Оказывается, его заявку вчера рассматривала режиссерская коллегия главка, кое-кто был против, говорил, что сам Дан аттракциона не вытянет, что идея богатая, перспективная, но Надо бы ее — пусть Дан не обижается — кому-нибудь из более сильных жонглеров передать. И Колину фамилию называли. Но тут выступил Тиль и сказал, что передавать аттракцион никому не следует, что Дан отлично с ним справится, — надо видеть, как он в последнее время кидает, не зрелище — одно удовольствие! — что Коля — человек умный, творческий и сам не откажется присоединиться к аттракциону, тем более что они с Даном друзья — не разлей вода. И что он, Тиль, рад будет, если главк назначит его режиссером в аттракцион, ибо нет ничего приятнее, чем работать с мастерами своего дела. Так и сказал: с мастерами, имея в виду его и Колю. И об училище шла речь, о том, чтобы выпускников задействовать. Тоже поддержали. В общем — полный успех, фанфары и литавры.
Сказали: в срочном порядке пишите сценарий, его быстренько утвердят, и с будущего года — как смету составят — начнете собирать людей, репетировать, заказывать костюмы и оборудование.
Тут бы Дану «в срочном порядке» нестись за письменный стол, мысли в слова облекать, брать напрокат пишущую машинку, а он, равнодушный, только и сумел, что поблагодарить за внимание, пообещал серьезно подумать над сценарием.
Апатии его удивились, спросили: есть какие-нибудь трудности? Может быть, профессионального сценариста подключить?
За сценариста опять поблагодарил, отказался. Поинтересовался: что с его номером станет — с тем, что сейчас готовит?
Объяснили снисходительно, как маленькому: новый номер органично войдет в аттракцион. И старый тоже войдет — с моноклем, сигарой и тростью. Как незабываемое прошлое отечественного цирка.
Не понял Дан, как они туда войдут: что ему, аттракцион из лоскутов тачать? Новый — значит, новый. От начала до конца… Но спорить не стал. В конце концов, в его теперешнем номере единственно новое — подаренное Олей умение кидать без завалов. И только. Так оно-то как раз не пропадет — всегда пригодится…
Но думал об этом как-то механически, по инерции — положено, вот и думается, а радости не ощущал, полета души необыкновенного, когда кажется: теперь все горы — пустяк, все высоты покорятся, теперь только работать, работать, работать — до одурения, до радужных кругов, где они там от усталости возникают — в голове или в глазах?..
Вот работать как раз и не хотелось. Хотелось вернуться домой, забиться в дупло, забаррикадироваться от всех. Не видеть, не слышать, не думать. А выйдет — не думать? Дан знал точно: не выйдет.
Почему, спрашивал он, сделав подлость, человек вовсю старается убедить себя в том, что поступил единственно правильно, что не было иного выхода, что не подлость это вовсе? А что тогда? Естественное желание осуществить давнюю мечту, ставшее возможным благодаря любимой девушке. Естественное…
Помнится, был у Дана приятель, не цирковой — из технической братии. Влюбилась в него до одури одна стюардесса, на международных линиях она летала, из всяких Брюсселей и Парижей не вылезала. Ну валюта там, шмотки заграничные — все при ней. Раз галстучек своему инженеру привезла, другой раз — рубашечку, третий — одеколончик для бритья с фирменным запахом. А он — интеллигентный такой, тактичный, томный, сволочь порядочная — начал этим осторожненько пользоваться. Скажет: ах, как я мечтаю о хорошей «паркеровской» ручке… Бах — через два дня имеет ручку. Дальше — больше: ботиночки чтой-то сносились, сорок вторым размером пользуюсь… Хлоп — через неделю щеголяет в замшевых мокасинах… И ведь не любил ее, ничуточки не любил. Хорошо, девка вовремя раскусила его, отставку дала. Год назад Дан встретил ее на Калининском: замуж вышла, ребеночка родила, летать бросила, счастлива…
Так ведь он, инженер этот, не любил ее…
А ты, Данчик, любишь свою волшебницу, рыбку свою золотую? Любишь, не можешь без нее — верно! И от этого ты еще большая сволочь, чем твой приятель. С кем, как говорится, поведешься…
Кой черт ты о нем вспомнил, при чем здесь он? А при том, что не проверял ты Олино волшебство, поверил в него без оглядки и расчетливо использовал. Знал, что получится все наверняка, переспросил даже; «Точно уверена?» — и ответ получил тот, который ждал. Как бы ты разочаровался, если бы она вдруг заколебалась!.. А отговорку «про эксперимент» придумал для оправдания: мы-де не рвачи, мы ученые-атеисты, в чудеса не верящие.
Что-будешь делать, мастер?
Но чудес-то не бывает?.. Верно, не бывает, все куда проще, понятнее: попал в полосу везения, со всех сторон пофартило. Того и следовало когда-нибудь ожидать: руки есть, голова на плечах имеется, только веры в себя и не хватало. А фортуна — баба с ног до головы, она уверенных любит, помогает им. Права пословица: у счастливого и петух несется.
Хорошо, пусть так, никакого волшебства нет, а есть ряд совпадений, ничуть не противоречащий всесильной теории вероятностей. А как же быть с твоим: «Точно уверена?» Ни в какую ворожбу не верил, а все ж спросил — на всякий случай, как перед приметой подстраховался. Самые стойкие атеисты стучат по дереву и плюются через плечо, чтоб не сглазить, опасаются черных кошек, разбитых зеркал и рассыпанной соли.
Значит, подстраховался? На всякий случай? Хоть бы и так, хоть бы и сам не плошал, а Золотую рыбку привлечь в соучастники не преминул…
Дан окончательно запутался, заблудился в себе. Одно знал точно: виноват перед Олей. Как встретится с ней, заговорит, в глаза взглянет? Сможет? Не знал он, ничего не знал…
А тут телефонный звонок раздался. Дан посмотрел на часы: вечер уже, три минуты седьмого. Телефон звонил, а Дан не снимал трубку, слушал пронзительные резкие звонки, каждый из которых отзывался болью в голове. Телефон перестал звонить, и Дан закрыл глаза: умел бы плакать — в голос бы завыл. Вчера договорились: Оля позвонит в шесть часов, сразу после работы. Позвонила. Вот и все. Все.
И до самого утра, до серого апрельского рассвета тихо было в пустой квартире. Только кран капал. Ну да его Дан утром подвернул, а вернется с репетиции — новую прокладку поставит, плевое дело, пять минут работы.
Добираться из Марьиной рощи в Измайлово, в студию — удовольствие ниже среднего. Три вида транспорта — троллейбус, метро, автобус, почти час езды. Единственное, что утешало: никогда не попадал в часы «пик». Ехал на репетицию к десяти утра, когда основной поток работающего люда уже схлынул, человечество приступило к созданию материальных ценностей, а духовные — вроде циркового номера Дана — могли и подождать.
Дан порой спрашивал себя: кому нужно его искусство? Странная штука память! Люди ходят в театры и кино, рассказывают знакомым: вчера видели Смоктуновского в такой-то роли или Гоголеву в таком-то спектакле. А как насчет цирка? Примерно так: в кои-то веки выбрались, дети упросили на клоуна посмотреть, программа хорошая, интересная, слоны были, собачки, джигиты на лошадях… И хоть бы кто одну фамилию вспомнил! Увы: фамилии цирковых артистов знают только истинные любители. Таких немало в каждом городе, куда «достает» цирковой артистический «конвейер», больше того — каждый человек знает имена Карандаша, Попова, Никулина, Кио, еще три-четыре имени. А всего в «конвейере» тысяч шесть, мотаются по стране, по стационарам и шапито, работают как проклятые, калечатся, становятся пенсионерами в тридцать, а то и в двадцать пять — работу с малых лет начинают, до старости не бросают, случается, умирают прямо в цирке: инфаркт настигает где-нибудь между дневным и вечерним представлениями, и лежат в манеже, и оркестр играет Шопена, и, не стесняясь слез, плачут веселые клоуны, куражные джигиты, лихие акробаты. А на следующий день они снова выйдут радовать публику, которая не вспомнит их имен, дай бог — номера в памяти останутся, и, наверно, это правильно, потому что искусство цирка в отличие от театра или кино сильно своим единством, своей цельностью, когда «единица — вздор», когда жонглеры, клоуны, канатоходцы, гимнасты — все вместе, все — одно, пусть не сумма единиц, а сумма единственностей, но все же сумма. И только все вместе они заставляют зрителей вздыхать о цирке как о празднике, и тогда зрители отлично помнят имя каждого.
Его нетрудно запомнить, считал Дан, оно у нас общее. Цирк — наше имя. И пусть ему завидуют артисты кино и театра, любой из которых носит свое, неповторимое, лелеемое. А общего у них нет.
Сделает Дан аттракцион — если сделает, будет в нем десяток участников по имени Цирк, и сногсшибательный Коля, заслуженный артист, жонглер с мировым именем, станет не собственной фамилией гордиться, а общей.
Вот такие пироги…
А есть ли смысл делать аттракцион?
Выпустить новый номерок, ездить с ним по городам и весям до тихой старости, до того момента, когда руки откажут, когда ими не только булаву — ложку с кашей трудно поднять станет, как частенько у жонглеров случается, если они в манеже не ваньку валяют, а вкалывают на совесть. А можно и ваньку валять, публика добрая, не заметит, а заметит — простит, еще и в ладошки похлопает. Красота, кто понимает…
Только Дану того не понять: он этот аттракцион, как сказано, с училищных времен лелеет и забыть о нем не сможет — не получится.
Значит, делать?
Значит, делать.
Несмотря на то что выпросил его у фортуны, поплакался у нее на плече? Почему, собственно, выпросил? Заслуженно получил, и теперь только от тебя зависит удача: хватит ли сил, умения, терпения — все тип-топ будет.
Теперь только от тебя зависит…
Днем все куда радужней кажется: и черное вроде не так уж черно, а белое — белей не выдумать. Днем мысли чище, настроение повыше, днем совесть дремать начинает, носом клевать, раз за ночь не отоспалась, не отдохнула. И небо уже не такое низкое, не висит над головой, за зонт задевая, и даже дождь не слишком мокрый, а коли сей парадокс вздорным покажется, то выразимся иначе: не слишком холодный, не слишком колючий — обыкновенный весенний дождик. Днем все кошки окрашены в разные цвета, а твоя серая таки стервозная кошка-совесть нежно мурлыкает. Но когтей, заметим, не прячет, пробует их, напоминая о себе…
Переоделся в рабочее трико, вышел в манеж.
— Привет, Тиль.
— Гутен морген, Данчик.
— Спасибо тебе за добрые слова об аттракционе.
— Не за что. Мы о нем еще поговорим — есть о чем. А пока приступай, Данчик, трудись, номер плановый, его выпускать надо, а то с меня шкуру на перчатки сдерут.
— Пожалеют, — сказал, чтобы что-то сказать. Влез на моноцикл, начал раскидываться — рук не ощущал, тело как не свое, булава по запястью ударила — болью в плече отдалось.
— Что с тобой, Данчик, не выспался?
— Пустяки, Тиль, сейчас разогреюсь.
Вроде раскидался, что-то получаться стало. Взял четвертую булаву, пошел работать не торопясь, приноравливаясь к чужим еще рукам, но уже слушались они, ловили, подкидывали, обретали ловкость. Увеличил темп — раз-два-три-четыре! Что за черт, уронил булаву! Ничего, бывает. Тиль молчит. Вновь начал бросать, побыстрее-побыстрее, поехал по кругу — опять уронил. Повторим. Быстрее, быстрее, пошло, пошло — раз-два-три-четыре! — еще быстрее! — раз-два-три-четыре! — вот так-то лучше! — раз-два-три… Четвертая — на ковре.
Что происходит? Ничего особенного: как кидал неделю назад, так и нынче идет. Мастерство, которое появилось недавно, исчезло начисто, остался прежний среднекрепкий жонглер Шереметьев Д. Ф., штатная единица главка, артист по имени Цирк. Кураж пропал.
— Сядь, Данчик, посиди с Тилем.
Послушался. Бросил булавы на арену, сел на барьер. Тиль вместе со стульчиком развернулся к нему лицом, блокнотик закрыл, страницу карандашиком заложил.
— Не спрашиваю, Данчик, что сейчас происходит. Хочу узнать, что, к примеру, позавчера было?
А что позавчера было? Кидал отлично, мастерски работал, вот что было.
— Не знаю, Тиль, сам не могу разобраться.
— Прости старика за бестактность, Данчик, но нет ли здесь причины по имени Оля?
Запомнил имя старый хрен, память как у мальчика.
— Какая, в сущности, разница, Тиль…
— Большая разница. От девушки Оли многое зависит.
Во дает! Дед Мороз и Снегурочка. Учитель и ученица. Старый колдун Тиль подговорил свою юную воспитанницу малость поработать с нетвердым душой материалом. Рассказ из серии святочных.
— Что же от нее зависит?
— Все, Данчик: твое настроение, твоя удача, твое дело. Ты от нее зависишь, как пишут в газетах, целиком и полностью.
Забавный разговор получается…
— Именно от нее?
— В данном случае — от нее.
— Есть и не данный?
— Есть такое понятие — «вообще». Мы, мужики, вообще от женщин зависим. Они все — волшебницы, Данчик, если, конечно, они — женщины, если не потеряли они своей — Богом данной — волшебной силы среди кастрюль, в магазинной толчее, на профсоюзных собраниях, в кабинетах начальников. Многие не выдерживают, теряют ее, эмансипацией задавленные, да еще и прикидываются, будто так и должно быть, будто женщина — не женщина вовсе, а в первую голову инженер, ученый или там тракторист. И заметь, Данчик: не инженерша или трактористка, а непременно в мужском роде, потверже, пожелезнее. А на кой ляд миру ученые и трактористы, если женщины в нем исчезают? Ты об этом думал, Данчик? То-то и оно, что не думал…
Конечно, не думал. А теперь сидел, слушал, размягченный, а Тиль журчал тихонько и совсем не был похож на обычного ироничного и злого гномика: и вправду уютный и добрый Дед Мороз. Только в калошах.
— А с чего они, Данчик, в трактористы-то подались? Разве от хорошей жизни? Оттого, что настоящий мужик по нынешним временам — тоже редкость. Настоящий мужик — он какой? Он до дела — зверь, он с себя тыщу потов спустит, а дело на совесть выполнит. И нежный он, Данчик, хрупкий, и только сверху — стальной. А внутри у него, под стальным кожухом, такая субстанция, говоря научно, которая женской волшебной силе очень поддается. И хорошая волшебница этой субстанцией легко управляет. Нас, Данчик, всю жизнь женщины делать должны — с рождения до смерти, так природой наказано. И противиться природе не следует, тебе это боком выйдет. Понял?
— Да разве я настоящий?
— Похоже на то. Все мы изначально настоящие, пока акушерка пупок ниткой не перевяжет. А далее все от нас самих и зависит. Теряются мужики — женщины исчезают. Они эмансипируются, мы феминизируемся. Все взаимосвязано, Данчик, диалектика не врет.
— А что ж ты, Тиль, настоящей женщины не нашел? Бобылем век тянешь…
— Я нашел, Данчик, давно нашел. Только и потерял давно. Мою женщину, Данчик, в девятнадцатом году в Иркутске интеллигентные мужички порубили. Они-то себя настоящими считали, цветом империи…
— Прости, Тиль, я не знал…
— Никто не знал, Данчик, я с тобой первым за много лет разговорился. А прощения просить не за что: давно это было, почти забыл все.
— Сколько же тебе лет, Тиль?
— Много, Данчик, страшно много, со счета сбился… Ты вот что, сегодня иди домой, отдохни, полежи, подумай. И завтра не приходи. Я загляну в студию: тебя нет — значит, еще думаешь. А как надумаешь — явишься.
— Что надумаю, Тиль?
— А про Олю. Что хочешь, то и надумаешь, другого не выйдет. Все.
Встал, неторопливо сложил стульчик, ботинки в калоши втиснул, подхватил портфель.
— Бон шанс, Данчик, всего наилучшего.
Дан не смотрел ему вслед, сидел, сгорбившись, на барьере, оперев о колени локти — этакий бессмысленно сильный циркач с голубой картины Пикассо.
Да только не было перед ним никакой девочки, тоненькой девочки на шаре.
И шара не было.
Дан — жонглер, а шар — типичный атрибут номера эквилибристов.
9
Вот и объяснил все мудрый Тиль, премудрый пескарик, который себя делал сам — некому его делать было. А скорее всего ничего он не делал, забрался в прочный футляр — тогда, в девятнадцатом, все застежки застегнул, задвижки задвинул, жил по инерции, ибо ничего он не забыл с тех пор — наговаривает на себя — одной памятью и существует. Портфель его — футляр, калоши — футляр, блокнотик с монограммой… И никто с тех пор в тот футляр не заглядывал — желания не возникало. Живет рядом старичок-боровичок, засушенный цветок из гербария. «Как дела, Тиль?» — «Дела — лучше некуда!» Спросили — ответил, не спросили — промолчал, тоже ладно, до обид ли ему, когда все кругом в заботах захлебываются, а заботы, вестимо, наиважнейшие, чуть ли не государственные: кому ставку не повысили, кто с женой полаялся, у кого сын по химии пару схлопотал, кого вместо Киева на гастроли в Жмеринку услали. Тиль обо всем послушает, каждому совет преподаст.
Вон и ему, Дану, тоже преподал…
Спасибо тебе, Тиль, добрый человек, не за совет спасибо — не в нем суть, да и никаких особых рецептов Тиль не выписывал — за откровенность спасибо, за то, что не прикидывался бодрячком, не хлопал по плечу: все пройдет, Данчик, не унывай, родимый! — за то, что сумел понять его и сказать о самом важном.
Ничего не казалось Дану важнее, чем банальные, в общем, откровения Тиля. Да, банальные, но не стали они от того глупее или невернее. В вечном своем стремлении к эксцентричности, к вящей оригинальности забываем мы о самом простом, об изначальном, о сути, если хотите, бежим ее, в эмпиреях витаем, а суть — внизу. Нам ее снизу выносят умные люди, а мы: ах, как примитивно, тривиально, общеизвестно!..
А коли общеизвестно, чего ж забыли? Чего ж не пользуетесь?
В тот последний — счастливый! — вечер Оля остановилась у книжного стеллажа, пробежала взглядом по темно-синим корешкам «Библиотеки поэта», сказала вроде бы ни к чему:
— «Женщина, что у тебя под шалью?» — «Будущее!» Дан тогда отметил про себя: цитата откуда-то, девушки у нас образованные. А сейчас тщился вспомнить: откуда — и не мог, не знал он этих строк, даже автора угадать бессилен.
А ведь Тиль о том же говорил, только суровой прозой. Каждая женщина — волшебница. Бальзам на душу, а, Дан? Каждая — не только твоя! И надо без оглядки верить в их волшебство и не мучиться ложной гордостью: как я, такой сильный, со всех сторон из нержавеющей стали, обыкновенной женщине судьбу вручаю?
В том-то и секрет, что необыкновенной.
Обыкновенные, прав Тиль, нынче свое равенство с сильным полом вовсю доказывают, опорные позиции завоевывают, мир перевернуть готовы. А необыкновенным нечего завоевывать, они своих позиций никогда не сдавали, и прочнее этих позиций ничего в мире нет.
Дурак ты, Дан, дурак непроходимый. Хотели тебя на ум наставить, а ты, как и положено дураку, воспротивился. Сейчас бы рад все назад повернуть, ан поздно… А вдруг не поздно?
Найти ее, прочесать все дома вкруг Садового кольца, сутками на каждой остановке после Самотеки дежурить, ждать, когда выйдет она из троллейбуса, вернуть сказку, которая и есть жизнь…
Но ведь Оля — волшебница, она все про него знает, все чувствует, неужели не поймет, как плохо ему сейчас?
А если и поймет, с чего бы ей объявиться? Он сам не снял трубку с телефона, сам, никто его за руку не держал.
А если и поймет, с чего бы ей прощать его? Ведь он сам решил, что страшна ему ее волшебная сила, а значит — не нужна.
Но ведь Оля волшебница, она все про него знает. Она знает, что он ее любит, хотя и не говорил ей о том, опять гордость дурацкая помешала.
Но он-то не волшебник и ведать не ведает: как Оля к нему относится? Что-то не слышал он от нее про любовь… Не слышал, потому что не хотел слышать, страшился слов, ибо на них реагировать надо, другие слова в ответ говорить — самые главные, единственные. Нет у него таких слов, не знал он их никогда, не повторял никому…
Нет?..
Есть, тысячу раз есть, только его слова, собственные, выношенные!
Поздно, Дан, поздно, упакуй их поплотнее где-нибудь на дне памяти — до следующего раза. Если он будет — следующий…
Подошел к окну: когда этот дождь кончится? Апрель на изломе, хочется солнца, настоящей весны, зелени, сухого асфальта, расчерченного квадратами «классиков», надоели плащи, зонты, даже Тилю его калоши, верно, осточертели.
Посмотрел на часы: без двух минут шесть. Молчит телефон, молчит как заклятый, никто не рвется поговорить с Даном, все, кому номер сообщил, записали его и забыли.
Друзья называется…
Ровно шесть на часах, конец рабочего дня, контрольное «телефонное» время.
Какой дождь на улице!
Вспучиваются, лопаются водяные пузыри на лужах, перевернутой лодкой плывет-летит над ними легкий-легкий цветастый зонтик.
ПОТОМУ ЧТО ПОТОМУ
Сказочно правдивая история
Сначала, когда Вадим впервые расставил на лесной опушке дюралевую треногу этюдника и только вгляделся, сощурившись, в редкий ельничек впереди, в тропинку, чуть видную в траве, перевитую для крепости жилистыми корнями деревьев, еще во что-то вгляделся — не суть важно! — фотографируя увиденное в памяти, в этот момент они и появились: возможно, передовой их отряд, разведчики-следопыты. Тогда Вадим особо их не рассматривал: мало ли кто интересуется бродячим художником. Привычное дело: по улицам слона водили… Они встали за спиной Вадима, молчали, ждали. Тонким и ломким углем Вадим набрасывал на картон контуры будущего этюда, готовил его под краски. Он любил писать сразу набело — почти набело, потому что потом, если работа удавалась, он еще до-олго возился с ней в мастерской, отглаживал, «обсасывал», как сам говорил. Но именно с ней самой. Хотя, бывало, ему казалось, что картон слаб для этой натуры, и тогда он брал холст или — с недавних пор — лист оргалита, удобный для его подробной и гладкой манеры письма, и писал заново, отталкиваясь и от картона, но больше от памяти. Она и вправду была у него фотографической: гордился ею и не перегружал ненужным.
Те, кто стоял позади, были ненужными. Вадим не оглядывался, не фиксировал их, только сетовал про себя: неужто полезут с вопросами?..
Однако не полезли. Постояли по-прежнему молча и молча же скрылись, будто растаяли, растворились в зелени — столь же незаметно для Вадима, как и ранее возникли.
А работалось, в общем, неплохо: споро. День выдался чуть пасмурный, сероватый, удобный по свету: солнце облаками прикрыто, не режет натуру, не меняет освещения, двигаясь, как и положено, с востока на запад. Поэтому Вадим не очень-то любил солнце, особенно полдневное, непоседливое — не поспевал за ним, и, помнится, кто-то ругнул его в прессе — после персональной выставки в зальчике на Горького: за «мрачноватость палитры, отсутствие радости в природе». Как будто вся радость — в солнце…
Седой день хорошо лег в этюд, и Вадим был доволен, заканчивал уже, доводил картон до ума, когда опять появились они. Удобнее, пожалуй, далее именовать их так — Они, с заглавной буквы, ибо для Вадима Они были одним целым, многоруким, многоглазым, вездесущим существом, своего рода излюбленным фантастами сообществом — клоном, где отдельные особи не играют большой роли, но вот все вместе, в единении.
Впрочем, давно известно: в единении — сила, и фантастика тут ни при чем.
Сила встала, как и прежде, позади и на сей раз не умолчала.
— Реализм, — сказала она.
Вадим заставил себя не обернуться, не увидеть, кто это «вякнул». Продолжал работать, зная прекрасно, что вступать в спор с невеждами бессмысленно и опасно. Да и что ему до невежд?..
А невежды не унимались.
— Не скажи… Посмотри, как он цвет чувствует.
Только не оборачиваться, не проявлять любопытства, молчать, молчать…
— Что цвет! Зализывает… И форма статична…
Не выдержал — обернулся. Позади, уставясь в этюд, стояли четверо. Трое парней и девица. Два парня — лет четырнадцати-пятнадцати (Вадим не умел определять детский возраст), третий — куда помладше, пятиклашка какой-нибудь. Те двое, похоже, близнецы: в фирменных джинсах, в адидасовских кроссовках, в адидасовских же синих, с белым трилистником на груди маечках, одинаково стриженные — или нестриженые? — черноволосые, долговязые, худощавые, хотя и широкоплечие. Физкультурники. Третий попроще: в отечественной ковбоечке, в спортивных шароварах, мощно оттянутых на коленях. Через всю щеку — свежая царапина: наткнулся на что-то, на ветку или на проволоку — не от бритвы же… Девица — честно отметил про себя Вадим — выглядела вполне удачно. На четыре с плюсом. Легкий широкий сарафан-размахайка, шлепки-вьетнамки. Ноги длинные, от ушей растут, как в народе молвится. Загорелая. А волосы, волосы — мама родная! — царские волосы: тяжелые, огненно-рыжие, цвета каленой меди, прямые, не заплетенные в косу, но, зажатые, аптечной резиночкой, небрежно переброшены на грудь, чуть не до колен достают.
А почему на пятерку не потянула?
Цепкий взгляд художника, мгновенно ухватив — и оценив! — все детали, не прошел и мимо этой: томности в ней, в девице длинноволосой, было многовато, ленивой волоокости, взгляд больно отрешенный, этакий неземной. Как правило, самоуверенно считал Вадим, такой взгляд должен прикрывать всякое отсутствие мыслительной деятельности. Да и откуда бы взяться подобной деятельности у сей юной и — честно! — весьма привлекательной особы, еще, как кажется, и школы-то не окончившей? А может, и окончившей — кто ее, дылду, разберет… Хотя что она в таком случае делает в компании всезнающих молокососов, серийно выпущенных известной фирмой «Адидас»?
Подробный — пусть и занявший всего секунд двадцать — осмотр неопознанных объектов не мешал Вадиму злиться, прямо-таки наливаться злостью. Терпеть он не мог знатоков липовых, лезущих во все дыры со своим оригинальным мнением, вообще соглядатаев не любил.
— Слушайте, — сказал он, стараясь быть миролюбивым и терпимым, — шли бы вы…
— Куда? — вежливо осведомился «адидас» номер один. И все посмотрели на Вадима, будто только-только заметили его рядом с этюдником, будто он до сих пор оставался невидимым. Этакий фантом, внезапно материализовавшийся из Ничего. Удивительно, конечно, но случается, судя по спокойному любопытству пришельцев.
— Сказать куда? — зверея, спросил Вадим.
— Не стоит, — быстро отреагировал «адидас» номер два. У них с братцем и голоса похожими оказались. — Здесь дама и, заметьте, ребенок.
Дама на диалог не реагировала, разглядывала Вадима с томным интересом, перебирала пальцами волосы, скручивала их в золотые колечки. А ребенок обиженно глянул на фирменного друга: он-то сам себя ребенком явно не числил.
— Заметил, — сказал Вадим. — Быстро забирайте свою даму и ребенка и дуйте отсюда пулей. И чтобы я вас больше не видел. Понятно объясняю?
— Куда как! — усмехнулся «адидас»-один. — Мы, конечно, уйдем. Сейчас. Мы уважаем творчество. В данный момент. Но момент, как вам должно быть известно, течет. А нас много. И мы разные. Вообще.
Это была угроза, а угроз Вадим не боялся. Он себя слабаком не считал: рост — метр восемьдесят, руки-ноги на месте, в юности самбо всерьез занимался, да и сейчас в форме. Угрозы ему — семечки, он от них еще больше зверел, бывало — давным-давно, в дворовых драках — даже контроль над собой терял, если кто ненароком вмазывал ему по-больному…
Он резко шагнул к парням, сжимая в кулаке бесполезную, бессмысленную сейчас кисть.
— А ну…
«Адидас»-один поднял руки, словно сдаваясь:
— Уходим. Творите, товарищ Айвазовский… Они пошли прочь, не оборачиваясь, ни черта не боясь, конечно, а только не желая драки с пожилым — для них! — психопатом, шли, покачиваясь на длинных ломких ногах, выпрямив плоские спины, и соплячок в ковбойке в меру сил подражал их походке, а девица плыла впереди, волосы на спину вернула, и они мотались конским хвостом в такт шагам, и Вадим, остывая, невольно залюбовался «великолепной четверкой», улыбнулся даже.
И зря. Потому что «адидас»-один — самый, видать, разговорчивый у них — все-таки оглянулся, бросил на ходу:
— Я сказал: нас много, Куинджи…
Но злость у Вадима уже прошла. И не гнаться же за ними в конце концов, не ронять достоинство, с годами утвержденное. Однако, грамотные, негодяи… Пальца в рот не клади: оттяпают без стеснения.
Вадим собирал краски, кисти, складывал этюдник, вспоминал: а он каким был в их годы?
Ходил во Дворец пионеров, в студию живописи, мечтал о лаврах Куинджи, к примеру. Или Айвазовского. Незаменимо рисовал школьную стенгазету. Что еще? Ну учился вроде ничего себе: без троек. А еще? А еще гонял на дворовом пустыре мяч, пугал улюлюканьем влюбленных — вечерами, на обрывистом склоне к Москве-реке, поросшем лебедой и вонючим пиретрумом, дрался «до первой кровянки», или, как тогда называлось, «стыкался». Нет, не сахар был, не конфетка «Счастливое детство» — давняя, забытая, сладкая-пресладкая, с белой тянучей начинкой…
Или вот еще: привязывали кошелек на ниточку, выбрасывали на тротуар, прятались в арке ворот: кто купится?.. Или прибили калоши математика к паркетному полу в раздевалке…
Ах, сколько всего было!..
Улыбался умиротворенно, шагал к даче, перебросив этюдник через плечо. Вспоминал разнеженно…
Вот только джинсов у него не было, и ни у кого из приятелей — тоже, а имелись сатиновые шаровары, схваченные резинкой у щиколотки, а позже — предел мечтаний! — узкие штаны на штрипках из бумажного непрочного трикотажа, желательно черные. И кеды. И что с того? Джинсы, что ли, портят человека? Чушь! Джинсы ни при чем. Вещь удобная, красивая, крепкая. Родители у этих близнят, вероятно, в загранку ездят, одевают чадушек по мере возможностей. Другое время — другие возможности: диалектика…
Нащупал щеколду у калитки, звякнул ею, пошел по тропинке к террасе.
Добравшись до тридцати лет, Вадим оставался холостяком, вовсе не принципиальным, как некоторые любят себя величать, но случайным. Буквально: случай не приспел. Вадим умел работать и работал истово, сутками иной раз не выбираясь из своей мастерской около Маяковки, в тишайшем переулочке, в кособоком, но крепком двухэтажном купеческом строеньице, где еще хранился стойкий аромат московской старины, но не затхлый и гниловатый, кошками подпорченный, а терпкий, густой, едва ли не веком выдержанный, любезный Вадиму и сладкий для него. В немалые, но и не великие свои годы Вадим имел кое-какую известность — ну, к слову, потому, что писал он на нынешний день — как это ни странно звучит! — оригинально: не искал модного самовыражения, не поражал публику лишь себе присущим — и никому боле! — видением мира, а работал по старинке. И лес на его холстах был только лесом, а поле, к примеру, всего лишь полем, но чувствовались в них и мощь, и беззащитность, и грусть пополам с радостью, то есть всем знакомое «очей очарованье», что извека живо в русской природе, что так зыбко и непознаваемо подчас и что уловить и тем более удержать под силу только очень зоркому глазу и точной руке. Короче, Вадим писал пейзажи в основном, хотя и портретами иной раз не пренебрегал, но редко-редко, не верил он в себя, портретиста. И, возвращаясь к холостому положению Вадима, заметим, что создание пейзажей требовало долгих отлучек из милой его сердцу Москвы, утомительных хождений с этюдником по весям, и где уж тут остепениться — времени не сыщешь, не наберешь.
Этим июлем собрался было в Мещеру — давно туда нацеливался! — но заболел каким-то импортным гриппом, долго валялся в постели, врачи осложнениями напугали, а тут друг и предложи поехать к нему на дачу, совсем близко от Москвы, от поликлиники — по Ярославской дороге, на полпути к знаменитой Лавре. То есть даже не к нему, приятелю, на дачу, к его деду, вернее — вообще ни к кому: дед умер год назад, дача пустая стоит, без хозяина, и глаз за ней лишним не станет. В дачном поселке, выросшем здесь еще в тридцатые годы, прилепившемся одним боком к железнодорожной насыпи, а другим — куда и выходила дачка покойного деда — к довольно болотистому, с высокой колкой травой и дивными лиловыми цветами полю, к речке, бегущей через поле, укрытой с глаз долой ивняком, орешником, к негустому и светлому лесу, где не то что заблудиться — аукаться глупо: весь просвеченный он, солнцем прошитый, соловьями и малиновками просвистанный… — так вот в подмосковном этом поселке коротали лето только старики пенсионеры с малолетними внуками и внучками. Вот и обещал друг тишину — чуть ли не мертвую, знал, чем купить Вадима: в постоянных своих дальних путешествиях он привык быть один на один с этюдником, не терпел в работе постороннего глазу, сторонился людей. Ну и купился на дружеские посулы, собрал чемодан, видавший виды этюдник через плечо повесил, сел в утреннюю электричку, отмахал тридцать шесть километров в предвкушении тишины и работы. Или иначе: работы в тишине. И вот на тебе: с первого дня — ни того, ни другого…
Однако пришла пора обедать, пора варить пакетный суп и вермишель, пора запить все это бутылочкой холодного пива. В еде Вадим был неприхотлив, смотрел на нее как на скучный, но обязательный процесс: лишь бы скорее отделаться. И совсем забыл об угрозе, даже не забыл — внимания не обратил. Как впоследствии выяснилось — зря: война была объявлена.
Наутро — второе утро на даче — Вадим обнаружил на пороге кирпич. Кирпич как кирпич, ничего особенного. Одно странно: вчера его не заметил. Поднял, швырнул в кусты и тут же (история литературы диктует правило: в подобных случаях ставить отточие)… на ничего не подозревающего, еще до конца не проснувшегося Вадима обрушился поток ледяной воды, потом загремело, просвистело вниз с плоской крыши крыльца звонкое цинковое ведро, и только многими тренировками отработанная реакция отбросила Вадима назад, прижала к дверному косяку. Опорожненное ведро брякнулось на крыльцо, гремя, скатилось по ступенькам, притормозило в траве. Вадим машинально отметил: ведро хозяйское, ранее стояло возле сарая, сам видел.
Встряхнулся, как пес, — хорошо, что жара, июль! — прислушался: кругом тишина. Враг себя не выдавал, даже если и видел случившееся. Вадим сбежал с крыльца, осмотрел кирпич и ведро. Они были связаны тонкой леской, которую не сразу и заметишь: вглядеться надо. Древний трюк. Но, как видно, неумирающий: дураков в каждом поколении хватает. Дураком в данном случае Вадим самокритично назвал себя. Он вновь бросил кирпич, огляделся по сторонам. Тишина на белом свете, покой. Утро раннее-раннее, росистое, знобкое, обещающее жаркий и полный солнца день. Кругом никого.
— Эге-гей! — крикнул Вадим, не надеясь, впрочем, что Они тут же появятся.
Они и не появились. Не исключено, что Они еще безвинно спали на своих кроватях, топчанах, диванах и раскладушках, смотрели цветные и черно-белые сны, сушили теплыми щеками мокрые пятнышки слюны на подушках — извечной спутницы сладких детских снов. А ведро с кирпичом Они накрепко увязали поздно вечером или ночью, дождавшись, пока Вадим ляжет спать. Пожалуй, именно в этот момент Вадим и назвал их — Они, с прописной буквы, в чем виделось и определенное уважение к противнику, и признание весомости его обещаний, и предельная его обезличенность. Сказал же один из клона: нас много.
Жить становилось беспокойно, но пока вполне любопытно. Не скучно. Бог с ней, с водой: холодный душ утром еще никому не вредил. Лишь бы работать не мешали.
Но ведром с водой дело не ограничилось.
Когда Вадим пристроил этюдник на поляне, стараясь, чтобы в поле зрения оказались незнакомые ему лиловые, на длинных толстых стеблях цветы, похожие по форме на колокольчики, росшие кучно и густо, и еще купы низкорослых деревьев вдоль речушки — поодаль, и еще линия высоковольтной передачи — там, дальше, шли какие-то строения — совсем у горизонта; когда он умостился с карандашом в руке на складном брезентовом стульчике и, по привычке сощурившись, «фотографировал» видимое (цветы, чудо-колокольцы — вот главное, вот центр!..), в «кадр» вошли двое пацанят — лет семи и лет пяти. В ситцевых цветастых трусах-плавках и мокрые: речная вода, как на утках, каплями держалась на них, и в каждой капле дрожали маленькие солнца. Пацаны-утята вошли в «кадр», плавно прошествовали через него, заглянули в ящик этюдника: что там дядя прячет? — и встали позади, как вчерашние всеведы.
Вадим развернулся к ним на своем стульчике.
— Чего вам? — сердито спросил он.
— Дядя, — сказал тот, что постарше, — вы художник.
Это был не вопрос, а скорее утверждение, произнесенное к тому же с некой ноткой обвинения.
— Ну художник, — нелюбезно сознался Вадим, уже смутно подозревая тайную связь между вчерашней четверкой, сегодняшним ведром и этими малолетними ихтиандрами.
— Нарисуйте с нас картину, — проникновенным голосом попросил старший, а младший, уцепившись ручонкой тому за трусы, все время шумно шмыгал кнопочным носом и, не жалея нежный орган обоняния, нещадно его сминая, утирал свободной ладонью.
— Легко сказать… — усмехнулся Вадим. Ему неожиданно понравилась просьба. Собственно, не сама просьба, а та изящная форма, в которую облек ее семилетний проситель. — Я, понимаешь ли, пейзажист, а не портретист… — сказал и спохватился: не поймут. Объяснил: — Я пишу — ну рисую — природу. Лес там, речку, домики всякие, коровок, — он слышал где-то, что уменьшительно-ласкательные суффиксы в разговоре с детьми способствуют взаимопониманию. — А людей, брат ты мой, не люблю… — Поправился: — В смысле: рисовать не люблю.
— Не умеете?
Откровенное презрение в голосе собеседника немало уязвило Вадима.
— Почему не умею? Еще как умею! Я же ясно сказал: не люблю. Ну как тебе объяснить?.. Ты в школе учишься?
— Во второй перешел.
— Ага. Молодец. Вот, например, писать палочки — или чего вы там пишете? — ты любишь?
— Не-а…
— Понимаю тебя, брат. — Вадим входил во вкус, сам себе нравился: этакий Песталоцци. — А считать? Арифметику?
— Не-а…
Вадим несколько растерялся.
— А географию? — он не помнил, что изучают в первом классе, да и не знал: с тех реликтовых пор, как он сам перебрался во второй и пошагал дале. Министерство просвещения не дремало; программы, говорят, чуть не ежегодно меняются.
Новоиспеченный второклашка был, однако, упорен:
— Не-а…
Вадима осенило:
— Ну а физкультуру?!
Оказалось — попал.
— Еще как! — оживился мальчик.
— Отлично! — Вадим вновь почувствовал себя Песталоцци. — Писать и считать не любишь. Но умеешь: приходится. А любишь физкультуру. Так и я. Природу рисую с удовольствием, а людей не хочу.
— Бывает, — по-взрослому согласился мальчик, сочувственно вздохнул. — Значит, не нарисуете?
— Извини, брат.
— Тогда мы почапали, — старший не без усилия отцепил ладонь молчаливого соплячка от собственных трусов и бережно сжал ее в своей. — Ладно?..
— Чапайте, чапайте, — с облегчением сказал Вадим.
Он еще малость поглядел, как бегут они по высокой густой траве: у младшего только голова торчит из-за зеленой стены, качается из стороны в сторону, а старший на бегу склонился над ним, шепчет чего-то: может, про неумелого дядю-художника, не любящего людей рисовать. А дядя-художник уже забыл о собеседниках, развернулся к этюднику, карандашом на картон замахнулся… И вдруг обмер. Натуры не было.
То есть, натура, конечно, была, но не вся. Поле имелось. Кусты и деревья, намечающие извилистую ленту реки, росли по-прежнему. Линия электропередачи исправно гнала ток по проводам откуда-то куда-то. Строения на горизонте виднелись. А вот цветы — центр этюда! — исчезли. Напрочь. Как не цвели.
Запахло мистикой.
Как и положено в таких случаях, Вадим потянулся кулаком глаза потереть — скорее машинально, чем по необходимости: на зрение не жаловался. Но вовремя опомнился, крутанул голову назад: где эти двое? А двоих-и след простыл. Исчезли в траве по всем законам диверсионных действий.
Было ясно: налицо диверсия. Теракт. Двое малолеток, юные разведчики или — что понятнее и удобнее Вадиму — мерзкие шпионы-провокаторы отвлекли его внимание, затеяли глупый и долгий разговор, а основные силы врага втихую оборвали цветы.
Мистикой уже не пахло.
Вадим подивился: как же он ничего не слышал? Индейцев Они, что ли; наняли? Ирокезов, делаваров, сиу? Вожди краснокожих, черт бы их побрал…
Нет, но какая изобретательность! Это вам не ведро с водой, тут видна рука (вернее — голова!) талантливого организатора. Мыслителя. Кто он? Один из «адидасов»? Вряд ли… Нахальны, самоуверенны, балованны. Девица и мальки отпадают, очевидно. Значит, есть еще кто-то. Мозг клона. Посмотреть, бы на него…
Впрочем, в том, что посмотреть удастся, а точнее — придется, Вадим не сомневался. Нас много, сказал «адидас». Шестеро известны. Кто еще? И что ждет его через час? вечером? завтра?..
Жизнь обещала быть уже не беспокойной — трудной. Это Вадиму не нравилось.
Он не поленился, дошел до места, где десять минут назад росли цветы. Заметно было, что росли. Диверсанты не просто сорвали их — нахально и торопливо, но аккуратно срезали стебли — вон, срезы какие ровные! — и унесли с собой. Поставят дома в вазы с водой на радость бабушкам и дедушкам: дескать, какие внучата заботливые. И не без чувства прекрасного…
Пейзаж был испорчен, но Вадим упрямо гнал карандаш по картону. Сам толком не понимая, кому и что он доказывает, писал этюд без цветов, хотя ради них сюда и пришел. Будь он менее зол, подумал бы, проанализировал бы свое дурацкое поведение, пришел бы к ясному и грустному выводу, что его тридцать ничем не отличаются от Их пятнадцати. Или даже семи. Что упрямство сродни глупости и давно следовало бы сменить место, не терять время, не расходовать дефицитные краски. Но злость слепа, и Вадим не желал размышлять, яростно шлепал кистью по картону, писал этюд под названием «Пейзаж без цветов». Злость работе не мешала, и этюд, как ни странно, получался.
Вадим остывал и, постепенно обретая способность рассуждать, поначалу думал только о мести. Просто жаждал отмщения. Можно было поймать кого-нибудь (например, «адидасов») и отлупить безжалостно. Или связать и раскрасить гуашью. Можно было пойти к родителям доморощенных ирокезов и нажаловаться. Можно было…
Впрочем, единственный вариант — разумный, достойный взрослого и мудрого человека — Вадим скоренько определил: не обращать внимания. Терпеть и быть тем не менее начеку. Пусть их… Наиграются — и надоест.
В таком лирическом настроении Вадим собрал свое хозяйство и, неожиданно довольный работой, «почапал» домой. После обеда гулял по окрестностям, искал натуру для будущих этюдов. Все время, однако, был в напряжении: ждал подвоха. Или Они выдохлись, или в Их планы не входили тотальные действия, но во время прогулки ничего не случилось, и Вадим счастливо — он уже так считал! — вернулся на дачу, когда стало смеркаться, попил чаю с клубничным вареньем, найденным в шкафу, посмотрел по старенькому дедовскому «Рекорду» программу «Время» и молодежную передачу «А ну-ка, девушки!» и завалился в постель. Утро вечера не дряннее — старая поговорка, переделанная Вадимом на новый лад, как нельзя лучше подходила к ситуации.
Как только он погасил свет, за окном что-то ухнуло — утробно и жутко. Подумалось: закрыта ли дверь? Помнится, запирал на щеколду… Но не полезут же Они в дом в конце концов?.. Тут он Их всех, как котят, переловит и хвосты открутит. Вадим в темноте сладостно улыбнулся, представив, что Они сглупили и посягнули на него — спящего и якобы беззащитного. То-то будет шуму…
Но никто никуда не лез, и Вадим уже начал проваливаться в сон (это у него быстро выходило, снотворных не держал), как вдруг услыхал странный, пронзительно-протяжный вой. То есть вой этот Вадиму спросонья показался пронзительным, а когда он, резко поднявшись в постели, прислушался, то понял, что воют не так уж громко и, главное, где-то совсем рядом.
— Кто здесь? — хрипло спросил Вадим.
Вой не прекратился. Кто-то (или что-то?) тоненько и заунывно тянул одну плачущую протяжную ноту: у-у-у-у-у…
Стало страшновато.
Вадим, намеренно громко шлепая босыми ногами по крашеным доскам пола, прошел по комнатам, не зажигая света. Внизу их было три, не считая террасы: гостиная, где расположился Вадим, огромная столовая, где обеденный стол напоминал своими размерами хороший бильярдный; и еще одна — пустая, без мебели, совсем крохотная. Наверх, в спальню и мастерскую деда-покойника, вела с террасы крутая лестница, упиравшаяся в дверь, запертую висячим амбарным замком. Туда лезть казалось бессмысленным, тем более что обход владений четко показал: воют внизу. Причем слышнее всего в гостиной.
Стыдясь своих внезапных и малообъяснимых страхов, Вадим вернулся к себе и зажег лампу. Вой прекратился почти мгновенно.
— Что за черт? — вслух сказал Вадим и вновь погасил свет.
Несколько секунд спустя — не дольше — завыло опять. Не зажигая лампы, Вадим сел на кровать и начал рассуждать логически. Он любил рассуждать логически, считая сей метод панацеей от всех бед, мелких неприятностей и дурного настроения. Его ближайший друг — тот, что на дачу его умыкнул, — говорил: коли Вадим не пишет, значит, рассуждает логически, третьего не дано.
Итак, вой — противный, надо признать, но вполне терпимый — связан со светом. Горит — молчит. Не горит — воет. Это первое. Второе: вчера в доме никто не выл. И позавчера тоже. Третье: вой, похоже, идет от окна, ведущего на террасу, и чуть сверху. Значит, причина воя — если она реальна, а не из мира «инферно» — на крыше террасы. Четвертое: Они не успокоились.
Вывод: вой — Их рук дело!
Что это может быть? Ну, к примеру, звуковая мембрана, как-то смонтированная с электромоторчиком. Включаешь — чего-то там соединяется, электроны куда-то бегут, мембрана дрожит и воет. Моторчик на крыше, а провода от него тянутся на соседнюю дачу, где Их наблюдатели следят за действиями Вадима и, соответственно, включают и выключают моторчик.
Так это было или иначе — Вадим не знал: с техникой никогда не дружил, чурался ее. Но в том, что причина воя — Они, не сомневался. Можно вылезти на крышу террасы — а Они того и ждут! — и, рискуя сломать в темноте шею, искать прибор-пугалку. Но этот шаг привел бы к тому, что мозг клона — ах, взглянуть бы на него! — заработал бы еще интенсивнее. Нет, изначально принятое решение выглядело куда надежнее: не обращать внимания, не разжигать интерес. Тем более что вой вполне терпим, да и не станут же Они сидеть у розетки всю ночь…
Тут Вадим, совсем успокоившись и внутренне даже ликуя от собственного неколебимого хладнокровия, улегся, завернулся с головой в одеяло и уснул сном праведника. Засыпал — слышал: выло.
А утром все было тихо. Они явно не любили рано вставать. Вадим с опаской отворил входную дверь: на ступеньках ничего не лежало. Опять же с опаской спустился во двор — все спокойно. Сходил к сараю за лестницей, притащил ее к террасе, влез на крышу: пусто. А чего ожидать? Что Они оставят улику до утра? Размечтался!.. Повыли, притомились, потянули за провода и унесли приборчик-моторчик. Если всерьез играть в сыщиков, то можно поискать около террасы следы падения прибора. Или еще какие-нибудь следы. Вот, например, как Они на крышу попали? Ясно: по той же лестнице. Хороший сыщик немедля обнаружил бы след волочения (так пишут в милицейских протоколах?) и засек бы, как она лежала у сарая до того и после того. И уличил бы.
А кого уличил бы?..
Вадим оттащил лестницу к сараю и пошел варить кофе. Но — характер нелогичен! — отметил, как умостил лестницу: одним концом в поленницу упер, а у второго — два кирпича валяются.
Пил кофе и рассуждал логически. Все усложняющиеся каверзы обещали в будущем нечто совсем малопредсказуемое, что даже склонный к строгой логике Вадим представить не мог. Если кирпич и ведро гляделись ничуть не оригинальнее математических калош, некогда прибитых к полу, то трюк с цветами — нельзя не признать! — весьма остроумен и элегантен. Кроме того, говорит о наличии у клона художественного мышления: надо догадаться — вырезать из натуры главное… Штука с покойницким воем, хоть и отдавала дурным вкусом, все же требовала немалой технической смекалки. Куда там Вадимовым кошелькам на ниточке!..
А между тем стоило обеспокоиться. Если Они не отстанут, Вадим бездарно потеряет дорогое летнее время. Вполне мог бы сидеть в Москве, неподалеку от поликлиники, писать теплые московские переулки, ветхие дворянские особнячки с облупившимися капителями на полуколоннах, горбатые мостики над грязной Яузой, столетние дубы в Нескучном… А в августе, коли врачи отпустят, в Мещеру податься, как и задумано. Ну, Мещера так и так не уйдет…
Попил кофе, помыл чашку, несложным логическим рассуждениям конец настал. Пора за дело. Вчера, пока бродил по окрестностям, приметил пару мест — загляденье! Полянку с поваленной сосной, прямо с корнем из земли вывороченной, — буря здесь, что ли, прошла, мглою небо крыла… И еще — мосток через реку, старенький, с мокрыми почерневшими сваями, с двумя кривыми дощатыми колеями, набитыми на бревна-поперечины, с хлипкими перильцами — прямо левитановский мосток.
Мост — завтра. Сегодня — поляна с сосной. Если, конечно, эти стервецы за минувшую ночь сосну оттуда не уволокли… И хотя мысль казалась вздорной — откуда бы Им знать про поляну, про желание Вадима писать ее? — заторопился, чуть не бегом припустил к заветному месту. Спешил, вроде бы посмеивался над собой, а все ж верил, что от Них всего ожидать можно. Сосна тяжела? С подъемным краном приедут. С трелевочным трактором. На вертолете с внешней подвеской с неба спустятся. Как в старом анекдоте: эти — могут…
Сосна оказалась на месте. Лежала, голубушка, задрав горе ветви, еще не обсыпавшиеся, полные длинных и ломких иголок, еще хранящие теплую липкость смолы и терпкий запах ее. Но уже умирала сосна, глазу заметно умирала: иглы теряли цвет, местами коричневели, кое-где желтели и, когда Вадим провел по сосновой лапе ладонью, посыпались из-под руки. А корни — коричневые, темные сверху и свеже желтеющие на изломах — облепили рыжие муравьи, ползали по корням, суетились: муравейник, что ли, под сосной был?..
Вадим уселся на свой брезентово-алюминиевый шесток; долго-долго смотрел на сосну. Подумал: если получится, стоит сделать холст — уж больно колоритно все, живо. И писать его прямо здесь, не с этюда, а с натуры. А этюд — опять-таки если получится! — врезать в рамочку и повесить на даче в столовой: в благодарность за приют. Или совсем бы славно: подарить его той длинноволосой девице. Пусть знает, что в мире есть нечто более красивое, чем белые трилистники на майках ее приятелей.
Оборвал себя: напиши сначала! Нет ничего хуже, чем делить шкуру неубитого медведя: примета скверная, а приметам вопреки мощной атеистической пропаганде все верят. И при чем здесь, интересно знать, девица? Или понравилась, а, Вадимчик, козел старый? Не без того… Но чисто эстетически, как модель. Написал бы ее, хотя и объяснил вчерашним лазутчикам, что людей не пишет. И не просто портрет написал бы, а где-нибудь в поле или — лучше! — среди тех лиловых цветов и с цветами же в руках, с огромной лиловой охапкой. Но цветы со вчерашнего дня украшали столы и буфеты на соседних дачах, а девица…
(Сознаемся: слишком много многоточий, но что поделать, если события требуют хоть секундной передышки — из опасений за психику Вадима, не привыкнувшего к мистике.) …а девица шла к Вадиму из леса, одна шла, в той же цветастой размахайке, только волосы ее были рассыпаны по плечам и по спине, и легкий ветер с веста трепал их, поднимал, путал нещадно и надувал парусом юбку, и так это было красиво, что Вадим не удержался, сказал тихо-тихо:
— Стой…
И то ли она услыхала (что невозможно, невозможно, невозможно!), то ли сама того пожелала, но встала как раз у поваленной сосны, замерла струночкой, смотрела куда-то поверх Вадима. И он, оглушенный и уж никак не способный рассуждать логически, начал лихорадочно набрасывать ее портрет тонко заточенным угольком — пока она стоит, пока не ушла! — торопясь, торопясь. А она и не уходила, словно ведала, что он рисует ее сейчас, что она не просто вовремя возникла, но и так, профессионально выражаясь, вписалась в пейзаж, что Вадим уже не мыслил его без этой солнцеволосой русалки или, вернее, ведьмы, ибо, если верить классике, в России даже ведьмы были ослепительно хороши.
Она терпеливо, замершей свечечкой стояла у сосны минут уже, наверно, пятнадцать и ни слова не сказала, а Вадим и не мыслил о разговоре, он работал, забыв даже, что она — живая, что она — из Них, врагиня, так сказать. Но уж так он был устроен, художник Вадим, что во время работы напрочь забывал обо всем постороннем, отвлекающем — мирском. Если она шла у него — работа. А тут, кажется, пошла…
И в это время, будто режиссерским чутьем угадав момент (именно режиссерским, ибо, как потом рассуждал Вадим, режиссер в сей мизансцене отменным оказался), на сцену вышли два «адидаса». Они вышли из-за спины Вадима, прекрасно видя, что он успел набросать на картоне, а скорее всего давно наблюдая за ним, и, остановившись между ним и сосной, пропели хором:
— Ба-а, знакомые все лица!
Они, ясное дело, девицу в виду имели. Не Вадима же: того намеренно не замечали. И девица мгновенно ожила от своего столбнячно-портретного коллапса, заулыбалась, легко перешагнула через сосну и произнесла что-то вроде:
— Привет, мальчики! Давно жду…
Вадим даже не сразу сообразил, что произошло: он не умел быстро перестраиваться, переходить от одной реальности (своей, выстроенной) к другой. К истинной реальности. Именно ей, истинной, и принадлежали «адидасовские» мальчики, в который раз посягавшие на творческие замыслы художника. Только вчера Они изменили реальность сразу, срезав цветы еще до того, как те попали на картон. А сегодня дали побаловаться нежданно выстроенным, полностью вжиться в него, и только тогда безжалостно разрушили — увели Девицу, прямо из-под кисти увели. А результат тот же: испорченный этюд.
— Эй! — крикнул Вадим, еще не ведая, что предпринять дальше.
Один из «адидасов» обернулся, преувеличенно вежливо спросил:
— Вы нам?
— Вам, вам…
— Я весь — внимание.
И второй «адидас» обернулся, тоже — «весь внимание», а девица улыбалась беспечно и радостно. Ей-то что? Она кукла, элемент в клоне. Сказали постоять — постояла…
А собственно, в чем Их обвинять? В том, что девицу забрали? Так не сосну же. Даже не цветы. Вадим не спрашивал позволения писать ее, сам начал, без всяких предисловий. А чего она тогда стояла, не уходила?.. Ну уж ты, брат, чересчур, остужал себя Вадим. Захотела — остановилась. Коли мешала, сказал бы — она б и ушла. Пеняй на себя. Другое дело, что все это, конечно, подстроено, и ведь как хитро подстроено, психологически точно — не придерешься.
— Вы мне мешаете, — только и сказал Вадим, — не видите, что ли?..
— Все? — осведомился «адидас»-один, и в этом «все» слышалось нечто иезуитски жестокое, ибо он отлично понимал, что уж девица Их распрекрасная ничуть Вадиму не мешала, напротив: зарез ему без нее.
Но что он мог ответить?
— Все! — отрезал решительно.
— Простите, — «адидас»-один театрально приложил руку к сердцу, и брат-близнец точнехонько повторил его жест и сказанное повторил:
— Простите!
А девица по-прежнему улыбалась в сто своих белейших зубов, явно наслаждаясь ситуацией. И молчала. А вдруг она — немая?..
— Мы немедленно уходим, — сказал «адидас»-два, — немедленно. Еще раз простите нас. Не подумайте, что мы варвары какие-нибудь, не ценим искусства. Еще как ценим! Поверьте, вы об этом еще узнаете…
И, подхватив девицу под руки, они легко пробежали по поляне, скрылись в лесу. И надо отдать им должное: сыграли все точно, нигде не сорвались, не прыснули исподтишка в кулачок. Хотя, как понимал Вадим, очень им того хотелось: ситуация и впрямь смешной вышла.
Ему тоже стоило уйти. Сейчас, без девицы, пейзаж с сосной выглядел пресно и пусто. Потом, через несколько дней Вадим вернется сюда — когда перегорит, переболеет случайно увиденным, остановленным… Он взял картон с почти готовым рисунком — хоть сейчас под краски! — поднатужился и разорвал его пополам, а половинки бросил в траву. И пусть его обвинят в загрязнении окружающей среды — это он переживет.
Но день только начался, и поддаваться хандре не следовало. Вадим верил в собственный профессионализм, в руку свою верил и не хотел, не умел сознаться, что какое-то мелкое — пусть досадное, обидное, но не стоящее боли! — происшествие может выбить его из ровной колеи ремесла, расклеить, расслабить. Не получилось с сосной — сам, глупец, виноват! Купился на красивое… Получится с мостом. Времени до обеда навалом, работай — не хочу.
Не хотелось. Но выдавил из себя раба — не по капле, а разом — собрал барахлишко и потопал к мостику. Надеялся, что там Они его не ждут, помнил, что пока — пока! — к тотальным действиям не прибегали, вредили редко, но — права поговорка — метко…
Странным было: белесое, выцветшее от жары небо не отражалось в воде, и речка чудилась черной и непрозрачной, текла не торопясь, еле-еле, даже будто бы стояла, легко уцепившись длинными размытыми краями за ивняк на берегу, за черные сваи моста, а может статься, за невидные глазу коряги на дне, якорями ушедшие в мягкий ил. И — ни ветерка в полдень, чтобы погнал речку вперед, сорвал с якорей, только плавунцы-водомеры, мгновенно, невесомо даже, перемещаясь по стеклянной этой поверхности, создавали иллюзию движения, позволяли волну.
Но на картоне все это выглядело неживым, придуманным, а не писанным с натуры, хотя Вадим-то писал точно, стараясь быть верным и в мелочах, но голубое, зеленое, черное, коричневое не оживало под кистью, чего-то не хватало этюдику — ну, допустим, тех самых плавунцов или какой-нибудь другой крохотной чепухи, но не хватало, и все тут, не оживала картинка, застряла в крышке этюдника раскрашенной фотокарточкой, и Вадим бросил кисти в ящик, лег на траву, ладони, краской вымазанные, под голову уложил, стал смотреть в небо. Он уже понял, что ничего путного здесь не напишет, не сумеет, пора паковать манатки и бежать отсюда, не оглядываясь. Черт с ней, с удобной дачей. Они победили.
Быть может, впервые за свои тридцать лет (или, если считать «сознательный» возраст, за пятнадцать-шестнадцать…) он думал о том, что есть в его жизни что-то неверное, искусственное — неживое. Выстроил себе дорогу, расставил километровые столбики и идет по ней, по любезной сердцу дорожке, никуда не сворачивая, скорости не превышая. В семнадцать — школа позади, студия во Дворце пионеров. В двадцать три — Строгановку проехали, нигде затора не вышло, экспрессом неслись по «зеленой» улице, диплом с отличием имеем. И дальше — так же. В двадцать шесть — член МОСХа, так сказать, узаконенный профессиональным союзом художник, к тридцати — две персональные выставки, хвалебные — пусть и без громких эпитетов — статьи в газетах, альбом в издательстве на подходе…
А ведь есть что вспомнить, точит какой-то вредный червячок с тех пор…
Давным-давно, еще в студии, как раз перед вступительными экзаменами в Строгановку его первый учитель — старик сейчас, под восемьдесят, навестить бы, а все недосуг!.. — сказал Вадиму:
— Знаешь, что плохо, Вадик? Слишком быстро ты себя нашел… Да что там быстро — с ходу… Одного тебе в напутствие пожелаю: пусть тебя влево-вправо пошвыряет.
— Это как? — не понял Вадим.
— А как с женщинами… — учитель не выбирал сравнений, не щадил юности, а может, намеренно вгонял в краску любимого ученика: — Одной всю жизнь сыт не будешь.
Помнится, покоробила тогда скоромная аналогия семнадцатилетнего юношу, чистого, аки горный хрусталь, но виду не подал, спросил только: