинтересованных лиц! В силу поговорки: «Не станет хлеба, барин даст», последние будто бы отказались оценить преимущества освободительного закона. Я сильно сомневаюсь в том, чтобы эти чувства привязанности к крепостной зависимости выдержали вторичное испытание при немыслимом, впрочем, упразднения освободительного закона и возвращения к прошлому. К тому же еще их следует отнести к эпохе сравнительно недавней, когда вековая работа уже дала себя чувствовать в этой области, развив до некоторой степени, инстинкты человечности и милосердия, присущие всем народам. В царствование же Елизаветы крепостное состояние находилось, как я сказал, еще в зачаточном периоде, и впечатление, производимое им на тех, на кого оно легло тяжелым бременем, выясняется совершенно определенно. Общая перепись 1743 года установила, что в двух только губерниях, Белогородской и Воронежской сбежало 10 423 крестьянина, не пожелавших есть хозяйский хлеб. Куда же шли эти несчастные? Ответ на этот вопрос, содержащийся в документах данной эпохи, еще более подтверждает высказанное нами мнение. Он указывает, что местом убежища служили обыкновенно отдаленные губернии: Пермская, Оренбургская, Астраханская и, в особенности, Малороссия и Польша.[351] Еще одна характерная черта: в царствование Петра I, в силу необходимости пополнения рядов армии, опустошенных войной со Швецией, разрешено было добровольное поступление крепостных в число солдат. И этим пользовался всякий, кто мог нести военную службу, а ведь известно, насколько она тяжела была в ту эпоху. Введенная только временно, эта мера была упразднена преемниками Полтавского героя; но по вступлении на престол Елизаветы, когда прошел слух, что она войдет в прежнюю силу, явился такой наплыв кандидатов для внесения в рекрутские, списки, что пришлось разгонять их кнутом.[352]

Некоторые владельцы крепостных, представители традиции, установившейся по изложенным мною причинам лишь в очень ограниченных пределах, без сомнения, даже в Елизаветинскую эпоху, сумели придать этой стороне социальной жизни менее отвратительный характер. Они принадлежали к очень незначительной группе, которой грозило, однако, еще уменьшиться под влиянием реформы и новых элементов, введенных этой реформой в местную аристократию. Один пример осветит эту особенность. В 1751 г. князь Репнин продал поместье Никите Демидову, разбогатевшему промышленнику, получившему дворянство. Мы видим здесь представителей старого и молодого дворянства в их взаимных ролях, присвоенных им новым режимом. И вот последствие: крестьяне князя Репнина, уступленные вместе с землей ее покупщику, отказываются признать своего нового хозяина. Гражданским и военным властям, вмешавшимся в этот конфликт, приходится иметь дело с толпой в 1500 человек, вооруженных палками и топорами.[353]

Внутренняя история государства раскрывает перед нами, несколько месяцев спустя, другую сторону созданных таким путем отношений. Дело касается крепостных работников на полотняной и бумажной фабрике, основанной одним из Гончаровых в Малоярославском уезде. Тут мы уже встречаемся со стачкой в самой обостренной форме. На требования офицера отряда, посланного уговорить крепостных стать на работу, эти последние, всего 860 человек, отвечали военными «экзерцициями», проделанными ими перед пораженным войском. После этого, свернувшись в штурмовую колонну, они стремительно бросились на солдат Елизаветы, захватили их орудия и обратили их в бегство. Понадобились три полка и сильная артиллерия для подавления этого бунта.[354]

Помещичий класс, незадолго перед тем зародившийся, и очень разнородный по своему составу, – в первых рядах его стояли фавориты и искатели приключений, – в России менее чем в какой-либо иной стране способен был разрешить удовлетворительно задачу, никогда в мире не находившую разрешения согласного с вечными требованиями справедливости и человечности. Как потомственные, так и новоиспеченные дворяне испытывали на себе влияние другого движения, которое, параллельно с расширением и усилением крепостного права, вызывало в царствование Елизаветы общее смягчение нравов. Согласно очень верному замечанию одного историка, Панин, великий государственный деятель при Екатерине II, не был бы близок к апоплексическому удару во время чтения дела Волынского – министра, казненного при Анне Иоанновне – если бы между смертью этой императрицы и восшествием на престол вдовы Петра III не царствовала Елизавета. Ее царствование было сравнительно мягкое и милостивое. Оно благоприятствовало развитию литературы и искусств, более близким сношениям с западными государствами, путешествиям за границу, поступлению молодых людей в германские, французские и итальянские университеты. Оно было мирным в течение довольно долгого времени, а война, ознаменовавшая его, не походила на войны Анны Иоанновны и Петра Великого, происходившие главным образом на родной территории или в малоцивилизованных странах.

Пребывание армии Апраксина и Салтыкова на немецкой территории, соприкосновение с войсками Фридриха, продолжительное братание с армией Марии-Терезии, квартирование в течение нескольких лет в восточной Пруссии и в Кенигсберге, городе университетском и цивилизованном, не могли не отразиться на тысячах людей, входивших в ее состав. Просветительное влияние проникло через ряды войск и в ядро населения. Но крепостное право, в то же время укрепившееся и развившееся, не могло не противодействовать этому прогрессу и не подтачивать его среди общества, самые просвещенные представители которого не признавали возможность существования на иных основаниях. Несколько лет спустя, при чтении знаменитого наказа, составленного Екатериной II для ее законодательной комиссии, Сумароков, увидев в нем намек на освобождение крестьян, с негодованием воскликнул: «А кто же будет нам служить?»

Но, с другой стороны, просветительное и человечное в некоторых отношениях царствование Елизаветы имело и развращающее влияние. Подруга Разумовского гордилась некоторой строгостью в вопросах нравственности. Она учредила в Петербурге «строгую комиссию» для преследования внебрачных связей, в 1745 году именным указом повелела конфисковать имения вдовы Носовой «за беспутную жизнь», а в 1750 году озадачила Фридриха крутыми мерами, принятыми ею относительно некоей Дрезденши. Но истории этой деятельности и является именно показателем состояния общества, глубоко зараженного примерами безнравственности, исходившими, увы! из того же источника, что и репрессии. Дрезденша была немка, родом из Дрездена; наняв богатый дом в Петербурге, на Вознесенской, она устраивала усердно посещаемые «вечерницы», место веселья и любовных свиданий, где холостые мужчины в поисках платных удовольствий встречались с легкомысленными женами и с соблазненными молодыми девушками. Немка эта была выслана; высшие должностные лица, серьезные профессора, признанные виновными в разврате, были принуждены путем брака восстановить доброе имя своих жертв; оскорбленные мужья получили удовлетворение, более громкое, чем они, может быть, желали, а крепость, Синод, канцелярия полицмейстера, даже Зимний дворец, приютили в своих стенах сотни «непотребных женщин»; участь их должна была решить другая комиссия под председательством кабинет-министра Давыдова. Но Фридрих пошутил над этим событием довольно удачно, и общество, как в России, так и в Европе, осталось под впечатлением, что в Зимнем и Аничковом дворцах происходило более возмутительное непотребство, нежели у «Дрезденши».[355]

С этой точки зрения жизнь придворная и жизнь провинциальная не походили одна на другую, и разногласие между защитниками и хулителями русского общества времен Елизаветы происходит отчасти вследствие различия наблюдаемых слоев. Хулители[356] сосредоточили главным образом внимание на столице, а защитники, по-видимому, недостаточно глубоко изучили мир понятий и обычаев, развившихся в среде крепостного права. Молодые девушки, добродетель которых охраняла Елизавета, не были крепостными. В 1754 году государыне доложили о случае с помещиком, изнасиловавшим с помощью своих слуг крестьянку. Указ приговорил сообщников преступления к кнуту, а главного виновника к браку. Но по зрелом размышлении наказание показалось слишком строгим по отношению к главному виновнику. Дух времени осуждал суровость этого наказания, и новым указом, данным лишь неделю спустя, приговор был отменен. Слуги были высечены, но помещик отделался штрафом в 2000 рублей в пользу бедной крепостной.[357]

Мы видели, что общая тенденция царствования Елизаветы склонялась к удалению дворянства из столицы и создания ему в провинции нового поля деятельности. Эта тенденция имела тоже воспитательное значение. Каковы бы они ни были, представители дворянства были все же лучше тех воевод, что бесчинствовали в деревенской среде до половины столетия. Но, прикованная таким образом к своим владениям, даже провинциальная знать оставалась по своим связям в соприкосновении с двором и испытывала на себе его развращающее влияние. Знаменательным показателям этого влияния на семейную жизнь является увеличение разводов и незаконных сожительств.

Сама Елизавета родилась от внебрачной связи. Петр Великий подавал в этом отношении самый дурной пример своим подданным. Ввиду того, что, согласно закону, князь Никита Иванович Репнин не мог вступить в четвертый брак, царь узаконил детей любовницы своего фаворита, получивших фамилию Репнинских. Он оказал ту же милость незаконному сыну князя И. Юрьев. Трубецкого. Этот ребенок был впоследствии знаменитым Бецким, предполагаемым отцом Екатерины II. В царствование Елизаветы насчитывались дюжинами Рукины, Лицины, Ранцовы, происхождение коих нетрудно угадать. Снисходительная государыня имела две нравственности, и одна из них, предназначавшаяся для самой Елизаветы и ее приближенных, противоречила другой. Таким образом, по примеру своего отца, преследуя карточную игру (указ 1761 года), она не забыла постановить, что объявленные запрещения и штрафы не касаются двора.

Еще в другом отношении чрезмерная роскошь, которую дочь Преобразователя насаждала вокруг себя и которая из столиц проникла даже в провинцию, способствовала развитию порока, ставшего язвой общественной жизни в России. Посол Марии-Терезии, Мерси д’Аржанто, следующим образом описывает его в рапорте Кауницу: «Все дворянство, разоренное непосильною роскошью, обременено долгами… Отсюда вытекают вымогательства и несправедливости по отношению к подданным и купцам… находящие себе поддержку в поведении самих судей, которые первые злоупотребляют своей властью».[358] Даже сам неподкупный Шаховской, бывший в то время обер-прокурором Сената, изображается австрийским дипломатом как самый отъявленный взяточник, правда, под своеобразной формой, которая, согласуясь во мнении современников и, вероятно, даже в совести самого судьи с безупречной честностью, сама по себе уже служила красноречивыми признаком путаницы, царившей в области понятии о нравственности и соответственных чувств. «Он (Шаховской) известен, писал Мерси, как самый крупный ростовщик в Империи, и все знают, что, заняв у него деньги под жалованье, можно заручиться его благосклонностью во всех случаях».

Нравственность как отдельных лиц, так и общественных групп – вопрос воспитания. Между тем, едва начатая Петром Великим задача просвещения общества была заброшена его ближайшими преемниками. Но в царствование Елизаветы это движение получило – не столько по инициативе государыни, сколько благодаря случайным обстоятельствам, под давлением которых она находилась – новый толчок. Характер и результаты этого просветительного движения я опишу в следующей главе.

III. Воспитание. Культура

Своей Академией наук, странной затеей, которую Екатерине I пришлось осуществить на деле, Преобразователь толкнул Россию на путь, делающий из нее и теперь еще, с научной точки зрения, страну парадоксальных контрастов, роскоши и нищеты. Большие суммы расходуются в настоящее время на содержание ихтиологических станций в одном из средиземных портов, а дети в моей деревне учатся лени и воровству в школе бродяжничества, единственной, которая им доступна. Елизавета пошла по тому же пути. Что касается первоначального и среднего образования, ничего не было сделано ко времени ее воцарения. Математическая школа, созданная Петром более не существовала за недостатком учеников. Было несколько гарнизонных школ для детей военных дворян, но они хирели за недостатком средств. Школа, учрежденная при Сенате для молодых людей, готовившихся к гражданской службе, тоже пустовала. Ввиду того, что служебные должности раздавались по прихоти или продавались с торгов, никто не был заинтересован в приобретении научных знаний для этой цели. В области первоначального обучении Елизавета не ввела существенных изменений в этом порядке вещей. Кроме учреждения школ, основанных в целях духовной пропаганды на границах государства, в Казанской губ. (1741 г.), Новой Сербии (1751 г.), Украйне (1752 г.), Оренбурге (1758 г.) и нескольких других просветительных попыток, внушенных той же заботой, в виде указа 1743 года об обязательном обучении катехизису во всех приходах, открытия семинарий в Тобольске (1748) и других городах, она почти ничего не сделала. Средние школы до 1754 года ограничивались кадетским корпусом, основанным в 1731 году и служившим рассадником сухопутных офицеров, и подобным же заведением, учрежденным в 1760 г. для флота. Считая в среднем по триста пятьдесят учеников на каждую школу, в обеих школах за пять лет обучалось по семьсот молодых людей. Курс наук раскладывался на пять лет. Чему же они учились?

«Я посетил на днях кадетов, писал в 1766 году гр. Цинцендорф, и был поражен успехами этой академии. В ней преподают все науки – даже право… Это рассадник прекрасных офицеров». Посредственный дипломат, посол Марии-Терезии был и плохим педагогом. Есть несколько способов ничему не выучиться, один из них – это пытаться учиться всему. Чрезмерно энциклопедический характер школьных программ является в истории образования в России характерной чертой, на которой лежит печать слишком широкого и безудержного гения Петра. Елизавета присоединила к этой черте еще и другую особенность, составлявшую отражение ее собственного миросозерцания. В царствование Анны Иоанновны кадеты уже появлялись на придворных балах. Во времена Елизаветы они не только были танцорами, но и постоянными актерами ее величества, и в корпусе, куда проникали таким образом все развлечения, удовольствия и разврата соседнего дворца, практическая сторона учения мало-помалу уступала место светской. После случая с Бекетовым все его товарищи мечтали о столь же быстрой и заманчивой карьере. Поэтому один известный историк и был прав, говоря, что с точки зрения европейского воспитания, главным наставником в России в ту эпоху был Ландэ, уже знакомый нам учитель танцев.[359]

Еще другая причина препятствовала тому, чтобы эти школы приносили ожидаемую от них пользу для армии и флота. Если ученики были рассеяны, то учителя были невежественны. Даже набирая педагогический персонал из других стран, трудно было создать более образованных преподавателей. Бюджет каждой из этих школ, хотя и значительно увеличенный со времени Анны Иоанновны, не достигал и 60 000 руб., включая расходы по содержанию воспитанников.

И школы эти были устроены для самого цвета общества. А где и как училось громадное большинство русской молодежи, включая сюда и высшие классы? Болотов выясняет нам это в своих «Записках», знакомя нас со своим первым учителем, французом Лапи, заставлявшим его твердить наизусть длинные выдержки из словаря Французской академии. В массе иностранных наставников, преимущественно французов, появившихся в царствование Елизаветы в России, этот Лапи был все же выдающейся личностью. Он был знаком с грамматикой и имел понятие об орфографии. Без сомнения, он с успехом выдержал бы экзамен, который дочь Петра Великого нашла нужным установить для этих иностранных педагогов, в большинства случаев авантюристов, принужденных искать счастья вдали от родины по причине какого-нибудь столкновения с правосудием своего отечества; они знали лишь родной язык. Лица, приглашавшие их к своим детям, руководствовались главным образом их наружностью. На вопрос: «Что такое прилагательное?» один из них отвечал экзаменаторам: «Это, должно быть, новая выдумка наших академиков; когда я покинул родину, об этом еще не слыхали».[360] Этот наплыв иностранных элементов, поощряемый царствованием, казалось бы, не отвечавшим подобному направлению, вызвал много протестов в России. Субъекты, подобные Лапи – и многим из них я льщу, обобщая их под этой фамилией – были действительно единственными воспитателями нескольких поколений русских бар, самым типичным представителем которых, в данное и в следующее царствование был Кирилл Разумовский; впоследствии эти педагоги передали свое влияние в стране другим французским эмигрантам, более высокой категории, но не менее предприимчивого характера, начиная с аристократической княгини де Тарант до братьев Марата и Робеспьера, с вольтерианца Ланжерона до иезуита Грубера. С этим нельзя не согласиться. Но не было ли это явление прямым последствием системы «прорубленного окна», созданной Петром? И можно ли было ожидать, что европейский воздух, проникавший через это отверстие, принесет, в смысле иностранных элементов, лишь самые чистые и устойчивые из них? Елизавете пришла одно время на ум мысль притворить окно, но осуществить это намерение оказалось невозможно: уже установился такой сильный поток воздуха, что захлопнуть окно было немыслимо. Дочери Петра удалось лишь заменить одно течение воздуха другим. Она отказалась от немцев, вместо которых в России появились французы; отдавшись в руки этих новых воспитателей, современное ей русское общество сделало открытие, имевшее, несмотря на низкий умственный уровень Лапи и его товарищей, большое влияние на последующее развитие России в этой области. Оказалось, что в отношении науки, литературы и искусства сама Германия еще училась в это время у Франции. Фридрих II писал и говорил не иначе как по-французски, а изгнанный Вольтер властвовал в государстве, границы которого все более и более раздвигались. Скоро дело дошло и до России. Граф Александр Воронцов первый послал из Берлина французскую воспитательницу г-жу Рюино для детей своего брата; 12 лет отроду воспитанник ее уже изучил в совершенстве Вольтера, Расина, Корнеля и Буало;[361] новое направление воспитания сразу определилось.

Усвоение французской культуры, вошедшее таким образом в моду, конечно, грешило выбором путей и средств. Болотов оценивает следующим образом своего наставника: «Это был, по-видимому, очень ученый человек, постоянно занятый чтением французских книг, но он не имел ни малейшего понятия о том, как передать нам свои знания и что именно из них выбрать». Другие воспитатели давали в руки своим питомцам даже не Академический словарь, и Сумароков прав был, высмеивая в комедии «Чудовищи» легкомысленное и порочное направление, вносимое этим воспитанием в группу щеголей, создаваемых им. Но всякое нововведение должно пережить период ошибок. Воспитанник г-жи Рюино отметил еще один недостаток его в следующей выдержке, довольно правильно написанной по-французски: «Можно сказать, что Россия единственная страна, где пренебрегают знанием родного языка и всего того, что касается родины. Люди, считающиеся просвещенными в Петербурге и Москве, заботятся о том, чтобы дети их знали французский язык, окружают их иностранцами, дают им учителей танцев и музыки, платя им большое жалованье, а родному языку их не обучают; это блестящее воспитание, к тому же дорогостоящее, ведет к полному незнанию своего отечества, к равнодушию, может быть, даже и пренебрежению к своей родине и привязанности ко всему, что касается других стран и нравов, а в особенности к Франции».[362]

Воронцов тем не менее добавляет: «Надо сознаться, что дворянство, живущее в провинции, не впадает в эту непростительную ошибку». Он мог бы прибавить, что даже в столице и при дворе Елизаветы франкомания вызывала не только одно это нежелательное последствие. Противовесом ее служила общая тенденция этого царствования, заключавшаяся в покровительстве национальному элементу на всех путях его и проявлениям национального гения во всех направлениях. Таким образом, эта чужеземная культура вводилась лишь как вспомогательный принцип, и благоприятные результаты, принесенные ею в этом смысле, сомнению не подлежат. Они являются главным элементом славы Елизаветы. Самым убежденным франкоманом той эпохи был И. И. Шувалов; но это не мешало ему писать русские стихи и покровительствовать литературной и научной карьере Ломоносова. Тредьяковский предпринял реформу русской грамматики, только что окончив Сорбонну.

Вернемся к Болотову; его детство рисует перед нами яркую картину воспитания того времени на его различных стадиях. Уроки Лапи составляли только одну строчку умственного развития молодого дворянина. Покинув Петербург в юношеском возрасте, он расстался со своим наставником и должен был довольствоваться, в смысле просвещения, лишь тем, что могла дать ему деревня, где жили его родители. Там не было ни одной школы. Библиотека священника состояла всего из двух книг; из вышеупомянутой книги Яворского и Четьи-Минеи. Усвоив их содержание, бывший ученик Лапи прослыл за ученого верст на десять кругом. Но он был честолюбив, любознателен; после долгих поисков он нашел у своего дяди учебник геометрии и тотчас же принялся чертить фигуры, не понимая их смысла. Тут его приняли за колдуна, и эта репутация могла бы за ним утвердиться, если б ему не попались в руки «Приключения Телемаха». Несколько месяцев спустя он знал наизусть с начала до конца книгу Фенелона, и литература одержала верх над математикой. Но ему только что минуло восемнадцать лет, и ему напомнили, что его ждет военная служба. Как дворянин, и к тому же образованный человек, он произведен был в офицеры и, имея связи, попал в петербургский гарнизон. Он приготовился к своей новой карьере чтением приключений Жиля Бласа, первого тома «Древней истории» Роллена, перевод которой был недавно издан Тредьяковским, и «Аржениса» Джона Барклая, имевшего тогда шумный успех в качества исторического романа. Он, кроме того, выучил наизусть и декламировал отрывки из первого драматического произведения Сумарокова, знаменитого «Хорева», в результате чего почил на лаврах. Он был на высоте умственной жизни того времени и следовал ее течению.

Над этим общим уровнем, до создания в 1755 году Московского университета, представительницей науки в Москве являлась лишь Славяно-Греко-Латинская академия, а в Петербурге – Академия наук. В первой все более и более намечалось духовное направление, в том отношении, что, несмотря на ее совершенно ясную программу, она стремилась превратиться в приготовительную школу для духовенства. И школа погибала. Ученики оставались по десяти лет в синтаксическом классе. Число их тоже уменьшалось: с 629 в 1725 году оно упало до 200 во времена Елизаветы. Причиною этого была недостаточность поддержки; отсутствие материальных и скудость интеллектуальных средств; ежегодный бюджет в 4450 рублей, очень неаккуратно уплачиваемых, и учение, основанное на схоластическом методе. Преподавателями были исключительно монахи. Светский наставник Кудаков, преподававший до 1744 года в низших классах, был к этому времени исключен Синодом. Монахи эти принадлежали к старым московским монастырям и казались выходцами тринадцатого столетия. В классе богословия они занимались рассуждениями на следующие темы: «Где сотворены были ангелы?.. Каким образом обмениваются они между собой мыслями?» Курс философии, в отделе психологии включал рассуждении о свойствах волос: «Почему они выпадают у стариков?.. Почему у женщин не растет борода?» Курс физики заканчивался изучением небесных светил с исследованием следующего вопроса: «Есть ли в раю роза без шипов?» Ученики риторического курса должны были стараться произносить речи как можно менее естественно и ссылаться при всяком удобном случае на Фемиду, Беллону и Марса.[363]

Академия наук, как известно, должна была, по несколько несвязному плану Петра Великого, совмещать три классических образца: немецкую гимназию, немецкий университет и французскую академию. Гимназия никогда серьезно не функционировала. При воцарении Елизаветы в ней было только несколько учителей, преподававших латинский язык в низших классах. В 1747 году новый устав, выработанной Академией, совсем не упоминает о гимназии, пришедшей вследствие этого еще более в упадок. В 1760 г. в ней числился учитель французского языка, давно не дававший уроков, отговариваясь болезнью жены.[364]

Можно себе представить, как подобное положение вещей отражалось на университетском образовании. Там профессора имели более веские причины не показываться на своих кафедрах, где они должны были бы изображать пророков, проповедующих в пустыне. «Могут ли голова и верхние части тела существовать без ног?» спрашивал Ломоносов. Академическое трехэтажное здание, о котором мечтал Петр Великий, оказалось в действительности гиперболической постройкой; верх ее должен был опираться на несуществующий фундамент. История его Академии в данную эпоху сливается с другой стороны с историей борьбы, завязавшейся по восшествии на престол Елизаветы между русским и немецким элементами. Борьба эта была скорее административного, чем умственного порядка. Я воздержусь от перечисления всех ее подробностей. Главным представителем Германии был Шумахер, а его соперником Нартов, во времена Петра Великого занимавшийся токарным ремеслом и ставший впоследствии членом совета Академии и начальником механической «экспедиции». За недостатком знания и личного авторитета, бывший рабочий опирался на Делиля, французского астронома, завербованного Екатериной I в 1727 году.[365] Это был первый франко-русский союз. Нартов обвинял Шумахера в злоупотреблении своими правами секретаря академии в смысле систематического удаления русских профессоров, а немец отвечал: «Да где же они? Горлицкий хвастается тем, что когда-то знал философию, но сознается, что до некоторой степени ее забыл. Другие, Сатанов, Ильинский, совершенно неспособны принять какое-либо участие в трудах академии».

После воцарении Елизаветы оказалось, что немец был тем не менее неправ. После коронования императрицы Нартов лишил Шумахера секретарской должности, и последнего заключили в тюрьму; тюрьмой тогда заканчивались все препирательства. К несчастью, новый секретарь вздумал хлопотать о возвращении различных сумм, должных Академии не одним только государством, согласно бюджету, всегда неаккуратно уплачиваемых, но и различными частными лицами за поставку книг и других предметов. К сожалению, в числе должников были и высокопоставленные лица; им и поручено было произвести следствие по этому новому делу. Нетрудно было предугадать результат его, ввиду господствовавших в то время нравов. По окончании следствия Шумахер оказался обеленным, а Нартова присудили к кнуту и ссылке. Елизавета, тем не менее, отказалась утвердить приговор. Тень Петра Великого покровительствовала бывшему токарю. Кончилось тем, что обоих соперников оправдали, а Делиль, державший во всем сторону Нартова, в отместку за нанесенное ему оскорбление просил отставки, но должен был уступить настоятельным просьбам государыни не лишать Академию единственной европейской знаменитости, которою она обладала. Он попытался тогда составить для Академии новый устав; согласно ему, ее президент должен был выбираться профессорами из их среды. На этом вопрос никак не могли столковаться. Это президентство, как и малороссийское гетманство, мысленно предназначалось Елизаветой Разумовскому, и, как и Малороссии, Академии пришлось дожидаться, когда этот кандидат выйдет из детских лет. До этого времени пост президента оставался незанятым, ввиду того, что немец во главе этого учреждения уже не был желателен, а ни один русский не казался способным его занять. Но ждать пришлось не так долго, потому что уже восемнадцати лет Кирилл Разумовский вступил в исправление своих обязанностей. В первой же своей речи он стал доказывать, что профессора Академии заботятся лишь об увеличении своего содержания и о приобретении новых почетных званий; под предлогом того, что наука несовместима с каким бы то ни было принуждением, они предаются полному безделью. Это вызвало новое следствие и новые репрессивные меры; в результате большинство иностранцев: Крафт, Гейнзий, Вильде, Крузий, Гмелин и сам Делиль окончательно удалились из Академии.

Шумахер остался и выработал новый устав, принятый в следующем году и не походивший на проекта Делиля. Немец дал волю своим утилитарным инстинктам в целом ряде довольно оригинальных правил, имевших целью привлечь членов астрономического и географического отдела к расширению границ государства открытием новых земель, физиков к эксплуатации новых рудников, а математиков к основанию мануфактур. Это происходило в 1747 году, и результат этой программы, по-видимому, не скоро дал себя почувствовать ввиду того, что история этого ученого собрания ознаменовалась за этот год лишь принятием Вольтера в число членов-корреспондентов. Знаменитый писатель просил об этой чести еще в предыдущем году. Автор «Века Людовика XIV» вместе с тем предложил свои услуги для составления истории Петра Великого, и предложение это было принято тем охотнее, что его русские коллеги занимались исключительно переводами, между прочим переводом книги Вобана об искусстве фортификации; издание это обошлось в 3560 руб. и покупателей не нашло. Торжественные заседания Академии заполнялись чтениями, представлявшими собою лишь разглагольствования на странные темы, как, например, о клавесине аббата Кастеля, которого Вольтер и Руссо считали за сумасшедшего, причем мнение было подтверждено и потомством.[366]

Только в 1749 году возвращение Миллера, посланного в Сибирь в научную экспедицию Шумахером, старавшимся освободиться от опасного соперника, ознаменовало начало более плодотворного периода в академических трудах. Но тотчас же вспыхнула крупная ссора между ученым путешественником и Ломоносовым, и борьба эта поглотила большую часть этой зарождавшейся деятельности. Получив поручение написать диссертацию для торжественного заседания Академии 6 сентября 1749 г., Миллер вздумал развить тезис Байера о скандинавском происхождении варягов. Ломоносов усмотрел в этом оскорбление для национальной славы и даже для авторитета церкви: первая считала для себя недостойным примириться с иностранным происхождением, а вторая обладала положительными сведениями относительно пребывания Св. Андрея среди новгородских славян, тогда как Миллер считал, что славяне появились позднее апостольских времен. Спор был передан на разрешение президента, и Миллер потерял место профессора и ректора университета. Несколько лет спустя, ввиду того, что некем было его заменить, ему возвратили, однако, кафедру и решили всячески использовать его исключительные знания. Он исполнял обязанности секретаря, сносился с иностранными учеными, составлял протоколы заседаний и наблюдал за изданием трудов Академии (Novi comentarii). Впоследствии, когда задумали издавать при Академии научный и литературный журнал, Миллер опять-таки сделался его душою и, кроме того, положил в России, еще в 1728 году, начало повременным изданиям, основав «С.-Петербургские Ведомости». Вместе с тем он работал над историей Сибири; но и здесь ему пришлось столкнуться с Ломоносовым, запретившим ему изображать знаменитого Ермака тем разбойником, каким он, по-видимому, действительно был в то время, когда предпринял завоевание этой области.[367]

Мы видим здесь отличительную и свойственную и современному русскому духу черту: чрезмерную любовь к цензуре, к деспотизму над мыслями и к официальной науке. Эта тенденция, свидетельствовавшая о властных инстинктах расы и являвшаяся последствием вековых обычаев, все сильнее сказывалась в умственном движении той эпохи по мере преобладания в нем русского элемента и выливалась в нелепые подчас формы. В 1754 году Ломоносов почувствовал себя оскорбленным спором, возникшим в Германии по поводу его теории о происхождении тепла и холода, и вслед за этим изъявил желание, чтобы все подобные разногласия подвергались строгому контролю академий и университетов. Тредьяковский, в свою очередь, возмутился развязкой в драме «Гамлет» Сумарокова; он находил, что порок должен был быть наказан, а добродетель вознаграждена. Желание его было исполнено.

Поглощенная этими заботами, Академия не открывала ни новых земель, ни рудников, и ее научные победы оставались по-прежнему довольно скудными. В 1755 году она потребовала подробного описания монастырей и церквей, снабженного историческими примечаниями, но Синод отказался предпринимать эту работу; у него на это недоставало средств. В 1760 году, по ходатайству ее, последовало распоряжение Сената о доставлении в Академию верных географических сведений из городов империи, но оно точно так же успеха не имело. Два простых устюжских купца, Бытов и Шалавуров, сумели достичь лучших результатов, снарядив на собственные средства экспедицию с целью открытия морского пути от устьев Лены до Камчатки. Как научное учреждение, Академия вовсе бездействовала или предавалась большей частью бесполезным, а иногда и недостойным занятиям. Ее попытки поднять интеллектуальный уровень ее чинов возвращением в их число некоторых исключенных по оплошности иностранцев ни к чему не привели. Эйлер и братья Бернулли отвечали отказом. Вольтер предложил заменить их собою на некоторое время; но это предложение не столько польстило высокому собранию, сколько напугало его при мысли предстать в своем неприглядном виде перед безжалостным насмешником, и Кирилл Разумовский приложил все усилия к тому, чтоб отвратить эту опасность.[368] Как образовательному учреждению, Академии сперва нечего было делать: не было учеников ни в университете, ни в гимназии. Попытались взять таковых из Московской и Новгородской семинарий, но духовенство возмутилось, а семинаристы, перейдя от одной системы воспитания к другой, растеряли те небольшие знания в латинском языке, которые успели раньше приобрести. Со временем все-таки удалось собрать небольшое количество учеников и слушателей; из них Румовский, Барсов, Попов приобрели впоследствии известность. Но профессора небрежно относились к своим обязанностям, отговариваясь тем, что в этой школе, являвшейся вместе с тем и академией, они занимались пополнением собственных знаний, жертвуя для этого преподаванием. Необходимость разделить то, что Петр так неудачно соединил, выяснялась все более и более, и основание Московского университета, решенное в 1754 г., наконец освятило принцип, вытекавший из долгого и тяжкого опыта.

Проект университета, подготовленный И. И. Шуваловым при содействии Ломоносова, был чрезвычайно обширен. Университет должен был состоять из трех факультетов: юридического с курсами естественного, народного и политического права, медицинского и философского. Преподавание должно было вестись на латинском и русском языках и обнимать все отрасли знания. В то же время учреждение двух гимназий положило начало во второй столице Империи среднему образованию, и в следующем году в Казани были открыты две четырехклассные приготовительные школы, где преподавались русский, латинский языки, элементарные знания и два иностранных языка, французский или немецкий, по выбору учеников. За недостатком знаменитостей, в качестве преподавателей пригласили иностранных скромных тружеников, как-то: Шадена, Дильтэ, Роста, Керштенса, Рейхеля, Эразмуса; к ним вскоре присоединились несколько местных учителей, появившихся благодаря системе Петра, пользовавшегося иностранными школами для воспитания будущих деятелей народного просвещения; среди них значится некий Афонин, читавший курс минералогии, ботаники и зоологии по Валерию Корду и Линнею; Вильяминов, преподававший химию по Фогелю; Зыбелин, взявший себе за образец Винслова для уроков анатомии и Лудвига для уроков хирургии. Их скромные усилия оказались очень ценными для дела, и заслуги И. И. Шувалова не уменьшились от того, что он, путем внушенного им же компромисса относительно обязательности военной службы, доставлял профессорам учеников. Дворянству дарована была новая льгота в виде отпусков из армии, отныне разрешавшихся молодым людям по случаю университетских занятий. Благодаря этой мере Фонвизин с десятилетнего возраста состоял одновременно солдатом Семеновского полка и студентом Московского университета.

Как большая часть начинаний той эпохи, и это последнее предприятие страдало несоответствием между преследуемой целью и средствами, не только нравственными, но и материальными, употребленными для его осуществления. Бюджет нового университета и гимназии равнялся 15 000 руб., но этой суммы не хватало для приличного оборудования и содержания их. Русским и иностранным профессорам пришлось проникнуться тем духом, который и до сих пор сообщает просвещению на родине Ломоносова официальный характер; гениальный противник Миллера старался придать этот официальный оттенок современной ему науке, будучи совершенно неспособным предугадать все его последствия. Последствия же выразились в подчинении университетской программы принципу просвещенного деспотизма, в узком догматизме и в задержке всякого самостоятельного развития национального гения: Шаден и Рейхель учили на своих лекциях, что распространение наук и искусств составляет верховное право власти.

Цензура, которой Ломоносов придавал столько значения, деятельно работала в том же направлении; всевозможные начальствующие лица соперничали с Академией в разборе книг, газет и журналов. Кроме духовных изданий, Синод сохранял за собой право контроля над всеми произведениями иностранного происхождения, выходившими на русском языке, ввиду религиозной полемики, часто появлявшейся в этой литературе. В 1750 г. указом запрещен был ввоз всех иностранных книг, где бы упоминались лица, сыгравшие роль в предыдущих царствованиях, и за этим было поручено наблюдать опять-таки Синоду. Впрочем, он в этой области пользовался почти неограниченной властью. В начале царствования Елизаветы Синод даже предал анафеме басни Эзопа![369] Он чаще всего преследовал именно произведения заграничной печати, в силу того, что национальная печать не доставляла ему много хлопот. В 1749 году, за неимением другого материала, он просматривал «Феатрон, или Позор исторический», в переводе с латинского оригинала, напечатанном Гавриилом Бужинским в 1724 г.!

Тем не менее, несмотря на эту умственную и литературную скудость, эпоха императрицы Елизаветы дала в изучаемой нами области великого человека и совершила великое дело, а именно создание русского языка, теоретически выработанного Тредьяковским и вдохновенно примененного на практике Ломоносовым. Великим человеком и был этот труженик, образ которого я набросал в другом своем труде широкими штрихами,[370] и принужден снова воскресить здесь ввиду его неразрывной связи с предметом настоящей главы.

IV. Литературное и научное движение. Ломоносов

В истории умственного развития России Ломоносов представляется с первого взгляда исключительным явлением. После его смерти, последовавшей в 1765 году, самые просвещенные из его соотечественников смотрели на него как лишь на поэта и оратора. Его труды в области естественных наук, философии, даже русской истории оставались неизвестными или непонятыми; некоторые его научные идеи, упав на бесплодную почву и встретив равнодушное к себе отношение, приобрели известность лишь гораздо позднее и под видом новшеств иностранного происхождения. Заслуги его в этом отношении были серьезно оценены на его родине только во второй половине XIX столетии и, за исключением одинокого исследователя, Д. М. Перевощикова, который еще в 1831 году указал на него как на предшественника Румфорда,[371] русские естествоиспытатели, воспользовавшиеся его трудами и открытиями – Щуровский, Борисяк, Леваковский – являются все нашими современниками.[372]

Зимою 1731 г. в Москве появился молодой крестьянин 17–18 лет – год рождения этого замечательного юноши окончательно не установлен. Откуда он пришел? Из окрестностей Архангельска, города, где Петр впервые обучался мореходству. Этот край заселен был бедными рыбаками. Почему сын одного из них, помогая отцу закидывать или чинить сети, кормившие его семью, одновременно пользовался каждой свободной минутой, чтобы выучиться читать? Вероятно, потому, что Петр заглянул в этот уголок. Каким образом этот юноша нашел затем у соседей-рыбаков и у дьячка своего прихода псалтирь, учебник грамматики, арифметики – богатства, столь редкие даже в высших классах страны? Каким образом, наконец, исчерпав все местные средства для начального образования, он решился покинуть тайком родительский дом и отправиться в большой город, где, как ему сказали, он найдет школы? Ключ к этой разгадке нужно опять-таки искать в деяниях Петра Великого. Преобразователь мимоходом бросил на север России горсть просветительных семян, и этот юноша, устремившийся в Москву, – являлся всходом его посева. Этот юноша стал тем давно жданным, возвещенным Петром, первым русским работником, который заменил иностранцев в деле просвещения России и сделал их пребывание здесь ненужным.

В Москве он проводит первую ночь на рыбном рынке, укрывшись в заброшенных санях. Он силен и вынослив. Затем он стучится в двери Славяно-Греко-Латинской академии. «Кто вы?» – спрашивают его. – «Сын священника». Согласно легенде, он, в надежде на хороший прием, дал подобный ответ, лишь наполовину ложный: мать его принадлежала к духовному званию, и юноша в течение некоторого времени исполнял обязанности псаломщика в деревенской церкви: потому у него навсегда осталось твердое знание церковно-славянского языка и глубокое религиозное чувство. Паспорта были тогда еще неизвестны в России; проситель внушал доверие, его приняли и оставили в академии. Получал он по 3 коп. в день, на что должен был кормиться, одеваться и покупать себе книги. И он действительно покупал их на эти деньги, съедая в день на ½ коп. хлеба и выпивая на ½ коп. квасу. Он превратился в колосса и оказывал такие быстрые успехи в учении, что начальство сочло полезным послать его в Киев, в то время пользовавшийся славой умственного центра. Быть может, от него просто хотели избавиться. Он был умен и прилежен, но непокладистого характера. Его новые учителя нашли его слишком беспокойным и поспешили отправить его обратно в Москву, где он уж примирился было с мыслью принять духовный сан, хотя и не имел к этому особого призвания, когда в 1735 г. пришел из Петербурга приказ послать туда 12 лучших учеников академии для гимназии, терпевшей в них недостаток. Ломоносов попал в число избранных; в скором времени счастье снова ему улыбнулось; и его отправили заканчивать свое образование в немецкие университеты. Он следовал по пути, начертанному Петром для национального образования.

Его покровители желали, чтоб он посвятил себя горнозаводскому делу. Но они не принимали в расчет его гения, – родственного гению самого Петра и большинства богато одаренных русских людей нашего времени, как и великих людей 17-го и 18-го столетий, – гения, противившегося, даже на Западе, современной специализации. В учебные часы, во время своего пребывания в Ней-Руппине, Фридрих Великий приготовлялся к обязанностям короля, проводя физические опыты и сочиняя стихи. В Марбурге и Фрейберге, слушая лекции Вольфа и Генкеля, Ломоносов писал поэмы. В 1739 г. он послал в Петербург оду на взятие Хотина, положившую начало новой эре в истории русского языка и литературы. По форме это произведение походило на поэму Гюнтера, написанную по случаю заключения Пожаревецкого мира; по смыслу оно открывает совершенно новый для той эпохи взгляд на русскую историю.

Образы Ивана Грозного и Петра Великого появляются в ней в новом, неизвестном до тех пор символическом сочетании. Преобразователь и его предшественник являются вождями своего государства в его борьбе с варварской Азией. Они, представители народа – «в труд избранного» суровой и славной судьбой. И ода эта не только поэма – она является вместе с тем и преобразовательной попыткой. Ломоносов старается внести новое стихосложение, элементы которого он едва себе усвоил, и придать ему смысл более подходящий к духу языка, находившегося еще в периоде формации; присоединяя теорию к практике, он прибавляет к этому стихотворению целую диссертацию и развивает, стараясь их исправить, взгляды Тредьяковского на необходимость дать русской поэзии тоническое стихосложение. Но в теории он не силен. Возвысившись позднее до некоторых оригинальных и сильных мыслей, до особенно глубокого понимания органической природы языка, он тем не менее навсегда сохранил отпечаток удручающих уроков риторики, полученных им в Москве. В борьбе с разнородными элементами, занесенными в русскую литературу историей, церковью и преобразованиями Петра,[373] ему не удалось разобраться в них научным образом. Он даже силился узаконить это разделение, выдумав странную классификацию речи, в виде трех стилей: высокого, среднего и низкого с выбором соответственных слов и оборотов речи для каждого из них. Но его вдохновение было выше его рассуждений. Инстинктивно в своих первых стихах, написанных в Германии между лекцией математики и лекцией по естественной истории, он уже почти выбирается из этого элементарного хаоса. И если в хвалебных одах, сочиненных для Елизаветы, он остается верным схоластическим образцам, в других случаях, в минуты непосредственного творчества, в его заметках, бегло набросанных, в некоторых поэмах, даже в некоторых трактатах, увлеченный вдохновением и захваченный сюжетом, он забывает свою систему и, черпая отовсюду, создает новый литературный язык. Этот простой, ясный сильный и богатый язык приближается к языку Пушкина; быстро распространившись благодаря плодотворной музе, он становится, хотя и в менее благородной и обаятельной форме, общеупотребительным и постепенно заменяет варварское и смешанное наречие предыдущих поколений. Каким образом? Почему? Да просто потому, что в творчестве Ломоносова заключалась скрытая и бессознательная работа тысячи колеблющихся умов и лепечущих уст, и потому, что он оказался только общим рупором, собравшим звуки с четырех концов земли, чтобы гармонизировать их в своей звучной речи.

В 1741 году будущий великий писатель вернулся в Россию; ему предшествовали нарождавшаяся слава и менее лестные слухи об его поведении. Хваля его способность и прилежание, немецкие учителя изображали его порядочным повесой. Эту черту он тоже унаследовал от Петра Великого и его расы; он носил в себе избыток жизненных сил, подымавшихся и бивших через край во всех направлениях. Он был слишком буен и шумлив. Он женился на дочери маленького портного в Марбурге, и был завербован в пьяном виде в солдаты прусскими рекрутскими наборщиками. По приезде в Петербург он не посмел продолжать своих проказ: Ломоносов не забывал своего происхождения, и этот крепко сложенный гигант со своими буйными проявлениями характера выказывал нередко большую гибкость. Он представился сперва очень смиренным, покорным, маленьким, даже перед немцами в Академии. Он пишет Шумахеру письмо, признавая его за своего единственного покровителя. Он сочиняет оду на рождение маленького императора Иоанна Антоновича, другую на Вильманстрандскую победу, одержанную над шведами. При восшествии на престол Елизаветы он переводит торжественную оду Штелина. Он ведет себя как настоящий царедворец, и таким образом ему удается получить в 1742 г. место адъюнкт-профессора. Профессора чего? Химии, минералогии, стихосложения и стиля. Необыкновенное смешение!

Но вслед затем завязывается борьба между Шумахером и Нартовым, и тут у великого мужика природа берет верх. Само собой разумеется, что он становится на сторону своего соотечественника против немца и, давая полный простор своему темпераменту и силе, избивает парикмахерским манекеном садовника Академии, тоже немца, по фамилии Штурм. Немного позднее, в апреле 1743 года, входя в зал конференции, он, будучи в нетрезвом виде, оскорбляет профессоров, подчиненных Шумахеру, называет последнего вором и грозит побить его сторонников. Его сажают в тюрьму, и он, в свою очередь, находится под угрозой кнута. Но как отдать в руки палача человека, стихи которого читаются всеми? Даже самой Елизавете доставляет удовольствие повторять стихи, где он говорит, что душа Петра Великого унаследована его дочерью. Она заступается за него, и профессор стихосложения отделывается потерею своего полугодового содержания.

Вскоре после этого назначение Разумовского президентом Академии изменило положение Ломоносова. Новый устав открыл русским вход в святилище, куда еще никто из них не проникал, и Ломоносов с Тредьяковским проложили туда дорогу ботанику Крашенинникову, математику Кобельникову, Попову, Козицкому и другим. Уход немца Гмедина доставил Ломоносову кафедру химии и, начиная с 1746 г., он ввел популярный курс экспериментальной физики, имевший известный успех. В 1746 г. он напечатал риторический трактат; это было первое сочинение этого рода, появившееся на русском языке. Год спустя, продолжая свои опыты над окраской стекла, доискиваясь и отыскав секрет составления берлинской лазури и венецианского лака, он вместе с тем составил по этой специальности русский словарь. И, несмотря на это, его поэтическое вдохновение не иссякало. Все события того времени вдохновляли его, иногда и не без пользы для его кармана, как например в 1752 году он сочинил оду на отъезд Елизаветы в Москву, когда Воронцов советовал ей предпринять это путешествие, а Бестужев против него восставал, и заручился таким образом благосклонностью вице-канцлера и самой императрицы, пожаловавшей ему 2000 рублей.

Поэзии и политика приблизили его к И. И. Шувалову, и фаворит указал ему на другое поле для его неутомимой деятельности: на изучение национального прошлого, уже предпринятое было Ломоносовым, хотя и довольно неудачно, в его пререканиях с Миллером. Смело, добросовестно он принялся за дело, собирая документы, справляясь в старых хрониках. Но, сделавшись тем временем фабрикантом цветного стекла и директором стеклянного завода, он был отвлечен от исторического труда своими промышленными заботами. Когда же Шувалов высказывал по этому поводу свое неудовольствие, он отвечал: «почему ученому быть бедным?» и указал на Ньютона, жившего в богатстве, и на Вольфа, приобретшего почести и состояние своими трудами. Я не поручусь, что баронское достоинство немецкого ученого не дразнило его воображения. Для своего завода он получил землю и крепостных, и это делало его почти дворянином. Он не был лишен тщеславия, доказательством чему служит тот случай, когда он разорвал список профессоров только потому, что имя его было поставлено в нем по алфавиту, и когда добивался вице-председательства в Академии.[374] Подобно тому, как он намеревался нарушить алфавитный порядок, он, попав в Академию, тоже не признавал здесь никакого порядка и старшинства, решительно становясь выше всех приобретенных положений и всех авторитетов. В спорах и столкновениях, беспрестанно вызываемых им, он неизменно был виноват, но искупал свою вину или учебником грамматики или атласом, иногда – новой поэмой, вызывавшей общий восторг.

Он обладал необычайной трудоспособностью и проводил, по свидетельству своей племянницы, целые недели в лаборатории или рабочем кабинете, питаясь только куском хлеба с маслом и стаканом пива; он напоминал своей страстью к науке западных гуманистов 16-го века, подражая их способу аргументации в борьбе с фанатизмом и невежеством. Обладая ясным, методичным умом, хорошо дисциплинированным, и большими организаторскими способностями, оригинальностью и склонностью к независимости, которая вытекала из его авторитетности, он легко мог, пробегая обширное поле современной науки, порой и заблудиться; но вместе с тем он, согласно мнению своих почитателей, указал и новые пути в различных направлениях своим современникам и преемникам. В речи, произнесенной им 26 ноября 1753 г., он сам доказывал свое первенство перед Франклином в созданной теории электрической силы.

Строя эту теорию на быстром наступлении сильных холодов, явлении, свойственном России, он считал свое первенство перед Франклином доказанным именно этим аргументом, и русские специалисты еще и теперь допускают, что некоторые наблюдения, сделанные им в этом направлении, а в особенности над прониканием верхних слоев воздуха в нижние и над вызываемым вследствие этого понижением температуры, дали ему материал для совершенно новых выводов. В июле 1756 г., рассуждая о происхождении света и доказывая единство сил природы в образовании света, теплоты и электричества, он сводил, наперекор Ньютону и Гассенди, разнообразие этих явлений к простой разнице в формах молекулярного движения тел, и по-видимому, действительно первый высказал идеи, развитые впоследствии Меллони, Карно, Грове, Фарадеем и Гельмгольцем.

Впрочем, мне сдается, что этот вопрос большего значения не имеет. В общем научные теории Ломоносова не особенно отличались от круга идей и понятий, присущих его времени, и когда он в них расходился со своими немецкими учителями, то чаще всего впадал в парадокс или схоластику. Его общий взгляд на природу был в гармонии с духом его века и даже с общим умственным направлением его отечества, т. е. по преимуществу философским или физико-богословским. Немецкие ученые, между прочим Шлецер, упрекали его в том, что он был натуралистом в истории и философии. Нетрудно защитить его от этого обвинения, которое в некоторых своих частях могло бы сойти в настоящее время за высшую похвалу. Некоторые его попытки применить к истории и филологии аналитический метод естественных наук, противопоставив результаты, полученные таким путем, догматизму того времени и знаменитому афоризму: «Посредством наблюдения приходить к теории, посредством теории исправлять наблюдения» – вполне определяют труды Ломоносова на этом пути. Но он никогда не был сознательным и последовательным материалистом, будучи для этого слишком великим поэтом и слишком большим врагом скептического рационализма Вольтера, нечестивые выходки которого его оскорбляли.[375]

Он был сыном своего времени, той эпохи, когда в Германии даже Эйлер называл себя спиритуалистом и верующим.[376] Но достаточно и того, что мы видим его захваченным научным течением и если и не стоящим выше своих западных соперников, то по крайней мере на одном уровне с ними, чтобы мы сочли его, вспомнив его происхождение и окружавших его современников, более чем достойным памятника, воздвигнутого ему его соотечественниками в Архангельске.

Будучи головой выше своих немецких учителей в умственном отношении, он уступал им в характере и поведении; во внешних приемах он был не только неучтив и непристоен, но груб и до дикости раздражителен.

Не следует однако забывать, какова была среда, где он жил, и сколько она заключала в себе действительно раздражающих черт. Когда он согласился с основною идеею книги Фонтенеля о многочисленности миров, переведенной кн. А. Д. Кантемиром и напечатанной в 1740 году, то слыл некоторое время за богоотступника и подвергся преследованиям Синода! «Если бы планета Марс имела обитателей, кто бы их крестил?» – возражали члены этого собрания.[377] При известии о смерти великого человека будущий император Павел, которому тогда было 10 лет, воскликнул: «Ах, этот дурак умер; наконец-то мы избавились от него. Он стоил дорого и ничего не делал». Ребенок являлся лишь эхом. Очень ценимый как поэт, Ломоносов как ученый был вообще не понят. Он обращался к публике, которой были недоступны теоретические формы мысли и которая была упорно привязана к поверхностному, чувственному и суеверному понятию о мире, публике, свято хранившей легенду о стклянке воды, завещанной Петру Великому графом Брюсом, ученым, при жизни прослывшим колдуном и приводившим в ужас жителей Москвы подозрительным светом, исходившими из его лаборатории, устроенной в Сухаревой башне. Окропив этой водой тело своего друга, Петр должен был вернуть его к жизни. Он сделал этот опыт и, замечая, что чудо совершается, в ужасе отшатнулся и разбил стклянку, чтобы не дать осуществиться колдовству.[378] Ломоносов знал, что на самом деле Брюс пережил Петра на 10 лет; но ему, по всей вероятности, не удалось бы убедить в этом своих читателей и слушателей. А читатели его научных трактатов никогда многочисленными не были. Одно время был поднят вопрос о вычете пяти процентов из содержания всех чиновников для обязательной покупки книг. Даже как поэт, автор стольких популярных произведений, положенных на музыку, беспрестанно повторяемых и распеваемых, должен был испытать на себе влияние той атмосферы, среди которой Тредьяковский, принужденный исполнять роль придворного шута, когда-то получал больше палочных ударов, чем похвал. Конечно, со времени Анны Иоанновны до Елизаветы, от Волынского до И. И. Шувалова, умственная и литературная жизнь в России сделала по пути нравственного совершенства значительный шаг вперед, обещавший наступление лучших времен. Шувалов уже играл роль мецената с некоторым изяществом и благородством. Это не мешало ему, однако, вызывать между Ломоносовым и Сумароковым столкновения, часто доходивший до кулачного боя, и я смело[379] утверждаю, что даже и по сию пору в России потомство не сумело воздать должное в полной мере этому крестьянину, заслуги которого не имеют себе равных в его отечестве. Пушкин отказал в признании за ним поэтического дара, и я уже восставал против этого несправедливого приговора.[380] Но я охотно соглашусь, что этот спор не имеет большого интереса. В поэзии, литературе и науке Ломоносов не является более или менее славным соперником какой-либо русской или иностранной знаменитости. Он прежде всего – предок, предшественник и инициатор. Его стихи не могут сравниться со стихами Пушкина, но, не будь его, автор «Евгения Онегина» не мог бы написать своих. Ломоносов не художник слова; он был сын своего времени, а тогда искусство еще не родилось. Ему недоставало изящества формы и тонкости чувства; но он обладал вдохновением, героической ширью и мужественной силой и вмещал в себе всю душу великого прошлого своего народа, родившего его, и его великого будущего, возвещенного им. Он заключал в себе несколько веков истории, где без него царствование Елизаветы не заняло бы столь видного места. Он к тому же был и государственным деятелем и некоторые его сочинения, опубликованные только в 1819 году, и то с пропусками, еще и теперь поражают смелостью взглядов на некоторые вопросы политического и экономического порядка.[381]

Я не упомянул о его трагедиях. В произведениях этого рода его затмил Сумароков. Тем не менее, Сумароков был бы ничтожеством, если бы ему не удалось связать свое имя с возникновением русского театра. Именно с этой точки зрения и нужно судить о всех представителях этого времени, когда зарождался в России новый мир. Путем театра в ней пробудилась артистическая жизнь, и поэтому я должен посвятить несколько страниц этому предмету, который сам под себе представляет лишь посредственный интерес.

V. Первые шаги в области искусства. Сумароков

Рисуя картину царствования Анны Иоанновны,[382] я отметил появление франко-итальянского элемента, стремившегося заменить собою немецкий, в придворных представлениях, единственной артистической и литературной арене, существовавшей в то время в России. Во времена Елизаветы этот элемент добился полного торжества. Итальянская опера под управлением Арайя имела еще более многочисленную труппу и еще более избранных артистов, нежели при Анне Иоанновне. Тогда же был учрежден постоянный театр французской комедии, и в 1754 году, во время пребывания императрицы в Москве, ввиду явного предпочтения, отдаваемого публикой французскому театру, был закрыт немецкий театр, существовавший в этом городе. Играя в Петербурге, французские комические актеры составляли в это время очень шумную и беспокойную компанию, заставлявшую говорить о себе даже вне стен театра. Один из этих артистов, Морембер, сделался дипломатом, и в 1757 году маркиз Лопиталь пользовался его услугами. Другой – Чуди, сын советника Мецкого парламента, принял в России фамилию кавалера де Люси и делил свой досуг между политикой и литературой, состоя то – секретарем барона Строганова, то – шпионом на жалованьи И. И. Шувалова и редактором «Литературного Хамелеона». Мы встретимся еще с ним в истории дипломатии этого царствования. С другой стороны Ландэ образовал русский кордебалет, вскоре удививший своим искусством иностранцев, посещавших Петербург; первые артистки его соперничали со знаменитой Фузани.

Нетрудно объяснить быстрое усвоение этой формы искусства. Она еще и теперь ярко блещет в России. Но вне ее, в области пластики России, история искусства времен Елизаветы сливается, наоборот, с историей французских и итальянских артистов, французских в особенности, привлеченных русской императрицей. Петр Великий набирал главным образом инженеров, архитекторов и ремесленников; его дочь имела другие заботы и добивалась иного, хотя и смотрела на знаменитых художников и скульпторов, которыми старалась себя окружить, лишь как на украшение своего двора, и, казалось, вовсе не заботилась о поощрении в этом отношении местных талантов. В 1756 году она велела написать свой портрет французу Токе и итальянцу Ротари, а в 1758 г. выписала Луи-Франсуа Лагренэ, оставшегося в России до 1780 г. Чтобы дать ему занятие, а также уступая желанию И. И. Шувалова, она способствовала восстановлению Академии художеств, учреждению, захиревшему со времени Петра Великого. Лагренэ стал ее директором, а Луи Жозеф Ле Лоррэн – профессором. Но эти мастера не создали русских учеников, и петербургские красавицы, желавшие передать свои черты потомству, были принуждены, после отъезда Токе, прибегать к кисти Ван-Лоо. Национальное искусство медлило расцветать при этих условиях, тем не менее сила общего увлечения всеми формами местной культуры была такова, что немец Штелин, живший в России с 1735 г. и носивший странное звание «профессора аллегории», взял на себя в это время скромную, но полезную инициативу. Он стал собирать редкие образцы национальных произведений, портреты, картины, гравюры, которые ему удавалось найти, и составил многочисленный заметки для истории этих безвестных начинаний.[383] Ему не помогали в его работе; поощрения и щедроты Елизаветы были направлены в другую сторону. В 1743 г. она дала 200 рублей Ивану Вешнякову за свой портрет, написанный для Сената; но крупный заказ того года, – двенадцать портретов для русских посольств в иностранных государствах, – должен был исполнить опять-таки иностранец, француз Каравак, бездарный живописец: ему и заплатили соответственно его таланту – 1200 руб. за дюжину портретов. В 1747 году Вешняков занялся копией портрета Екатерины I с немецкого оригинала; среди художников граверов, работавших над воспроизведением различных портретов Елизаветы, лишь один носил русское имя – Иван Соколов.

История русского театра того времени более замечательна. Его успех объясняется только тем взрывом естественных сил, на который приходится постоянно ссылаться для истолкования различных явлений эволюции России того времени, полных неожиданностей. Из всех выражений художественной мысли сценическое искусство, конечно, наиболее доступное. Мы все более или менее актеры. Поэтому было вполне естественно, что художественное чувство русского народа вылилось прежде всего в эту форму. Зародился русский театр быстро и внезапно. Еще в 1749 году Сенат дал привилегию немцу Гильфердингу для представления комедий и опер в Петербурге, Москве, Нарве, Ревеле, Риге и Выборге. Собственно говоря, тогда о русском театре не было и помину. Русские народные представления давались по праздничным дням в Петербурге и Москве, при содействии молодых канцелярских писцов: они не выходили из цикла древних мистерий, диалогов и драм, изображавших картины из древней истории священного писания. Между прочим, представляли мистерию Рождества Христова, но по приказанию набожной Елизаветы личность Св. Девы была заменена иконой, которую приносили на сцену всякий раз, как Божия Матерь должна была бы появляться.[384] Высшие классы общества не принимали вовсе участия в этих грубых развлечениях; они предоставляли их простому народу, наслаждаясь сами лишь итальянской оперой, французской комедией и балетом; к тому же, по причинам политического порядка, постановка русских спектаклей в частных домах была воспрещена.

Однако вскоре произошло событие, оказавшее большое влияние на будущность русского искусства в этом направлении. В 1747 году воспитанник Кадетского корпуса Алексей Петрович Сумароков поставил русскую трагедию своего сочинения «Хорев»; сюжет ее был заимствован из русских былин; пьеса имела блестящий успех. Ломоносов только что приучил слух своих соотечественников к гармонии национальной поэзии; даже при дворе стали повторять отрывки из «Хорева». Французская комедия потеряла часть своего обаяния, и Елизавета, имевшая особые причины ценить представления, даваемые в Кадетском корпусе, разделяла общее увлечение. В 1750 году Сумарокову приказано было выбрать среди воспитанников корпуса нескольких актеров и организовать при их участии правильные представления русских трагедий. В сочинении этих трагедий Тредьяковский и Ломоносов должны были сотрудничать с автором «Хорева»; школа превратилась в театральное фойе, и при дворе, как и в городе, все говорили не иначе как александрийскими стихами. Но эти представления, завоевавшие себе столь крупный успех, были доступны только весьма ограниченному кружку лиц. Вследствие этого указом 21 декабря 1751 года снято было запрещение, наложенное на домашние спектакли. Однако все это касалось лишь избранного общества, и большинство публики должно было по-прежнему довольствоваться представлениями, даваемыми под управлением Гильфердинга французом Саргэ с участием ученой лошади, привезенной из Риги.

Внезапно, в январе 1752 года, в Петербурге распространился слух, что в Ярославле существует театр, вмещающий тысячу зрителей, где купеческий сын Федор Григорьевич Волков дает представления в прозе и стихах. Мы находим в его лице типичный пример художественного призвания, направленного на этот путь при отсутствии каких-либо специальных дарований. Волков не был ни актером, ни художником; но он родился вообще артистом. С детства он рисовал, писал, лепил. Пребывание в течение нескольких лет в Москве развило в нем вкус к театру, и посещение итальянской оперы в Петербурге незадолго до того вскружило ему голову. Он осмотрел театр, сделал заметки, нарисовал план и, вернувшись в Ярославль, устроил сцену в своей квартире.

Не следует забывать, что то была эпоха, когда во Франции увлечение театром завладело всем обществом. Эти течения чрезвычайно заразительны, хотя способ их распространения относится к числу непонятных явлений интеллектуального мира. Молодой ярославский мещанин, никогда не бывавший в Париже, находился, несомненно, под влиянием представлений, даваемых у герцогини Вильруа, у принца Конти и у герцога де Грамон. Весь город посещал его театр, так что в скором времени зрителям стало тесно, и денежный сбор, произведенный среди них, покрыл расходы по устройству другого, более обширного театрального зала, где Волков был архитектором, машинистом, декоратором и главным актером. Когда Петербург узнал об этом, то пришел в негодование, что провинциальный город его опередил, и сенатским указом приказано было выслать к Невским берегам труппу, декорации и костюмы.

Сначала труппа вызвала лишь разочарование. Ярославские актеры должны были учиться еще многому, и сам Волков, в особенности, привил ей некоторые приемы и даже ужимки итальянских образцов, изученных им в опере, но применение их к его обычному репертуару давало плачевные результаты. Он говорил речитативом. Его все-таки оставили в Петербурге, и он образовал вместе с двумя товарищами ядро новой труппы, игравшей с 1756 г. в новом театре, выстроенном в столице. Волков исполнял с одинаковым успехом трагические и комические роли, а один из его товарищей, Дмитревский, был послан в Париж и Лондон для усовершенствования в своем искусстве.

Елизавета настолько благосклонно относилась к актерам, что позволила им даже носить шпагу, хотя эта привилегия принадлежала в России, как и в других государствах, одним дворянам. Мера эта, по словам приказа, имела целью «поднять во мнении общества ремесло этих артистов и возбуждать у них дух благородной гордости». Не забудем, что это было то время, когда в Париже телу Адриены Лекуврер было отказано в христианском погребении.

В 1759 году другой русский театр был основан в Москве; он стал победоносно соперничать со знаменитой труппой Локателли, переехавшей в Москву вследствие того, что она не делала более сборов в Петербурге, несмотря на присутствие в ней красивой певицы Мантованины и знаменитого кастрата Манфредини. В 1762 году Локателли объявил себя банкротом. Открывшееся течение было непреодолимо, и сам Арайя начал писать свою музыку на либретто, сочиненные Сумароковым. Таким образом в 1755 г. написана была опера «Цефал и Прокриса».

В 1760 году в новом летнем дворце Елизавета устроила красивую театральную залу для французских комедий; но русская труппа играла в ней два раза в неделю.

Без сомнения, создавшийся таким путем русский репертуар не отличался оригинальностью. В Москве, как и в Петербурге, он состоял главным образом из переделок или переводов французских пьес; «Скупой» сменялся «Тартюфом», а «Полиевкт» – «Андромахой». Хотя Сумароков и был плодовитым драматургом, он не успевал бы иначе поставлять пьесы на обе сцены, и его сочинения, как в комическом, так и в трагическом стиле, являлись большею частью грубыми подражаниями. Его «Гамлет» может служить тому примером. Ввиду того, что местные театральные приспособления не были приноровлены к появлению духов, привидение короля, выведенное на сцену Шекспиром, было исключено его русским соперником и заменено появлением кормилицы, исполнявшей одновременно и роль Офелии. Сумароков счел нужным заменить монологи датского принца, слишком тонкие для московских зрителей, тирадами, заимствованными у Вольтера. Тем не менее в 1757 году появление «Синава и Трувора», новой трагедии того же автора, было отмечено даже в Париже в «Mercure de France» как литературное событие, представляющее интерес для драматического искусства всех стран и как результат вполне самобытного вдохновения. Своим сюжетом, почерпнутым из истории великого Новгорода, произведение это действительно воскрешало события и личности, о которых ни Корнель, ни Вольтер, конечно, не имели понятия; но все-таки вестник несчастия странным образом напоминает у Сумарокова Терамена. Посредственный поэт, неискусный драматург, Сумароков умел чрезвычайно ловко пользоваться рекламой, даже в области международных сношений.

Но автор «Синава и Трувора» оказал огромную услугу своему отечеству. Он внушил ему сознание литературной самобытности, и с той поры национальный гений стремился дать ей выход. Он разбудил душу народа, познакомив ее с новым миром образов, мыслей, чувств, где плохо истолкованное и иногда облеченное в странные формы национальное прошлое вспоминалось и восставало в воображении толпы и заставляло ее желать, чтобы переживаемые им ощущения вылились в более художественную форму. Он был первым литератором в своем отечестве. Кантемир был дипломатом, Тредьяковский – профессором, Ломоносов – инженером и промышленником. Сумароков жил исключительно театром и печатью. Он управлял первой русской сценой, затем сделался редактором первого литературного обозрения, появившегося в России: «Трудолюбивая Пчела». Он заполнял его почти единолично не только своими театральными пьесами, но и историческими и филологическими статьями, одами, элегиями, эпилогами, баснями и эпиграммами. Когда через год «Пчела» прекратила свое существование, он перенес свою деятельность на еженедельный сборник «Праздное Время», издававшийся при Кадетском корпусе. Сцена поглощала лишь меньшую часть его деятельности, столь же обширной и разнообразной, как и деятельность Ломоносова. Отчасти из-за соперничества с Ломоносовым, отчасти из подражания Вольтеру, Сумароков испробовал все роды литературы, но многие его произведения нам неизвестны. Его народные песни, увлекавшие современную ему молодежь, никогда не были изданы. Кажется, он был инициатором и в области любовной лирической поэзии и научил свое поколение поэтически выражать чувства нежности.

Общими чертами своего нравственного облика он походил на Ломоносова, обладая, однако, большей тонкостью при менее всеобъемлющем гении и меньшей суровости темперамента. Он был дворянином и переписывался с Вольтером. Автор «Кандида» охотно подписался бы под некоторыми его остротами, приобретшими известность: однажды он обратился со следующими словами к одному лакею, покупавшему в книжном магазине книжку: «Честный человек и мошенник»:[385] «Разорви эту книгу и отнеси Честного человека к… Якову Матвеевичу Евреинову, а Плута – своему господину вручи». На вопрос, поставленный в одном собрании: «чтò тяжелее – ум или глупость?» он ответил: «Понятно, глупость. Вы же знаете, что такой-то ездит четвериком, а для меня довольно и одиночки».[386] В этих остротах сказывается новый оборот мысли, точно так же как во всем существе их автора – в его произведениях, как и в его обращении, обнаруживается начало новой, обильно насыщенной западными элементами культуры, хотя еще очень поверхностной и в особенности очень непоследовательной. Ум Сумарокова представлял собою хаос и собрание противоречий. В его журнальных статьях ему часто случалось противоречить самому себе, иногда даже на одной и той же странице. Написав панегирик деяниям Петра Великого, он тут же принимается за восхваление старого режима; он называет Александра самым великим человеком и тотчас же сравнивает его с Катилиной, высказывая уверенность в том, что только успех составил разницу в их карьерах. Но не является ли сам по себе этот литературный журнализм, расцветший в последние годы царствования Елизаветы, признаком значительного прогресса? В мире интеллектуальном, как и в мире физическом, бессвязность составляет неотъемлемую принадлежность периодов формации. От Ломоносова до Сумарокова прогресс этот бросается в глаза, сказываясь, главным образом, в новой роли, присвоенной чужеземным элементам, не являющимся, как прежде, лишь внешним наслоением, а начинающим проникать в глубину местной культуры и развивать в ней зачатки новой жизни. То была тяжелая и опасная эволюция, в скором времени направившая литературу на путь рабского подражания, но тем не менее преодолевшая все препятствия и в конце концов заставившая Россию усвоить и вполне самостоятельно переработать все формы и идеи, составляющие общее достояние цивилизованных народов.

При свете фактов, слишком бегло, может быть, представленных во многом числе на предыдущих страницах, дело, исполненное в России под руководством дочери Петра Великого, имеет чрезвычайно важное значение. В области политики она сперва стремилась вернуться к принципам преобразовательной эпохи, в особенности в области сношений с внешним миром и использования иностранного элемента. На вершинах административной иерархии не было больше немцев. Даже при замещении низших должностей Елизавета всегда справлялась, нельзя ли заменить иностранца русским. Эта предвзятость заключала в себе временное неудобство, но она в результате образовала мало-помалу в России класс государственных людей и военачальников, составивших славу следующего царствования.

В области экономической производительные силы и богатства страны, в силу упразднения внутренних таможен, создания кредитных банков, толчка, данного эксплуатации рудников, и развитию торговли с Азией – значительно выросли и окрепли.

Колонизация юго-восточных степей, предпринятая с помощью заграничных славян, вопрос о монастырских владениях, разрешенный в духе Петра I и в тесной связи с учреждением светских благотворительных учреждений, наметили в двух различных направлениях новые пути политического, экономического и социального развития, где современной России остается еще обширное поле для работы.

Созданием Московского университета, организацией среднего образования и основанием национального театра, в особенности деятельностью Ломоносова, о котором Пушкин выразился справедливо: «он создал первый русский университет; он, лучше сказать, сам был первым нашим университетом», – народ Петра Великого сделал еще один гигантский шаг вперед; не перегнав своих соседей Запада, как то твердили Екатерине иностранные льстецы, а сто лет спустя стали повторять и в России, даже еще и не догнав их, русский народ все же вступил на путь плодотворного умственного и нравственного общения с ними. Наконец, царствование Елизаветы подготовило двор и общество следующей эпохи с ее внешним блеском и пороками, с внедрением в высших слоях роскоши, утонченности, развращенности и сохранением в низших зияющей раны крепостного права. Но периоды развития и быстрого роста неразлучны с этими болезненными уклонениями. К счастью, периоды эти преходящи.

ЧАСТЬ ВТОРАЯ

ВНЕШНЯЯ ИСТОРИЯ ЦАРСТВОВАНИЯ

Глава 1

Конец шведской войны. Роман маркиза Шетарди

Исторические сочинения, посвященные восемнадцатому веку и касающиеся внешней политики России – таких трудов немало за границей, и многие из них значительны и ценны – в большой мере облегчили мне задачу, к которой я теперь приступаю. Но в то же время они и осложнили ее. Я должен предполагать, что они знакомы читателям, хоть не могу быть вполне в этом уверен. С другой стороны, я нашел в работах моих предшественников некоторые пропуски, неясности и даже неточности, которые приводили, как мне казалось, к полному искажению исторической правды. Да простится мне, поэтому, моя скромная попытка восстановить эту правду, и пусть историки, суждения которых мне придется оспаривать, не откажутся мне верить, что я делаю это без всякого высокомерия или неуважения к ним. Я признаю всецело, как уже говорил выше, достоинства прежних исторических изысканий, позволивших мне предпринять мой труд, который я, в свою очередь, не считаю исчерпывающим. Другие после меня будут продолжать мою работу, стараясь добиться в ней большей точности и полноты; они также пересмотрят и сделанные мною открытия и выведенные на их основании заключения и, надеюсь, воспользуются той долей, которую я вложил в наше общее дело.

I. Елизавета и европейская дипломатия