Со своего места Лайза наблюдает за Клаудией, которая вроде бы спит, а может быть, и нет. Тишина. Глаза Клаудии закрыты, но губы раз или два слегка дрогнули. Когда еще Клаудия была такой? Лайза не может вспомнить случая, чтобы мать заболела, обнаружила слабость; видеть ее такой — все равно что смотреть на поваленное дерево, которое росло всю твою жизнь. Лайза не задумывается о развязке: мир, в котором не будет Клаудии, невозможно себе представить. Клаудия просто есть; она всегда была и всегда будет.
Лайза задумывается о любви. Она любит своих сыновей. Она любит своего любовника. Своего мужа она тоже каким-то непостижимым образом любит. Любит ли она Клаудию? И, если уж на то пошло — любит ли ее Клаудия?
Все это вопросы, на которые она не может — или не хочет — ответить. Связь, которая существует между ней и Клаудией, в конце концов, нерасторжима. С нею ничего нельзя поделать, и так было всегда. Она признала это давно, с беспощадной искренностью ребенка.
Лайза читала книги Клаудии; вот мать удивилась бы, узнав об этом. Где-то у Лайзы дома лежал старательно упрятанный коричневый конверт с двумя или тремя газетными фотографиями. Там же была большая статья, посвященная Клаудии. «В профиль» называлась она — и точно, там был профиль Клаудии, не высохший и желтый, как сейчас, а нежный, на фоне бархатного экрана, элегантно повернутый и подсвеченный каким-то умелым фотографом. Автор текста был не так искушен в лести: «Клаудия Хэмптон вызывает оживленные споры. На нее, историка-дилетанта, популяризатора, одни ученые смотрят свысока, другие с жаром доказывают несостоятельность ее теорий. Высокомерие воодушевляет ее: «Они считают, что могут пренебрегать мной лишь на том основании, что мне хватает решимости действовать самостоятельно, не цепляясь за выгоды академического пенсионного страхования. Критика приводит в восторг, ведь она дает ей возможность отыграться: обожаю ломать копья на страницах печатных изданий. Как бы то ни было, победа обычно остается за мной. Она ссылается на спрос, который имеют ее книги. И кто убеждает всех этих людей в том, что необходимо знать и понимать историю? Такие, как я, а не Элтон или Тревор-Ропер».
[64] Однако, несмотря на всю браваду, у Клаудии Хэмптон есть уязвимые места. Обозреватели беспрестанно бранят ее за красочное, но, надобно признать, непоследовательное и противоречивое сочинительство. История в стиле техниколор, Элинор Глин
[65] исторической биографии, проповеди дилетанта — таковы отзывы критиков о ее творчестве».
Обо всем этом Лайза могла судить беспристрастно. Книги оказались более легкими для прочтения, чем она ожидала; в то, что они небезупречны, ей не составляло труда поверить. Ведь она, что ни говори, знала Клаудию, знала, как та может не знать самых простых вещей.
Клаудия никогда не знала Лайзу. Ибо Клаудия никогда не воспринимала Лайзу отдельно от себя. Клаудия всегда заслоняла Лайзу — даже сейчас, в безликой больничной палате, Лайза сидит и настороженно наблюдает за каждым ее движением. В присутствии Клаудии Лайза бледнеет, лишается дара речи — по крайней мере, лишается возможности привлечь внимание к своим словам, — становится на пару дюймов меньше ростом и все время, всегда помнит свое место. Но есть другая Лайза, и она совсем не такая. Эта другая Лайза, не знакомая Клаудии, самостоятельная, хоть и не самоуверенная; она привлекательнее и умнее, она искусная кухарка и хорошая мать, вполне достойная, хоть и не образцовая, жена. Она знает теперь, что вышла замуж слишком рано и слишком поспешно и не за того человека, но она научилась обращать обстоятельства в свою пользу. Кроме того, она обнаружила, что хорошо справляется с рутинной организаторской работой; последние пять лет она незаменимый секретарь одного первоклассного частнопрактикующего хирурга, и именно там, на работе, она познакомилась со своим любовником, тоже врачом. Когда-нибудь, когда мальчики повзрослеют, Лайза и ее любовник, возможно, поженятся — если только она сумеет себя убедить, что с Гарри все будет в порядке, что он справится и найдет себе кого-нибудь.
В палате становится темнее, к окнам приникают зимние сумерки. Лайза поднимается, включает свет, думает, не задернуть ли шторы, собирает вещи в сумку. Когда она надевает пальто, Клаудия открывает глаза.
— Не пойми меня неправильно, — говорит Клаудия, — мой интерес к Всевышнему не означает, что я готовлюсь предстать перед ним. Он исключительно абстрактный.
Лицо ее внезапно дергается, губы сжимаются, пальцы судорожно вцепляются в одеяло.
— С тобой все в порядке? — спрашивает Лайза.
— Нет, — отвечает Клаудия. — А разве так бывает?
Лайза застывает, так и не вдев руку во второй рукав. Странное чувство охватывает ее, и секунду или две она не может понять, что это, а просто стоит и смотрит на Клаудию. Теперь она поняла. Это жалость — жалость овладевает ею, как голод или болезнь. Прежде она испытывала жалость к другим людям — и никогда к Клаудии. Она прикасается к ее руке.
— Мне пора идти, — говорит она, — я приду в пятницу.
Когда я сейчас смотрю на Лайзу, я замечаю на ее лице печать среднего возраста. Это меня расстраивает. В конце концов, наши дети для нас всегда молоды. Девочка, пусть даже молодая женщина, но эти затвердевшие черты, начинающее расплываться тело говорят о том, что времени впереди осталось не больше, чем уже прожито… господи, нет. Я с удивлением смотрю на эту матрону из лондонского предместья, гадаю, кто передо мной, — и вдруг из этих глаз, окруженных трогательными «гусиными лапками», выглядывает и смотрит на меня восьмилетняя Лайза, шестнадцатилетняя Лайза, Лайза через год после замужества, с красным вопящим младенцем на руках.
Все трудней и трудней верить, что в Лайзе есть четверть русской крови. Где-то в этой типичной представительнице типично английского среднего класса, одетой в твидовый костюм, пышную шелковую блузку и начищенные до блеска туфли, живет частичка самой жестокой истории в мире. Где-то в ее душе, хоть она не знает об этом и не хочет знать, звучат позывные Санкт-Петербурга и Крыма, Пушкина и Тургенева, миллионов терпеливых крестьян, свирепой зимы и засушливого лета, и самого прекрасного языка из всех, когда-либо звучавших на земле; где-то там самовары и дрожки, и печальные миндалевидные глаза, и бесчисленные иконы. Кровь проявит себя — я верю в это так же безоговорочно, но без той опаски, которую испытывала бедная леди Бранском, изо всех сил старавшаяся изгнать из своей внучки дурную наследственность (бывшую, увы, всецело на ее совести; несчастная Изабель всю жизнь расхлебывала последствия того страстного парижского увлечения). В душе Лайзы живут побуждения, о природе которых она сама не догадывается. Меня это очень интересует и даже захватывает. Я смотрю на Лайзу — и слышу волчий вой в степи, вижу кровь, заливающую Бородино, вспоминаю Ирину, тоскующую по Москве. Все, что в нас есть, чем-то обусловлено, наше представление о мире — подслащенная смесь правды и вымысла. Как бы то ни было, у Лайзы русский дедушка, а это что-нибудь да значит.
Отец Джаспера был самым наглядным объяснением того, зачем русским понадобилось устраивать революцию. Это был человек, лишенный всякого представления о морали, никогда в жизни не работавший и промотавший фамильное состояние — то, что не успел промотать его отец, — прежде, чем ему стукнуло тридцать. Молодые годы его прошли в Париже, Баден-Бадене и Венеции с редкими наездами в Россию, когда предстояло продать очередной кусок имения или особняк в Санкт-Петербурге. После развода он жил в стесненных, по его представлениям, обстоятельствах и пополнял свои ресурсы, играя на скачках или волочась за богатыми женщинами. Раннее юношеское восхищение Джаспера отцом вскоре сошло на нет: Джаспер любил успех. Шестнадцатилетнему Саша еще мог представляться этакой богемно-шикарной личностью, но двадцатилетний выпускник колледжа увидел в нем не первой свежести тунеядца, который мог потрясти воображение лишь наивных американских папенькиных дочек да содержательниц французских пансионов. После 1925 года Джаспер редко встречался со своим отцом. Я видела его лишь однажды. Это было в 1946-м. Саша объявился в Лондоне. Войну он со всеми возможными удобствами пережил в Ментоне,
[66] интернирование каким-то образом его не коснулось, и теперь ему нужны были деньги и полезные связи, а его начинавший приобретать известность сын был самым многообещающим источником как и первого, так и второго. Джаспер пригласил его в свой клуб пообедать и попросил меня присоединиться к ним. Саше было семьдесят — и этого было не скрыть: кожа висела складками, набрякшие веки, лисья ухмылочка профессионального обольстителя. Он поцеловал мне руку и сказал то, что говорил при встрече каждой женщине на протяжении полувека. Я, со своей стороны, злонамеренно настояла, чтобы он занял самое удобное кресло, и заботливо поинтересовалась, не дует ли ему. Саша понятливо включился в предложенную ему роль любезного папочки: назвал меня «голубушкой», с приторной сладостью отозвался об успехах своего сына и пригласил нас на свою виллу в Ривьеру. Надо ли говорить, что приглашением этим мы никогда не воспользовались. Джаспер в присутствии отца ощущал неловкость, а мне он показался просто мерзким старикашкой. Но он и сейчас стоит у меня перед глазами, в бережно сохраняемом довоенном кашемировом пальто и шарфе от «Эрмес». Обшарпанный осколок истории, прах своего класса, пепел своего века. После того обеда мы с Джаспером поспорили; это была занятная стычка, прелюдия к баталиям, что предстояли нам впоследствии.
— Ну, — говорит Джаспер, — вот он какой, старый мошенник. А ты чего ждала?
Клаудия, которой изумительно идет зеленый цвет, плывет по Пэл-Мэл, притягивая красноречивые взгляды; желая дать им отпор, он берет ее за руку.
— Примерно того самого.
— Я дал ему сотню фунтов, — говорит Джаспер. — Будем надеяться, теперь он не покажется… по крайней мере год или два.
— Хм, — бросает Клаудия.
— Что?
— Я сказала — хм.
Взгляд ее глаз ласков, но смотрит она не на Джаспера, и он ощущает укол гнева, вызывать который умеет только Клаудия. Легкую дрожь, которая неразрывно связана и с нарастающим желанием
На углу Сент-Джеймс-сквер они остановились.
— У тебя его руки, — говорит Клаудия. — И кажется, линия рта.
— Вряд ли.
Клаудия пожимает плечами:
— Не станешь же ты отрицать ваше родство.
— Я тот, кем я сам себя сделал, — отвечает Джаспер, выходя на дорогу. — Пойдем, можно перейти.
Клаудия выпускает его руку и начинает рыться в сумочке. Он идет вперед, а она остается. Их разделяет поток автомобилей. Джаспер дожидается ее на противоположной стороне улицы. Клаудия сморкается и не спеша переходит дорогу.
— К тому же, — говорит она, — ты кое-чем обязан ему. Отец передал тебе по наследству драматическое прошлое. Разве это не интересно?
— Не особенно.
— Тебе не интересны тысячелетние метаморфозы истории?
Ее голос звучит отчетливо, звонко. Одна или две головы в котелках поворачиваются к ним
— Я к ним не имею отношения, — говорит Джаспер. — А ты выражаешься чересчур высокопарно.
— Не понимаю, — рассуждает Клаудия, маршируя по Сент-Джеймс-сквер в шаге или двух впереди него, — как ты можешь с таким эгоизмом отрекаться от всего своего исторического наследия только потому, что твой отец не кажется тебе образцом для подражания.
У Джаспера, несмотря на промозглый декабрьский день, запылали щеки. Он нагоняет ее:
— Позволю себе заметить, что ты говоришь слишком громко. И если уж я должен отдуваться за всю Россию, то на тебе, по всей вероятности, лежит печать поколений апатичных дорсетских крестьян. Не очень-то это на тебя похоже, дорогая.
— Даже не знаю, — отвечает Клаудия, — но без их выносливости явно не обошлось.
Она ласково улыбается хмурому Джасперу.
— А что тебе такого пришлось вынести?
— Больше, чем ты когда-либо узнаешь.
И Джаспера, который к этому моменту знает Клаудию восемь месяцев и девять дней, захлестывает волна противоречивых ощущений. Он без ума от нее, она самая интересная женщина из всех, что он когда-либо встречал, он был бы рад никогда ее не встречать, он не может дождаться, когда они снова окажутся в постели.
— Спасибо за прекрасный обед, — говорит Клаудия.
Как ворвался ветер России в эту строгую клубную залу с обтянутой коричневой кожей мебелью, коричневым полом и коричневыми занавесями? Каким образом этот насквозь фальшивый старый бродяга из Монте-Карло принес с собой свежие запахи, странные отзвуки незнакомых времен и мест? Событий, о которых старый хитрец даже не имеет понятия. Что он знает об истории? Держу пари, он никогда не читал Толстого.
Вся штука в том, что это имеет значение для меня — не для него. Но разве это не интересно? Время и Вселенная обитают в нашей голове. Мы — скрытая история мира.
— Когда-нибудь, — говорит она, — я напишу чрезвычайно пафосную книгу. Я напишу историю мира.
Но Джаспер уже на середине улицы, решительно шагает вперед. Она задержалась на островке безопасности, чтобы высморкаться и получше оценить высокомерие Джаспера, его упрямство, его сильное мужское тело. Присоединившись к Джасперу на тротуаре, она продолжает спор, который начинает ее забавлять — а забавляет потому, что Джаспер начинает злиться. Для Джаспера наследственность и воспитание — пустые слова, потому что он гордец и эгоист, а эгоист всегда считает, что создал себя сам, он не потерпит каких-либо долгов и обязательств. Его достижения принадлежат ему одному.
— Спасибо за прекрасный обед, — говорит она.
— Ну что ты!
— Мне пора идти. У меня много дел.
— Когда я тебя увижу?
— М-м… — отвечает Клаудия, — позвони мне.
Она искушает судьбу: Джаспер, если как следует разозлится, может не звонить день, два и больше — а этого бы ей не хотелось, ох как не хотелось бы. Но самолюбие сильнее беспокойства: никогда Клаудия не позволит Джасперу одержать над собой верх.
— Завтра ужинаем вместе, — говорит Джаспер. Это звучит как утверждение, а не вопрос.
— Может быть, — отвечает Клаудия.
6
Я состарилась вместе с веком; от нас обоих сейчас мало что осталось. Это был воинственный век. Разумеется, вся история состоит из войн, но на этот раз она превзошла самое себя. Сколько их — убитых, искалеченных, сгоревших, замерзших, умерших с голоду, утопленных? Один Бог знает. В то, что Он это знает, я верю: должен же Он вести учет, хотя бы для каких-то своих целей. Я застала первую войну и вторую; третью я уже не увижу. В первой я не участвовала, однако та война призвала моего отца — и отняла его навсегда. Для меня это было как неизбежное явление природы — гроза или снежная буря. Вторая проглотила меня — и выплюнула нетронутой. Внешне нетронутой. Я видела войну — и в этом смысле побывала на войне; я слышала разрывы бомб, ружейные залпы и наблюдала их последствия. И то, что я знаю о войнах, остается самым ярким из живущих в моей голове образов; ночью, когда я лежу без сна и с тоской на сердце, не память, но знание точит мой мозг. Вот что с нами сталось прихотью Божьей — со всеми нами, мимоходом вычеркнутыми из жизни: на Сомме, во Франции, в Германии, Испании, на Балканах в Ливии, в России… Прежде всего в России. Там, в жерле истории, надлежало бы умереть и Саше — вместо того, чтобы изойти кашлем от бронхита и эмфиземы в доме призрения в Монте-Карло. Ему следовало стать одним из миллионов, и тогда он бы имел право призвать кого-то к ответу. Ему следовало быть единичкой в статистике, от которой стынет в жилах кровь: миллионы умерших в Ленинграде, три миллиона угнанных в трудовые лагеря из Украины и Белоруссии, два миллиона узников в Киеве, четверть миллиона оставшихся калеками из-за обморожения, двадцать миллионов неприкаянных мужчин, женщин и детей, которые к 1945 году не были гражданами ни России, ни какой-либо иной страны. Саше следовало быть одним из стариков Смоленска, Минска, Вязьмы, Гжатска или Ржева, умирающих на снегу подле развалин своих домов, когда мимо них маршируют германские орды. Ему следовало быть сгорбленным, закутанным в рвань существом с ящиком на спине, кравшимся по сюрреалистическим руинам Мурманска на фотографии 1942 года, которую я видела однажды; тем вечно живым человеком с серым лицом, который склонился над телами расстрелянных жены и дочери где-то в Смоленске, Минске, Вязьме, Гжатске или Ржеве.
Эти слова означают, что реальность уцелела. Снег, двадцатиградусные морозы зимы сорок первого, русские военнопленные, согнанные за колючую проволоку и оставленные умирать от голода и холода, ад Сталинграда, тридцать разрушенных городов, семь миллионов павших лошадей, семнадцать миллионов коров, двадцать миллионов свиней. Вслед за словами поднимаются образы: дома, от которых остались лишь голые стены да печные трубы, искореженные морозом тела, лица воющих от боли людей. Вот он, сухой остаток, то, к чему пришла в итоге история, вот он, язык войны.
Но есть и другой язык — плод дикой фантазии, дымовая завеса лжи — птичий язык генералов и политиков: план Барбapocca с вагнеровскими заклинательными интонациями, операции «Подснежник», «Гиацинт», «Нарцисс» и «Тюльпан» в сказочном танце двигались по направлению к Toбруку.
[67] Этот язык я слышала в Каире из уст головорезов Восьмой армии — сухие упоминания про «миляг» и «матильд», стыдливо замаскированные тонны споро передвигающегося убийственного железа, гладкие эвфемизмы, из которых, следовало, что эти штуковины, будучи подбиты, не взрываются (поджаривая в своей утробе весь экипаж), а «стопорятся» Это была увеселительная прогулка, в которой люди не гибнут, а загибаются, не получают пулю, а «ловят» ее. Странность эта становится понятна годы спустя; тогда же в ней не было ничего необычного, от нее не коробило. Я занималась словами, но времени вникать в их смысл — во всяком случае, скрытый, — у меня не было.
Штабные сводки, сообщения пресс-атташе, мои собственные депеши, отбарабаненные на портативной пишущей машинке «Империал», которую я храню до сих пор. С этими словами мне приходилось тогда иметь дело — сейчас же они выглядят анахронизмами, их вытеснили новый жаргон, новая маскировка. С тех пор я живу в мире массового поражения, ответных ударов и негативного потенциала — эти смутные кодовые обозначения застят картины будущих войн… или даже будущей последней войны. Значения — как пейзаж: рождаются и умирают, место разрушенных зданий занимают вновь построенные, и сквозь остовы «Матильд», «миляг» и «крестоносцев» сыплется труха.
Навещая послевоенный Каир, я замечала, как прошлое просвечивает сквозь настоящее, словно мираж. «Хилтоны» и «Шератоны» были вполне себе настоящими — типичный многолюдный и шумный, наспех построенный, серовато-коричневый город. Но в голове у меня прятался иной образ, и появлялся, словно по волшебству, вместе с запахами навоза, керосина, легким цоканьем подкованных ослиных копыт по мостовой, воздушными змеями в темно-голубом небе, вычурным изяществом арабской вязи.
Место было другим, но ощущения остались теми же, они захватили и оглушили меня. Я остановилась возле какой-то бетонной башни с зеркальными стеклами, сорвала пригоршню листьев с ветки эвкалипта, смяла их в руке, поднесла к лицу — и на глаза мне навернулись слезы. Шестидесятисемилетняя Клаудия на тротуаре, запруженном занятыми шопингом немолодыми американками, плакала не от горя, а от удивления, что ничего не заканчивается, и все может быть пережито заново, и что жизнь не убегает вдаль нескончаемой прямой, а остается такой, какая она есть. Всегда. И что в сознании человека все совершается одновременно.
Терраса в «Шепхерд-отеле» заполнена под завязку. Ни одного свободного места, и возле каждого столика — от трех до пяти стульев, отдельный маленький кружок; в воздухе — многоголосие и многоязычие. Официанты изящно движутся между столами с полными напитков подносами, за ними осторожно пробирается Клаудия. Она спешит, не обращает внимания на заигрывания двух подвыпивших южноафриканцев и пристальный взгляд французского офицера из Армии Сопротивления, не отвечает на приглашения присоединиться к друзьям за одним столиком и знакомым — за другим. Она знает многих из собравшихся здесь и многое может понять по одежде и речи о тех, кто ей незнаком. Каждый несет на себе печать национальности, вероисповедания и рода деятельности.
Это же Средние века, думает она, почему мне никогда не приходило это в голову? В глаза ей бросаются золотое шитье на рукавах морского офицера, фуражка с алой каймой, которую держит небрежно перевернутой на коленях бригаду генерал, сдвинувшиеся красные фески за соседним столиком. Отменная средневековая сцена из городской жизни образца тысяча девятьсот сорок пятого года, структурированный мир, в котором с первого взгляда понятно, кто есть кто. Вот две сефардские еврейки средних лет, вот офицер из сикхов, а там заседает троица из лондонского предместья. Этот мужчина умеет летать на самолете, тот знает, как вести в бой танки, а эта девушка сможет сделать перевязку. А вон там, если не ошибаюсь, сидит парень, который сможет подбросить меня к самой линий фронта… если только мне удастся его уговорить.
Она улыбается лоснящимися — по моде тех времен — от помады губами. Она подходит к его столику — подтянутая, в белом льняном костюме, с медно-рыжими волосами, в красных босоножках на высоком каблуке, с открытыми загорелыми ногами. Он поднимается, подставляет ей стул, подзывает щелчком официантку. И окидывает оценивающим взглядом ее ноги, волосы и все прочие детали облика, не слишком типичного для женщины-репортера.
По крайней мере, остается предположить, что он именно оценивал, поскольку позже он попытался заполучить меня в постель — в качестве платы за место на своем транспортном самолете, который на следующий день вылетал в пустыню. Я не заплатила требуемую цену — или заплатила отчасти, — но место в самолете получила. Я понятия не имела, как его зовут, смутно запомнились рыжеватые усы и загоревшее до черноты выдубленное лицо, такое, как у всех у них. Он пришел и ушел — обычный артиллерист, оказавшийся рядом, когда был нужен транспорт, — хотя он, конечно, сыграл свою жизненно важную роль, ведь без него я бы не попала в Киренаику, не оказалась бы в грузовике, который затем сломался в какой-то глуши, и мне не пришли бы на помощь двое офицеров на джипе, один из которых…
Да, я бы тогда не испытала необъятного счастья на террасе Зимнего дворца в Луксоре… и не горевала бы так, лежа на кровати в госпитале Гезиры — коротко говоря, не стала бы той, кем стала. И первый вольнодумец среди историков — каковым, быть может, являюсь я — не станет отрицать того, что в прошлом можно вычленить некие бесспорные основные события. Так и в жизни — в ней есть ядро, есть некий центр.
Сейчас мы наконец приблизились к нему.
Я приехала в Египет одна, в 1940 году. В 1944-м я, также одна, оттуда уехала. Оглядываюсь я на эти годы наедине с собой. Случившееся существует только в моей голове — никто более не видал тех же картин, не слыхал тех же звуков, не наблюдал ту же последовательность событий. Из прошлого доносится еще один голос, но его слышу только я. Я — мы — единственные свидетели.
Единственное частное свидетельство — вот оно как. Когда дело касается общественной истории, таковых оказывается множество. Большинство из них сейчас уже опубликовано — все эти расчеты, какой генерал лучше справился со своим делом, у кого было сколько танков, кто когда какую позицию занял и почему. Все это я читала, и нашла очень мало общего с тем, что помнила. Время от времени меня ставят в тупик имя или дата — я просто не понимаю, откуда они взялись, что, конечно, странно для человека, который сам пишет исторические книги. Я уделяла достаточно внимания изучению последовательности событий — ведь мне предстояло скупо и достоверно телеграфировать факты. Если бы я не гналась за событиями, не разузнавала о происходящем, всеми силами набиваясь в свидетели, нечего было бы телеграфировать, и депеша из Лондона поставила бы под сомнение обоснованность моего пребывания на Ближнем Востоке. Но сейчас это обстоятельство так же не актуально, как военный жаргон того времени, как барочные дома старого Каира, вытесненные офисными зданиями и небоскребами.
Гордон говорил, что я никогда не была настоящим военным корреспондентом. Засим, конечно, следовало разъяснение, почему это так. Прежде всего, с его точки зрения, я не была достаточно компетентна. Мне пришлось пробиваться так, как прежде никогда не приходилось, я тянула за все нити о каких могла вспомнить, отлавливала каждого, с кем встречалась хоть раз, и кто, теоретически, мог мне помочь, чтобы наконец меня взяли внештатником в воскресную газету и корреспондентом в один из еженедельников. Я боролась за эту работу изо всех сил, и ни в одной из этих газет мне не платили достаточно. Чтобы хватило на жизнь в Каире, я взяла денег из бабушкиного наследства. И все время мне надлежало изображать смирение перед редакторами в Лондоне, перед моими коллегами-мужчинами из корпусного пресс-центра. Отношение ко мне измерялось по каждому посланному мной материалу. Но материал был хорош. Конечно, я не упускала случая продублировать информацию Гордону, — чтобы сказать: смотри, я же говорила… Бывало, мои письма находили его месяцы спустя, где-нибудь на учениях в шотландских топях или в Индии, и он писал мне ответ, также спустя несколько месяцев. Мы словно вели с ним разговор с затянувшимися паузами между репликами, исправляя погрешности стиля. Мы продолжали перебраниваться уже с разных континентов — довольно, впрочем, добродушно. Я не видела его более четырех лет, и за это время мы оба пережили второе рождение. Мы встретились на платформе вокзала Виктория, и он сказал: «Господи, ты покрасила волосы! Я и не представлял, что они такие рыжие. Мне они вспоминались скорее темно-русыми». Мы не поцеловались, мы стояли и смотрели друг на друга. Я сказала: «Отчего у тебя этот след на щеке?» — «Подцепил в Дели какую-то неприятную кожную болезнь. Моя боевая рана. А где твои?» Я не ответила.
Гордон служил в разведке, и этим все сказано. Большую часть войны он провел в штабе, время от времени совершая вылазки в самые вредные для здоровья места. Мы стали искать, что сходного случилось с нами за эти годы. Однажды Гордон сказал: «Я встретил парня, который видел тебя в Египте. Он сказал, что встретил тебя в гостинице в Луксоре. Ты и какой-то твой приятель в военной форме пригласили его выпить». Я ответила: «Думаю, это было в \"Зимнем дворце\"». — «А кто был тот приятель?» — «В то время в окрестностях Каира базировались две-три тысячи бойцов, — отвечала я, — попробуй угадать».
Ну конечно, это было в «Зимнем дворце». Сомневаюсь, что там были еще какие-то гостиницы. Мы с Томом приехали ночным поездом из Каира, причем все спальные места были раскуплены, и нам пришлось всю эту жаркую бегущую по рельсам ночь просидеть, прижавшись бедро к бедру, в одном купе с медсестрами, ехавшими из военного госпиталя в Гелиополисе, и католическим священником, который все пытался организовать партию в вист. Наконец они все заснули, и тут начался рассвет — прозрачная, яркая пустынная заря. Не спали только мы, и только мы видели, как холмы на том берегу Нила из розовых стали янтарными, а вода приобрела сапфировый оттенок. На склонившихся над водой деревьях сидели, нахохлившись, большие белые цапли и цапли поменьше, черный ибис застыл на песчаном откосе как изваяние.
Возделанная полоска земли между рекой и пустыней шириной примерно с милю, ярко зеленела клевером или сочным высоким сахарным тростником, в ней копошилась жизнь — босоногие феллахи
[68] с зажатыми между бедер полами галабий,
[69] крошечные дети в ярких платьицах — алых, малиново и лимонно-желтых, вереницы верблюдов, ослов и буйвола. И все вокруг слегка колыхалось — зеленовато-серые пушистые пальмы с искривленными, похожими на змеиную кожу стволами вздымались и опадали с дуновениями легкого пустынного ветра. Мы сидели, держась за руки, и смотрели в окно — это было все равно что вместе смотреть на картину — возможно, на одно из тех насыщенных деталями полотен Брейгеля, где каждый занят своим делом: собака задрала лапу, кот дремлет на солнышке, дитя играет, — одна из тех картин, которые кажутся нам застывшими мгновениями прошлого, Я сказала, что никто никогда не замечает эти места. Не видит их такими, какие они есть. Для нас это всего лишь декорации. «Это красивая страна, — сказала я, — а мы этого не видим».
И он ответил: «Мы всегда будем это видеть».
Мы добрались до Луксора, кое-как отвязались от заполонивших платформу толмачей, а также торговцев скарабеями, ужас наводящими черными головами Рамзеса Второго, мухобойками и прочим скарбом, — и сняли комнату в «Зимнем дворце». Мы легли в постель и оставались там почти до вечера. Мы лежали на кровати обнаженные, между полосками жалюзи пробивалось полуденное солнце; я никогда и не думала, что можно столько раз заниматься любовью. У него был пятидневный отпуск. Все началось с его голоса в телефонной трубке, когда он спросил, смогу ли я выбраться на продолжительный уик-энд. Он только что вернулся с фронта, и на следующей неделе вновь собирался туда. Ну, или туда, где к тому времени будет фронт — случайное скопление минных полей и военной техники посреди безразличной ко всему пустыни. Он однажды говорил мне, что эти военные действия больше напоминают бои на море, чем на суше, — из-за всех сложных маневров, то атак, то отступлений, когда можно полагаться только на самих себя и ни в коем случае не на окружающий мир. В нем не было ничего, что могло воспрепятствовать сражению — ни городов, ни деревень, ни людей, — и ничего осязаемого, что можно было бы удерживать или завоевывать. Сражаться приходилось за едва различимый каменистый холмик, за координату на карте. Там, в пустыне, внезапно очутилось несколько сотен или тысяч вооруженных мужчин, но она по-прежнему оставалась пустыней. Он рассказывал о ней так, словно пустыня была доской для настольной игры, где фишки соперников переходили с квадрата на квадрат. Я использовала этот образ в своем материале и получила из Лондона лестный отзыв. Я сказала ему, что мне следовало бы открыть ему кредит, и он ответил, что это подождет до конца войны.
Наконец в наступающих сумерках мы встали, оделись и спустились на террасу, обращенную к Нилу. Может быть, тогда-то я и разговаривала со знакомцем Гордона. Если это так, то сейчас его уже нет: от того вечера остались только длинный пологий желто-коричневый холм над Долиной царей да гаснущее в золотисто-розовой и бирюзовой дымке солнце. Да еще мягкие звуки вечернего Египта: позвякивают в бокалах кубики люда, шлепанцы официантов ступают по каменным плитам, негромкий гул голосов, смех — все это можно услышать в какой угодно вечер в любом другом месте — в спортивном или скаковом клубе Гезиры, в «Шепхерд-отеле». Но тот вечер, и следующий за ним, и следующий остаются вещью в себе, в закрытом уголке моей памяти. Я помню, что сидела на плетеном стуле, и что узор плетения отпечатался на моем теле сквозь легкую ткань платья; помню, что смотрела на реку, на белые опавшие паруса фелюг и закатное небо, в котором начинали мерцать особенные, яркие звезды пустыни. Я помню, какой ощущала себя тогда — богатой, счастливой, более живой, чем когда бы то ни было. Ощущение и место — вот что нам остается. Для тех моих воспоминаний не существует ни последовательности, ни хронологии: я не могу вспомнить, когда мы ездили в Карнак, к Колоссу, к гробницам — все это происходила словно бы в тумане. Время растворилось и застыло, словно на картине Брейгеля, словно рисунки на стенах гробниц, где летят, идут и плывут те же гуси, утки, коровы, рыбы, что по сей день населяют Нил и его окрестности.
— Фараон, — значительно повторяет гид, — вы смотреть, где фараон приносить жертва своим боги и богини. Вы смотреть священный анх.
[70] Вы смотреть жена фараона. Жена фараона — сестра фараона. Он вступать в брак со своя сестра.
Публика выказывает тень интереса. Жара стоит немилосердная, и дышать в гробнице почти нечем.
— Инцест, — произносит полковой священник, — похоже, в то время он был в порядке вещей.
Две девушки-телефонистки объявляют, что умрут, если пробудут здесь еще хотя бы минуту.
— В таком случае, Мустафа, нам надо поторопиться, не так ли? — спрашивает священник.
Маленькая процессия бредет по освещенному факелами сумрачному песчаному коридору.
Клаудия не торопится. Она смотрит на юношески стройную фигуру фараона и его изящную супругу с темными миндалевидными глазами и высокой грудью.
— Славная пара, — говорит Том.
— Да.
Свет от факела Тома выхватывает упряжку буйволов, рабов, которые несут убитых газелей, утку, выпархивающую из камышей.
— Давай-ка еще посмотрим, — говорит Клаудия. Свет факела колеблется и скачет. — Она хорошенькая. А твоя сестра красива?
— Дженнифер? Господи, никогда об этом не думал. Да, наверное, — он засмеялся, — но этот аспект меня не интересует.
Он обнимает ее за плечи.
— Пожалуйста, вы торопиться, — доносится из темного коридора голос их провожатого, — дамы и господа... пожалуйста, торопиться.
Клаудия не отрывает взгляда от великолепной неуязвимой пары — вечно молодой и неразлучной.
— О чем ты думаешь? — спрашивает он.
— Так… ни о чем.
Он обнимает ее за плечи, она чувствует жар его груди. Ее охватывает такая истома, что она вполне могла бы снять сейчас с себя всю одежду и лечь прямо в пыль. Он поворачивает ее к себе и целует, его язык находит ее рот.
Весь тот год, что я пробыла там, эта страна представлялась мне лишь фоном. Зной, пыль и запахи, обступившие меня, казались случайной декорацией к такому значительному делу, как война. Вы примиряетесь с неудобствами, препонами и опасностью и живете тем, что имеет наибольшее значение.
Британская армия наложила отпечаток своего присутствия на природу и социум: грузовики загромождали дороги складские помещения замусорили дельту Нила, на улицах и в кафе Каира зазвучала английская речь. Среди мечетей и восточных базаров, пирамид и крепостей слышался говор Ланкашира и Дорсета, Ист-Энда, Итона и Винчестера. Каир, этот многонациональный полиглот, вобрал в себя перемены и вроде бы даже не заметил их. В чем-то он обратил сложившиеся обстоятельства в свою пользу, в чем-то остался таким, каким был всегда. Богатые богатели, бедняки по-прежнему копались в речном иле, делали топливо из буйволового помета и попрошайничали на улицах.
Возможно, впервые я заметила это тогда, в Луксоре. По крайней мере, сегодня мне так кажется. Внезапно я увидела красоту этого мира, увидела напряженную, суматошную жизнь полей и деревень, воды и пыли, листвы и соломы, людей и животных. Я почувствовала осязаемую безмерность и неизменность пустыни — ветра, разрисовывающего пески, и сияющих миражей. В ней была нежность акварели — мягкие серо-зеленые тона, приглушенный синий, оттенки золотого и коричневого. В ней были красота и равнодушие: присмотревшись, вы начинали замечать язвочки вокруг рта у детей, мух, наползающих на незрячие глаза младенцев, иссеченную в кровь ослиную спину.
Я постигала все это через него и вместе с ним. Теперь он и это место для меня одно целое, в памяти слились его прикосновения и голос, картины и запахи.
Перед рассветом она лежит в постели и не спит. Рядом на столике — «лунный тигр». «Лунный тигр» — зеленая спираль, которая тлеет всю ночь, отгоняя комаров и осыпаясь серым пеплом. Его алый глаз — постоянный спутник горячей, пронизанной комариным звоном тьмы. Она лежит, ни о чем не думая, — она просто есть. Еще один дюйм «лунного тигра» плавно опускается на блюдце. Том двигает рукой.
— Ты не спишь? — шепчет Клаудия.
— Нет.
— Надо было сказать. Мы могли бы поговорить.
Он кладет руку на ее бедро:
— О чем?
— О том, на что вечно не хватает времени. Обо всем.
— Мы провели вместе около пятидесяти часов. С тех пор, как познакомились.
— Сорок два.
— Ты считала?
— Конечно.
Тишина.
— Я люблю тебя, — говорит он.
— Да, — говорит Клаудия. — Я тоже. В смысле, тоже тебя люблю. Давай разговаривать. Расскажи мне про все.
— Отлично. Что именно — все? Ты хочешь знать, как я отношусь к Олдосу Хаксли? Или к Лиге Наций? У нас наверняка найдется, о чем поспорить… я знаю, ты это любишь.
— Потом. Давай расскажем друг другу о себе, сейчас мне хочется только этого.
— Мне тоже.
Он берет ее руку. Они лежат рядом. Как фигуры в гробнице, приходит на ум Клаудии. «Лунный тигр» тлеет, источая легкий дым, за окном — жаркий черный бархат ночи, река и пустыня.
Том зажигает сигарету. Теперь в темноте светятся два красных глаза — «лунный тигр» и «Кэмел».
— Люди, когда они знакомятся так, как мы, всегда считают свой случай особенным. Одно и то же… что мы могли никогда не встретиться.
— Родственные души, — подхватывает Клаудия, — дети бури.
— Вот именно. Ведь как получается. Нас с тобой свел Гитлер. Ничего себе мысль.
— Обойдемся без таких мыслей. Поищем что-нибудь подостойнее. Жизнь. Судьба. В этом духе.
Некоторое время они лежат молча.
— Начни ты, — говорит Том, — я же почти ничего о тебе не знаю. Ты умеешь играть на пианино? А где научилась говорить по-французски? И почему у тебя на колене шрам?
— Нет, это скучно. Не хочу рассказывать. Хочу, чтоб ты со мной нянчился. Хочу лежать вот так, рядом с тобой, всю жизнь и слушать, как говоришь ты. И чтобы так заснуть. Расскажи мне какую-нибудь историю.
— Я не знаю никаких историй. Такой уж я, начисто лишен воображения. Разве что про себя самого.
— Вот и отлично.
— Ну, если ты хочешь… Это очень заурядная история. Родился неподалеку от Лондона, семья не богата, но и не бедствовала. Отец — директор школы, мать… Детство омрачали только тщательно скрываемый страх перед большими собаками и опека старшей сестры. Школьные годы отмечены неумением построить латинское предложение и несовместимостью с крикетной битой. Юность… что же, юность приобретает уже некоторый интерес, наш герой отчасти преодолевает апатию, эгоцентризм и интроверсию… начинает обращать хоть какое-то внимание на других людей и, натурально, выказывает слабооформленные идеалистические стремления изменить мир и тому подобное.
— Ox, — вздыхает Клаудия, — значит, ты из этих..
— Из этих. Ты осуждаешь?
— Ну что ты, конечно же нет. Продолжай. И что же ты делал?
— Ну, всякие обычные наивные вещи. Вступал в достойные организации. Участвовал в политических митингах. Читал книги. Говорил ночь напролет с друзьями, которых интересовало то же, что и меня.
— Наивные, говоришь? Что же тут наивного? Я бы сказала, что ты действовал как прагматик.
— Тс-с… это же моя история, я сам решаю, как ее рассказывать. Редакторы имеют право на примечания. Ну так вот… Приступ юношеской самоотверженности во имя общества оформился в должность репортера в одной северной провинциальной газете… ты бывала на северо-востоке в период Великой депрессии?
Клаудия пытается вспомнить.
— Если ты не отвечаешь сразу, значит, не была. Это невозможно забыть, поверь. Гемпшир так до сих пор и не оправился. Короче говоря, после увольнения, стоя в очереди за пособием по безработице, я решил, что единственная стоящая карьера — политика. В двадцать три года это казалось совершенно естественным, навести порядок в мире на счет раз не представляло труда — была бы возможность. Я погрузился в это дело с головой, у меня была и своя программа — образование, равные возможности, социальное благосостояние, перераспределение доходов.
— Ну и как? — спрашивает Клаудия. — Почему же…
— Не сработало? Потому что, как мы с тобой оба знаем, природа вещей не такова. Наш незадачливый герой оставил честолюбивые помыслы и огляделся вокруг в поисках чего-то нового. На то, чтобы повзрослеть и набраться немного — или много — ума, ушел год или два. На деле же он осознал, что является несведущей посредственностью, а для того, чтобы одержать верх над противниками, необходимы аргументы. Так что я решил рот держать закрытым, а глаза и уши — открытыми. Тетя оставила мне маленькое наследство, и я потратил его на билет до Америки. Погляжу на страну свободы, думал я. Поучусь чему-нибудь. Буду смотреть и слушать. Напишу статью-другую и подзаработаю. Так я и сделал. И вернулся еще старше и умнее.
— Ну-ка, ну-ка, — говорит Клаудия, — ты пропускаешь существенные перипетии сюжета.
— Я знаю. Нет на все это времени. Как-нибудь в другой раз. А пока только фабула. Америка. Средний Запад. Юг. Снова в поле зрения пороки общества, но отношение к ним уже более взвешенное. Журналистика. Трезвые, продуманные статьи. Некоторые имели успех.
— Тебе стоило заняться тем же, что делаю я, — говорит Клаудия. — Правда, почему ты не?..
— Не забегай вперед, пожалуйста. До этого мы еще не добрались. Нацисты тогда воспринимались как назойливый шум по другую сторону Ла-Манша. А наш герой начал получать удовольствие от роли путешественника.
— Перестань говорит «наш герой», — прерывает Клаудия, — прямо как в рассказах из детских журналов.
— До чего же ты начитанная девочка. Я-то надеялся, что ты не обратишь на это внимания. Как я уже сказал, мне понравилось путешествовать. Я писал о бедственном положении греческого крестьянства и крючкотворстве итальянских политиков, а когда этим не удавалось прокормиться, подряжался туристическим агентом Я тогда объехал большую часть Европы. Раз побывал в России. Начал подумывать об Африке — видишь, как мечты иногда сбываются? А между тем назойливый шум по другую сторону Ла-Манша становился все слышнее. И теперь уже определенно действовал на нервы.
— Да, — говорит Клаудия, — можно мне вставить слово?
— А я думал, ты хочешь, чтобы я рассказывал.
— Так оно и есть. Но ты упустил кое-что интересное.
— Думаю, все что угодно может оказаться интересным… с той или иной точки зрения.
— Верно, — соглашается Клаудия. — Но твоему повествованию не хватает личностного отношения. Ты умалчиваешь о том, что чувствовал. И о том, — добавляет она небрежно, — был ли ты все это время один или с кем-то.
— Ага, — говорит он, — теперь я понял. Попробую исправиться. Объясню, почему так мало этого самого личностного отношения. Все это время наш герой… прости, все это время я носился с грандиозными идеями общественного переустройства, соответствия духу времени и так далее и тому подобное. Я старался мыслить абстрактно… сейчас я понимаю, что это была роскошь, которую я тогда мог себе позволить. Но позволь уверить тебя, — он скользнул рукой по ее обнаженному телу, — поверь, что с тех пор многое переменилось. Нельзя соответствовать времени… в том смысле, что ты никогда не знаешь, что именно пробудит в тебе личностное отношение. С меня довольно. Смотри-ка, начинает светать. Ты узнала все, что хотела? — Он поворачивается к ней.
— Не совсем, — говорит Клаудия, — ты не сказал…
— Один, — отвечает он. — До сих пор. Но теперь, я думаю, с этим покончено.
Он обводит пальцем овал ее лица. В занимающемся свете Клаудия видит его глаза, нос, губы.
— Это место в твоем рассказе нравится мне больше всего, — говорит она.
— Мне тоже. О, мне тоже.
Господи, думает Клаудия, Господи, ну может же быть все хорошо, ну пожалуйста, пусть все будет хорошо. «Лунный тигр» почти догорел, на месте зеленой спирали образовал серая — из пепла. Сквозь жалюзи пробивается солнце. Действительность вступает в свои права.
7
Я не могу писать о Египте в соответствии с хронологией. Что такое Древний Египет? Так называемый Древний Египет. В моей истории мира конкретной и изменчивой, словно узоры калейдоскопа, — Египту отведена роль благодушной и неуничтожимой силы, которая обрела бессмертие, разнеся по музеям земного шара свои резные надгробья, раскрашенный алебастр, папирусные свитки, гранитные плиты, золотые украшения, ляпис-лазурь, черепки и дощечки. Если исходить из актуальности, Египет — не прошлое, а настоящее. Образ Сфинкса знаком даже тем, кто слыхом, не слыхивал о династиях и фараонах; монументальность Карнака также близка людям, выросшим на архитектуре тридцатых.
Как любой другой человек, я кое-что знала о Египте до того, как приехала туда. Когда я думаю об этом сейчас — когда я думаю, каким мне надлежит представить Египет в моей истории мира, — я прихожу к мысли, что это непреходящий феномен, земля фараонов в двадцатом веке, колесницы и цветы лотоса, Хор, Ра и Изида в соседстве с мечетями мамелюков, многоголосие на улочках Каира, плотина Насера, патрули в хаки, эдвардианская пышность турецких особняков. Прошлое и настоящее в долине Нила не столько переплетаются, сколько перестают быть оппозицией. То, что было скрыто под песком, выходит наружу — речь не только о сувенирах, которые азартно хватают последователи расхитителей гробниц. Нет, я о нарочитой цикличности всего окружающего: солнце поднимается из пустыни на востоке и опускается в пустыню на западе, река разливается каждую весну, родятся все новые поколения цапель и прочих пернатых тварей, тянутся вереницы вьючных животных и терпеливо принимают все невзгоды земледельцы.
Несколько лет назад в Рамзес-Хилтоне я встретила человека, который оказался крупнейшим в мире дистрибьютором сливных бачков. По крайней мере, так он представился. Уроженец Среднего Запада в преддверии выхода на пенсию, один из тех вольных как ветер, но страдающих от возрастных болячек американцев, которые колесят по свету от Дублина до Сингапура. Так вот, этот человек, не имея спутницы, принял меня за женщину определенного сорта и решил завязать со мной знакомство. «Не понимаю я этих ребят, — заявил он, усаживаясь на легкое сиденье высокого табурета рядом с моим местом у барной стойки, — разрешите вас угостить. Не то, как они строили — хотя это, конечно, что-то, можете мне поверить. Но вот — зачем? Просто, типа, готовились к похоронам?» Я разрешила ему взять мне виски и спросила, боится ли он смерти. «Ясное дело. Этого все боятся». — «Египтяне не боялись. Для них было важно обеспечить сохранность духа… или души, как вам угодно. Не то чтобы они одни этим занимались, но мы в наши дни, пожалуй, утратили к этому интерес». Он посмотрел на меня подозрительно, явно жалея о заказанном виски и недоумевая, с кем это его угораздило сесть рядом. «Вы профессор или что-нибудь типа того?» — «Нет. Я туристка, как и вы. А чем вы занимаетесь?» И тут он мне рассказал про сливные бачки, и между нами завязалась не дружба, а что-то вроде странного союза, потому что он был здравомыслящим, порядочным и довольно любознательным человеком, которому хотелось с кем-то поговорить, а я была не одинока — мне никогда не бывает одиноко, — но одна. Так что это в его неожиданной компании я сорок лет спустя второй раз побывала в Луксоре, Долине царей, Эсне и Эдфу. А также у пирамид, в крепости и на берегу Нила, у моста Каср-эль-Нил, где стоял собор Святого Георгия, в котором я однажды молилась. Теперь на его месте была эстакада, по которой с ревом мчался неиссякаемый транспортный поток Каира. Сегодня он не там и не здесь, этот американец (я даже имени его не помню), словно тот артиллерист на террасе «Шепхерд-отеля», но и его история навсегда связана с определенным временем и местом. Его жизнь — какой бы она ни была — на короткое время пересеклась с моей. В его жизни и моей была крепостная стена, перед которой мы стояли, запрокинув головы и щуря глаза от ярчайшего света небесного, а вырезанные на камне замысловатые сцены постепенно становились тем, чем на самом деле являлись, — хроникой кровопролития. Полуголые воины обезглавливались, пронзались копьями, попадали под колесницы. Такими картинами на высоте двадцати или тридцати футов были разрисованы все стены. Гид объяснил, что это не просто хроника, но и восхваление побед фараона. И действительно, вот он, фараон, ростом в несколько раз больше, чем любой из его подданных, с привычной легкостью правит колесницей: в одной руке поводья, в другой — оружие. Вокруг лежат тела убитых. «Суровый мужик», — комментирует мой компаньон. «Я слышала, он считался не только властителем, но и богом. Это ничего, что он вот так едет среди трупов? Как это соотносится с его саном?» — спрашиваю я. Гид объясняет, что каждое обезглавленное тело — это единица учета, символизирует тысячу или, может быть, десятки тысяч поверженных врагов. «Господи, — говорит американец, — ну и бойня. Я думал, им и так-то жилось хреново, а тут еще эдакая мясорубка». Мы стоим и молча созерцаем эту сцену массового убийства. «Я в сорок четвертом был во Франции, — говорит американец. — Сам я никогда не видал боев, но что после них остается — видал. Картинка не для слабонервных, скажу я вам». Я умолчала о том, что ему не было нужды говорить мне это.
Тянется и тянется бесконечная мусорная свалка, словно какой-то неряшливый великан набросал эти километры обгоревших металлических каркасов, охапки старых шин, пустые канистры, ржавые банки и листы железа, мотки колючей проволоки, стреляные гильзы. Весь этот мусор лежит посреди пустыни, которая и сама по себе не является образцом порядка и от горизонта до горизонта испещрена пятнами чахлого неживого кустарничка. Свободна только колея, по которой движутся то грузовики, то бронированная техника — «Железное шоссе» с разметкой из пустых канистр.
По этой дороге они едут уже два часа. В принципе, колея может и затеряться среди перепутанных следов и невнятных указателей, и, когда возникает такая угроза, водитель — низкорослый поджарый лондонец, чья кожа от загара приняла оттенок жженого сахара, — полагается на карты и на удачу. До войны он, как выяснилось, водил такси, и с пустыней обращается запанибрата, словно это очередной диковинный выверт лондонской топографии. Завидев другую машину, он выкрикивает вопросы и разъяснения относительно нас. Тут все ищут кого-то или что-то. Мы находимся в эпицентре последнего боя, во время которого рассеялись и люди, и техника, и сейчас тысячи людей вокруг нас пытаются воссоздать некое подобие порядка.
Клаудия сидит рядом с водителем Джим Чемберс из «Ассошиэйтед ньюс» сзади, вместе с новозеландским корреспондентом. Им приходится кричать, чтобы за ревом мотора можно было разобрать слова. Клаудии кажется, что во всем ее теле не осталось целой косточки, глаза покраснели и слезятся от пыли. Водитель, взявший под опеку необычную пассажирку, велел ей обмотать шею шарфом, чтобы избежать появления пустынных язв.
Они направляются в расположение Седьмой танковой дивизии, и водитель хочет во что бы то ни стало добраться туда до заката. Они уже один раз выбрали неправильный путь и трижды застревали в песке, случайно вырулив с колеи. Когда это случалось, водитель чертыхался, выскакивал из грузовика, вытаскивал мешки, и все приступали к тяжкому, изнурительному откапыванию.
Он показывает им танк: «Вон один \"Джерри\".
[71] Застопорился после первого же попадания. Не желаете взглянуть, мисс?»
Они выбираются из грузовика и подходят к танку — почерневшей, дурно пахнущей громаде. Он накренился, с одной стороны его занесло песком, а вокруг разбросан мелкий бытовой хлам — смятая консервная банка, поддуваемые ветром лохмотья почтовой бумаги, пакет печенья, из которого течет аккуратный черный ручеек муравьев. Джим Чемберс делает несколько снимков.
Нарастающий гул. Над головой проносятся самолеты — транспортные и истребители, — все небо содрогается. Из-за горизонта доносятся глухие раскаты, он оправлен в серебро трассирующих снарядов, драгоценными камнями вспыхивают над ним сигнальные ракеты. Отовсюду тянет дымом. От подбитой техники по ветру стелятся серые клубы, на горизонте с каждым глухим ударом появляется белое облачко, над взорванным вражеским складом боеприпасов громоздится черная башня. Дым перемешивается с пылью, и за каждым грузовиком, автомобилем или мотоциклом тянется желтовато-коричневый шлейф. Вдалеке видна колонна грузовиков, окутанных пылью настолько, что их очертания приводят на ум другую местность и другое время — крытые повозки первых поселенцев в прериях. А когда поблизости вздымается пыль и накрывает облаком танки, они также становятся совсем другими, похожими на капитанские мостики кораблей, бороздящих океан, украшенные яркими флагами.
«Перекур, — кричит водитель, — надо слазить на разведку». Они карабкаются на пригорок, на вершине которого обнаруживается орудийный окоп с маскировочной сеткой и прохудившимися мешками с песком. Удобное укрытие от ветра, который начинает крепчать. В канистре с пропитанным бензином песком разводится огонь, в подобранной тут же жестяной банке закипает чай. «Не хотите ли, мисс?» Клаудия пьет чай и смотрит поверх мешков с песком на равнину, по которой они только что шли. Она гадает, кто еще недавно сидел на том же самом месте, где сейчас она, и собирался убить другого человека. Немного раньше они прошли мимо трех крестов, выстроившихся возле обгоревшего остова грузовика. На один из них была надета каска, а на перекладине карандашом написано: «Ефрейтор Джон Уилсон, погиб при выполнении боевого задания».
Водитель решает, что надвигается хренова песчаная буря («Прошу прощения за свой французский, мисс»). Они влезают в грузовик и, съехав с пригорка, катят по пустыне, а один, уже виденный ими прежде пейзаж сменяет другой, также виденный. Колея становится почти незаметной, но водитель ориентируется на отдаленные темные очертания какой-то техники. Когда они подъезжают поближе, выясняется, что это грузовики Красного Креста возле подбитого танка. На носилках лежит перевязочный пакет, санитары карабкаются на танк. Водитель останавливается, выпрыгивает из кабины, за ним идут Джим Чемберс и новозеландец. «На твоем месте, подруга, я бы остался», — говорит Джим Чемберс Клаудии. Она даже не удостаивает его взглядом. Подойдя к танку, Клаудия видит, что санитары вытаскивают то, что некогда было человеком, — красное, черное, с разбитой головой и ослепительно белой расщепленной костью на месте руки. В воздухе стоит запах гари и гниения. Еще двое носилок и перевязочных пакетов лежат в кузове санитарного грузовика. Водитель Красного Креста объясняет их водителю дорогу. Похоже, они сбились с пути. Всю последнюю неделю шли танковые бои, и земля исчерчена их глубокими зубчатыми следами: красноречивое свидетельство того, что здесь происходило.
Они снова забираются в грузовик. Теперь ветер гонит песок, отчетливая ясность окружающего исчезла, горизонт заволокло. Водитель надевает защитные очки и находит еще пару, для Клаудии. Они двинулись в неизвестность, водитель теперь то и дело останавливается и осматривает приметы, но и пустые канистры, и указатели вдруг куда-то исчезли, и они прорезают пустоту, ориентируясь на случайные перепутанные следы шин. Песок поднимается тучами. Мир становится розовым, оранжевым, огненным — в десяти — пятнадцати ярдах невозможно разглядеть уже ничего.
Они продираются сквозь песчаную бурю. Колея сменилась предательскими песчаными волнами, которые вздымаются и скребут подбрюшье грузовика. Дважды они останавливались и брались за лопаты. Как только они тронулись во второй раз, откуда-то снизу раздался скрежещущий звук, грузовик дернулся и встал. Водитель выскочил из кабины и исчез под ним. Выбравшись, он объявил, что задняя ось, эта чертова задница, переломлена.
Теперь бранятся уже все. Новозеландцу предстоит интервью, которого он уже никогда не возьмет, если к ночи они не окажутся на месте. Водитель, который явно считает, что его главная обязанность — позаботиться о Клаудии, говорит: «Не беспокойтесь, мисс, мы вас доставим». — «Я не беспокоюсь», — отвечает Клаудия. Она не беспокоится. Она снимает крышку портативной пишущей машинки и печатает, сидя в кабине грузовика, в то время как вокруг бушует пустыня — сейчас нежно-розовая, белая, зеленовато-желтая. Джим Чемберс извлекает фляжку с виски. Водитель говорит, что хоть здесь и не так светло по ночам, как на Пиккадилли, но рано или поздно кто-нибудь их все равно найдет, они не могли далеко уйти в сторону от этой чертовой колеи, и, когда песчаная буря уляжется, они попытаются определить, где оказались. «Как пишется \"флуоресцентный\"?» — спрашивает Клаудия. «Не выпендривайся, Клаудия», — говорит Джим. Водитель, который уже окончательно без ума от нее, предлагает еще сигарету.
Клаудия печатает. Время от времени она прерывает работу, чтобы смахнуть песок с пишущей машинки. Печатает она отчасти потому, что это ее работа и сейчас есть время, отчасти — чтобы изгнать образ, который запечатлен в ее зрачках. Она пытается излить в словах то, что она видела и о чем думает. Еще она печатает потому, что смертельно устала, хочет пить, плохо себя чувствует и у нее отвратительное настроение. Если она не займет себя чем-нибудь, то может не сдержаться, и потом ей будет стыдно.
В завываниях пустыни проступает другой звук. Что-то большое движется во мраке и внезапно оказывается вездеходом, в котором видны две фигуры. Раздаются окрики с той и с другой стороны. Вездеход приближается, из него выскакивают люди. Это два офицера, один из них — танкист по имени Том Сауверн. Присутствие в грузовике Клаудии удивляет их и тревожит. Они направляются в штаб-квартиру части и могут подвезти туда двоих. Водитель останется, пока не сможет разобраться в поломке. Джим Чемберс тоже вызвался остаться. Новозеландец угрюмо высказал такое же пожелание. Естественно, и Клаудия тоже. В конце концов, решено, что останется все-таки Джим.
Клаудия взбирается на сиденье вездехода. За рулем Том Сауверн. Буря утихает, уже можно разглядеть очертания пейзажа и найти колею. Она так устала, что не может разговаривать. В какой-то момент она задремала и склонила голову на плечо Сауверна, но тут же почувствовала, как он осторожно, но твердо усаживает ее прямо. Так она и сидит, в полусне и почти ничего не видя, только руку на руле вездехода, загорелую руку, от запястья до пальцев поросшую темными волосами; спустя сорок лет она по-прежнему ясно видит эту руку.
Мое устланное коврами и обложенное подушками возвращение в Египет, с рафинированным осмотром достопримечательностей и отелем «Хилтон», включало в себя и короткую поездку в пустыню. На этот раз ее можно было наблюдать, сидя за тонированным стеклом, в кондиционированном салоне автобуса. Водитель сделал остановку, чтобы пассажиры могли выйти и вдохнуть настоящий воздух пустыни; к тому же здесь был прекрасный вид на пирамиды в Дашуре. «А вы не хотите пройтись?» — спросил мой американский друг. Я покачала головой. «С вами все в порядке? — спросил он заботливо. — Вы за всю дорогу слова не сказали». — «Все отлично, — ответила я, — просто задумалась. Я раньше уже видела пустыню. Выйдите, осмотритесь. Я побуду здесь». — «Ладно, — он поднялся, — когда же вы ее видели, вы что, раньше здесь бывали?» — «Не здесь», — вяло ответила я. Он не допытывался; внимание у него переключалось быстро, ниоткуда появились погонщики верблюдов, и пора было доставать фотоаппарат. Он вышел наружу, а я осталась за тонированным стеклом, сквозь которое я видела свои собственные воспоминания, не утратившие четкости и красок образы иного времени, увязающие в песке танки, сюрреалистические вихри цвета сепии и пятна маскировочной сетки.
Я думала не о Томе, а о себе. О себе не как обо «мне», а как о «ней», неискушенной и неопытной, жившей наугад, вслепую — такой я видела себя сейчас с ужасающей ясностью. Так я чувствовала — и так, вероятно, чувствуют все, — если вспомнить решающие моменты прошлого: ночь перед взятием Бастилии, лето 1914 в долине Соммы, осенние дни в Уорикшире перед Гражданской войной. Уже ничего нельзя сделать не остановишь, не отведешь предопределенного. Это история; это то, что должно случиться.
Мой техасец снова забрался в автобус и убрал фотоснаряжение, сохранив для потомства образ некоего мафиозо, сидящего на верблюде с винтовкой а-ля Лоуренс Аравийский в одной руке и ниткой пластмассовых синих бус — в другой. «Вот адское место, как только здесь люди живут!», — прокомментировал он. «Этот человек, — сказала я, — весьма вероятно, живет в Каире, а сюда приезжает на автобусе». Вы думаете? — он с сожалением посмотрел на отбывающего барышника. — «Наверное, вы правы. Я на местный колорит ведусь запросто. Нипочем не отличу, кто жулик, кто нет. Но вас на мякине не проведешь, так ведь, Клаудия?»
Наверное, и я звала его иногда по имени. Эд? Чак? Я не помню. Что я помню — так это двух совершенно разных людей, странный дорожный союз двух посторонних. В каком-то смысле я была рада компании: его невосприимчивость служила мне щитом. Я долго колебалась, прежде чем предпринять эту поездку, снова и снова откладывала ее, но всегда знала, что в конце концов приеду сюда. И, наконец столкнувшись с миражом, видением иного времени, я с удивлением обнаружила, что этот тягостный призрак — я сама. Не он, не Том. Том тоже был здесь, но — по-другому.
В Замалеке
[72] со мной жила еще одна девушка — Камилла, пикантная секретарша из посольства. Камилла была одной из тех разодетых в шелк, благоухающих маркитанток, кто прекрасно себя чувствует во время войны. В другое время ей бы пришлось провести свои молодые годы где-нибудь в английской провинции, гуляя с собаками и изредка наведываясь за развлечениями в ближайший городок. Сейчас же она жила на полную катушку, по утрам печатая пару писем для кого-то, кто когда-то учился вместе с папочкой, а вечером выбирала себе по вкусу офицера из 8-го гусарского полка.
Каир сороковых, изобилующий людьми разноязыкий город, сейчас кажется мне квинтэссенцией этой удивительной страны. Смесь древности и современности видна во всем — в пейзаже, бурлящей повседневности города, где сошлись все расы, слышны все языки, где греки, турки, копты, евреи, британцы, французы, бедные, богатые, эксплуататоры и угнетенные спешат, задевая друг друга локтями, по пыльным мостовым. Впрочем, мостовые — единственное, что у них есть общего. Я однажды видела, как старуха присела на ступени мечети и умерла — напротив открытой террасы кафе, где ели сласти и мороженое. Мы, европейцы, разъезжаем по улицам на авто или в открытых повозках-гхари; вперемешку с нами движутся тележки, запряженные осликами, велосипеды, тысячи босоногих пешеходов, трамваи, где людей — как пчел в улье. Некоторые из нас сражались в этой войне не на жизнь, а на смерть, другие понятия не имеют, что это была за война, чья и за что. Она — как львиный рык в театре за сценой, когда актеры заняты своими делами. И в то же самое время этот необыкновенный экран сверхъестественным образом отражает контрасты — плодородная долина Нила сменяется пустыней так резко, что можно разом шагнуть из одного пространства в другое; потрескавшиеся статуи могут оказаться греческими, римскими, древнеегипетскими, средневековыми, христианскими, исламскими; не умеющие читать и писать крестьяне проживают свою недолгую (около тридцати лет) жизнь в лачугах рядом с грандиозными храмами, три тысячи лет несущими на своих стенах мифические образы. Эта страна не признает ни хронологии, ни логики.
— Вы видите изображение Рамзеса Второго, — тянет экскурсовод. — Вы видите, как царь приносит жертва свои боги и богини. Вы видите лотос. Вы видите великолепная резная колонна. Ей три тысяча двести лет. В ней двадцать три метра высота. На верхушке вы видите резьба королева Виктория.
— Видите что, Мустафа? — переспрашивает священник.
— Прошу, сэр, воспользоваться свой бинокль. Вы видите там.
— А… я вас понял. Он имел в виду времена королевы Виктории. Это надписи, которые оставили путешественники тех лет. Удивительно, не правда ли?
— Как же они туда забрались? — спрашивает одна из телефонисток, а другие заходятся смехом.
— Его ж тогда еще не откопали, эх ты, дурочка. Тут было полно песка. Они ходили рядом с верхушками этих колонн.
Они снова выходят на слепящее солнце, к своим гхари, которые отвезут их в Луксор, и только Том и Клаудия задерживаются в горячей тени, рядом с Рамзесом Вторым и преп. Джоном Фосетом из Эмершема, что в графстве Бакингем, 1859.
— Пора возвращаться в гостиницу, — говорит Том.
До поезда всего шесть часов.
— Мы, возможно, никогда сюда не вернемся, — говорит Клаудия, глядя вверх. — Подумай о преподобном Джоне Фосете, который когда-то ковылял там, над нашими головами.
— К черту преподобного Джона Фосета. Пора идти.
— Я люблю тебя, — отзывается Клаудия, не двигаясь.
— Я знаю. Пора возвращаться в гостиницу.
— В среду утром ты снова окажешься в пустыне.
— Тебе незачем об этом думать.
— Я должна об этом думать. Если хочу сберечь.
Потому что бывают минуты — здесь и сейчас, — когда она чувствует, что ничем не связана, не принадлежит ни прошлому, ни будущему, ни обжитому человеком пространству, а плывет где-то в космосе. По ночам она смотрит на обжигающие трепетные звезды, которые никак не могут быть теми же, что мерцают в английском небе, и испытывает ощущение бесконечности, далекое от покоя, — оно как сильнейшая лихорадка, психологический аналог малярии, брюшного тифа, дизентерии и разлития желчи, которым в той или иной мере подвержены все и вся на этом континенте.
Мы жили одним днем. Это банальность, но в ней — правда. Мы старались не вспоминать о смерти, прятались за эвфемизмами, нарочитой беззаботностью и недомолвками, словно речь шла о спортивном состязании. Женщины, чьи мужья погибли во время последней атаки, через несколько недель появлялись у бассейна в клубе Гезиры, ужасно отважные и до неприличия веселые. Танцы. Выпивка. Люди входили в мою жизнь и покидали ее, люди, которых я с тех пор никогда не видела, которых я знала лично: мои закадычные друзья из пресс-корпуса, солдаты, приехавшие из пустыни в увольнительную, служащие посольства, серые кардиналы из штаба армии и робинзоны Каира — европейцы, живущие здесь много лет, банкиры, предприниматели, с помощью Британского совета и английского языка приторговывающие культурой в школах и университетах города. Калифы на час — удалые бригадиры, полковники и майоры Восьмой армии, — словно средневековые бароны, делили время между полем битвы и сибаритскими утехами Каира. Они вылезали из танков, чтобы сыграть в поло или пострелять по тарелочкам в Файюме. Я знала одного усатого полковника, который держал конюшню с десятком пони для поло, двоих грумов-египтян и немногословного гусара, доставившего в Гелиополис свору гончих, чтобы охотиться на шакалов. Сам военный быт помог оформиться этой аналогии: осада, палаточный лагерь, набеги, перестрелки, приливы и отливы, словно сама пустыня отдавала приказы «вольно» и «смирно». Укреплялся миф о военном гении Роммеля, словно это новый Саладдин
[73] — хитрый, но воспитанный в джентльменских понятиях враг, беспощадный, но по природе настоящий рыцарь. Я сама написала статью о крестоносцах нашего времени и отправила ее в лондонский еженедельник левого толка — чтобы получить едкую отповедь от редактора, не усмотревшего аналогии между мобилизацией британского рабочего класса и феодальным рекрутским набором. Что же, у него, конечно, были на то основания, нужно было быть законченным педантом и упрямцем, чтобы не услышать в этой войне эхо былого пришествия европейцев в пустыню, когда масса людей и оружия оказалась вброшенной в непонятный чуждый мир. Шутки ради я послала статейку Гордону, и спустя несколько месяцев меня настиг его ответ: «Узнаю твой обычный романтизм». Я даже не обратила на него внимания — в ту пору меня уж занимало другое.
Для нас, в пресс-корпусе, война, конечно, была работой. Мы бродили, дожидаясь коммюнике, новостей, слухов. Мы гонялись за доверенными лицами больших шишек из Штаба, свежеиспеченными молоденькими атташе, которые могли осчастливить нас интервью или неофициальным комментарием. Мы ворча сидели в очереди на перлюстрацию, дожидаясь, чтобы этот запутанный процесс наконец завершился и мы могли отправить свой материал в Лондон. Или в Нью-Йорк, или в Канберру, или в Кейптаун — ведь и наша интернациональная компания на свой лад была маленькой моделью Каира. И должна признаться, что и я, как моя тупоголовая соседка Камилла, порой отправлялась на секс-охоту. Я была одной из немногих женщин среди коллег-мужчин… и определенно самой привлекательной, самой изобретательной, самой лукавой и наименее доверчивой.
И самой нескромной.
— Как вы вообще сюда пробрались? — В голосе его слышна суровая нотка.
— Природный талант, — говорит она с вызовом.
И тут же сожалеет об этом. В легкой застольной беседе ни к чему такие выпады, да и не в Каире они сейчас, а где-то в Киренаике,
[74] сидят на пустых канистрах и едят консервы — тушенку, рисовый пудинг, джем. Том Сауверн смотрит на нее, потом на карту. Кто-то дает ей в руки жестяную кружку с чаем. «Спасибо», — говорит она смиренно: за последние двенадцать часов она научилась ценить такой подарок.
Сейчас, должно быть, около полуночи, стоит собачий холод. Они сидят возле палатки, внутри которой новозеландец с треском печатает на машинке интервью командующего. По серебристому песку движутся темные тени, проходят между едва различимыми силуэтами палаток и машин. Небо — угольно-черный купол, усыпанный бриллиантами звезд, по нему шарят длинные белые лучи поисковых прожекторов, на горизонте пляшут оранжевые всполохи. Взлетают истребители — белые, красные, зеленые огни. Где-то там, дальше, а насколько именно дальше — неизвестно, находится фронт, их призрачная, неопределенная цель, скорее понятие, чем место. Мужчины ссутулились под шинелями или изодранными тулупами. Клаудия одета в брюки, два свитера и пальто — и все равно дрожит от холода. Джим Чемберс, которого привезли пару часов назад, зевает и говорит, что идет спать. Клаудия и Том Сауверн остаются одни.
— На самом деле, говорит она, — мне просто удалось их убедить.
Он складывает карту и убирает ее в планшет.
— Так я и думал, — отвечает он и улыбается.
У него красные глаза и застывший взгляд, как у всех у них. Пару часов назад, когда Клаудия услышала заплетающуюся, с расстановками речь одного из солдат, ей показалось (хоть она и была этим слегка удивлена), что он пьян. Теперь же она поняла, что дело тут в смертельной усталости. Многие из этих людей не спали по нескольку ночей. Последняя атака была всего три дня назад.
И между ними завязывается разговор — не о боях и окружениях, не о том, когда следующая заварушка, а о том, что было не здесь и давно.
— Когда я был ребенком, — говорил Том Сауверн, — у меня сердце замирало при одной мысли о пустынях. Ничего странного, для того, кто вырос в деревне в Суссексе. Началось с Иоанна Крестителя, проповедовавшего в пустыне Иудейской, и картинок в детской Библии — со всеми этими людьми в чудесных ярких одеждах, с верблюдами и ослицами. Помню, как-то раз мы слепили из теста карту земли Ханаанской, Красное море у нас было раскрашено ярко-голубым, а Синай — желтым. Иногда, когда я смотрю на штабные карты, я вспоминаю тот случай.
Здесь он находится уже полгода. Прошел подготовку в Дельте, а теперь командует танковым взводом. Участвовал в последних боях.
— Из пустынь я до этого была разве что в Чармуте, — говорит Клаудия. — Там песчаные отмели. Мы с братом собирали там окаменелости. Мы из-за них устраивали настоящие баталии.
— Здесь тоже есть окаменелости, — отвечает Том Сауверн. — Я только вчера нашел одну. Хотите? — Он лезет в карман шинели.
— Спасибо. Это же морская звезда. Бог ты мой! Выходит, и здесь было когда-то море.
— Получается, так. Это, в некотором роде, все расставляет по своим местам.
— Да, — говорит Клаудия, — верно.
Они сидят, обняв ладонями кружки. В палатке все клацает машинка новозеландца, горизонт по-прежнему ревет и искрится, по серебристому песку снуют тени.
— Я веду дневник, — говорит Том. — Он отчасти зашифрован — мало ли куда попадет моя сумка? Но я думаю когда-нибудь люди захотят вспомнить, как это все было.
— И как же оно есть? — спрашивает Клаудия, подумав.
Он прикуривает и пристально смотрит на нее. Лицо его в лунном свете кажется почти черным.
— Хм… как же оно есть? Интересный вопрос…
Но тут из палатки, шурша отпечатанными листками, выходит новозеландец и предлагает фляжку с виски. Принимается решение, что Клаудия (которая, конечно, против) будет спать в палатке, а остальные обойдутся грузовиком. Том Сауверн на следующий день едет на побережье за запчастями для танков; он может их подвезти.
Клаудия лежит в палатке, в спальном мешке. Она то и дело просыпается. Раз она выглянула из палатки и оглядела пустыню. Вокруг были и другие палатки, такие маленькие, Что из них торчали обутые в сапоги ноги спящих. В грузовиках и джипах виднелись укутанные фигуры. Печурка, сделанная из пустой канистры, тихо дымит. Клаудия повернулась на бок, и морская звезда у нее в кармане хрустнула, Она вынула звезду и лежала, держа ее в руке, ощупывая шероховатую поверхность, пять симметричных лучей.
Нет, я не храню ее по сей день. Я держала ее как пресс-папье в своей квартире в Каире. Она лежала на столе перед затянутым сеткой окном. Там я обычно работала, поглядывая на сад, в котором сияли циннии, бугенвиллеи, густо-розовые канны. Все утро дорожки черепашьими темпами подметал мальчик, помощник садовника. Иногда он бродил со шлангом между цветочными клумбами под бдительным оком хозяйки-француженки. Уезжая, я оставила мадам Шарлотт небогатый скарб, которым успела обзавестись: медный поднос, купленный на базаре Аль-Муски, кожаную подушечку, керосинку. Возможно, морская звезда до сих пор в этом саду, среди окаймляющих тропинки камней.
Мадам Шарлотт называла себя француженкой. В действительности же ее отец был ливиец, а мать — одна из истинных каирских аборигенок, чье племя так же трудно поддается идентификации, как и сам этот город. Эта крохотная рыжеволосая старушка, родным языком которой был, точно, французский, так же непринужденно разговаривала по-арабски и по-русски, а также на каком-то инородном варианте английского. Днем они с дочерью прели в душной комнатушке, полной громоздких стульев и диванов, с которых они покрикивали на слуг и бросали испытующие взгляды на своих жильцов. Когда воздыхатели Камиллы поднимались и спускались по лестнице, острые глазки мадам Шарлотт так и сверкали из-за плетеной ширмы, закрывавшей вход в их комнаты. Когда по вечерам мы собирали у себя на балконе друзей, она обходила сад, поливая огненные циннии, и украдкой взглядывала наверх. На ней всегда было бесформенное черное платье, которое зимой дополнял серый кардиган, а в удушливое каирское лето — чулки. Ни разу за все время я не слышала от нее упоминания о войне — равно как и о ее муже, от которого не было ни слуху ни духу. И то и другое обстоятельство, по всей видимости, были ей неприятны, а потому о них решено было забыть. Вернувшись из поездки в пустыню, я рассказала о ней своей хозяйке, и она предпочла впредь именовать ее не иначе как votre petite vacance.
[75] Думала ли она когда-нибудь о том, что станется с ней, если немцы войдут в Каир? Пожалуй, они с матерью просто растворились бы в этом питательном растворе для космополитов, переменили бы кожу, словно хамелеоны, шныряющие в садовых деревьях, косоглазые, спиралехвостые, переползающие невидимками по ветвям, цепляясь за них трехпалыми перепончатыми лапками.
После возвращения из пустыни я заболела. У меня начался жар. Я набрала текст на машинке, презентовала Камилле французские духи, чтобы она отнесла статью на перлюстрацию, и слегла на неделю с приступом малярии, порою спрашивая себя, уж не привиделось ли мне все происшедшее со мной в лихорадке.
Все зашевелилось задолго до зари, да и сна как такового не было. В предрассветных сумерках рдеют разведенные поварами костры. Клаудия, Джим Чемберс и новозеландец умываются, разделив на троих стакан воды. С рассветом из палатки командующего выходит Том Сауверн со связкой карт и документов и говорит, что им пора ехать. Они забираются в грузовик — Том Сауверн за руль, рядом с ним Клаудия, Джим, и новозеландец сзади. На них военная форма — обычные брюки в рубчик, походное обмундирование, шинель. Том советует Клаудии прикрепить зеленый с золотом значок военного корреспондента на видное место — «если не хотите и дальше вызывать недоуменные взгляды». Он решил попытаться на несколько минут залучить в их распоряжение командира танкового полка, который вел прошлое сражение. Затем он высадит их на взлетной полосе у дороги на побережье; оттуда они смогут сесть на попутку до Каира. Джим и новозеландец сварливо обсуждают шансы добыть грузовик, чтобы попробовать добраться до фронта. «На этот раз без тебя, подруга, — говорит Джим Клаудии. — Ты и так уже далеко забралась, хорошего понемножку». Клаудия не отвечает: она с отвращением смотрит на скопище людей в потрепанной сине-зеленой форме. Сотни людей сидят, скорчившись, в песке (она попробовала быстро подсчитать, поделив их на десятки); грузовик с грохотом несется мимо них по узкой колее смешанного с гравием песка. Люди не реагируют на его появление, но двое или трое, заметив в кабине грузовика женщину, оживились. Один из них вскочил на ноги и, энергично жестикулируя, послал Клаудии воздушный поцелуй. «Сразу видно, итальяшка!» — захохотал новозеландец.
Значит, вот они какие, враги, думает Клаудия. Вот, значит, как они выглядят: безработные итальянские официанты, едва ли многим из них больше двадцати одного года. «Не похоже, что они удручены», — говорит она. «А чего им грустить, — отвечает Том, — они рады-радехоньки, что выбрались из этой заварухи».
Целый день они едут среди дымящихся обломков, словно по одному и тому же месту. На прошлой неделе здесь захлебнулась вражеская атака. За обладание этой тысячей квадратных миль пустоты люди пять дней и пять ночей убивали друг друга, она забрала несколько сотен человеческих жизней. И осталась ничьей, приходит на ум Клаудии. Песок уже сейчас припорошил разбитую технику, канистры из-под бензина, колючую проволоку — еще несколько песчаных бурь, и они утонут в нем. Через несколько лет не останется и следа от этой битвы. Она смотрит, как Том Сауверн изучает карту, еще одну дань условности: у пустыни нет ни границ, ни краев, ни периметра.
За этот день ей довелось беседовать с бессчетным числом мужчин. Том Сауверн то и дело останавливается, чтобы перемолвиться со встречными; на этом песчаном тракте, то оживленном, то пустынном, заблудиться легче легкого. Вокруг Движется множество машин: упрямо ползут по пустоши одинокие мотоциклисты, грузовички и тяжелые фуры, бронированная техника; подбитые танки перетаскивают в ремонтные мастерские, разъезжают санитарные машины и джипы. А те, кто не движется, сгорбились, укрылись во времянках, ямках, потайных местах. Клаудия опускается на корточки перед окопом и заговаривает с двумя солдатами, кипятившими воду для чая. Одну кружку они подают ей наверх. Они из Аргайла и Сатерленда,
[76] первый батальон, на фронт попали две недели назад. Худощавые и жилистые, словно два фокстерьера, они и в пустыне как дома (ведь и предкам их, думает Клаудия, уже приходилось налаживать жизнь в другой, но столь же безжалостной местности); они отговаривают Клаудию спускаться к ним в окоп: «Проклятые итальяшки уже тут побывали, такого натворили — с души воротит». И действительно, с благодарностью возвращая кружку, Клаудия чувствует поднимающуюся из окопа волну смрадного запаха. Сделав кое-какие пометки в записной книжке, она присоединяется к остальным.
Она беседует с офицером из Черной Стражи,
[77] который тщательно бреется, устроившись за своей палаткой. Он спрашивает ее, не встречались ли они с ней в городе и не знает ли она, случайно, кого-нибудь из Броук-Уиллоби. Сапер советует им держаться подальше от соседней вади,
[78] где, судя по некоторым признакам, может оказаться минное поле. В отдалении Клаудия видит медлительные фигуры, которые терпеливо, шаг за шагом, исследуют землю, опутывая ее замысловатой паутиной лент и колышков. Она беседует с людьми, в речи которых слышен крестьянский выговор Глостершира, Уоппинга, Кенсингтона. Одни отмалчиваются, другие говорят без умолку. На этой огневой позиции были сложности, выжил он один — речь звучит сдержанно и сухо, как в полицейском донесении.
У другого, с торсом, покрытым пустынными язвами, девушка в Каире — не отвезет ли Клаудия ей письмо? Она все строчит и строчит в своем блокноте. Солнце уже высоко, мухи тучами садятся на лица, шеи, оголенные руки. Песок забивает нос, глаза, уши.
Они останавливаются в ротной штабной палатке. Том Сауверн достает ее любительский фотоаппарат и, несмотря на ее протесты, делает снимок: Клаудия прислонилась к грузовику, хохочет, машет рукой. На обед тушенка и чай. Вода в их фляжках стала такой же, как чай, горячей. Сидя в тени грузовика, Клаудия печатает на машинке, а Том переговаривается с оживленным усатым майором, который то и дело настороженно на нее посматривает. «Эта из прессы?» — слышит она его слова. «Я их уже не перевариваю, честное слово, ты прости, парень, конечно». Затем он, правда, смягчился и, подойдя к ней, неловко завязал беседу:
— Боюсь, у нас тут сейчас запарка — потеряли радиоконтакт с Центром, а то бы и поболтать можно было! — Он с сомнением оглядывает Клаудию. — Мои парни за вами хорошо присматривают? Я и не знал, что в Каире разрешают женщинам сюда приезжать.
— Не то чтобы разрешают, — отвечает за нее Джим Чемберс, — мисс Хэмптон вроде как сама по себе.
Клаудия лучезарно улыбается. Майор встряхивается, как вышедшая из воды собака, поворачивается и идет к своей палатке.
Покинув этот центр цивилизации, они двинулись дальше, Удаляясь от основного скопления людей и техники, а также торных путей. Машин попадается все меньше, и все чаще Том Сауверн заглядывает в карты, смотрит в бинокль и включает радио. Они направляются к прибрежной дороге, которая была проложена к базе снабжения. Колея идет вдоль неглубокой вади; с другой ее стороны на тридцать футов поднимается рельефная каменистая гряда, не позволяя ничего увидеть; время от времени нависшая скала отбрасывает на дорогу маленькую черную тень — отдых для глаз посреди безжалостного белого сияния.
Когда Том в очередной раз остановился и принялся сверяться с картой, Клаудия извинилась и принялась взбираться на гряду. «Не забывай правило, дорогуша!» — кричит ей вслед Джим Чемберс. Она машет рукой — да, нельзя терять из виду грузовик. Добравшись до верха, она выбирает подходящий камень и с облегчением садится за ним. Поднявшись и поправив слаксы, она дает волю любопытству и переходит на другую сторону гряды, откуда видна соседняя вади — шире и глубже, и в ней кое-что есть. Приблизительно в сотне ярдов от Клаудии лежит на боку покореженный бронированный автомобиль со сломанной и торчащей вбок осью. А рядом с ним лежит труп.
Вздрогнув, Клаудия бежит к машине. Человек лежит лицом вниз. Волосы у него светлые, рядом валяется каска, голова черна от запекшейся крови, от которой почернел и песок, у одной ноги недостает ступни. Мухи ползают по нему блестящим роем. И тут она слышит звук, доносящийся из-за перевернутой машины. Она обходит автомобиль кругом и тут видит еще одно растерзанное тело — но это тело движется. Человек пытается поднять руку, но она безжизненно опускается снова на песок. Клаудия слышит стон.
Клаудия наклоняется к нему: «Я приведу помощь. Со мной трое мужчин, я сейчас вернусь. Слышите меня? С вами все будет в порядке». Но он вряд ли вообще способен слышать. Один глаз у него вытек, песок почернел от крови, брюки разорваны, в одном из бедер зияет рана, куда можно просунуть кулак. К ней ползет цепочка муравьев.
Взбежав на гребень холма, она машет руками и кричит. Мужчины подходят к ней. Том Сауверн достает бинокль: «Вы спускались туда? Вот идиотка. Они подорвались на мине. Там вокруг могли быть другие». — «Простите, — говорит Клаудия» — там человек, он еще жив». — «Все равно идиотка. Стойте здесь. Чемберс, принесите, пожалуйста, перевязочный пакет из грузовика».
Осторожно, не отводя глаз от песка, он спускается к перевернутому автомобилю. Один раз он останавливается, внимательно что-то разглядывает. Наконец он подходит к автомобилю и зовет Джима Чемберса. Клаудия и новозеландец остаются на холме.
— С тобой все хорошо? — спрашивает новозеландец.
— Да, все в порядке.
Возвращаются мужчины.
— Он уже около суток здесь, бедняга, — говорит Том. — Поисковая команда их, похоже, пропустила. — Он смотрит на Клаудию. — Повезло ему, что вы выбрали именно это местечко. Я свяжусь с санитарами по рации, и мы подождем, пока они подъедут. Я, что мог, сделал. Бедный парень. Он, кажется, почти ничего не соображает.
— Простите, что вела себя как идиотка, — говорит Клаудия.
Он пристально смотрит на нее:
— Ну, вы целы, это главное. Но если хотите такой и остаться, больше так не поступайте.
8
— Какой милый цветочек, — говорит сиделка. — Это ваша невестка принесла? Чудесный цвет. Такие растут в оранжереях. Поставлю-ка я его поближе к радиатору.
Клаудия поворачивает голову:
— Это пуансеттия. Совершенно неистребимое растение. Они растут в пустынях. Пусть испытает судьбу, как все мы.
Сиделка щупает землю в горшке и качает головой:
— Нет, голубушка, здесь вроде бы торф. — Она снимает цветок в подоконника. — Мы ведь не хотим, чтобы цветочек погиб, правда? Миссис Хэмптон расстроится.
Нет, она не расстроится. Она будет винить меня в том, что я его загубила. Про себя, естественно, — не вслух. За эти годы я наслушалась немало молчаливых обвинений Сильвии.
Как это похоже на Сильвию — принести мне пуансеттию. Она как знала. Люди, которым не хватает тонкости, могут быть жестокими нечаянно, даже об этом не догадываясь.
Это было крошечное селение на берегу моря. Цепочка разрушающихся каменных строений, которые когда-то были белыми оштукатуренными особняками и кафе. Стена кафе, правда, сохранилась, как и прикрепленный к ней плакат с рекламой «Швепс». Развалины особняков покрылись буйной растительностью: хвостами ярко-голубого вьюнка и кружевом алой пуансеттии — молочая. Клаудия сорвала один цветок, и пальцы немедленно склеились от белого сока. Она бросила молочай на песок и вытерла руки о штанины. Цветы были великолепны. Они только что прошли по лагерю, утопающему в асфоделях и душистом табаке; солдаты прогуливались между палатками, воздух благоухал.
— На прошлой неделе был дождь, — пояснил Том Сауверн, — семена, наверное, находились в состоянии покоя, а от влаги проросли.
В состоянии покоя… месяцы, а может, годы, думает Клаудия. Как удивительно. Но еще удивительнее стоять здесь, в этом месте, в это время — и разговаривать о ботанике. По прибрежной дороге тянется нескончаемый серый гремящий поток грузовиков, автоколонны одна за другой пробираются к западу, идут медленной неумолимой армейской поступью бензовозы, тяжелые грузовики, санитарные и бронированные транспорты. И за всем этим сверкает великолепный лазоревый изгиб Средиземного моря, с серыми очертаниями кораблей на горизонте. С неба эхом доносится гул самолетов.
— Вы спрашивали, — говорит он, — что чувствуешь на войне? Я так понимаю, это нужно вам для статьи?