Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

— Я не знаю никаких историй. Такой уж я, начисто лишен воображения. Разве что про себя самого.

— Вот и отлично.

— Ну, если ты хочешь… Это очень заурядная история. Родился неподалеку от Лондона, семья не богата, но и не бедствовала. Отец — директор школы, мать… Детство омрачали только тщательно скрываемый страх перед большими собаками и опека старшей сестры. Школьные годы отмечены неумением построить латинское предложение и несовместимостью с крикетной битой. Юность… что же, юность приобретает уже некоторый интерес, наш герой отчасти преодолевает апатию, эгоцентризм и интроверсию… начинает обращать хоть какое-то внимание на других людей и, натурально, выказывает слабооформленные идеалистические стремления изменить мир и тому подобное.

— Ox, — вздыхает Клаудия, — значит, ты из этих..

— Из этих. Ты осуждаешь?

— Ну что ты, конечно же нет. Продолжай. И что же ты делал?

— Ну, всякие обычные наивные вещи. Вступал в достойные организации. Участвовал в политических митингах. Читал книги. Говорил ночь напролет с друзьями, которых интересовало то же, что и меня.

— Наивные, говоришь? Что же тут наивного? Я бы сказала, что ты действовал как прагматик.

— Тс-с… это же моя история, я сам решаю, как ее рассказывать. Редакторы имеют право на примечания. Ну так вот… Приступ юношеской самоотверженности во имя общества оформился в должность репортера в одной северной провинциальной газете… ты бывала на северо-востоке в период Великой депрессии?

Клаудия пытается вспомнить.

— Если ты не отвечаешь сразу, значит, не была. Это невозможно забыть, поверь. Гемпшир так до сих пор и не оправился. Короче говоря, после увольнения, стоя в очереди за пособием по безработице, я решил, что единственная стоящая карьера — политика. В двадцать три года это казалось совершенно естественным, навести порядок в мире на счет раз не представляло труда — была бы возможность. Я погрузился в это дело с головой, у меня была и своя программа — образование, равные возможности, социальное благосостояние, перераспределение доходов.

— Ну и как? — спрашивает Клаудия. — Почему же…

— Не сработало? Потому что, как мы с тобой оба знаем, природа вещей не такова. Наш незадачливый герой оставил честолюбивые помыслы и огляделся вокруг в поисках чего-то нового. На то, чтобы повзрослеть и набраться немного — или много — ума, ушел год или два. На деле же он осознал, что является несведущей посредственностью, а для того, чтобы одержать верх над противниками, необходимы аргументы. Так что я решил рот держать закрытым, а глаза и уши — открытыми. Тетя оставила мне маленькое наследство, и я потратил его на билет до Америки. Погляжу на страну свободы, думал я. Поучусь чему-нибудь. Буду смотреть и слушать. Напишу статью-другую и подзаработаю. Так я и сделал. И вернулся еще старше и умнее.

— Ну-ка, ну-ка, — говорит Клаудия, — ты пропускаешь существенные перипетии сюжета.

— Я знаю. Нет на все это времени. Как-нибудь в другой раз. А пока только фабула. Америка. Средний Запад. Юг. Снова в поле зрения пороки общества, но отношение к ним уже более взвешенное. Журналистика. Трезвые, продуманные статьи. Некоторые имели успех.

— Тебе стоило заняться тем же, что делаю я, — говорит Клаудия. — Правда, почему ты не?..

— Не забегай вперед, пожалуйста. До этого мы еще не добрались. Нацисты тогда воспринимались как назойливый шум по другую сторону Ла-Манша. А наш герой начал получать удовольствие от роли путешественника.

— Перестань говорит «наш герой», — прерывает Клаудия, — прямо как в рассказах из детских журналов.

— До чего же ты начитанная девочка. Я-то надеялся, что ты не обратишь на это внимания. Как я уже сказал, мне понравилось путешествовать. Я писал о бедственном положении греческого крестьянства и крючкотворстве итальянских политиков, а когда этим не удавалось прокормиться, подряжался туристическим агентом Я тогда объехал большую часть Европы. Раз побывал в России. Начал подумывать об Африке — видишь, как мечты иногда сбываются? А между тем назойливый шум по другую сторону Ла-Манша становился все слышнее. И теперь уже определенно действовал на нервы.

— Да, — говорит Клаудия, — можно мне вставить слово?

— А я думал, ты хочешь, чтобы я рассказывал.

— Так оно и есть. Но ты упустил кое-что интересное.

— Думаю, все что угодно может оказаться интересным… с той или иной точки зрения.

— Верно, — соглашается Клаудия. — Но твоему повествованию не хватает личностного отношения. Ты умалчиваешь о том, что чувствовал. И о том, — добавляет она небрежно, — был ли ты все это время один или с кем-то.

— Ага, — говорит он, — теперь я понял. Попробую исправиться. Объясню, почему так мало этого самого личностного отношения. Все это время наш герой… прости, все это время я носился с грандиозными идеями общественного переустройства, соответствия духу времени и так далее и тому подобное. Я старался мыслить абстрактно… сейчас я понимаю, что это была роскошь, которую я тогда мог себе позволить. Но позволь уверить тебя, — он скользнул рукой по ее обнаженному телу, — поверь, что с тех пор многое переменилось. Нельзя соответствовать времени… в том смысле, что ты никогда не знаешь, что именно пробудит в тебе личностное отношение. С меня довольно. Смотри-ка, начинает светать. Ты узнала все, что хотела? — Он поворачивается к ней.

— Не совсем, — говорит Клаудия, — ты не сказал…

— Один, — отвечает он. — До сих пор. Но теперь, я думаю, с этим покончено.

Он обводит пальцем овал ее лица. В занимающемся свете Клаудия видит его глаза, нос, губы.

— Это место в твоем рассказе нравится мне больше всего, — говорит она.

— Мне тоже. О, мне тоже.

Господи, думает Клаудия, Господи, ну может же быть все хорошо, ну пожалуйста, пусть все будет хорошо. «Лунный тигр» почти догорел, на месте зеленой спирали образовал серая — из пепла. Сквозь жалюзи пробивается солнце. Действительность вступает в свои права.

7

Я не могу писать о Египте в соответствии с хронологией. Что такое Древний Египет? Так называемый Древний Египет. В моей истории мира конкретной и изменчивой, словно узоры калейдоскопа, — Египту отведена роль благодушной и неуничтожимой силы, которая обрела бессмертие, разнеся по музеям земного шара свои резные надгробья, раскрашенный алебастр, папирусные свитки, гранитные плиты, золотые украшения, ляпис-лазурь, черепки и дощечки. Если исходить из актуальности, Египет — не прошлое, а настоящее. Образ Сфинкса знаком даже тем, кто слыхом, не слыхивал о династиях и фараонах; монументальность Карнака также близка людям, выросшим на архитектуре тридцатых.

Как любой другой человек, я кое-что знала о Египте до того, как приехала туда. Когда я думаю об этом сейчас — когда я думаю, каким мне надлежит представить Египет в моей истории мира, — я прихожу к мысли, что это непреходящий феномен, земля фараонов в двадцатом веке, колесницы и цветы лотоса, Хор, Ра и Изида в соседстве с мечетями мамелюков, многоголосие на улочках Каира, плотина Насера, патрули в хаки, эдвардианская пышность турецких особняков. Прошлое и настоящее в долине Нила не столько переплетаются, сколько перестают быть оппозицией. То, что было скрыто под песком, выходит наружу — речь не только о сувенирах, которые азартно хватают последователи расхитителей гробниц. Нет, я о нарочитой цикличности всего окружающего: солнце поднимается из пустыни на востоке и опускается в пустыню на западе, река разливается каждую весну, родятся все новые поколения цапель и прочих пернатых тварей, тянутся вереницы вьючных животных и терпеливо принимают все невзгоды земледельцы.

Несколько лет назад в Рамзес-Хилтоне я встретила человека, который оказался крупнейшим в мире дистрибьютором сливных бачков. По крайней мере, так он представился. Уроженец Среднего Запада в преддверии выхода на пенсию, один из тех вольных как ветер, но страдающих от возрастных болячек американцев, которые колесят по свету от Дублина до Сингапура. Так вот, этот человек, не имея спутницы, принял меня за женщину определенного сорта и решил завязать со мной знакомство. «Не понимаю я этих ребят, — заявил он, усаживаясь на легкое сиденье высокого табурета рядом с моим местом у барной стойки, — разрешите вас угостить. Не то, как они строили — хотя это, конечно, что-то, можете мне поверить. Но вот — зачем? Просто, типа, готовились к похоронам?» Я разрешила ему взять мне виски и спросила, боится ли он смерти. «Ясное дело. Этого все боятся». — «Египтяне не боялись. Для них было важно обеспечить сохранность духа… или души, как вам угодно. Не то чтобы они одни этим занимались, но мы в наши дни, пожалуй, утратили к этому интерес». Он посмотрел на меня подозрительно, явно жалея о заказанном виски и недоумевая, с кем это его угораздило сесть рядом. «Вы профессор или что-нибудь типа того?» — «Нет. Я туристка, как и вы. А чем вы занимаетесь?» И тут он мне рассказал про сливные бачки, и между нами завязалась не дружба, а что-то вроде странного союза, потому что он был здравомыслящим, порядочным и довольно любознательным человеком, которому хотелось с кем-то поговорить, а я была не одинока — мне никогда не бывает одиноко, — но одна. Так что это в его неожиданной компании я сорок лет спустя второй раз побывала в Луксоре, Долине царей, Эсне и Эдфу. А также у пирамид, в крепости и на берегу Нила, у моста Каср-эль-Нил, где стоял собор Святого Георгия, в котором я однажды молилась. Теперь на его месте была эстакада, по которой с ревом мчался неиссякаемый транспортный поток Каира. Сегодня он не там и не здесь, этот американец (я даже имени его не помню), словно тот артиллерист на террасе «Шепхерд-отеля», но и его история навсегда связана с определенным временем и местом. Его жизнь — какой бы она ни была — на короткое время пересеклась с моей. В его жизни и моей была крепостная стена, перед которой мы стояли, запрокинув головы и щуря глаза от ярчайшего света небесного, а вырезанные на камне замысловатые сцены постепенно становились тем, чем на самом деле являлись, — хроникой кровопролития. Полуголые воины обезглавливались, пронзались копьями, попадали под колесницы. Такими картинами на высоте двадцати или тридцати футов были разрисованы все стены. Гид объяснил, что это не просто хроника, но и восхваление побед фараона. И действительно, вот он, фараон, ростом в несколько раз больше, чем любой из его подданных, с привычной легкостью правит колесницей: в одной руке поводья, в другой — оружие. Вокруг лежат тела убитых. «Суровый мужик», — комментирует мой компаньон. «Я слышала, он считался не только властителем, но и богом. Это ничего, что он вот так едет среди трупов? Как это соотносится с его саном?» — спрашиваю я. Гид объясняет, что каждое обезглавленное тело — это единица учета, символизирует тысячу или, может быть, десятки тысяч поверженных врагов. «Господи, — говорит американец, — ну и бойня. Я думал, им и так-то жилось хреново, а тут еще эдакая мясорубка». Мы стоим и молча созерцаем эту сцену массового убийства. «Я в сорок четвертом был во Франции, — говорит американец. — Сам я никогда не видал боев, но что после них остается — видал. Картинка не для слабонервных, скажу я вам». Я умолчала о том, что ему не было нужды говорить мне это.

Тянется и тянется бесконечная мусорная свалка, словно какой-то неряшливый великан набросал эти километры обгоревших металлических каркасов, охапки старых шин, пустые канистры, ржавые банки и листы железа, мотки колючей проволоки, стреляные гильзы. Весь этот мусор лежит посреди пустыни, которая и сама по себе не является образцом порядка и от горизонта до горизонта испещрена пятнами чахлого неживого кустарничка. Свободна только колея, по которой движутся то грузовики, то бронированная техника — «Железное шоссе» с разметкой из пустых канистр.

По этой дороге они едут уже два часа. В принципе, колея может и затеряться среди перепутанных следов и невнятных указателей, и, когда возникает такая угроза, водитель — низкорослый поджарый лондонец, чья кожа от загара приняла оттенок жженого сахара, — полагается на карты и на удачу. До войны он, как выяснилось, водил такси, и с пустыней обращается запанибрата, словно это очередной диковинный выверт лондонской топографии. Завидев другую машину, он выкрикивает вопросы и разъяснения относительно нас. Тут все ищут кого-то или что-то. Мы находимся в эпицентре последнего боя, во время которого рассеялись и люди, и техника, и сейчас тысячи людей вокруг нас пытаются воссоздать некое подобие порядка.

Клаудия сидит рядом с водителем Джим Чемберс из «Ассошиэйтед ньюс» сзади, вместе с новозеландским корреспондентом. Им приходится кричать, чтобы за ревом мотора можно было разобрать слова. Клаудии кажется, что во всем ее теле не осталось целой косточки, глаза покраснели и слезятся от пыли. Водитель, взявший под опеку необычную пассажирку, велел ей обмотать шею шарфом, чтобы избежать появления пустынных язв.

Они направляются в расположение Седьмой танковой дивизии, и водитель хочет во что бы то ни стало добраться туда до заката. Они уже один раз выбрали неправильный путь и трижды застревали в песке, случайно вырулив с колеи. Когда это случалось, водитель чертыхался, выскакивал из грузовика, вытаскивал мешки, и все приступали к тяжкому, изнурительному откапыванию.

Он показывает им танк: «Вон один \"Джерри\".[71] Застопорился после первого же попадания. Не желаете взглянуть, мисс?»

Они выбираются из грузовика и подходят к танку — почерневшей, дурно пахнущей громаде. Он накренился, с одной стороны его занесло песком, а вокруг разбросан мелкий бытовой хлам — смятая консервная банка, поддуваемые ветром лохмотья почтовой бумаги, пакет печенья, из которого течет аккуратный черный ручеек муравьев. Джим Чемберс делает несколько снимков.

Нарастающий гул. Над головой проносятся самолеты — транспортные и истребители, — все небо содрогается. Из-за горизонта доносятся глухие раскаты, он оправлен в серебро трассирующих снарядов, драгоценными камнями вспыхивают над ним сигнальные ракеты. Отовсюду тянет дымом. От подбитой техники по ветру стелятся серые клубы, на горизонте с каждым глухим ударом появляется белое облачко, над взорванным вражеским складом боеприпасов громоздится черная башня. Дым перемешивается с пылью, и за каждым грузовиком, автомобилем или мотоциклом тянется желтовато-коричневый шлейф. Вдалеке видна колонна грузовиков, окутанных пылью настолько, что их очертания приводят на ум другую местность и другое время — крытые повозки первых поселенцев в прериях. А когда поблизости вздымается пыль и накрывает облаком танки, они также становятся совсем другими, похожими на капитанские мостики кораблей, бороздящих океан, украшенные яркими флагами.

«Перекур, — кричит водитель, — надо слазить на разведку». Они карабкаются на пригорок, на вершине которого обнаруживается орудийный окоп с маскировочной сеткой и прохудившимися мешками с песком. Удобное укрытие от ветра, который начинает крепчать. В канистре с пропитанным бензином песком разводится огонь, в подобранной тут же жестяной банке закипает чай. «Не хотите ли, мисс?» Клаудия пьет чай и смотрит поверх мешков с песком на равнину, по которой они только что шли. Она гадает, кто еще недавно сидел на том же самом месте, где сейчас она, и собирался убить другого человека. Немного раньше они прошли мимо трех крестов, выстроившихся возле обгоревшего остова грузовика. На один из них была надета каска, а на перекладине карандашом написано: «Ефрейтор Джон Уилсон, погиб при выполнении боевого задания».

Водитель решает, что надвигается хренова песчаная буря («Прошу прощения за свой французский, мисс»). Они влезают в грузовик и, съехав с пригорка, катят по пустыне, а один, уже виденный ими прежде пейзаж сменяет другой, также виденный. Колея становится почти незаметной, но водитель ориентируется на отдаленные темные очертания какой-то техники. Когда они подъезжают поближе, выясняется, что это грузовики Красного Креста возле подбитого танка. На носилках лежит перевязочный пакет, санитары карабкаются на танк. Водитель останавливается, выпрыгивает из кабины, за ним идут Джим Чемберс и новозеландец. «На твоем месте, подруга, я бы остался», — говорит Джим Чемберс Клаудии. Она даже не удостаивает его взглядом. Подойдя к танку, Клаудия видит, что санитары вытаскивают то, что некогда было человеком, — красное, черное, с разбитой головой и ослепительно белой расщепленной костью на месте руки. В воздухе стоит запах гари и гниения. Еще двое носилок и перевязочных пакетов лежат в кузове санитарного грузовика. Водитель Красного Креста объясняет их водителю дорогу. Похоже, они сбились с пути. Всю последнюю неделю шли танковые бои, и земля исчерчена их глубокими зубчатыми следами: красноречивое свидетельство того, что здесь происходило.

Они снова забираются в грузовик. Теперь ветер гонит песок, отчетливая ясность окружающего исчезла, горизонт заволокло. Водитель надевает защитные очки и находит еще пару, для Клаудии. Они двинулись в неизвестность, водитель теперь то и дело останавливается и осматривает приметы, но и пустые канистры, и указатели вдруг куда-то исчезли, и они прорезают пустоту, ориентируясь на случайные перепутанные следы шин. Песок поднимается тучами. Мир становится розовым, оранжевым, огненным — в десяти — пятнадцати ярдах невозможно разглядеть уже ничего.

Они продираются сквозь песчаную бурю. Колея сменилась предательскими песчаными волнами, которые вздымаются и скребут подбрюшье грузовика. Дважды они останавливались и брались за лопаты. Как только они тронулись во второй раз, откуда-то снизу раздался скрежещущий звук, грузовик дернулся и встал. Водитель выскочил из кабины и исчез под ним. Выбравшись, он объявил, что задняя ось, эта чертова задница, переломлена.

Теперь бранятся уже все. Новозеландцу предстоит интервью, которого он уже никогда не возьмет, если к ночи они не окажутся на месте. Водитель, который явно считает, что его главная обязанность — позаботиться о Клаудии, говорит: «Не беспокойтесь, мисс, мы вас доставим». — «Я не беспокоюсь», — отвечает Клаудия. Она не беспокоится. Она снимает крышку портативной пишущей машинки и печатает, сидя в кабине грузовика, в то время как вокруг бушует пустыня — сейчас нежно-розовая, белая, зеленовато-желтая. Джим Чемберс извлекает фляжку с виски. Водитель говорит, что хоть здесь и не так светло по ночам, как на Пиккадилли, но рано или поздно кто-нибудь их все равно найдет, они не могли далеко уйти в сторону от этой чертовой колеи, и, когда песчаная буря уляжется, они попытаются определить, где оказались. «Как пишется \"флуоресцентный\"?» — спрашивает Клаудия. «Не выпендривайся, Клаудия», — говорит Джим. Водитель, который уже окончательно без ума от нее, предлагает еще сигарету.

Клаудия печатает. Время от времени она прерывает работу, чтобы смахнуть песок с пишущей машинки. Печатает она отчасти потому, что это ее работа и сейчас есть время, отчасти — чтобы изгнать образ, который запечатлен в ее зрачках. Она пытается излить в словах то, что она видела и о чем думает. Еще она печатает потому, что смертельно устала, хочет пить, плохо себя чувствует и у нее отвратительное настроение. Если она не займет себя чем-нибудь, то может не сдержаться, и потом ей будет стыдно.

В завываниях пустыни проступает другой звук. Что-то большое движется во мраке и внезапно оказывается вездеходом, в котором видны две фигуры. Раздаются окрики с той и с другой стороны. Вездеход приближается, из него выскакивают люди. Это два офицера, один из них — танкист по имени Том Сауверн. Присутствие в грузовике Клаудии удивляет их и тревожит. Они направляются в штаб-квартиру части и могут подвезти туда двоих. Водитель останется, пока не сможет разобраться в поломке. Джим Чемберс тоже вызвался остаться. Новозеландец угрюмо высказал такое же пожелание. Естественно, и Клаудия тоже. В конце концов, решено, что останется все-таки Джим.

Клаудия взбирается на сиденье вездехода. За рулем Том Сауверн. Буря утихает, уже можно разглядеть очертания пейзажа и найти колею. Она так устала, что не может разговаривать. В какой-то момент она задремала и склонила голову на плечо Сауверна, но тут же почувствовала, как он осторожно, но твердо усаживает ее прямо. Так она и сидит, в полусне и почти ничего не видя, только руку на руле вездехода, загорелую руку, от запястья до пальцев поросшую темными волосами; спустя сорок лет она по-прежнему ясно видит эту руку.



Мое устланное коврами и обложенное подушками возвращение в Египет, с рафинированным осмотром достопримечательностей и отелем «Хилтон», включало в себя и короткую поездку в пустыню. На этот раз ее можно было наблюдать, сидя за тонированным стеклом, в кондиционированном салоне автобуса. Водитель сделал остановку, чтобы пассажиры могли выйти и вдохнуть настоящий воздух пустыни; к тому же здесь был прекрасный вид на пирамиды в Дашуре. «А вы не хотите пройтись?» — спросил мой американский друг. Я покачала головой. «С вами все в порядке? — спросил он заботливо. — Вы за всю дорогу слова не сказали». — «Все отлично, — ответила я, — просто задумалась. Я раньше уже видела пустыню. Выйдите, осмотритесь. Я побуду здесь». — «Ладно, — он поднялся, — когда же вы ее видели, вы что, раньше здесь бывали?» — «Не здесь», — вяло ответила я. Он не допытывался; внимание у него переключалось быстро, ниоткуда появились погонщики верблюдов, и пора было доставать фотоаппарат. Он вышел наружу, а я осталась за тонированным стеклом, сквозь которое я видела свои собственные воспоминания, не утратившие четкости и красок образы иного времени, увязающие в песке танки, сюрреалистические вихри цвета сепии и пятна маскировочной сетки.

Я думала не о Томе, а о себе. О себе не как обо «мне», а как о «ней», неискушенной и неопытной, жившей наугад, вслепую — такой я видела себя сейчас с ужасающей ясностью. Так я чувствовала — и так, вероятно, чувствуют все, — если вспомнить решающие моменты прошлого: ночь перед взятием Бастилии, лето 1914 в долине Соммы, осенние дни в Уорикшире перед Гражданской войной. Уже ничего нельзя сделать не остановишь, не отведешь предопределенного. Это история; это то, что должно случиться.

Мой техасец снова забрался в автобус и убрал фотоснаряжение, сохранив для потомства образ некоего мафиозо, сидящего на верблюде с винтовкой а-ля Лоуренс Аравийский в одной руке и ниткой пластмассовых синих бус — в другой. «Вот адское место, как только здесь люди живут!», — прокомментировал он. «Этот человек, — сказала я, — весьма вероятно, живет в Каире, а сюда приезжает на автобусе». Вы думаете? — он с сожалением посмотрел на отбывающего барышника. — «Наверное, вы правы. Я на местный колорит ведусь запросто. Нипочем не отличу, кто жулик, кто нет. Но вас на мякине не проведешь, так ведь, Клаудия?»

Наверное, и я звала его иногда по имени. Эд? Чак? Я не помню. Что я помню — так это двух совершенно разных людей, странный дорожный союз двух посторонних. В каком-то смысле я была рада компании: его невосприимчивость служила мне щитом. Я долго колебалась, прежде чем предпринять эту поездку, снова и снова откладывала ее, но всегда знала, что в конце концов приеду сюда. И, наконец столкнувшись с миражом, видением иного времени, я с удивлением обнаружила, что этот тягостный призрак — я сама. Не он, не Том. Том тоже был здесь, но — по-другому.



В Замалеке[72] со мной жила еще одна девушка — Камилла, пикантная секретарша из посольства. Камилла была одной из тех разодетых в шелк, благоухающих маркитанток, кто прекрасно себя чувствует во время войны. В другое время ей бы пришлось провести свои молодые годы где-нибудь в английской провинции, гуляя с собаками и изредка наведываясь за развлечениями в ближайший городок. Сейчас же она жила на полную катушку, по утрам печатая пару писем для кого-то, кто когда-то учился вместе с папочкой, а вечером выбирала себе по вкусу офицера из 8-го гусарского полка.

Каир сороковых, изобилующий людьми разноязыкий город, сейчас кажется мне квинтэссенцией этой удивительной страны. Смесь древности и современности видна во всем — в пейзаже, бурлящей повседневности города, где сошлись все расы, слышны все языки, где греки, турки, копты, евреи, британцы, французы, бедные, богатые, эксплуататоры и угнетенные спешат, задевая друг друга локтями, по пыльным мостовым. Впрочем, мостовые — единственное, что у них есть общего. Я однажды видела, как старуха присела на ступени мечети и умерла — напротив открытой террасы кафе, где ели сласти и мороженое. Мы, европейцы, разъезжаем по улицам на авто или в открытых повозках-гхари; вперемешку с нами движутся тележки, запряженные осликами, велосипеды, тысячи босоногих пешеходов, трамваи, где людей — как пчел в улье. Некоторые из нас сражались в этой войне не на жизнь, а на смерть, другие понятия не имеют, что это была за война, чья и за что. Она — как львиный рык в театре за сценой, когда актеры заняты своими делами. И в то же самое время этот необыкновенный экран сверхъестественным образом отражает контрасты — плодородная долина Нила сменяется пустыней так резко, что можно разом шагнуть из одного пространства в другое; потрескавшиеся статуи могут оказаться греческими, римскими, древнеегипетскими, средневековыми, христианскими, исламскими; не умеющие читать и писать крестьяне проживают свою недолгую (около тридцати лет) жизнь в лачугах рядом с грандиозными храмами, три тысячи лет несущими на своих стенах мифические образы. Эта страна не признает ни хронологии, ни логики.

— Вы видите изображение Рамзеса Второго, — тянет экскурсовод. — Вы видите, как царь приносит жертва свои боги и богини. Вы видите лотос. Вы видите великолепная резная колонна. Ей три тысяча двести лет. В ней двадцать три метра высота. На верхушке вы видите резьба королева Виктория.

— Видите что, Мустафа? — переспрашивает священник.

— Прошу, сэр, воспользоваться свой бинокль. Вы видите там.

— А… я вас понял. Он имел в виду времена королевы Виктории. Это надписи, которые оставили путешественники тех лет. Удивительно, не правда ли?

— Как же они туда забрались? — спрашивает одна из телефонисток, а другие заходятся смехом.

— Его ж тогда еще не откопали, эх ты, дурочка. Тут было полно песка. Они ходили рядом с верхушками этих колонн.

Они снова выходят на слепящее солнце, к своим гхари, которые отвезут их в Луксор, и только Том и Клаудия задерживаются в горячей тени, рядом с Рамзесом Вторым и преп. Джоном Фосетом из Эмершема, что в графстве Бакингем, 1859.

— Пора возвращаться в гостиницу, — говорит Том.

До поезда всего шесть часов.

— Мы, возможно, никогда сюда не вернемся, — говорит Клаудия, глядя вверх. — Подумай о преподобном Джоне Фосете, который когда-то ковылял там, над нашими головами.

— К черту преподобного Джона Фосета. Пора идти.

— Я люблю тебя, — отзывается Клаудия, не двигаясь.

— Я знаю. Пора возвращаться в гостиницу.

— В среду утром ты снова окажешься в пустыне.

— Тебе незачем об этом думать.

— Я должна об этом думать. Если хочу сберечь.

Потому что бывают минуты — здесь и сейчас, — когда она чувствует, что ничем не связана, не принадлежит ни прошлому, ни будущему, ни обжитому человеком пространству, а плывет где-то в космосе. По ночам она смотрит на обжигающие трепетные звезды, которые никак не могут быть теми же, что мерцают в английском небе, и испытывает ощущение бесконечности, далекое от покоя, — оно как сильнейшая лихорадка, психологический аналог малярии, брюшного тифа, дизентерии и разлития желчи, которым в той или иной мере подвержены все и вся на этом континенте.

Мы жили одним днем. Это банальность, но в ней — правда. Мы старались не вспоминать о смерти, прятались за эвфемизмами, нарочитой беззаботностью и недомолвками, словно речь шла о спортивном состязании. Женщины, чьи мужья погибли во время последней атаки, через несколько недель появлялись у бассейна в клубе Гезиры, ужасно отважные и до неприличия веселые. Танцы. Выпивка. Люди входили в мою жизнь и покидали ее, люди, которых я с тех пор никогда не видела, которых я знала лично: мои закадычные друзья из пресс-корпуса, солдаты, приехавшие из пустыни в увольнительную, служащие посольства, серые кардиналы из штаба армии и робинзоны Каира — европейцы, живущие здесь много лет, банкиры, предприниматели, с помощью Британского совета и английского языка приторговывающие культурой в школах и университетах города. Калифы на час — удалые бригадиры, полковники и майоры Восьмой армии, — словно средневековые бароны, делили время между полем битвы и сибаритскими утехами Каира. Они вылезали из танков, чтобы сыграть в поло или пострелять по тарелочкам в Файюме. Я знала одного усатого полковника, который держал конюшню с десятком пони для поло, двоих грумов-египтян и немногословного гусара, доставившего в Гелиополис свору гончих, чтобы охотиться на шакалов. Сам военный быт помог оформиться этой аналогии: осада, палаточный лагерь, набеги, перестрелки, приливы и отливы, словно сама пустыня отдавала приказы «вольно» и «смирно». Укреплялся миф о военном гении Роммеля, словно это новый Саладдин[73] — хитрый, но воспитанный в джентльменских понятиях враг, беспощадный, но по природе настоящий рыцарь. Я сама написала статью о крестоносцах нашего времени и отправила ее в лондонский еженедельник левого толка — чтобы получить едкую отповедь от редактора, не усмотревшего аналогии между мобилизацией британского рабочего класса и феодальным рекрутским набором. Что же, у него, конечно, были на то основания, нужно было быть законченным педантом и упрямцем, чтобы не услышать в этой войне эхо былого пришествия европейцев в пустыню, когда масса людей и оружия оказалась вброшенной в непонятный чуждый мир. Шутки ради я послала статейку Гордону, и спустя несколько месяцев меня настиг его ответ: «Узнаю твой обычный романтизм». Я даже не обратила на него внимания — в ту пору меня уж занимало другое.

Для нас, в пресс-корпусе, война, конечно, была работой. Мы бродили, дожидаясь коммюнике, новостей, слухов. Мы гонялись за доверенными лицами больших шишек из Штаба, свежеиспеченными молоденькими атташе, которые могли осчастливить нас интервью или неофициальным комментарием. Мы ворча сидели в очереди на перлюстрацию, дожидаясь, чтобы этот запутанный процесс наконец завершился и мы могли отправить свой материал в Лондон. Или в Нью-Йорк, или в Канберру, или в Кейптаун — ведь и наша интернациональная компания на свой лад была маленькой моделью Каира. И должна признаться, что и я, как моя тупоголовая соседка Камилла, порой отправлялась на секс-охоту. Я была одной из немногих женщин среди коллег-мужчин… и определенно самой привлекательной, самой изобретательной, самой лукавой и наименее доверчивой.

И самой нескромной.



— Как вы вообще сюда пробрались? — В голосе его слышна суровая нотка.

— Природный талант, — говорит она с вызовом.

И тут же сожалеет об этом. В легкой застольной беседе ни к чему такие выпады, да и не в Каире они сейчас, а где-то в Киренаике,[74] сидят на пустых канистрах и едят консервы — тушенку, рисовый пудинг, джем. Том Сауверн смотрит на нее, потом на карту. Кто-то дает ей в руки жестяную кружку с чаем. «Спасибо», — говорит она смиренно: за последние двенадцать часов она научилась ценить такой подарок.

Сейчас, должно быть, около полуночи, стоит собачий холод. Они сидят возле палатки, внутри которой новозеландец с треском печатает на машинке интервью командующего. По серебристому песку движутся темные тени, проходят между едва различимыми силуэтами палаток и машин. Небо — угольно-черный купол, усыпанный бриллиантами звезд, по нему шарят длинные белые лучи поисковых прожекторов, на горизонте пляшут оранжевые всполохи. Взлетают истребители — белые, красные, зеленые огни. Где-то там, дальше, а насколько именно дальше — неизвестно, находится фронт, их призрачная, неопределенная цель, скорее понятие, чем место. Мужчины ссутулились под шинелями или изодранными тулупами. Клаудия одета в брюки, два свитера и пальто — и все равно дрожит от холода. Джим Чемберс, которого привезли пару часов назад, зевает и говорит, что идет спать. Клаудия и Том Сауверн остаются одни.

— На самом деле, говорит она, — мне просто удалось их убедить.

Он складывает карту и убирает ее в планшет.

— Так я и думал, — отвечает он и улыбается.

У него красные глаза и застывший взгляд, как у всех у них. Пару часов назад, когда Клаудия услышала заплетающуюся, с расстановками речь одного из солдат, ей показалось (хоть она и была этим слегка удивлена), что он пьян. Теперь же она поняла, что дело тут в смертельной усталости. Многие из этих людей не спали по нескольку ночей. Последняя атака была всего три дня назад.

И между ними завязывается разговор — не о боях и окружениях, не о том, когда следующая заварушка, а о том, что было не здесь и давно.

— Когда я был ребенком, — говорил Том Сауверн, — у меня сердце замирало при одной мысли о пустынях. Ничего странного, для того, кто вырос в деревне в Суссексе. Началось с Иоанна Крестителя, проповедовавшего в пустыне Иудейской, и картинок в детской Библии — со всеми этими людьми в чудесных ярких одеждах, с верблюдами и ослицами. Помню, как-то раз мы слепили из теста карту земли Ханаанской, Красное море у нас было раскрашено ярко-голубым, а Синай — желтым. Иногда, когда я смотрю на штабные карты, я вспоминаю тот случай.

Здесь он находится уже полгода. Прошел подготовку в Дельте, а теперь командует танковым взводом. Участвовал в последних боях.

— Из пустынь я до этого была разве что в Чармуте, — говорит Клаудия. — Там песчаные отмели. Мы с братом собирали там окаменелости. Мы из-за них устраивали настоящие баталии.

— Здесь тоже есть окаменелости, — отвечает Том Сауверн. — Я только вчера нашел одну. Хотите? — Он лезет в карман шинели.

— Спасибо. Это же морская звезда. Бог ты мой! Выходит, и здесь было когда-то море.

— Получается, так. Это, в некотором роде, все расставляет по своим местам.

— Да, — говорит Клаудия, — верно.

Они сидят, обняв ладонями кружки. В палатке все клацает машинка новозеландца, горизонт по-прежнему ревет и искрится, по серебристому песку снуют тени.

— Я веду дневник, — говорит Том. — Он отчасти зашифрован — мало ли куда попадет моя сумка? Но я думаю когда-нибудь люди захотят вспомнить, как это все было.

— И как же оно есть? — спрашивает Клаудия, подумав.

Он прикуривает и пристально смотрит на нее. Лицо его в лунном свете кажется почти черным.

— Хм… как же оно есть? Интересный вопрос…

Но тут из палатки, шурша отпечатанными листками, выходит новозеландец и предлагает фляжку с виски. Принимается решение, что Клаудия (которая, конечно, против) будет спать в палатке, а остальные обойдутся грузовиком. Том Сауверн на следующий день едет на побережье за запчастями для танков; он может их подвезти.

Клаудия лежит в палатке, в спальном мешке. Она то и дело просыпается. Раз она выглянула из палатки и оглядела пустыню. Вокруг были и другие палатки, такие маленькие, Что из них торчали обутые в сапоги ноги спящих. В грузовиках и джипах виднелись укутанные фигуры. Печурка, сделанная из пустой канистры, тихо дымит. Клаудия повернулась на бок, и морская звезда у нее в кармане хрустнула, Она вынула звезду и лежала, держа ее в руке, ощупывая шероховатую поверхность, пять симметричных лучей.

Нет, я не храню ее по сей день. Я держала ее как пресс-папье в своей квартире в Каире. Она лежала на столе перед затянутым сеткой окном. Там я обычно работала, поглядывая на сад, в котором сияли циннии, бугенвиллеи, густо-розовые канны. Все утро дорожки черепашьими темпами подметал мальчик, помощник садовника. Иногда он бродил со шлангом между цветочными клумбами под бдительным оком хозяйки-француженки. Уезжая, я оставила мадам Шарлотт небогатый скарб, которым успела обзавестись: медный поднос, купленный на базаре Аль-Муски, кожаную подушечку, керосинку. Возможно, морская звезда до сих пор в этом саду, среди окаймляющих тропинки камней.

Мадам Шарлотт называла себя француженкой. В действительности же ее отец был ливиец, а мать — одна из истинных каирских аборигенок, чье племя так же трудно поддается идентификации, как и сам этот город. Эта крохотная рыжеволосая старушка, родным языком которой был, точно, французский, так же непринужденно разговаривала по-арабски и по-русски, а также на каком-то инородном варианте английского. Днем они с дочерью прели в душной комнатушке, полной громоздких стульев и диванов, с которых они покрикивали на слуг и бросали испытующие взгляды на своих жильцов. Когда воздыхатели Камиллы поднимались и спускались по лестнице, острые глазки мадам Шарлотт так и сверкали из-за плетеной ширмы, закрывавшей вход в их комнаты. Когда по вечерам мы собирали у себя на балконе друзей, она обходила сад, поливая огненные циннии, и украдкой взглядывала наверх. На ней всегда было бесформенное черное платье, которое зимой дополнял серый кардиган, а в удушливое каирское лето — чулки. Ни разу за все время я не слышала от нее упоминания о войне — равно как и о ее муже, от которого не было ни слуху ни духу. И то и другое обстоятельство, по всей видимости, были ей неприятны, а потому о них решено было забыть. Вернувшись из поездки в пустыню, я рассказала о ней своей хозяйке, и она предпочла впредь именовать ее не иначе как votre petite vacance.[75] Думала ли она когда-нибудь о том, что станется с ней, если немцы войдут в Каир? Пожалуй, они с матерью просто растворились бы в этом питательном растворе для космополитов, переменили бы кожу, словно хамелеоны, шныряющие в садовых деревьях, косоглазые, спиралехвостые, переползающие невидимками по ветвям, цепляясь за них трехпалыми перепончатыми лапками.

После возвращения из пустыни я заболела. У меня начался жар. Я набрала текст на машинке, презентовала Камилле французские духи, чтобы она отнесла статью на перлюстрацию, и слегла на неделю с приступом малярии, порою спрашивая себя, уж не привиделось ли мне все происшедшее со мной в лихорадке.

Все зашевелилось задолго до зари, да и сна как такового не было. В предрассветных сумерках рдеют разведенные поварами костры. Клаудия, Джим Чемберс и новозеландец умываются, разделив на троих стакан воды. С рассветом из палатки командующего выходит Том Сауверн со связкой карт и документов и говорит, что им пора ехать. Они забираются в грузовик — Том Сауверн за руль, рядом с ним Клаудия, Джим, и новозеландец сзади. На них военная форма — обычные брюки в рубчик, походное обмундирование, шинель. Том советует Клаудии прикрепить зеленый с золотом значок военного корреспондента на видное место — «если не хотите и дальше вызывать недоуменные взгляды». Он решил попытаться на несколько минут залучить в их распоряжение командира танкового полка, который вел прошлое сражение. Затем он высадит их на взлетной полосе у дороги на побережье; оттуда они смогут сесть на попутку до Каира. Джим и новозеландец сварливо обсуждают шансы добыть грузовик, чтобы попробовать добраться до фронта. «На этот раз без тебя, подруга, — говорит Джим Клаудии. — Ты и так уже далеко забралась, хорошего понемножку». Клаудия не отвечает: она с отвращением смотрит на скопище людей в потрепанной сине-зеленой форме. Сотни людей сидят, скорчившись, в песке (она попробовала быстро подсчитать, поделив их на десятки); грузовик с грохотом несется мимо них по узкой колее смешанного с гравием песка. Люди не реагируют на его появление, но двое или трое, заметив в кабине грузовика женщину, оживились. Один из них вскочил на ноги и, энергично жестикулируя, послал Клаудии воздушный поцелуй. «Сразу видно, итальяшка!» — захохотал новозеландец.

Значит, вот они какие, враги, думает Клаудия. Вот, значит, как они выглядят: безработные итальянские официанты, едва ли многим из них больше двадцати одного года. «Не похоже, что они удручены», — говорит она. «А чего им грустить, — отвечает Том, — они рады-радехоньки, что выбрались из этой заварухи».

Целый день они едут среди дымящихся обломков, словно по одному и тому же месту. На прошлой неделе здесь захлебнулась вражеская атака. За обладание этой тысячей квадратных миль пустоты люди пять дней и пять ночей убивали друг друга, она забрала несколько сотен человеческих жизней. И осталась ничьей, приходит на ум Клаудии. Песок уже сейчас припорошил разбитую технику, канистры из-под бензина, колючую проволоку — еще несколько песчаных бурь, и они утонут в нем. Через несколько лет не останется и следа от этой битвы. Она смотрит, как Том Сауверн изучает карту, еще одну дань условности: у пустыни нет ни границ, ни краев, ни периметра.

За этот день ей довелось беседовать с бессчетным числом мужчин. Том Сауверн то и дело останавливается, чтобы перемолвиться со встречными; на этом песчаном тракте, то оживленном, то пустынном, заблудиться легче легкого. Вокруг Движется множество машин: упрямо ползут по пустоши одинокие мотоциклисты, грузовички и тяжелые фуры, бронированная техника; подбитые танки перетаскивают в ремонтные мастерские, разъезжают санитарные машины и джипы. А те, кто не движется, сгорбились, укрылись во времянках, ямках, потайных местах. Клаудия опускается на корточки перед окопом и заговаривает с двумя солдатами, кипятившими воду для чая. Одну кружку они подают ей наверх. Они из Аргайла и Сатерленда,[76] первый батальон, на фронт попали две недели назад. Худощавые и жилистые, словно два фокстерьера, они и в пустыне как дома (ведь и предкам их, думает Клаудия, уже приходилось налаживать жизнь в другой, но столь же безжалостной местности); они отговаривают Клаудию спускаться к ним в окоп: «Проклятые итальяшки уже тут побывали, такого натворили — с души воротит». И действительно, с благодарностью возвращая кружку, Клаудия чувствует поднимающуюся из окопа волну смрадного запаха. Сделав кое-какие пометки в записной книжке, она присоединяется к остальным.

Она беседует с офицером из Черной Стражи,[77] который тщательно бреется, устроившись за своей палаткой. Он спрашивает ее, не встречались ли они с ней в городе и не знает ли она, случайно, кого-нибудь из Броук-Уиллоби. Сапер советует им держаться подальше от соседней вади,[78] где, судя по некоторым признакам, может оказаться минное поле. В отдалении Клаудия видит медлительные фигуры, которые терпеливо, шаг за шагом, исследуют землю, опутывая ее замысловатой паутиной лент и колышков. Она беседует с людьми, в речи которых слышен крестьянский выговор Глостершира, Уоппинга, Кенсингтона. Одни отмалчиваются, другие говорят без умолку. На этой огневой позиции были сложности, выжил он один — речь звучит сдержанно и сухо, как в полицейском донесении.

У другого, с торсом, покрытым пустынными язвами, девушка в Каире — не отвезет ли Клаудия ей письмо? Она все строчит и строчит в своем блокноте. Солнце уже высоко, мухи тучами садятся на лица, шеи, оголенные руки. Песок забивает нос, глаза, уши.

Они останавливаются в ротной штабной палатке. Том Сауверн достает ее любительский фотоаппарат и, несмотря на ее протесты, делает снимок: Клаудия прислонилась к грузовику, хохочет, машет рукой. На обед тушенка и чай. Вода в их фляжках стала такой же, как чай, горячей. Сидя в тени грузовика, Клаудия печатает на машинке, а Том переговаривается с оживленным усатым майором, который то и дело настороженно на нее посматривает. «Эта из прессы?» — слышит она его слова. «Я их уже не перевариваю, честное слово, ты прости, парень, конечно». Затем он, правда, смягчился и, подойдя к ней, неловко завязал беседу:

— Боюсь, у нас тут сейчас запарка — потеряли радиоконтакт с Центром, а то бы и поболтать можно было! — Он с сомнением оглядывает Клаудию. — Мои парни за вами хорошо присматривают? Я и не знал, что в Каире разрешают женщинам сюда приезжать.

— Не то чтобы разрешают, — отвечает за нее Джим Чемберс, — мисс Хэмптон вроде как сама по себе.

Клаудия лучезарно улыбается. Майор встряхивается, как вышедшая из воды собака, поворачивается и идет к своей палатке.

Покинув этот центр цивилизации, они двинулись дальше, Удаляясь от основного скопления людей и техники, а также торных путей. Машин попадается все меньше, и все чаще Том Сауверн заглядывает в карты, смотрит в бинокль и включает радио. Они направляются к прибрежной дороге, которая была проложена к базе снабжения. Колея идет вдоль неглубокой вади; с другой ее стороны на тридцать футов поднимается рельефная каменистая гряда, не позволяя ничего увидеть; время от времени нависшая скала отбрасывает на дорогу маленькую черную тень — отдых для глаз посреди безжалостного белого сияния.

Когда Том в очередной раз остановился и принялся сверяться с картой, Клаудия извинилась и принялась взбираться на гряду. «Не забывай правило, дорогуша!» — кричит ей вслед Джим Чемберс. Она машет рукой — да, нельзя терять из виду грузовик. Добравшись до верха, она выбирает подходящий камень и с облегчением садится за ним. Поднявшись и поправив слаксы, она дает волю любопытству и переходит на другую сторону гряды, откуда видна соседняя вади — шире и глубже, и в ней кое-что есть. Приблизительно в сотне ярдов от Клаудии лежит на боку покореженный бронированный автомобиль со сломанной и торчащей вбок осью. А рядом с ним лежит труп.

Вздрогнув, Клаудия бежит к машине. Человек лежит лицом вниз. Волосы у него светлые, рядом валяется каска, голова черна от запекшейся крови, от которой почернел и песок, у одной ноги недостает ступни. Мухи ползают по нему блестящим роем. И тут она слышит звук, доносящийся из-за перевернутой машины. Она обходит автомобиль кругом и тут видит еще одно растерзанное тело — но это тело движется. Человек пытается поднять руку, но она безжизненно опускается снова на песок. Клаудия слышит стон.

Клаудия наклоняется к нему: «Я приведу помощь. Со мной трое мужчин, я сейчас вернусь. Слышите меня? С вами все будет в порядке». Но он вряд ли вообще способен слышать. Один глаз у него вытек, песок почернел от крови, брюки разорваны, в одном из бедер зияет рана, куда можно просунуть кулак. К ней ползет цепочка муравьев.

Взбежав на гребень холма, она машет руками и кричит. Мужчины подходят к ней. Том Сауверн достает бинокль: «Вы спускались туда? Вот идиотка. Они подорвались на мине. Там вокруг могли быть другие». — «Простите, — говорит Клаудия» — там человек, он еще жив». — «Все равно идиотка. Стойте здесь. Чемберс, принесите, пожалуйста, перевязочный пакет из грузовика».

Осторожно, не отводя глаз от песка, он спускается к перевернутому автомобилю. Один раз он останавливается, внимательно что-то разглядывает. Наконец он подходит к автомобилю и зовет Джима Чемберса. Клаудия и новозеландец остаются на холме.

— С тобой все хорошо? — спрашивает новозеландец.

— Да, все в порядке.

Возвращаются мужчины.

— Он уже около суток здесь, бедняга, — говорит Том. — Поисковая команда их, похоже, пропустила. — Он смотрит на Клаудию. — Повезло ему, что вы выбрали именно это местечко. Я свяжусь с санитарами по рации, и мы подождем, пока они подъедут. Я, что мог, сделал. Бедный парень. Он, кажется, почти ничего не соображает.

— Простите, что вела себя как идиотка, — говорит Клаудия.

Он пристально смотрит на нее:

— Ну, вы целы, это главное. Но если хотите такой и остаться, больше так не поступайте.

8

— Какой милый цветочек, — говорит сиделка. — Это ваша невестка принесла? Чудесный цвет. Такие растут в оранжереях. Поставлю-ка я его поближе к радиатору.

Клаудия поворачивает голову:

— Это пуансеттия. Совершенно неистребимое растение. Они растут в пустынях. Пусть испытает судьбу, как все мы.

Сиделка щупает землю в горшке и качает головой:

— Нет, голубушка, здесь вроде бы торф. — Она снимает цветок в подоконника. — Мы ведь не хотим, чтобы цветочек погиб, правда? Миссис Хэмптон расстроится.



Нет, она не расстроится. Она будет винить меня в том, что я его загубила. Про себя, естественно, — не вслух. За эти годы я наслушалась немало молчаливых обвинений Сильвии.

Как это похоже на Сильвию — принести мне пуансеттию. Она как знала. Люди, которым не хватает тонкости, могут быть жестокими нечаянно, даже об этом не догадываясь.



Это было крошечное селение на берегу моря. Цепочка разрушающихся каменных строений, которые когда-то были белыми оштукатуренными особняками и кафе. Стена кафе, правда, сохранилась, как и прикрепленный к ней плакат с рекламой «Швепс». Развалины особняков покрылись буйной растительностью: хвостами ярко-голубого вьюнка и кружевом алой пуансеттии — молочая. Клаудия сорвала один цветок, и пальцы немедленно склеились от белого сока. Она бросила молочай на песок и вытерла руки о штанины. Цветы были великолепны. Они только что прошли по лагерю, утопающему в асфоделях и душистом табаке; солдаты прогуливались между палатками, воздух благоухал.

— На прошлой неделе был дождь, — пояснил Том Сауверн, — семена, наверное, находились в состоянии покоя, а от влаги проросли.

В состоянии покоя… месяцы, а может, годы, думает Клаудия. Как удивительно. Но еще удивительнее стоять здесь, в этом месте, в это время — и разговаривать о ботанике. По прибрежной дороге тянется нескончаемый серый гремящий поток грузовиков, автоколонны одна за другой пробираются к западу, идут медленной неумолимой армейской поступью бензовозы, тяжелые грузовики, санитарные и бронированные транспорты. И за всем этим сверкает великолепный лазоревый изгиб Средиземного моря, с серыми очертаниями кораблей на горизонте. С неба эхом доносится гул самолетов.

— Вы спрашивали, — говорит он, — что чувствуешь на войне? Я так понимаю, это нужно вам для статьи?

Они сидят на низком парапете, которым был когда-то огорожен дворик кафе. Джим Чемберс и новозеландец ухитрились найти кого-то, кто помог им пробраться на передовую. Том Сауверн передаст Клаудию парню из ВВС, который предложил отвезти ее в Каир на транспортном самолете и сейчас идет к ним через летное поле. Он увидал кого-то на КПП, но закончит разговор и придет. А Том заберет танк и вернется в свою дивизию, чтобы снова двигаться вперед.

— Нет, — отвечает она, — мне просто важно понять.

Он задумывается, подбирая слова:

— Много чего. Скуку, неудобства, восторг, страх. Все так быстро меняется, что и не передашь. — Он пристально смотрит на нее. — Извините, что я так нехотя отвечаю. Это как прожить целую жизнь в одну мучительную минуту. Временами здесь творится черт знает что. Час может показаться днем, а день — часом. Ощущения, мысленные образы сменяются с такой быстротой, что все предметы материального мира приобретают невероятную четкость. Я подолгу разглядывал излом камня, смотрел, как ползет насекомое. — Он помолчал. — Мой водитель был убит в первом же бою. Мы с ним вместе были на сборах. За неделю до того был его день рождения. Мы тогда открыли банку персиков и выпили виски. Ему исполнилось двадцать три. И в тот же день мы с ним видели мираж: целую деревню в оазисе — пальмы, хижины, крестьяне, верблюды. Я подумал, что у меня галлюцинации, и тут он сказал: «Господи, сэр, гляньте-ка!» К миражу едешь, а он тает, расплывается у тебя перед глазами. Но где-то, в каком-то месте, все это существует, живое и целостное. А сейчас я вспоминаю о своем водителе — ефрейторе Хайкрафте из Ноттингема, — и когда устану так, что ничего уже не соображаю, как зомби, одна мысль никак не идет из головы: куда же он делся? Как так может быть: сегодня ты сидишь с ним в одном танке, а завтра его уже нет? Как?

— Я не знаю, — шепчет Клаудия. Она смотрит на его ноги: припорошенный песком ботинок наступил на большой цветок пуансеттии, блестящую алую звезду с золотистым сердечком.

— Мы похоронили его в тот же вечер. Отпевал его католический священник. Может, мне стоило спросить у священника, куда ушел ефрейтор Хэйкрафт. Едва ли ему бы это понравилось. Но вы, может быть, набожны?

— Нет, — отвечает Клаудия, — я не набожна.

— Тогда мои слова вас не обидели. Заранее ведь никогда не знаешь. Здесь творится невероятное количество богоугодных дел, вы даже не поверите. Господь активно во всем участвует. Кстати, вы будете рады узнать, что Он на нашей стороне — по крайней мере, мы в этом не сомневаемся.

— Мы победим? — спрашивает Клаудия.

— Думаю, да. Не потому, что Господь с нами, и не потому, что справедливость восторжествует, а просто в сухом остатке у нас больше ресурсов. Справедливость мало значит на войне. Так же как доблесть, самопожертвование… и с чем там еще принято связывать войны! Вот этого я раньше до конца не понимал. О войнах существует совершенно неправильное представление. Славные репортеры былых времен имели обыкновение врать самым бесчестным образом. Я надеюсь, вы и ваши друзья сможете как-то поправить дело.

— Я тоже надеюсь, — отвечает Клаудия.

— Я, впрочем, имел в виду скорее историков, а не репортеров. Думаю, к историкам вы себя не отнесете. Эти люди, которым не довелось побывать на месте событий, как раз и концентрируют свое внимание на доблести, справедливости и прочем. Да, а еще есть статистика. И если вы посмотрите на войну с точки зрения статистики, вы увидите все в совершенно ином свете.

— Да, — говорит Клаудия. — Я начинаю понимать.

— Чем вы занимаетесь, кроме того что разъезжаете по свету во благо свободы печатного слова? — внезапно спрашивает Том.

Клаудия задумывается над ответом. Она удивляется самой себе. Подыскивать слова ей раньше не приходилось. Но сейчас она боится показаться нахальной, глупой, таинственной или претенциозной. Наконец она отвечает:

— Я написала две книги.

— Какие?

— Я… думаю… вы бы сказали, что это книги по истории, — через силу выдавливает она.

Том Сауверн пристально смотрит на нее.

— По истории, — наконец говорит он. — Я сам когда-то любил книги по истории. Я имею в виду, читать. Прямо-таки зарывался в них. Когда-нибудь, в лучшие времена, я к этому вернусь. Сейчас я просто совсем иначе себя ощущаю. Когда время словно выбито из колеи, приходит неприятное осознание того, что история существует и что ты — ее часть. Каждому кажется, что он защищен от воздействия истории. Но бывают случаи, когда становится очевидна иллюзорность этого убеждения. Что до меня, я бы предпочел иллюзии.

Клаудия не может придумать, что бы ей ответить. Ничего не приходит в голову. Она сидит на разрушенной стене того, что когда-то было маленьким прибрежным кафе, мимо тяжело ползут автоколонны, и за ними мерцает море, проходят взад и вперед ссутуленные фигуры в покрытых копотью мундирах цвета хаки. Уголком глаза она видит, что один из них направляется к ним. Наверное, это тот самый летчик, что взялся доставить ее в Каир. Она смотрит на Тома Сауверна: двое суток назад она даже не подозревала о его существовании. А сейчас она по-настоящему беспокоится, как бы он не подумал о ней плохо.

— Не знаю, что сказать, — говорит она наконец.

Он смеется:

— Тогда молчите и записывайте. Ведь вы же за этим сюда приехали?

— Эй, там! — кричит приближающийся к ним человек.

Том Сауверн поднимается.

— Это, кажется, ваш провожатый. — Он протягивает руку. — Счастливо вам добраться до Каира.

Они обмениваются рукопожатием.

— Спасибо вам за все, — говорит Клаудия.

— Это моя работа, — отвечает Том.

Они молчат.

— Может быть… — начинает Клаудия.

Но он перебивает ее:

— Может, встретимся, когда я получу увольнительную?



В войнах сражаются дети. Задумывают их одержимые дьяволом взрослые, а сражаются в них дети. Я говорю так, дивясь людской молодости и забывая, что это, напротив, я слишком стара. И все же лица всех погибших на русском фронте, — миллионы мертвых немцев, мертвых украинцев, грузин, татар, латышей, сибиряков — представляются мне юными. И такими же видятся мне лица погибших на Сомме или под Пасхендалем.[79] Мы, выжившие, стали взрослыми и рассказали друг другу о том, что же на самом деле произошло, — а они, погибшие, так никогда об этом и не узнают. Газетные подшивки в библиотеках пестрят этими полудетскими лицами, улыбающимися во весь рот на палубах военных кораблей, из окон вагонов, с носилок. Я разглядывала их, доискиваясь истины или фактов, а еще потому, что это была моя профессия, — и всякий раз думала об эфемерности любого факта, о том, что каждому, кто смотрит на эти фотографии, эти лица представляются разными. Это были не те мальчики, которых я видела в 1941-м. Не было желтизны старых газет. Перед глазами стоит сияющая красками жаркая страна, я и сейчас вижу ее словно сквозь прищуренные от палящего солнца веки, когда все вокруг светится и струится от зноя. Миражи… Зеркальный мир, исчезающий оазис и сегодня в моей памяти, но не в памяти Тома — Том остался в нем.

Возвратившись из пустыни, я заболела. Потом выздоровела, похудев на три килограмма, и наконец ощутила, что я снова в Каире, — под доброжелательные причитания мадам Шарлотт и ее матери, предсказывавших, что я не проживу и месяца, если не буду поправляться, как положено. Но у меня не было времени болеть. Если уж на то пошло, большинство европейцев вообще почти все время слегка прихварывают. Я описала мою поездку в пустыню (три дня, всего каких-то три дня, — но у некоторых моих коллег-мужчин не было и этого), отдала материал на цензуру и послала его всем редакторам, кого только смогла вспомнить. А потом потянулись обычные недели слухов, разговоров о новом наступлении, новом отступлении, приезде генерала такого-то или дипломата сякого-то. Я околачивалась в коридорах, ища случая перемолвиться с таким-то, или сидела, навострив уши, в кафе либо ресторане, у бортика бассейна или в ночном клубе. У меня был старенький «Форд V8», в котором я пробивалась по рытвинам и пыли местных дорог к Гелиополису, пирамидам, в Маади[80] или к аэропорту, чтобы прилежно записать гладкие фразы прибывающих важных персон. Я была слишком занята, чтобы думать о чем-то еще, кроме своей работы. Поэтому звонок Тома Сауверна застал меня почти врасплох.

Белый медведь лежит в углублении с грязной водой. Темно-желтые бока тяжело вздымаются, неряшливая бугристая шкура похожа на отвратительно подстриженную лужайку.

— Идиотизм, — говорит Клаудия.

Стоит май, температура воздуха — девяносто восемь по Фаренгейту.

— О степени цивилизованности страны можно судить по тому, как в ней обращаются с животными, — говорит Том Сауверн. — Ближний Восток, таким образом, котируется невысоко — и он не исключение.

— Не могу на это смотреть, — отвечает Клаудия. — Пойдем поищем львов.

Зоопарк разбит по принципу французского регулярного парка: циннии и петунии высажены геометрическими клумбами, тщательно разровненные граблями дорожки окаймлены изгородью из проволочных обручей, в тени маленьких декоративных беседок сплетничают и вяжут няньки европейских детишек, которые носятся вокруг, крича по-французски и по-английски. Под сенью пальм и казуарин припаркованы детские коляски. Маленькая девочка в голубеньком платьице, с такой же ленточкой в волосах и в белых носочках смотрит на них блестящими, как бусины, глазами. Птицы и звери, заточенные в вольерах среди деревьев и кустарника, пронзительно кричат; всюду видны надписи на английском, французском и арабском языках. По дорожкам бродит сопровождаемый служителем слон; если ему дать монету в пять пиастров, он поклонится и передаст монету своему спутнику. Тот в свою очередь ухмыляется и кланяется. Гиппопотамы делят свой маленький пруд с фламинго и разного рода утками; рядом стоит служитель с ведром картофеля. За пять пиастров можно купить пару картофелин — чтобы бросить их в розовую глотку гиппопотама. Взрослые гиппопотамы лежали смирно, держа пасти привычно раскрытыми, а вот пара молодых, которые еще не поняли, что к чему, беспокойно плавали взад и вперед время от времени натыкаясь на не попавшую в цель картофелину.

— Это вроде как местное серсо, — говорит Том. — Хочешь попробовать?

— Ты хоть понимаешь, что картофель здесь — роскошь? — спрашивает Клаудия. — Я сама не помню, когда в последний раз ела картофель. Мы едим ямс. Жареный, вареный, в виде пюре. А девяносто процентов местных жителей не имеют и этого.

— Господи, — говорит Том, — ты что, собираешься испортить себе день благородным негодованием? По крайней мере, гиппопотамы счастливы… по-видимому.

Но Клаудия знает: ничто не может испортить ей день — ни жара, ни то, что чешется укушенная каким-то насекомым рука, ни осознание того, что этот день закончится и настанет другой. Она живет одной минутой, она блаженствует. Успокойся, говорит она себе. Это все оттого, что такого не бывало с тобой раньше. Ты умудрилась дожить до тридцати одного года, ни разу не испытав этого странного умопомрачения. Потому что это, конечно, было умопомрачением; она с трудом, лишь сделав над собой усилие, могла принудить себя не смотреть на него, не касаться его.

Они прошли мимо загона с газелями, клеток с птицами и обезьянами, мимо зловонного вольера, где обитал лев. Серые королевские цапли разгуливали по дорожкам или стояли неподвижно на одной ноге вблизи сидевших с вязаньем нянек. Садовники поливали клумбы из шланга, в воздухе вкусно пахло сырой землей. «Три дня назад, — говорит Том, я трясся над последней канистрой с водой с единственной водовозки, которую мы встретили за два дня. Но это было в другое время и в другом мире. А здесь просто какое-то зачарованное царство».

Выйдя из зоопарка, они взяли гхари и поехали в клуб. В клубе было несколько акров травы, отвоевавшей себе право на существование благодаря усердному труду и поливу; на ней паслись те дети, кого опекали с особенной заботой; вокруг слышались громкие, самоуверенные британские голоса. Они переоделись в купальные костюмы и сидели под солнечным зонтом возле бассейна, окутанные запахом крема «Нивея». Официант принес им напитки в высоких, позвякивающих кубиками льда стаканах. Ярко-бирюзовый бассейн поминутно вспыхивал солнечными брызгами — всякий раз, когда ныряльщики прыгали в него с трамплинов. Наконец и Том с Клаудией погружаются в воду, аромат крема сменяется запахом хлорки. Клаудия плывет на спине и смотрит, как Том взбирается на самый высокий трамплин. Он выпрямляется, его силуэт отчетливо виден на фоне пронзительно-голубого неба, доска прогибается под его тяжестью; черты его лица отсюда различить невозможно — это просто силуэт мужчины: голова, торс, ноги. «Бедный зверь… — голенькая вилочка», — бормочет она, плавая, и хихикает. Джин с тоником слегка ударил ей в голову.

— Что-что? — переспрашивает проходивший мимо купальщик, поворачивая к ней голову с блестящими и гладкими, как котиковый мех, волосами.

— Ничего, — отвечает Клаудия, — совсем-совсем ничего.

Стоящий на трамплине Том выпрямляется, приподнимайся на цыпочки, поднимает руки, изгибается — и спустя секунду выныривает на поверхность рядом с ней, отплевываясь от воды, утратив всякий символизм, став просто одним из запрелых купальщиков в сверкающей воде бассейна.

Долгий жаркий день сменяется долгим жарким вечером. «У тебя есть какие-нибудь дела? — спрашивает Том. — Может, поужинаем?» И у Клаудии, конечно, нет никаких дел (и не предвидится в обозримом будущем, дня три или пять или сколько у него там есть). Они ужинают. Потом гуляют по берегу Нила, в сумерках плывет белая фелука,[81] из дельты приплывают белые цапли и устраиваются на ночлег возле Английского моста, так что серо-зеленые деревья вокруг покрылись белыми крапинами, словно украшениями к Рождеству. День дробится, как лучи на воде, и превращается, как и следующий, и тот, что за ним, в сотню ярких блестящих жонглерских шариков; время утрачивает всякую последовательность, словно леденцы-монпансье в жестяной банке. Вот они стоят, облокотившись на парапет крепостной стены, под ними раскинулся серовато-коричневый, утыканный минаретами город, на горизонте видны очертания пирамид. А теперь они у подножия пирамиды Хеопса, вокруг теснятся ослы и верблюды, обвешанные кисточками и бусами, — пятна красного и оранжевого; на фоне средневековой пышности их упряжи одежда туристов кажется убогой: мундиры, синие или цвета хаки, прозаические европейские женские платья, желтовато-коричневые или белые. Пирамиды зарабатывают вовсю, они правят бал торговли: здесь можно купить открытки, мухобойки из конского хвоста, прогулку на ослике по кличке Телефон, Шоколад или Виски-с-содовой, — наконец, в сопровождении гида взобраться на пирамиду, которая вся усеяна целеустремленными «скалолазами».

Говорят, что человеку в хорошей физической форме нужно для этого сорок минут. На большинство «альпинистов» жизнь в пустыне, по-видимому, подействовала благотворно. Клаудии кажется немного странным, что мужчины, сражающиеся в самой страшной в истории человечества войне, тратят часы досуга на то, чтобы вскарабкаться на эту древнюю искусственную гору.

— Нет, спасибо, — говорит она. — Да у меня и вряд ли получится. Иди ты.

— Нет уж, — отвечает Том, — еще запаникую и сорвусь, унизительный конец. И что тогда Министерство вооруженных сил сообщит моим родителям?

Вместо этого они идут к сфинксу.

— Ну, — говорит Том, — вот и он. По крайней мере, не гробница сибарита, который сам не знал, чего ему еще пожелать. Твердый камень. Когда все это закончится, я надеюсь получить назначение в Индию. Созерцание древностей располагает к концентрации.

— А когда это все закончится? — спрашивает Клаудия.

Он пожимает плечами:

— Откуда мне знать? Я, как и ты, могу только гадать. — И внезапно он берет ее за руки. Позже, — говорит он. — Позже.



Он спит. Лежит рядом с ней обнаженный и спит. В полумраке она едва различает знакомые очертания гардероба, туалетного столика, стула и эту вот незнакомую большую фигуру на кровати. Час утра. За ставнями жужжит и стрекочет ночное насекомое сообщество садов Гезиры, заходятся криком коты. Сейчас ей придется его разбудить, чтобы он ушел в свою гостиницу, потому что утром бдительное око мадам Шарлотт непременно обнаружит его присутствие; сейчас Том и Клаудия пройдут на цыпочках по каменной лестнице и осторожно откроют входную дверь. Но пока еще есть время, и Клаудия смотрит.

Он так загорел, что остававшиеся под одеждой участки тела кажутся неестественно белыми, светятся в темноте. Ноги, подмышки, ягодицы, низ живота. Выше цвет меняется, становится коричневым, словно это уже другой человек, словно это твердый панцирь, который прячет другое существо, мягкое и беззащитное. Белая кожа, темные завитки волос и сморщенный пенис. Кончик его похож на желудь. Она накрывает его рукой; от ее прикосновения пенис слегка вздрагивает, но он не просыпается.

Час тому назад он опустился перед ней на колени и, неверно истолковав тревогу в ее глазах, спросил: «Ты не… Клаудия, я не первый у тебя?»

Она не могла говорить, только положила руки ему на плечи. Она не могла сказать: «Я боюсь не тебя, а того, что я чувствую».

Она убирает руку от его паха и касается плеча. «Том… — зовет она, — Том..»



Главные кинотеатры показывают «Белоснежку» и фильм с участием Сони Хени. Еще есть благотворительный вечер в пользу Фонда армии и Хоральная вечеря в соборе. В «Гроппи» можно попить чаю, а в «Шипхерде» съесть британский воскресный ланч. Клуб предлагает посмотреть скачки или игру в поло.

— Нет, — говорит Том, — это все не то. Сегодня я хочу как следует рассмотреть это место, если здесь еще осталось что-то, не насаженное войной.

И вот они бредут по запруженным, многоголосым улочкам старого Каира, где запахи людей, животных, кофе, керосина, жареной кукурузы и шипящего растительного масла, перемешавшись, образуют богатейший обонятельный перегной.

— Хочешь кольцо со скарабеем? — спрашивает Том. — Или килим?[82] Может, галабию? Или пуфик с профилем царицы Нефертити? Мне хочется что-нибудь тебе подарить. Давай найдем что-нибудь, на что ты станешь смотреть полными слез глазами, когда меня не будет. Хотя ты ведь у нас не такая девушка, верно? Я не совсем уверен, какая ты. Вроде бы сдержанная. Независимая?

— До известной степени, — шепчет Клаудия, вглядываясь в черную пещерную глубь лавчонки, откуда на нее смотрит ее владелец, предлагающий россыпь кожаных тапочек. — Но только до известной степени.

— Ага, — говорит он. — Ну, все равно, даже если глаз, полных слез, не ожидается, должен же я как-то к тебе подлизаться?

Продавец тапочек выходит из своего логова и хочет снять мерку с ноги Клаудии.

— Нет, — отказывается она, — спасибо, не надо.

— Дешево. Очень дешево. Хорошую цену дам.

— Да, конечно, но все равно, не надо.

Продавец уже хватает ее за лодыжку.

— Ну, все, — говорит Том, — мы не возьмем эти тапочки. Imshi…[83] — И сразу за этим: — Господи, ну почему с ними приходится так разговаривать? Все слова, какие я знаю на арабском, — команды или ругательства.

— С ними так разговаривали многие сотни лет, — отвечает Клаудия, — они, наверное, привыкли.

— Все равно. Я был бы рад стать исключением из правила.

— Мы ведь тоже зависим от общепринятого. Кто-то больше, кто-то меньше — или хочет зависеть меньше.

— Может, брошку? — спрашивает он. — Серебряную ажурную брошку? Или флакон ароматной воды «Тайны Востока»? Или пресс-папье в виде медной пирамидки? Должно же здесь быть что-то, что тебе нужно. Ну, доставь мне удовольствие. В конце концов, дарить подарки — одна из главных привилегий собственника, правда? Так мы утверждаем свое право на людей. Вживляем в их жизнь частичку себя.

— Я хочу такое кольцо, — говорит Клаудия.

И он покупает ей кольцо, массивное кольцо с маленьким углублением, которое закрыто конической крышечкой. Это кольцо для ядов, говорит им продавец. Против ваших врагов.

— Прямо как в «Тысяче и одной ночи», — замечает Том. — Ты уверена, что хочешь такое кольцо? Разве у тебя есть враги?

Но Клаудия отвечает: да, это именно то, что она хочет. Кольцо тяжело садится на ее палец. Позже в этот день — а может, на следующий — Том наполнит маленький ящичек песком с холмов Мокаттам, куда они ездили в ее «Форде V8». По вечерам эти холмы кажутся из Каира лиловыми. Клаудия думала, что песок там должен быть голубой, но нет, он такой же скучный, коричневато-желтый, как в любом другом месте.

Ночью Нил кажется драгоценным ожерельем. Мосты украшены россыпью разноцветных огней, вдоль всего берега сияют золотым светом плавучие дома, яркая бахрома ложится на темную узорчатую, в завитках, воду. Один из этих домов — ночной клуб, и сейчас, после полуночи, стены его пульсируют от музыки.

— Он утверждает, что свободных мест не осталось, — говорит Том.

— Дай ему пятьдесят пиастров, — отвечает Клаудия, — и произойдет чудо.

Они сидят, тесно зажатые, в компании из одиннадцати гусарских офицеров (другим чинам не позволяется посещать подобные заведения) и медсестер из госпиталя в Гелиополисе; гусары бросают друг в друга хлебный мякиш, несколько человек громовым басом заводят старую школьную песню. Крашенная охрой танцовщица отплясывает танец живота; медсестра покатываются со смеху. Есть здесь и певица, наполняющая ночной воздух сочными всхлипами популярных арабских песен. Песня заканчивается, пьяный в стельку гусар хватает микрофон и кривляется, хватаясь за живот и закатывая глаза, рядом стоит неловко улыбающийся конферансье, а другие гусары чуть не валятся на пол от хохота,

— Пожалуй, хватит с меня развлечений, — говорит Том, — я, наверное, не так хорошо акклиматизировался, как ты.

Камилла машет кому-то рукой: еще одна веселая компания торгуется за право войти.

— Кто это?

— Девушка, с которой мы вместе снимаем квартиру, — отвечает Клаудия. — Ну что же, пойдем. Они смогут занять наш столик.

Они стоят на мосту, облокотившись на перила, и смотрят в воду. Улицы почти опустели, изредка прозвенит поздний трамвай, проедет автомобиль или процокает копытами упряжка. Плавучий дом в нескольких сотнях метров ниже по течению по-прежнему содрогается от музыки.

— Иногда этот город кажется мне еще более нереальным, чем пустыня, — говорит Том

— А мне кажется, что я плохо понимаю то, что сейчас вокруг происходит. Возможно, для этого должно пройти много лет.

— Ты, наверное, напишешь книгу обо всем этом, когда война закончится, — говорит он.

— Нет.

— Почему ты так в этом уверена? Многие из твоих собратьев по журналистскому корпусу уже сейчас копят материал это заметно.

Почему она так уверена? Она и сама не знает — знает только, что это так.

— Если бы не война, — говорит она, — я бы сейчас писала что-нибудь тяжеловесное о Дизраэли.

— А вместо этого пришлось писать нечто тяжеловесное о реальной жизни. Ничего, когда война закончится, Дизраэли никуда не денется.

— А что ты будешь делать, когда закончится война? — спрашивает Клаудия.

— Это зависит… — он смотрит на нее, а потом на воду, — от многого. — Он берет ее за руку. — Давай поговорим об этом позже. Не здесь.

9

На Великую пирамиду теперь нельзя взбираться. На предупреждающем знаке так и написано, по-английски и по-арабски: «Взбираться на пирамиды запрещается». «Они что, рехнулись? — вопрошает техасец. — Кому придет в голову на них карабкаться в такую жару?» Я пожимаю плечами и объясняю ему, что в девятнадцатом веке это был популярный вид спорта. Среди прочих, восхождение совершил и Гюстав Флобер. «Не шутите? И это во всей той одежде, которую они тогда носили?» В его голосе слышна нотка недовольства, он обозревает великолепную ступенчатую громаду пирамиды. Он, я знаю, немного уязвлен: если раньше восхождение на пирамиды входило в программу, не годится ему сейчас упускать такую возможность. Уж он бы не ударил в грязь лицом — совсем как полчаса назад, когда опасливо взгромоздился на спину высокого верблюда. Он всегда был готов к приключениям, и мне это в нем нравилось.

На берегах Нила не осталось плавучих домов. Цапли больше не устраиваются на ночлег возле Английского моста, и нет больше полей для игры в поло. Я не расстроилась, узнав об этом. Вряд ли мне бы хотелось, чтобы все осталось, как было. Если нельзя обрести самих себя прежних, то пусть и прежнее окружение наше останется недосягаемым. Во всяком случае, теряла актуальность заведомо невыполнимая задача объяснить техасцу смысл игры в поло.

В Египте когда-то существовал город под названием Мемфис.[84] В моей истории мира Мемфису должно быть уделено немалое место; история Мемфиса оказывает целительное воздействие: она на диво демонстрирует преходящий характер вещей. Во времена фараонов Мемфис был необъятным пространством, полным домов, храмов и мастерских, административным и религиозным центром, притягательным для ремесленников и людей искусства, местом пребывания правительства страны, Вашингтоном, Парижем и Римом на берегах Нила. От разливов реки его защищали дамбы. Это звучит как чудо: город, полный пальм и зелени, на месте богатейших илистых отложений, там, где встречаются Верхний и Нижний Египет, город с величественными дворцами и широкими дорогами, обрамленными рядами сфинксов, средоточие жизни интеллектуального, сложно организованного сообщества, которое в своем развитии было на несколько голов выше всего остального человечества, возводило здания из тесаного камня, когда предки европейцев ютились по пещерам, запечатлевало свою историю в затейливых письменах, исповедовало одну из самых фантастических, непостижимых и ярких религий.

И что осталось от Мемфиса? Еле различимые следы сельскохозяйственной деятельности да огромная поверженная статуя Рамзеса Второго. Как же верно, что преходяща земная слава. Пошатнулась политическая стабильность Древнего Египта, пришли в негодность дамбы, об остальном позаботился Нил. От жизни граждан Мемфиса ни осталось и следа — чего не скажешь об их смерти. Пирамиды, мастабы, гробницы, саркофаги, надгробия, куда ни глянь, — эти люди были одержимы смертью. Все их верования имели в основе бегство от небытия. Здесь они, правда, не одиноки — лишь дальше, чем прочие, зашли в поисках решения. Люди умирают, и тела их разрушаются. Но с мыслью о смерти нельзя примириться. Почему бы не принять остроумное допущение, что если сохранить тело, спрятать его, снабдить всем, что необходимо для жизни, то смерть не случится? Что-то — душа, ка, память, как это ни назови, — останется жить вечно. Вы даете этой призрачной тени все, что у нее было в реальной, телесной жизни: утварь, драгоценности, слуг, еду и питье, — и время от времени она будет приходить из вечности, в которой обитает, чтобы добыть средства к существованию из своего земного убежища. Очень интересная, завершенная идея. Вы сохраняете навек своих мертвых, отрицая тем самым возможность собственного исчезновения.

Сегодня мы, конечно, ничему этому не верим. По крайней мере, не верим в их верования, какими они представляются нам. Проблема здесь, однако, не в вере, а в накопленном опыте. Я не могу выкинуть из головы знания о гелиоцентрической системе, кровообращении, силе тяжести, цикличности природных явлений и другие основополагающие концепции. Невозможно вернуться к мировоззрению Четвертой династии — как невозможно вернуться в детство.

Христианству, конечно, не легче. Наука сослужила ему дурную службу. Наука и Разум. «Где живет Бог? — вопрошала пятилетняя Лайза. — Я хочу Его увидеть». Сделав глубокий вдох, я сказала, что, по моему мнению, Бога не существует, но вот другие… «Бабуля Бранском сказала, Он живет в раю, — холодно перебила моя дочь. — А рай на небе». Позже, в юности, она прошла через ту стадию религиозности, что сродни сексуальному возбуждению и которую католическая церковь декорирует куда более красочно, нежели прозаическая англиканская. В Испании и Франции она могла наблюдать конвульсивные припадки, которые ей понадобилось освоить для подготовки к конфирмации и воскресных песнопений в приходской церкви в Сотлее.

Мусульманам запрещено принимать пищу с рассвета до заката в месяц Рамадан. Кроме того, они должны шесть раз в день произносить молитву, обратившись лицом к Мекке.[85] На лужайках Гезиры было полным-полно павших ниц садовников, которых искусно обходили вниманием их английские наниматели, дабы не демонстрировать невежливого любопытства по отношению к обычаям чуждой им веры. Французы были менее щепетильны: мадам Шарлотт и ее мать весь Рамадан препирались с поваром и его помощником, которые слабели от недостатка пищи, и рявкали каждый раз, как садовник падал на колени. Было какое-то тайное удовлетворение в том, что британскому расовому самодовольству не уступала и даже затмевала его французская ксенофобия: презрение, с которым мадам Шарлотт и ее друзья произносили слово «араб», жалило сильнее, чем бездумное английское «туземец» или «местный». Мы явно превосходили французов в либеральности. Мадам Шарлотт была невероятно величественна в роли поборницы чистоты галльской крови; тот факт, что она была замужем за ливанцем и всю свою жизнь прожила в Каире, ни в малой степени ее не смягчал, она вся была воплощение духа Карла Великого и безукоризненной славы Франции. Других европейцев надлежало терпеть, хоть и с толикой пренебрежения, — египтяне же были особой кастой.

В том мире, в каком жила я, англичане с египтянами не пересекались. Пара-тройка исключений в британском консульстве и университетских кругах признавались средним классом, египетской интеллигенцией — крайне узкой прослойкой в стране, которую населяли миллионы крестьян и богатая купеческая аристократия. К королю, разумеется, демонстрировался некоторый интерес — он был как-никак король, — но видели в нем шута, безответственного плейбоя, поглощенного дворцами и красными спортивными машинами, хотя его красавица жена, королева Фарида, по каким-то причинам считалась угнетенной праведницей, и чуть ли не почетной европейкой. Египтяне не могли быть членами спортивного клуба Гезиры или гольф-клуба. Те из них, у кого был доступ к информации, время и интерес, наблюдали за тем, как развиваются события в пустыне, нисколько в них не вмешиваясь; когда Роммеля было, казалось, уже не остановить, в витринах магазинов появились вывески: «Здесь обслуживают германских офицеров».

Революция и Асуанская плотина поменяли дело. Феллахи никуда не делись, но в их жилищах появилось электричество, а детская смертность уже не составляет сорок процентов, как раньше. Нет больше короля, и нет англичан — они стали такой же частью прошлого, как Мемфис и Фивы. Когда египтяне говорят о войне, они имеют в виду войну с Израилем, а не нашу, которая, в конце концов, не имела к ним никакого отношения.

— Жаль, что тебя не было здесь вчера вечером, — говорит Камилла. — Пип Леверс принес такую зеленую дымящуюся штуку, которую он взял со склада. Это какая-то сигналка. Он поджег ее в саду, позади Ахмеда, и Ахмед прямо взвыл. Это надо было видеть. Он решил, что это ифрит.[86] Ты же знаешь этих местных, они такие суеверные, верят в духов, привидения и всякую такую чепуху. Мы сидели на веранде и смотрели как он причитает — я чуть не умерла со смеху. — Она сидит на краешке кровати и красит ногти на ногах. — Хочешь попробовать лак, Клаудия? Он такой красивенький — это елизаветинский розовый. Слушай, с тобой все в порядке? Ты какая-то хмурая все эти дни.

— Да нет, все нормально, — отвечает Клаудия.

— Египетская дизентерия, наверное, — беспечно говорит Камилла. — Слушай, я сегодня иду на свиданье с азиатом! Мамочку бы удар хватил. Конечно, у них у всех жуткий акцент, но он такой душка, и у него какая-то процветающая контора в Сиднее. А ты придешь потом в клуб?

Клаудия медленно идет в другую комнату. Она выходит на веранду и смотрит оттуда на Гезиру. В сумерках загораются огоньки. Вот уже три недели, как он уехал, и о нем ничего не слышно. Ходят слухи, что через месяц-два начнется масштабная операция, что Роммель прорвется, что станет ясен исход событий. Где Том? Перед ее глазами всплывает картина хаоса, оставленного битвой: остовы сгоревших машин, как звериные скелеты, интимные детали жизни — зубная щетка, разрозненные листки письма, бредущие по песку мужчины. Она снова и снова представляет себе эту картину, и внизу живота что-то болезненно сжимается. Нет, это не египетская дизентерия, думает Клаудия, к сожалению, это не она. Она вдруг понимает, как поменялось ее отношение к войне. Война уже не бродит в отдалении, как большое непредсказуемое животное, за которым она, Клаудия, наблюдает с безопасного расстояния и с чисто научным интересом. Война подобралась прямо к ней, рычит и воет у дверей ее спальни, и она вздрагивает, как испуганный ребенок. Она боится, но не за себя — этот страх подобен древнему атавизму. На память приходит, как маленькой девочкой в одну из особенно темных ночей она убедила саму себя, что солнце уже никогда не появится.

В доме Камилла кричит официанту, чтобы тот принес ей поднос с напитками. В саду мадам Шарлотт увлеченно обсуждает с соседом цены на мясо.

Так, в неизвестности, тянулись недели, а потом пришло письмо. Это было одно из невыразительных, типичных для военного времени писем, над которыми витала тень цензуры и которые поэтому были лишены всякой теплоты и подробностей. А потом вдруг появился он сам, голосом в телефонной трубке: приезжаю на три дня… приезжаю на пять дней… Мы ездили в Луксор и в Александрию. Не имею представления, сколько времени мы там пробыли. Сегодня вспоминаются декорации — безмятежность Нила в Луксоре, покой и запустение Долины царей, гомон и многолюдье гостиниц, большие, ленивые пенные волны, набегающие на отмели в Сиди Бишр.[87] И каждый раз, когда он уезжал, мне вновь слышался львиный рык, внимание к новостным сводкам обострялось, требовалось срочное общение с пресс-атташе. Снова и снова я старалась еще раз выбраться в пустыню — не для того, чтобы быть ближе к нему, а чтобы видеть то, что он видит, и чувствовать то, что он чувствует. Мне так и не удалось попасть дальше тренировочных лагерей в Мерса-Матрух.[88] Для мужчин из пресс-корпуса это была достаточно будничная поездка, но мы со случайной попутчицей — американской или австралийской журналисткой — вызвали неудовольствие командования Восьмой армии: пустыня не место для женщин.

— Ну почему? — настойчиво спрашивает Клаудия.

— Деточка, нет — и все тут. Такой гвалт поднимется — не приведи господь. Рэндольф Черчилль взял один раз туда американочку — так сколько нам потом пеняли! Ну не любят они женщин, что ж поделаешь…

— Я всего лишь делаю свою работу, — говорит Клаудия, — как санитарки из полевого госпиталя, телефонистки и другие женщины, кто едет в пустыню.

Очередной пресс-атташе из Генерального штаба пожимает плечами:

— Очень жаль, деточка, но что есть — то есть. Я, конечно, сделаю, что могу, — если бы это зависело от меня, я бы завтра же вас посадил в транспортный самолет. Кстати, как насчет выпить сегодня вечером, если вы вдруг не заняты?