Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

— Есть. Мужчины больше, чем женщины, стесняются обнажать половые органы. Женщины, как правило, быстро к этому приходят. И еще есть проблема — комплекс размера половых органов. У древних греков, например, идеалом был хорошо сложенный мужчина с относительно маленькими половыми органами. Если они были большими, то считалось, что это пассивный гомосексуалист. Я обращаю на это внимание артистов, убеждая их в том, что «жеребцов в порно» не надо держать за идеал. Если артист освобождается от комплекса размера и понимает, что это не имеет никакого отношения ни к сексу, ни к жизни, ни к искусству, то с ним все в порядке.

— Ты сказал, что во время представления они возбуждаются. Разве это профессионально?

— Я имел в виду возбуждение эмоциональное, не физическое. Артисты контролируют себя. И возбуждение актеров передается зрителям.

— Не случается ли в этот момент с публикой чего-то особенного?

— Я не ставлю цель возбудить зрителей. Наши спектакли о любви, смерти, о жизни после жизни. На них ходит культурная публика, в основном парами, и никто еще не обвинил меня в пошлости и непрофессионализме.

— А как обстоит дело с нравственностью в коллективе?

— Актеры сексуально раскрепощены. Но я не замечал, чтобы они чем-то отличались от тех, кто ходит по улицам. Я как режиссер никогда не спал и не сплю со своими актрисами. Я знаю слишком много примеров связи «режиссер актриса», которые только вредили делу. Мне интересно работать и смотреть на актрису именно потому, что я ею не овладел.

VI

Само сочетание «эротический театр» возбуждает богатых людей с неустойчивой моралью. Потенциальные спонсоры предлагают театру помощь, которая при ближайшем рассмотрении оказывается ни чем иным, как спросом на девочек и развлечения в баньке.

— Как с материальным вознаграждением эротических усилий на ниве театра?

— Если мне актер говорит: «Платите мне за каждый сантиметр обнажения», я считаю — это разговор проституток. И такие артисты в театре не работают. Сразу предупреждаю, кто приходит: «Золотого дождя не будет». Дело не в том, что я на них экономлю. Я хочу, чтобы у них была психология актеров драматического театра. Мои получают столько, сколько в московских театрах, что-то среднее между «Ленкомом» и Пушкинским, но больше, чем во МХАТе.

— Какая самая крутая сцена, которую мог себе позволить режиссер Незовибатько?

— Мне нравится сцена с виноградом в спектакле «Мистерия Дионисия». Любовная сцена двух женщин решена через… виноград. В ней женщина подходит к статуе и начинает виноградной веткой ее гладить, та постепенно оживает. Они кормят друг друга виноградом, а различные комбинации тел как бы имитируют виноградную лозу. Они одновременно откусывают ягодку винограда, ягоды катятся сверху вниз по телу… Прямого контакта нет, но эротическое напряжение атмосферы ощущается. И все это под песнопения. Но это сцена не самая крутая. В спектакле «Таинства» все начинается с символического совокупления богини Деметры и бога Зевса, явившегося ей в виде дождя. А заканчивается всеобщей близостью на свежевспаханной борозде.

В кошмарном сне такое не привидится. Но есть среди публики любители подобных зрелищ, и спрос рождает предложение.

— Мне уже страшно. Тебе не кажется, что то, что ты делаешь, — это немодно? Раздетые на сцене уже не возбуждают.

— Это я слышал сто раз. Я убежден, что это просто прикрытие человеческого страха перед откровенным. Самое эротичное по природе — это нагота человека и поцелуй. Только это трудно делать на сцене. И чтобы избежать трудностей, режиссеры прикрываются штампами и фразами вроде «немодно», «прошлогодний снег». Это вот они прошлогодний снег. Да они даже не видели этого самого «прошлогоднего снега», потому что, чтобы прийти к осознанию ненужности наготы или контакта на сцене, через это самому надо пройти.

О! Счастливчик…

Еще Чарли Чаплин сказал: «Я делаю кино, которое сам бы хотел смотреть». Так вот, я хочу делать спектакли, которые я хочу смотреть.

Где хорошо русскому артисту? «В дороге», — уверял меня Михаил Козаков. Его артистическая судьба прочертила в пространстве немыслимую траекторию — на пике популярности в конце 80-х он уезжает в Израиль. А через пять лет возвращается в Россию. Сначала мы встретились в Тель-Авиве. Потом — в Москве. И каждый раз он мучился вопросом — кто он? А сам не знает того, что он

О! СЧАСТЛИВЧИК…

Почем березовый бред — Хочется снега — Почему артисты пишут — Козакова лишили телефона — Радости карманного театра — Сумасшествие от пиковой дамы — Сколько Козаковых на свете — Правительственных телеграмм не читал



Тель-Авив. Улица Энгель, 8.

За окном на тридцатиградусной жаре парился ноябрь, а я умирала со смеху в его тель-авивской квартире. Козаков читал мне главы своей новой книги. Одной рассмешил. Другой огорошил… Читал хорошо и с упоением. Похоже было, что, кроме своего нового детища, артиста ничего не интересовало.

— Михал Михалыч, а что здесь может быть источником вдохновения?

— Иногда очаровательная девчонка, идущая впереди с автоматом.

— О-о-о! А березки — это бред эмигрантов?

— Для меня не бред. Для меня малая родина — это канал Грибоедова, «Современник», Ордынка, где я жил. Язык — вот большая родина. Цветаева пишет: «Не обольщуся языком родным, его призывом млечным». Млечным, молочным, материнским. Вот какая многозначность! А хрен-то на иврите имеют слова такой душевный резонанс.

— А снега хочется?

— Снега? Да. Жара осточертевает. На Урале прошло мое детство, где во время войны я, полужидок, четыре года прожил в русской деревне. Жил, пил самогон в четырнадцать лет и с девками «залетку» танцевал. Ночевал на сеновале. Однажды медведь напился самогона и пристроился на ночь рядом со мной. Просыпаюсь, а он лежит рядом. Каково?

Да… Иногда и снега хочется, и водяры выпить в определенных условиях. Но с другой стороны, я море люблю, и, когда плывешь, думаешь: «Какое счастье: Зойка, Мишка у меня есть». Я об этом в книге пишу (начинает читать — ярко, артистично, как на сцене или на экране. — М.Р.)


«Заплывешь подальше и видишь спичечные коробки роскошных отелей, что веером развернулись по золотому берегу моря на фоне туго натянутого голубого шелкового задника. Цветные пляжные зонтики с рекламой банков, супермаркетов. Приморские кафе, белые столики и стулья. После холодного освежающего душа приятно зайти ранним-преранним утром в кафе, где тебя знают. Заказать легкий завтрак, кофе-капуччино, потрепаться с молоденькой официанткой, которая мечтает поступить в театральный институт…»


— Михал Михалыч, это вторая ваша книга. Она откровеннее первой «Рисунки на песке»?

— По степени откровенности — да. Возможно, шокирует кое-кого. В ней история моего ухода с Бронной, пятый съезд кинематографистов, Италия шестьдесят восьмого, клан Михалковых. Много всякого личного и один мой рассказ о любви, о страсти. Еще один сценарий семьдесят девятого года. Все то, что я написал здесь об Израиле, о России, о театре, людях, ушедших и изменившихся. Многие, я знаю, на меня разозлятся и в той стране, и в этой. Да наплевать.

— Кстати, а вот почему артисты пишут? В частности вы? Работы нет?

— У меня как раз работа есть — в театре и в театральной школе. Но когда я оказался в условиях актера-эмигранта, я стал искать аналоги, кинулся к книгам в трудные минуты.

— А такие были?

— Очень много.

— И даже доходило до… (жест рукой по горлу).

— Не раз. Я вообще человек перепадов, подвержен депрессиям… Короче, я бросился к книгам. Михаил Чехов уехал в Америку. У него ничего нет про эмиграцию, молчок. У писателей — Аксенова, Довлатова, Цветаевой, Бунина есть. А наш брат актер ни фига не написал. Да и мало было нашего брата, уехавшего, особенно в возрасте. Вот почему я и написал книгу, назвал ее «Пособие для отваливающих».

Вопрос, а написал бы я дома, в России, такую книгу? Такую бы? Точно не написал. Может, только эта одна книга останется от меня. Остальное — чушь (слова жестки, как удар плетью). Может, это самое главное, что я сделал в жизни…

Квартирка небольшая — три комнаты, две из которых соединены общей раздвижной стеной. Стены белые, мебели мало. Зато кухня — образцово русская. Стол завален едой, посудой, особенно детской. Сразу видно, что в доме маленький ребенок. Правда, двухмесячная Зойка в отъезде: ее отправили к бабушке с дедушкой на соседнюю улицу. Няньку Козаковы не держат.

— Михал Михалыч, а вы не задавали себе вопрос — что бы сейчас артист Козаков делал в России, если бы продолжал жить, как жил?

— А что бы я сейчас делал? Этого я не знаю. Я такой — что умею, то умею. Но «литдрама» на телевидении лопнула. «Телефильм», где я снимал, тоже лопнул. Общество книголюбов, где десять концертов в месяц я делал по семьдесят пять рублей за каждый, тоже лопнуло… Торговать я не умею. Покупать могу только водку. Для себя. Как бы я испугался. Это была одна из причин моего отъезда в девяностом году.

— Но вы, наверное, слышали от коллег, что актер вашего уровня сейчас в России получает очень много?

— Вот тут вопрос. Мне то же самое сказал Олег Янковский, но он много популярнее меня, хозяин фестиваля. Я никогда не зарабатывал столько, сколько Янковский, а тем паче Ширвиндт с Державиным, Жванецкий. Не будем трогать певцов, это отдельная история.

В лучше времена (семьдесят первый год) на круг у меня выходило семьсот рублей в месяц, что давало хорошее существование. При этом у меня не было дачи, машины, хотя если поднатужиться, то можно было скопить на «Москвичок». Но я не любил жмотничать. У меня много детей. Я алименты платил. Видать, не судьба быть богатым.

— И здесь тоже?

— Здесь на семью в четыре человека нужно примерно тысячи три долларов в месяц, чтобы содержать детей, квартиру, путешествовать, друзей принимать. Здесь вон сигареты по 9 шекелей стоят (три доллара. — М.Р.).

— Из чего складывается ваш заработок?

— Из того, что я работаю в Камерном театре, преподаю время от времени. Но в театре можно заработать тысячу семьсот долларов, а тысячу триста надо добирать. Ставлю спектакли на иврите, снимаюсь иногда, озвучиваю что-то. В Америку два раза съездил с концертами, в России снялся в кино. Я кофе рекомендовал пить всем. За одну эту рекламу я заработал пять тысяч долларов. Работал один день, зато лицо «нарабатывал» полжизни. Или банк «Висконт» рекламировал. За один день — двенадцать тысяч долларов получил. Это разовые счастливые моменты. На самом деле жизнь состоит из трудовых будней: кругом бегом. Я сделал два русских спектакля. Выигрыш небольшой, но выигрыш все же. Сам вкладываю деньги, занимаю. Потом отдаю. Если пошел на плюс — платишь актерам, художнику, мотаешься по стране, играешь. Но выиграть на драматическом искусстве тут нельзя.

— А как насчет спонсоров? Разве вашу «Русскую антрепризу Козакова» никто не поддерживает?

— Спонсоров здесь нет, подчеркиваю. Во-первых, не пойду к человеку, который отмывает деньги. Во-вторых, я не умею находить с ними общий язык ни тут, ни там. У меня была смешная история в Москве. Тогда я жил на Миуссах, и у меня не было телефона. Умные люди сказали, что хозяин Миусского телефонного узла очень любит цыган. «Ты его позови, напои и цыган запусти». Девки наши в театре — Танька Лаврова и Наташка Карташова, когда я им пожаловался, вызвались мне помочь готовить: им тоже нужен был телефон (я был тогда в междуженье). Ну, купили водку, жратвы, позвали знакомых цыган и этого начальника. Кирнули, цыгане вдарили по струнам: «Чавелла!». И тут мои девки говорят напрямую: «У нас телефона тоже нет, так трудно».

Мне стыдно стало:

— А вот мне телефона не надо. Я не для этого позвал вас.

А для чего? — спрашивается. Но я таким полемическим тоном это произнес, как будто «А пошел бы ты со своим телефоном». И он ответил: «А у вас телефона и не будет».

Это все характер. Я и хочу прогнуться, да не получается. Поэтому я со спонсорами посижу пятнадцать минут, пару баек могу рассказать, а потом начну Бродского читать. Им скучно станет. Я тогда: «Пошел ты на…» И тут кончается искусство. Гори они все огнем. Такой дерьмовый характер.

— У моего любимого актера Козакова здесь есть конкуренция?

— Здесь нет актера моего уровня. Но это не значит, что лучше быть первым парнем на деревне, чем последним в городе. Последним бы я в городе не оказался, но… У меня конкуренция с приезжающими. Мне надо выстоять, когда приезжает «Современник» или «Юнона и Авось», «Служанки», Юрский, Калягин, Табаков и все мои друзья. Или Пугачева, Киркоров, нанайцы, КВН. Кстати, на КВНе здесь сделали хорошие деньги.

Что такое олия наша — иммиграция девяностых годов? Это сколок Советского Союза. Что такое Израиль? Шестнадцатая республика несуществующего СССР. И психология — один к одному. Они слушают Бродского. Но, как правило, эта аудитория — самая нищая.

Кстати, пора идти за Мишкой в школу.

Пошли. У него сандалии на босу ногу, рубаха — поверх джинсов. Козаков больше похож на курортника из дома творчества «Актер». Направо и налево раздает «здравствуйте, приветствую». Узнают. Шестилетний Мишка — симпатяга, в цветастых шортах, похож на мать. Свободно говорит на иврите, учит английский. Всю дорогу он спорил с отцом, как правильно произносить на иврите «р». Козаковы, которых разделяют 55 лет жизни, дошли до повышенных тонов, и старший с досадой махнул рукой, понимая безнадежность своего положения. Мальчик далеко пойдет.

— Столичный премьер в провинциальном театре. Ваше внутреннее самочувствие?

— Ужасное. Дело не в премьерстве. Очень трудно найти общий язык. У нас разные представления о смысле искусства, о задачах… Правда, и в Москве я отовсюду уходил, был счастлив в «Современнике», какой-то период на Бронной, в Маяковском. А потом не находил общего языка. Не смог играть у Глеба Панфилова в «Ленкоме» в «Гамлете» и ушел. А попади я к Марку Захарову, может, и по сей день работал бы у него.

— Пять лет вы в Израиле. Вас продолжает мучить вопрос — «правильно ли я уехал»?

— Безусловно. Я всегда ставлю перед собой вопрос — правильно ли я живу? Нет, от себя никуда не убежишь. Хотя стареешь, мудреешь… «познание приумножает скорбь». И нормально. Но здесь много преимуществ.

— Например.

— Ну, например, ты больше предоставлен самому себе. Не звонит беспрерывно телефон идиотский, есть возможность еще раз «Войну и мир» перечитать, или прочесть (ну, не знаю) Бердяева или Соловьева. Вдруг открыть двадцатый том Достоевского и перечитать его публицистику.

Вот, пожалуй, это дает меньшую суетность жизни. А в мои годы это большой плюс. Конечно, можно и так поставить вопрос — правильно или неправильно? Но мне не хватает здесь телефона и трепа, обмена мнениями по поводу вчера увиденного. Мне не хватает своей художественной среды.

— Но те русские художники, актеры, которые приехали и создали лучший театр Израиля «Гешер», — это не круг вашего общения?

— Не стоит преувеличивать его значения. Есть Наташа Вайтулевич из Маяковского, с ней я наиболее дружен. Есть другие, но это мне узко. Мне надо перезвониться, с одной стороны, с Галькой Волчек и Маринкой Нееловой, с другой — с Игорем Шевцовым и поговорить о поразившем вчера меня явлении. Охота перемолвиться.

— А это правду говорят, что, если выучил иврит, уже ничего не страшно?

— Страшно другое: я его выучил и могу играть, преподавать на этом языке. Но, но, но… Возникает вопрос — зачем? Преподаю — понимаю зачем, а когда работаю в театре — не понимаю. Мы не знаем их болевых точек и никогда не узнаем. Можно при этом пользоваться успехом, получить Госпремию Израиля, поехать на фестиваль и… все равно. Израиль — другая страна, другие мифы. Израильтяне озеленили пустыню, создали сильнейшую армию, строят дома. Они молодцы! Но вот искусство, искусство не играет той роли, которую играет еще в России. Надо хорошо знать болевые точки, не головой, а животом, как Пушкин говорил.

— Как вы решились в шестьдесят лет завести ребенка?

— Мне уже шестьдесят один. Я не планировал. Аня захотела второго. Имеет право: ей тридцать семь. Вот… Есть Мишка, Зойка…

Вот почему мне захотелось про Баха и Генделя сыграть (имеет в виду спектакль «Возможные встречи». — М.Р.). Два старика подытоживают жизнь…

— Михал Михалыч, вы считаете себя стариком?

— Нет, стариком не считаю, но шестьдесят первый год — это не мало. Опытным уж, скорее говоря. Я считаю, что я прожил несколько жизней. До войны (включая войну), война, отрочество — первая моя жизнь. С пятьдесят второго года до отъезда — другая. И теперь — третья.

— В какой комфортнее?

— Да ну в молодости, конечно. Сейчас в чем-то интереснее, но ощущение уходящего времени… Я цитирую древнего: «Природа любой тоски человека — тоска по физическому бессмертию». А в молодости… Спасает вера в бессмертие души, как сказал Рабле: «Я иду в великое быть может». Вот. Молодость — физическая радость существования. Даже обладание женщиной в молодости — оно другое. Почему? Потенция может с годами возрастать.

— ???

— Это на самом деле так, поверьте. Обладание женщиной в мои годы — это огромное наслаждение, но все равно ты знаешь, что скоро все кончится… Но с другой стороны, я больше боюсь болезней, немощи. Я видел, как здесь умирал мой друг Гриша Лямпе.

— Поверьте, мне совсем не хотелось говорить на столь грустную тему.

— Помни о смерти. (Задумчиво произносит три раза. В такие моменты наступает пауза.)

— Приезжие из Москвы или Питера обязательно посещают дом Козакова?

— Во-первых, я не всякого приму. Я общаюсь с теми, кто мне симпатичен и интересен. Вы мне понравились, когда мы с вами говорили по телефону. Это раз. Потом, чего там греха таить, наша профессия — вторая древнейшая, и нам тоже нужна реклама. Два.

Здесь есть русское радио «РЭК», но этому «РЭКу» я не интересен. Мне нужно было дать интервью даже в порядке рекламы — они за это деньги вымогают, в лапу под столом. Когда мы объявляем наши спектакли, мы, естественно, платим, а интервью… За это я не стану платить деньги. Если вы напечатаете это, я буду рад: я презираю их.

Совок, такой же, как в России. Вот поэтому я и книжку пишу, пытаюсь разобраться во всем.

— Судя по всему, хорошо там, где нас нет. А вы как думаете?

— Хорошо в дороге.

— Я слышала, что вы вроде бы решили жить на два дома, то есть в России и в Израиле. Это так?

— Я думаю, да. Детей везти в Россию не хочется. Боюсь. А самому мне хотелось бы работать там. Вот сейчас я ставлю спектакль с Олей Аросевой, Таней Васильевой и Таней Догилевой, Валентином Никулиным. Репетировать будем в России, выпустим его в Израиле, сыграем пятнадцать спектаклей, а потом хорошо бы прокатить его в России. Я вкладываю сорок пять тысяч долларов: занимаю их, надеюсь вернуть.

Но мне не хочется бросать иврит. Представляете, столько вложено труда. Что будет здесь? Что будет там? Что такое апокалипсис? Может, он не завтра наступит, а сейчас уже идет?

Пили кофе на кухне. Говорил много, как после обета молчания. О том, что мало друзей. Нет друзей. Только книги. Вот если Вася Аксенов из Америки приедет… Вот он все понимает.

— Я все время хочу понять, кто я: неудачник или городской сумасшедший? А может, кто-то другой? Ведь начинается у меня книга с израильских кошек. А заканчивается: «Поезжай за водкой, если друг приехал из Москвы, и смотри, счастливчик, не надирайся до зеленого змея. Годы не те». Понимаете — я счастливчик.

Мы вместе возвращались в Москву. Столица встретила огромными сугробами. Высокий, загорелый южанин на фоне белоснежных гор Подмосковья — красивый финал для сиропного фильма. Но южанин, ссутулившись, побежал репетировать, а снег, как это часто бывает в ноябре, превратился в нечто безобразно-грязное. Жизнь. Не кино…

В 1997 году счастливчик Козаков переехал в Москву.

Москва. Ордынка, 28.

— Михал Михалыч, прожив несколько лет в Израиле, вы все же вернулись. Какой главный урок выносит русский актер из-за бугра — там он не жилец?

— Почему же, там замечательно играет театр Арье, который тихо становится ивритским. Я не обобщаю, но про себя я понял — я не гражданин мира. Я бы с удовольствием снимался в Голливуде, если бы позвали, в Англии поиграть тоже неплохо. Но я — ордынский человек. Я не знаю всерьез, кто из русских, уехавших отсюда, а не рожденных там, состоялся бы в Америке. Михаил Чехов? Нет…

Дела в Израиле шли нормально: можно было жить и играть, совершенствовать языки. А потом часами я сидел и смотрел в одну точку.

— А вы здесь не смотрите в одну точку?

— Бывает. Но я беру телефон и звоню кому-нибудь, кто тоже смотрит в одну точку. Я подвержен депрессиям, к сожалению, я человек несильный, и идет постоянная борьба с самим собой. Мне не свойственно чувство зависти. Я вспоминаю себя молодым: мне было больно, когда меня не брали сниматься в кино. Ефремов научил: «Говори так — не взяли, им же хуже». А Эфрос учил, когда все тормозилось: «Миша, не оглядывайся, иди дальше».

— Вы солист? Вам не нужен коллектив?

— Как ни странно, вы не поверите, но я ужасно люблю хорошую атмосферу в коллективе. Я ее в своей антрепризе создаю. Вот спросите моих ребят. Правда, хороши ребята — им уже всем за сорок-пятьдесят, — и они скажут: «Козаков не играет в диктатора». Конечно, волю надо проявлять, без воли ничего нет. Но… «Я предлагаю вам такой путь, — говорю я им. — Если кто-то не согласен, давайте поспорим. Не нравится — уходите». Когда спектакль сделан, я за ним слежу. Я апеллирую как товарищ к товарищам. Артисты должны видеть, что шеф живет по тем же законам, что и они, ездит в тех же купе и живет в таких же гостиничных номерах.

— А в самолете разве вы не в бизнес-классе, а труппа — в экономическом?

— Нет, это принципиально. Это постыдно, если я полечу в бизнес-классе, а Света Немоляева или Оля Остроумова — в другом. Зачем? Я очень слежу за справедливостью, за атмосферой. Если кто-то, я вижу, пытается ее разрушить на сцене ли, за кулисами ли, я расстаюсь с ним. Одна артистка знаменитая как-то играла-играла со мной и вдруг, в сторону, бросила реплику: «Ну, бля, не приняли». У меня шок — почему? Как я могу притворяться, когда она разрушает? Вот эта бацилла карманного театра — когда со сцены говорится одно, а в сторону другое — поразила многие коллективы. Короче, мы тихо расстались, хотя она талантливая, мощная актриса, но по сути своей — пахан, который разрушает атмосферу. Я индивидуалист в другом смысле — не могу бегать в стае.

— Театр без интриг? Только не надо рассказывать сказки.

— А у меня не может быть интриг — антреприза. Каждый знает, что он играет и что за это получает. Каждому объяснено: «Ты замечательный актер, но ты должен понимать, что зал собирает тот». Как я знаю, что один я зал не соберу. Если Догилева рядом будет — уже замечательно.

— Козаков не соберет?

— Сегодня зал собирают две-три звезды. Я готов бы сделать спектакль с молодыми артистами, но Аня, жена моя, говорит: «Ты сделаешь. Но билеты я не продам». И она права. Я соберу зал, когда я читаю стихи. Но билеты на Бродского мы продаем в два раза дешевле, чем на наши комедии. А спектакль по Бродскому, между прочим, это штучная продукция. Но она занимает свое, очень правильное место на полке.

— Все заметили, что с годами вы стали не то чтобы мрачнее, но элегичнее. Бросили прикалываться.

— Да я и сейчас могу прикалываться. Прикол приколу рознь. Сейчас такое время, что прикалываться тревожно.

— А что делать?

— Не знаю. Знаете, иногда из-под одеяла так трудно заставить себя вылезти. Вот вы пришли, у меня хороший день. А бывает… Для меня ужасны мои перепады. Не знаю — знак ли это Весы или не Весы… У меня не бывает особой эйфории: я от нее убережен разумом. Но разум мой не бережет депрессия.

— А правда, что вы однажды попали в сумасшедший дом?

— Да. Я потратил дикие душевные силы, когда работал над фильмом «Пиковая дама»: снял тысячи метров натуры — балы во дворцах, подъезд к дому графини с фейерверками. Самое трудное сделал, потом начал монтировать и понял — что-то не то. Понял, что нарушил закон: не может «Дама» получиться, как у Пушкина. Дело в слове. Магия слова…

Я не был сумасшедшим, но у меня была крайняя депрессия, когда сводило руки. Я плакал, забивался в угол, накрывался одеялом. Не шизофрения, а маниакальная идея — я гадал: когда я ошибся? Когда просчитался? Вышел из этого состояния благодаря стихам. Ходил по палатам и читал стихи и через это восстановился. Давид Самойлов еще написал мне:



(что-то там) ты-ты-ты-ты… психи
говорили от души:
хорошо читаешь сти́хи
рифмы больно хороши.



В этот момент в комнату вошла розовощекая записная кокетка четырех лет в синей юбочке и с темными косичками. Теребя кофточку, она звонким голосом произнесла следующий монолог.

Монолог Зои Козаковой:

— Меня зовут Зоя. Я люблю своего папу. Я люблю маму, папу и всех. И свою семью. Мы ходим в театр. А когда у мамы с папой есть время, мы идем на мюзикл. Мне понравился Чарли Браун и Питер Пэн. Я в Питера Пэна влюбилась. Потому что он умеет летать. Только там Люси почему-то строгая и вредная. Я знаю Сальвадора Дали Рембранда… Я смотрела книжку, у него там такие усы, прямо до глаз. А Манана моя личная сестра.

— Кто воспитывает детей, Михал Михалыч?

— Да все вместе. У нас теперь полный дом детей — Манана (дочь М.Козакова от брака с грузинской художницей. — М.Р.) приедет с детьми, Катя, Кирилл. Его сын — очень хороший мальчишка — живет в Америке, первый ученик в школе, играет в бейсбол.

— Так сколько их — Козаковых?

— Пять детей и внуков пять. Одной внучке уже двадцать лет.

Вообще странная штука. Когда возраст и детям тоже за сорок перевалило, ждешь итогового мышления. А не приходит оно. Нет итога. Все в перепадах.

— У вас со всеми детьми хорошие отношения?

— М-м… трудно… Когда появились эти двое (Миша и Зоя — последние дети Козакова. — М.Р.), я понял: не зря дворяне по восемь-девять детей заводили. Для себя же заводили. Почему? В них жизнь. Хотя я знаю другую точку зрения, когда человек говорит: «Миша, я никогда не хотел иметь детей. Ты что, не понимаешь, какой мир, на что мы их обрекаем?»

«Что было бы, если бы я не родился?» — это мои детские мысли. А потом мысли такие: «Жизнь — это дар, но ведь она кончается так страшно, и не только для тебя, но и для окружающих». Поэтому одна надежда на великое «быть может». А с годами счетчик считает. Плохие цифры пошли. Почему деньги бессмысленны? За них не купишь физическое бессмертие. Если бы можно было — вот тут бы пошло. А так — все равно полтора аршина и привет. Но остались дети. Недаром сказано в Книге книг: веселитесь.

— Вы-то веселитесь? Что-то не очень похоже.

— Я веселюсь, когда работаю. Когда я с детьми, когда с друзьями. Я лучше веселился в молодости. «Веселись, юноша, пока ты весел». Поэтому в молодости надо веселиться. Мне жаль молодых, которые не умеют этого делать. Для одного веселье — шприц воткнуть. Для других… У меня веселье духа было — обязательно вино, женщины, ухаживания, остроумный диалог, стихи, музыка. Но обязательно, если завтра есть интересная работа. А если завтра у меня фунт прованского масла, я не умел радоваться. Работа — от всех бед, говорил мой дедушка. Вот почему некоторые старики цепляются за сцену, не хотят уходить. Слепой Ильинский ходил из кулисы в кулису. Почему я побежал делать операцию, когда слепнуть стал. «Режьте глаза!» — сказал врачам. Как остаться без работы? Все было.

Понимаешь, что ничего нового не скажешь. Но человек так устроен, как у Пастернака:



С кем протекли его боренья?
С самим собой, с самим собой.



— Скажите честно, вы не думаете останавливаться на достигнутом? Я имею в виду количество дворянских детей восемь-девять, а у вас только пять?

— Этих бы поднять. Это же на Аню все ляжет. Я об этом думаю. Что она без меня, как? Вот у меня страхи где. Кроме страха умереть достойно.

— Чем больше говорим о смерти, тем больше хочется смеяться и веселиться. Анекдоты рассказывать.

— Мне вчера рассказали: вопрос — чем отличается член от жизни? Ответ: жизнь жестче.

Ничего, ничего, посмотрим. Сейчас бы пьесу найти хорошую и обрадоваться.

Что бы он ни говорил, но он остается солистом, с отдельной, сочиненной им партитурой жизни. В нее не вписаны — пафос, юбилеи, правительственные телеграммы и изнеженно-больное отношение к себе, любимому. В нее большими буквами вписаны строки Бродского: «Храни, о юмор, юношей веселых».

Какой русский не любит быстрой езды и какой артист не мечтает сыграть в зарубежном кино или, поднимай выше — в театре, чтобы укрепить свое портфолио и кроме авторитета заработать твердую валюту? Мечтатель на диване не представляет — почем фунт актерского лиха на чужбинке? Какую цену выкладывает счастливчик и по какому нервному счету оплачены его потери?

Секс убийственный по краковскому счету

Александр Домогаров в самом театральном городе Польши репетировал роль Макбета в одноименной пьесе Шекспира. Он первый из русских, кто сыграл в Польше роль на языке страны. Тогда он не задавал себе этих вопросов и уже совсем не предполагал, что покажет всей стране

СЕКС УБИЙСТВЕННЫЙ ПО КРАКОВСКОМУ СЧЕТУ

Кабальный договор хорошо оплачен — Училка стала тенью — Убийство трубача в костеле — О превратностях судьбы — Секс погубит всех



Пока в Кракове часы умопомрачительного Марьяцкого костела бьют точное время, артист Александр Домогаров успевает дойти от дома до театра. Его проход по куцей улочке, озвученный боем средневекового механизма, длится уже два месяца.

Краков хорошо известен в Европе своим Вавелем (кремлем), театральными традициями, тем, что в нем живут и работают мировые величины — Анджей Вайда, Кристиан Люпа… Знаменит город и краковской колбасой, не имеющей ничего общего с тем, что продается у нас под этим же названием. Артист Домогаров стал первым из русских, кто вписал яркую страницу в историю польского театра и исключительно на польском языке.

Справка: Александр Домогаров. 36 лет. Выпускник театрального училища им. Щепкина. Работал в театре Российской Армии, служит в театре им. Моссовета. Известен по киноролям в телесериалах «Графиня де Монсоро», «Марш Турецкого», «Бандитский Петербург», в картине «Белый танец».

I

Домогаров не первый и не последний из наших, кто выступает в европейском театре. Янковский, Калягин, Вертинская, Демидова — тяжелая артиллерия русского театра пробовала силы в Париже, Греции, в Англии… Играли хорошо и в основном по-русски. Так, Олег Меньшиков в паре со знаменитой Ванессой Редгрейв был Есениным и читал стихи, пел романсы на языке страны березового ситца. А текст за него — типа: «Он сказал, что хочет меня» — отыгрывала партнерша. Исключением можно считать Михаила Козакова, который, став эмигрантом, чтобы выжить, вынужден был играть в Израиле на иврите.

С Домогаровым краковский театр Багатела подписывал контракт с одним условием — он должен играть Макбета только на польском. Заманчивая идея обернулась для него кошмаром и затянулась, как удавка на шее. Кабальные условия не стоили никаких денег.

— Если бы ты знала, как мне страшно. Никогда так не дрожал, — сказал он мне в приступе правды за неделю до премьеры.

Он страшно психовал из-за языка, хотя роль за две недели отскакивала от зубов. Кстати, он был один из всей команды, кто наизусть знал роль. Но… его польский, как хромой инвалид, то и дело спотыкался на ударениях, скользил на интонациях и заплетался в дебрях шипящих и свистящих.

— Мам сэл строич в цудзе шаты? — твердил он то, что по-русски звучит намного красивее «Должен ли я рядиться в чужие наряды?»

К нему, естественно, приставили училку. Юстина — выпускница филфака пальчиком педантично поправляла очки, сползавшие с переносицы, и, сидя напротив, терпеливо выслушивала монологи русского Макбета. Его слова о любви и рефлексиях грехопадения ее совсем не трогали. Но тут же вскидывалась, как он делал ошибку. Она стала его тенью за кулисами.

— Добж (хорошо), — бросал он кому-то.

— До-бже, — чеканя каждую букву, шипела она за спиной. И не прощала формального «прош» (прошу) вместо гибкого «проше». Я спросила у учительницы Юстины после премьеры:

Александр Абрамов

— Каким Саша был учеником?

Сергей Абрамов

— Нет, он не тупой. Он упрямый, но только очень торопится. Я ему все время говорила: «Сашка, не так быстро». У нас так шибко не говорят.

Гамма времени

— А как ты думаешь, он понимает то, что говорит? Или надежда только на актерскую память?

— О, теперь да, понимает. А сначала мало. Теперь он хорошо говорит на улице. А недавно я видела, как на репетиции он даже текст подсказывал нашему артисту, когда тот слова забывал.

— Что такое гамма, маэстро? — Это лесенка, по которой взбирается звук-хамелеон, на каждой ступени меняя свою окраску. — Разве только звук?
Марек Вуйчик — 80-летний талисман театра, играл в «Макбете» одну из ведьм и действительно время от времени плавал в шекспировском тексте.



В предпремьерные дни Домогаров, переигравший супергероев в кино и суперлюбовников на сцене, дрожал, как заяц, почуявший близость охотников. Суфлер носился за кулисами, следя за перемещениями Домогарова, но тот на суфлера решил не надеяться.



II

Когда на Марьяцком костеле бьют часы, трубач четырежды играет марьяцкий хейнал — что-то вроде гимна Кракова. На север, на юг, на запад и восток разлетается красивая мелодия. И вдруг обрывается на высокой ноте. Это, пожалуй, самая удивительная легенда Кракова. Согласно ей, когда татары подступили к городу, трубач, обычно собиравший хейналом горожан на молитву, решил предупредить их о нашествии. Он заиграл во внеурочный час, и татарский стрелок натянул тетиву лука. Стрела вонзилась трубачу в горло, и мелодия оборвалась. Спустя много-много лет Булат Окуджава напишет своей польской подружке, тоже поэтессе, Агнешке Осецкой:

ДО



Когда трубач над Краковом возносится с трубою,
Хватаюсь я за саблю с надеждою в глазах…



Мы возвращались с вечернего заседания Совета Безопасности вместе с моим московским коллегой Ордынским, которого должно быть, из-за его фамилии, как и меня, все в пресс-центре ООН считали поляком: Ордынский — Глинский не столь уж большая разница для американского уха. По дороге домой я предложил ему провести где-нибудь оставшиеся до ночи часы, но он был занят, и мне пришлось удовлетвориться ужином в одиночестве. Я остановил такси у третьесортного бара «Олимпия» и вышел. До моей гостиницы было всего несколько кварталов, и в любом случае отсюда я мог добраться пешком.

Так вот, пока трубач на четыре части света выдувает свой красивый хейнал, Саша Домогаров, сосредоточенный и внутренне сгруппировавшийся, идет в Багателу на «Макбета», как на осаду крепости. Он даже не замечает, как миловидные польки очумело смотрят вслед, а наглые тинейджерки кричат ему: «Бохум, Бохум!» В Польше Домогаров не кто иной, как яростный, сумасшедший от любви красавец Бохум из киноэпопеи «Огнем и мечом», поднявшей национальный дух в стране.

III

В баре меня уже знали, и обычно неторопливый бармен Энтони, ни о чем не спрашивая, молниеносно подал мне пиво и горячие сосиски с какой-то острой приправой. Вокруг было пусто или почти пусто, только в углу за портьерой ужинали две незнакомые девушки да у самой стойки лениво потягивал виски сухощавый старик в коротком дождевике. Он мельком взглянул на меня, о чем-то спросил у Энтони и снова оглянулся с нескрываемым любопытством. А когда я покончил с сосисками, он, не спрашивая разрешения, подсел к моему столику. Я поморщился.

Но не о роли кинематографа в формировании патриотического сознания хочется говорить в живописном маленьком Кракове, а о причудах и заворотах актерской судьбы. Судьба Александра Домогарова — идеальный пример ее непредсказуемости, фатальности и прочих паранормальных явлений. Вот поди ж ты — целых двенадцать лет служил артист Домогаров в театре Армии — красивый, фактурный, хорошо пел, переиграл всех героев-любовников. Но несмотря на всю его мужскую харизму, публика сохла по другим, тем, кто уже мелькал в чахлом кино постперестроечного периода или работал в популярных театрах вроде «Ленкома» или «Табакерки».

Так бы и трубил в армейском театре артист Домогаров, если бы его не позвали в театр им. Моссовета на замену в какой-то спектакль, а режиссер Житинкин не утвердил его на роль Марата в спектакле «Мой бедный Марат». К этому же времени случился телесериал «Графиня де Монсоро», и кассета абсолютно случайно попала к польским агентам, которые день и ночь искали артиста на роль Бохума для фильма «Огнем и мечом».

— Непринужденно и откровенно, — засмеялся он. — Не любите случайных знакомств?

Самое интересное, что эта видеокассета была пристегнута как бедная родственница к солидному видеопортфолио молодых звезд российского театра Певцова, Лазарева, Безрукова и кого-то там еще.

— Честно говоря, не очень.

— Слава богу, у меня, кажется, есть Бохум! — воскликнул корифей польского кино Ежи Хофман, посмотрев последнюю кассету, в которой уже не надеялся ничего найти. Так с точки «Огнем и мечом» начался неожиданный и взрывной виток в карьере Домогарова. Он стал национальным героем Польши, снялся еще в одной польской картине и в шведском детективе. Ходить по Кракову, Варшаве и другим городам с ним опасно. Даже в самом, по нашим понятиям, захолустье, в Татрах на него бросаются и просят автографы. С ним снимаются на фото все, кому не лень члены профсоюза, пенсионеры, местные пионеры — харцеры. Стоя в очереди к нему за автографом, они не знают, что он уже не Бохум, а Макбет.

Он и тут не ушел, а перенес ко мне свое виски.

IV

— Саш, поработав в другой стране, скажи: есть разница между нашими актерами и их?

— Довольно странно для журналиста, — сказал он. — Любое знакомство может оказаться источником информации.

— Нет, во всяком случае в Польше. Вот мы сидим вчера в буфете, перекур по время репетиции. Я, Данута Стенка (леди Макбет) и Дункан — Славомир Сосниер. Данута говорит:

— Предпочитаю для информации другие источники.

— Господи, почему я не осталась учительницей русского языка. Сейчас бы жила как все люди.

И закурила.

— Знаю от Энтони. Толчетесь в кулуарах ООН и воображаете, что это журналистика?

— Почему я бросил торговать мебелью и вернулся в этот чертов театр. Дела шли хорошо, — говорит Славомир.

Я молча пожал плечами: не спорить же с чудаком, а может быть, с чужаком.

А я думаю, какого черта мне не сиделось в Москве: работы по горло и в театре, и в кино. А тут как м… долблю польский. Но кто хоть раз понюхал кулисы, отсюда не уйдет. Нет, ничем не отличается польский артист от нашего. Все то же.

V

— Ведь вы поляк, — заговорил он по-польски, с той элегантно небрежной манерой, присущей лишь варшавянину. — К сожалению, не могу оценить ваших корреспонденций: не знаю нынешних польских газет. «Глос поранны» помню. «Курьер цодзенны» тоже. А с сорок четвертого вообще ничего не читаю по-польски.

И вот Макбет. Весь затянутый в черную кожу — штаны, высокие ботфорты, рубаха. Поверх кольчуга из стреляных гильз. Костюм на все 20 кг тянет, отчего с первых минут артист становится мокрый, как мышь. Небрит. В луче света. Первые слова:

— В сорок четвертом мне было четыре года, — сказал я.



Война уж кончилась.
Идем домой навстречу…



— А мне сорок. Чтобы не было недоразумений, определюсь политически. — Он поклонился сухо, по-военному. — Бывший майор Армии крайовой Лещицкий Казимир-Анджей. Здесь любят два имени, а тогда в Польше мне было достаточно и прозвища. Какого? Неважно.

Разумеется, по-польски. И по выражениям лиц польских граждан, в зале можно прочесть: «В кино-то тебя дублировали, а вот каков ты на сцене? Ну-ка, ну-ка…»

Важно было только долбить: вольность, рувность и неподгледлость. И мы долбили, пока не послали все это к чертям собачьим. И я послал, когда меня в сорок четвертом англичане вывезли в Лондон и тут же… продали в Штаты. Я не понял.

— Как — продали?

Макбет Домогарова — сильный в пластике и словах. Страх неувязок между языком и образом у генерала-убийцы не найти, как прокламации у опытного подпольщика. Макбету сказали: «Парень, бери власть». И он ее хочет. Так хочет, что не скрыть желания.

— Ну, скажем мягче: переуступили. Подбросили кое-что мне и моему шефу, доктору Холдингу, погрузили в подводную лодку и перевезли через океан. Теперь могу представиться уже как бывший сотрудник Эйнштейна, бывший профессор Принстонского университета и бывший автор отвергнутой наукой теории дискретного времени. Печальный итог множества множеств.

А тут является его леди — такая же яростная и страстная, как бензин к его пламени. Эта парочка друг друга стоит. По-актерски красивы оба и хорошо смотрятся. Режиссер Вольдемар Смегашевич, приглашенный на постановку из Варшавы, никакими внешними эффектами решил не поражать публику, оставив на ее суд только внутренние взаимоотношения героев и страсть. Временами страсть становится синонимом секса.

— А сейчас? — спросил я осторожно. — Что же вы делаете сейчас?

Вот сцена перед убийством Дункана. Леди — грациозна, как кошка, с острым профилем в обрамлении рассыпающихся черных кудрей. Она говорит о власти с вызовом, и в ее интонациях, голосе страсть обладания: властью, мужем, телом всем миром. Плюет Макбету в лицо в ответ на его нерешительность. Он отвечает пощечиной. И вот они уже на полу слились в экстазе — клубок змеиный, сексуальный. Этот секс окажется убийственным для всех.

— Пью.

Дальше не будет ни одной сцены близости, а напряжение этого момента беззвучным лейтмотивом пройдет через весь спектакль. Зал в напряжении, и только один человек в зале не потеряет рассудок — это училка Юстина. Она зафиксирует, что дважды ее русский ученик Домогаров соврет в слове «каждэго», поставив по-русски ударение на первый слог вместо предпоследнего. И что у него плохо выходит твердое «ч».

Он пригладил свои седые, подстриженные ежиком волосы над высоким лбом и носом с горбинкой. Не то Шерлок Холмс, постаревший лет на двадцать, не то Дон-Кихот, сбривший усы и бородку.

VI

— Не думайте: не опустился и не спился. Просто реакция на десятилетнюю изоляцию. Нигде не бывал, никого не видал, ничего не читал. Только работал до тридцать седьмого пота над одной рискованной научной проблемой. Вот так.

— Неудача? — посочувствовал я.

Леди Макбет, уходя со сцены после своей «смерти», в темноте звезданулась об трубу. Левый глаз артистки Стенки сразу заплыл, и гримерша час после спектакля делала ей примочки. Бывшая учительница русского языка, а теперь одна из самых популярных польских актрис смеется, глядя на меня в зеркало, и говорит, что по-русски хорошо понимает, а размовяет (говорит) — совсем никак. Из ее польского с перековерканным русским мне удается понять:

1. Что своего партнера она как будто давно знает.

— Бывают удачи обиднее неудач. От обиды и рассеиваюсь. Тянет, как Горького, на дно большого города. А на дне — к соотечественникам.

— Коханэ, коханэ (любимый — два раза. — М.Р.), — морщится она от сладкого слова, когда ей делают примочку под глаз.

2. Что у Домогарова нет комплекса артиста.

— Не так уж их здесь много, — сказал я. Он скривился, даже щека дернулась.

— Что это значит, Данута?

— А что вы видите из коридоров ООН? Или из окна гостиницы? Сядьте на автобус и поезжайте куда глаза глядят. А потом сверните на какую-нибудь вонючую улицу. Поищите не драг-соду, а кавиарню с домашним тестом. Кого только не встретите — от бывших андерсовцев до вчерашних бандеровцев.

— Он нэма в собе почуча же ест лэпши от партнэра.

Я опять поморщился: разговор принимал не интересующее меня направление. Но Лещицкий этого не заметил, на него или действовал алкоголь, или просто желание выговориться перед благоприобретенным слушателем.

По-русски это примерно — не тянет одеяло на себя, не лезет вон из кожи, чтобы доказать, что он русский гений польской сцены. А также вспомнила, что самая смешная сцена была для нее та самая, сексуальная. Когда они с Сашкой валялись на полу и он по-польски спрашивал: «Если я тэго нэ зробе?», имея в виду убийство короля Дункана, а Данута прикалывала его невинным вопросом: «Цо нэ зробишь?» (что не сделаешь?)

Она сожалеет, что не было возможности встречаться после репетиций. Актриса моталась в Краков поочередно из Варшавы, где много занята в театре и из Португалии, где снималась во французском фильме. На банкете по случаю «Макбета» Домогаров сказал, что Данутка — одна из немногих его партнерш, которой ему хотелось отдаться. На сцене, господа. На сцене.

— Они многое умеют, — продолжал он, — плакать о прошлом и проклинать настоящее, метать банк до утра и стрелять не хуже итальянцев из Коза ностра. Одного только не знают: как нажить капитал или вернуться к пенатам за Вислу. Их не волнует встреча Гомулки с Яношем Кадаром, но о письмах моего однофамильца Лещицкого проговорят всю ночь или убьют вас только за то, что вы знаете, где эти письма спрятаны.

VII

В мае Краков утопает в зелени, как южный город. Каштаны, сирень. Туристы толпами. Неизменный голубь какает на голову памятника поэта Мицкевича. Каждый час на Марьяцком костеле неизвестный трубач выводит свой хейнал на четыре части света. Так уж вышло, что Александр Домогаров вошел в соседнюю и более благополучную, чем Россия, Польшу с «Огнем и мечом». При этом ничего не разрушив за исключением множества женских сердец. Макбет добавил очков к его славе. На двенадцатый спектакль уже съезжались из других городов. Стояли по стенкам. Все-таки чертовски приятно, что наш победил, что могут не только мэтры и что русская театральная школа пока еще остается лучшей.

— Что за письма? — поинтересовался я.

VIII

— Не знаю. Лещицкий был агентом каких-то подпольных боссов. Говорят, что его письма могут отправить одних на родину, а других — на электрический стул. Кажется, в городе нет ни одного поляка, который бы не мечтал найти эти письма.

Даже в самые тяжелые времена социализма Польшу называли самым веселым бараком в социалистическом лагере. Похоже, с репутацией весельчаков вне лагеря поляки не собираются расставаться. Вот самый свежий анекдот из Кракова, который я услышала в ресторане еврейского квартала Казимеж. Каждый президент или премьер в России имел свою водку: была «Горбачевка», «Ельцинка», «Черномырдинка». Теперь вот появилась «Путинка». Вопрос — чем она отличается, ну скажем, от «Черномырдинки»? Ответ — то же самое, только без газу.

— Один есть, — засмеялся я.

P.S. У артиста Домогарова репутация неуловимого. После краковской премьеры он тут же умчался на съемки в Ялту, а оттуда… Но несмотря на это, мы еще встретимся с ним — на страницах этой книги.

— Вас как зовут? — вдруг, спросил он.

— Вацлав.

Знаковая фигура

— Значит, Вацек. Мне можно, я тебе в отцы гожусь. Так вот, Вацек, ты телок, поросенок, кутенок, чиж. Ты даже не жил, ты прорастал. Ты не тонул в варшавских катакомбах и не отсиживался в лесах и болотах после войны. Ты сосал молочко и топал в школу. Потом в университет. Потом кто-то научил тебя писать заметки в газету, а кто-то устроил заманчивую командировку в Америку.

У этого артиста честное, открытое лицо, как у политрука. И мы, замученные стереотипами советского кино, должны быть уверены, что во время войны такие, как он, должны были либо совершить подвиг, либо погибнуть при совершении оного. И даже трудно поверить, что в прошлом он был грузчиком, заготовителем яиц и физруком, неучем по актерской линии, который чуть не вляпался в историю с хрущевским родственником. Про таких, как он, говорят: «С ним пошел бы в разведку». И похоже, что из всех грехов рода человеческого у него только один — он беспросветный курильщик.

— Не так уж мало, — заметил я.

В нем уживаются две взаимоисключающие личности — художник и чиновник, что само по себе драматично. Кирилл Лавров — замечательный артист театра и кино. Он же — руководитель легендарного питерского театра БДТ. Он же президент Международного театрального союза, а в недавнем прошлом — депутат нескольких созывов Верховного Совета СССР. Ясное дело, что это

— Ничтожно мало. Ты даже в этом страшном городе рассчитываешь, как в коконе, прожить. Думаешь, что ничего с тобой не случится, если будешь возвращаться домой до двенадцати и не заводить случайных знакомств. Дай руку.

ЗНАКОВАЯ ФИГУРА

Спасительная звезда в лоб — Зять Хрущева — Без актерского диплома — Как говорил Ленин — от вождя до пахана один шаг — Рецепт против актерской истерии

Он согнул мою руку и пощупал бицепсы.



— На фронте я не был. В сорок первом мне было пятнадцать. В эвакуации я остался кормильцем в семье. Пошел грузчиком на «Заготзерно». Мы грузили баржи, которые по реке Вятке приходили. Я был крепкий, жилистый мальчишка. А мешки с льняным семенем были до девяноста килограммов — тяжелый очень продукт, — и мы таскали по сходням их на баржу. А потом меня взяли на работу в инкубатор. У меня был портфель, в котором лежали бланки договоров, и я ходил по колхозам, пытался заполучить яйца. Так меня собаками травили, гнали из деревень: какие яйца, когда люди дохли с голоду? Инкубаторская деятельность длилась недолго. Однажды меня послали далеко, сорок пять километров лесом идти. Дали старую лошадку, санки, я дошел до деревни, а наутро выяснилось, что лошадь моя сдохла. Обратный путь — пешком и на пузе по реке Вятке.

— Кое-что есть. Спортом занимался?

Кстати, когда мы недавно были на гастролях в Вятке, я попросил свести меня в те места, в село Сорвижи. Они такую встречу мне устроили! Священник отслужил службу в мою честь. У меня слезы текли. А какая-то старушка подошла, старенькая, вся трясется и говорит: «Кирка, ты помнишь, я ведь в тебя влюблена была. А ты на меня и не смотрел. Ты все за Валькой Веткиной бегал». Ох, классно же было! Ну голодно, а теперь кажется, что классно. Через полгода я стал бегать по военкоматам и требовать, чтобы меня взяли на фронт.

— Занимался.

— Честно — хотелось?

— Чем именно?

— У! Безумно. Рвался.

— А если убьют?

— Боксом немножко. Потом бросил.

— Не думал. Искренне хотел защищать Родину и не представлял, что такое война. Тогда было что защищать. Но мечта моя так и не осуществилась. В сорок третьем меня зачислили в училище, и в сорок пятом я закончил его в качестве авиационного техника. С отличием, между прочим. Меня перекинули на Дальний Восток, где затевалась заварушка с Японией. Приехал в Южносахалинск, а город горит. Так мы нашли завод с японской водкой — сакэ, и все воины-освободители с котелками двинули туда.