Но что это за «газетина»? И что это за «фракционеры», которые называют ее «скучнейшей, малограмотной, никому не нужной, в пролетариат и социализм не верящей»?
Поразительно! Ленин настолько обозлен, что даже не стесняется признаться Горькому, что пользуется наушничеством «Лядова и др.», которые уже донесли ему мнение Горького о «Пролетарии». Он даже не спорит с Горьким. Выкрикивает какие-то слова, из которых можно понять одно: или я, или никто! или со мной, или ни с кем!
Встреча Горького с Лениным в присутствии Богданова на Капри все-таки состоялась. Горький Ленина «дожал». Да и неприлично уже было снова отказывать «великому писателю». Тем более писателю, который (об этом в следующей главе) написал целое произведение, где изобразил большевистских сектантов святыми. Который создал для большевиков новое «евангелие».
В очерке Горького о Ленине эта встреча описана в смягченных тонах. Но и здесь можно почувствовать леденящее дыхание сектантства.
«После Парижа мы встретились на Капри. Тут у меня осталось очень странное впечатление: как будто Владимир Ильич был на Капри два раза и в двух резко различных настроениях.
Один Ильич, как только я встретил его на пристани, тотчас же решительно заявил мне:
– Я знаю, вы, Алексей Максимович, все-таки надеетесь на возможность примирения с махистами, хотя я вас предупреждал в письме: это – невозможно! Так уж вы не делайте никаких попыток.
По дороге на квартиру ко мне и там я пробовал объяснить ему, что он не совсем прав: у меня не было намерения примирять философские распри, кстати – не очень понятные мне. К тому же я, от юности, заражен недоверием ко всякой философии, а причиной этого недоверия служило и служит разноречие философии с моим личным, «субъективным» опытом: для меня мир только что начинался, «становился», а философия шлепала его по голове и совершенно неуместно, несвоевременно спрашивала:
«Куда идешь? Зачем идешь? Почему – думаешь?»
Некоторые же философы просто и строго командовали:
«Стой!»
Кроме того, я уже знал, что философия, как женщина, может быть очень некрасивой, даже уродливой, но одета настолько ловко и убедительно, что ее можно принять за красавицу. Это рассмешило Владимира Ильича.
– Ну, это – юмористика, – сказал он. – А что мир только начинается, становится – хорошо! Над этим вы подумайте серьезно, отсюда вы придете, куда вам давно следует прийти.
Затем я сказал ему, что А.А.Богданов, А.В.Луначарский, В.А.Базаров – в моих глазах крупные люди, отлично, всесторонне образованные, в партии я не встречал равных им.
– Допустим. Ну, и что же отсюда следует?
– В конце концов, я считаю их людьми одной цели, а единство цели, понятое и осознанное глубоко, должно бы стереть, уничтожить философические противоречия…
– Значит – все-таки надежда на примирение жива? Это – зря, – сказал он. – Гоните ее прочь и как можно дальше, дружески советую вам! Плеханов тоже, по-вашему, человек одной цели, а вот я – между нами – думаю, что он – совсем другой цели, хотя и материалист, а не метафизик.
Затем он азартно играл с Богдановым в шахматы и, проигрывая, сердился, даже унывал, как-то по-детски. Замечательно: даже и это детское уныние, также как его удивительный смех, – не нарушали целостной слитности его характера.
Был на Капри другой Ленин – прекрасный товарищ, веселый человек, с живым и неутомимым интересом ко всему в мире, с поразительно мягким отношением к людям.
Был в нем некий магнетизм, который притягивал к нему сердца и симпатии людей труда. Он не говорил по-итальянски, но рыбаки Капри, видевшие и Шаляпина и немало других крупных русских людей, каким-то чутьем сразу выделили Ленина на особое место. Обаятелен был его смех – «задушевный» смех человека, который, прекрасно умея видеть неуклюжесть людской глупости и акробатические хитрости разума, умел наслаждаться и детской наивностью «простых сердец».
Старый рыбак, Джиованни Спадаро, сказал о нем:
– Так смеяться может только честный человек».
В письмах к Богданову Горький признавался, что он любит Ленина. А в очерке о Ленине утверждает, что Богданов в Ленина был просто «влюблен». Между тем, вот образчик разговора Ленина с Богдановым:
«– Шопенгауэр говорит: «Кто ясно мыслит – ясно излагает», я думаю, что лучше этого он ничего не сказал. Вы, товарищ Богданов, излагаете неясно. Вы мне объясните в двух-трех фразах, что дает рабочему классу ваша «подстановка» и почему махизм – революционнее марксизма?
Богданов пробовал объяснять, но он говорил действительно неясно и многословно.
– Бросьте,– советовал Владимир Ильич. – Кто-то, кажется – Жорес, сказал: «Лучше говорить правду, чем быть министром», я бы прибавил: и махистом».
Богданов говорил «многословно», потому что Богданов, в отличие от Ленина, был философом. Он был автором трехтомного труда «Эмпириомонизм», нескольких других книг по философии и множества статей. Горький, эрудиция которого многих поражала, был восхищен эрудицией Богданова.
Ленин ничего не говорит от себя, но при этом рубит фразы так, словно он единственный обладатель абсолютной истины. Таковым он себя и считал, и этой истиной был марксизм. Богданов был «ищущим» материалистом. Марксизм не был для него догмой, Богданов искал новые пути в материалистической философии. И вот это сектанта Ленина злило в Богданове. Потому что если кто-то начинает «искать», вся пирамида секты может рухнуть.
Так, может, Горький лгал, когда писал о любви к Ленину, своей и Богданова? Думается, нет. Настоящий сектантский вождь тем и отличается, что умеет влюблять в себя людей. Чем? А вот своей «цельностью», своим «аскетизмом», своей беспредельной преданностью секте. Наконец, особенным «магнетизмом», о котором не случайно пишет Горький. Думается, Ленин завораживал Горького именно всем этим, хотя его сектантство он распознал мгновенно.
Горький не остался в долгу у Ленина. Книга «Материализм и эмпириокритицизм», предложенная издательству «Знание», по настоятельному письму Горького к Пятницкому была отвергнута так же, как Ленин отверг «Разрушение личности». Книга целиком была посвящена критике «махизма», критике Богданова отводилась отдельная глава. И хотя имя самого Горького в ней ни разу не было упомянуто, цель книги была понятна.
В этот раз Горький не стал поступать как «рыцарь» (что было ему свойственно) и, даже не прочитав рукописи книги Ленина, написал Пятницкому:
«…Относительно издания книги Ленина: я против этого, потому что знаю автора. Это великая умница, чудесный человек, но он боец, и рыцарский поступок его насмешит. Издай «Знание» эту его книгу, он скажет: дурачки, – и дурачками этими будут Богданов, я, Базаров, Луначарский».
Слово «боец» следовало бы заменить на слово «сектант», ибо настоящий боец не смеется над рыцарским поступком.
Но гораздо важнее часть письма, где Горький объясняет, почему его философские симпатии на стороне Богданова, а не Ленина. «…Спор, разгоревшийся между Лениным – Плехановым, с одной стороны, Богдановым—Базаровым и К0, с другой,– очень важен и глубок. Двое первых, расходясь в вопросах тактики, оба веруют и проповедуют исторический фатализм, противная сторона – исповедует философию активности. Для меня – ясно, на чьей стороне больше правды…»
«Материализм и эмпириокритицизм» (с трудом, но Ленин все-таки издал свою книгу) был направлен против корня мировоззрения Горького – Человека. «Всё – в человеке, всё – для человека». А у Ленина? «Быть материалистом значит признавать объективную истину, открываемую нам органами чувств. Признавать объективную, т.е. не зависящую от человека и от человечества, истину (курсив мой. – П.Б.) значит так или иначе признавать абсолютную истину». Как это – «не зависящую от человека»?! Ведь именно это Горький и отрицал всю жизнь! Человек способен на всё. Он может даже «построить» Бога.
Ведь логика «богостроительства», если не вдаваться в философские детали, в целом проста. «Бог умер» (Ницше). Но Бога необходимо возродить, построить, опираясь на коллективную волю и коллективный разум человечества. Надо внести в окружающий мир с его бессмысленностью новый, человеческий смысл. Надо заполнить страшный «провал», где отныне, со «смертью Бога», образовалась «пустота», или, выражаясь экзистенциалистским языком, «Ничто». Поэтому Бог – это партия («Мать») или народ («Исповедь»), но в любом случае это человеческий коллектив, который, не признает «абсолютной истины».
А Ленин? «Для Богданова (как и для всех махистов) признание относительности наших знаний исключает самомалейшее допущение абсолютной истины. Для Энгельса из относительных истин складывается абсолютная истина. Богданов – релятивист. Энгельс – диалектик».
Энгельс, может быть, и «диалектик», но эта диалектика органически была противна мироощущению Горького. Именно через отрицание мира как суммы ветхих «относительных истин» стремится Горький к новой абсолютной истине, но созданной уже Человеком. Он еретик. А сектант Ленин предлагает ему встать «по стойке смирно» перед Энгельсом.
Книга Ленина «Материализм и эмпириокритицизм» возмутила Горького еще и по тону своему. Это был не философский спор, а выволочка лидера фракции «зарвавшимся» фракционерам. Даже непонятно было, зачем Ленин столько читал, готовясь к написанию книги, зачем привлекал столько авторитетных философских имен. Ведь цель книги была сразу обозначена в подзаголовке – «Материализм и эмпириокритицизм. Критические заметки об одной реакционной философии». Если «реакционной», то о чем спорить?
В предисловии к первому изданию было сказано однозначно: «Целый ряд писателей, желающих быть марксистами, предприняли у нас в текущем году настоящий поход против философии марксизма. Сюда относятся прежде всего «Очерки по (? Надо было сказать: против) философии марксизма», СПб., 1908, сборник статей Базарова, Богданова, Луначарского, Бермана, Гельфонда, Юшкевича, Суворова; затем книги: Юшкевича– «Материализм и критический реализм», Бермана– «Диалектика в свете современной теории познания», Валентинова – «Философские построения марксизма».
Что касается меня, то я тоже – «ищущий» в философии. Именно: в настоящих заметках я поставил себе задачей разыскать, на чем свихнулись люди, преподносящие под видом марксизма нечто невероятно сбивчивое, путаное и реакционное».
Это стиль не философской полемики, а партийной выволочки.
Получив книгу Ленина, изданную в Москве в 1909 году издательством «Зерно», Горький был в ярости.
«Получив книгу Ленина, – писал он Богданову, – начал читать и – с тоской бросил ее к черту. Что за нахальство! Не говоря о том, что даже мне, профану, его философические экскурсии напоминают, как ни странно – Шарапова и Ярморкина
26, с их изумительным знанием всего на свете, – наиболее тяжкое впечатление производит тон книги – хулиганский тон!
И так, таким голосом говорят с пролетариатом, и так воспитывают людей «нового типа», «творцов новой культуры». Когда заявление «я марксист!» звучит как «я – Рюрикович!» – не верю я в социализм марксиста, не верю! И слышу в этом крике о правоверии своем – ноты того же отчаяния погибели, кои столь громко в «Вехах»
27 и подобных надгробных рыданиях.
Все эти люди, взывающие городу и миру: «я марксист», «я пролетарий», – немедля вслед за сим садящиеся на головы ближних, харкая им в лицо, – противны мне, как всякие баре; каждый из них является для меня «мизантропом, развлекающим свою фантазию», как их поименовал Лесков. Человек – дрянь, если в нем не бьется живое сознание связи своей с людьми, если он готов пожертвовать товарищеским чувством – самолюбию своему.
Ленин в книге своей – таков. Его спор «об истине» ведется не ради торжества ее, а лишь для того, чтоб доказать: «я марксист! Самый лучший марксист это я!»
Как хороший практик – он ужаснейший консерватор. «Истина незыблема» – это для всех практиков необходимое положение, и если им сказать, что, мол, относительна всякая истина, – они взбесятся, ибо не могут не чувствовать колебание почвы под ногами. Но беситься можно и добросовестно – Ленину это не удалось. В его книге – разъяренный публицист, а философа – нет: он стоит передо мной как резко очерченный индивидуалист, охраняющий прежде всего те привычки мыслить, кои наладили его «я» известным образом, и – теперь будет и уже, и хуже. Вообще – бесчисленное количество грустных мыслей вызывает его работа – неряшливая, неумелая, бесталанная.
Рекомендую А<лександру> Алекс<андровичу> (Богданову. – П.Б.) эпиграф к статье по поводу книги Ленина:
«– Что это он как говорит?
– Библии начитался.
– Ишь его, дурака, угораздило».
(«Однодум» Лескова)»
К этой характеристике почти нечего добавить, кроме того, что нужно все-таки сделать поправку на адресата. Письмо писалось для Богданова, против которого была направлена книга Ленина.
Эти слова – приговор еретика, вынесенный сектанту. Это взрыв возмущения человека «ищущего» против догматика, рыцаря истины против насильника ее. Но поразительно! – это не мешало Горькому любить Ленина.
«Люблю его – глубоко, искренно, а не понимаю, почему взбесился человек, какие ереси (курсив мой. – П.Б.) узрел?» – писал он Богданову. И ему же: «Мне кажется, что Ленин впадает в декаданс и влечет за собой не только разных юнцов, но и людей серьезных». И ему же: «Товарищ Л<енин> уважает кулак – мы, осенью, получим возможность поднести к его носу кулачище, невиданный им. Он, в конце концов, слишком партийный человек для того, чтобы не понять, какая скверная роль впереди у него».
Это была уже прямая угроза, которая говорит о том, что Ленин не напрасно боялся Горького. В том же письме Богданову Горький заявляет: «Наша задача – философская и психическая реорганизация партии, мы, как я это вижу, в силах задачу сию выполнить – к выполнению ее и должна быть направлена вся масса нашей энергии». Вот так!
В истории конфликта Ленин – Горький – Богданов политическую победу одержал Ленин. Каприйская рабочая школа раскололась и закрылась. С 1910 года личные отношения Горького с Богдановым (Малиновским) были порваны по причинам не вполне понятным.
С Лениным Горький поддерживал отношения и вел переписку вплоть до своего отъезда из России в 1921 году. Но это не было дружбой. Скорее союзом крупных исторических фигур, коими они себя, конечно, осознавали. Любил ли Ленин Горького, сказать трудно, если не считать любовью банальные письменные заботы о здоровье и советы лечиться у лучших швейцарских врачей («Пробовать на себе изобретения большевика – это ужасно!»). Но Горький Ленина любил. «С гневом», как признался Горький Ромену Роллану, но любил. Так же, как любил Толстого, Шаляпина и других русских людей. С изумлением каким-то любил, словно не понимая: откуда они берутся такие?
Евангелие от Максима
28
Повесть «Мать» – одно из самых слабых в художественном отношении и самых загадочных с точки зрения творческой судьбы произведений Горького. Таким образом, сотворив из этой повести своего рода культовую для «социалистического реализма» вещь, коммунистические идеологи совершили двойную ошибку. И в художественном и в смысловом планах «Мать» является произведением невнятным даже для взрослого читателя, не говоря о школьниках, которым навязывалась эта повесть в советских учебных программах.
Сам Горький прекрасно знал цену этой повести и не слишком высоко ее ставил. Тем не менее, если «вынуть» «Мать» из творчества Горького, обнажится серьезная пустота и многое в судьбе Горького станет непонятным. Дело в том, что «Мать» – это единственная (и провалившаяся) попытка написать новое евангелие, евангелие для пролетариата.
Дореволюционная критика догадалась об этом сразу, да и мудрено было не догадаться. Ведь «Мать» писалась Горьким в расчете на пусть и образованных, но все же простых рабочих. Для них, крещенных, воспитанных в православной вере, с детства ходивших в местную церковь в какой-нибудь из рабочих слобод и уже потому знавших евангельский текст, была специально создана эта повесть. Для советских школьников, церковь не посещавших и евангелия не читавших (за это строжайше наказывали юных пионеров и комсомольцев, а еще больше могли наказать их родителей), «Мать» превращалась в своего рода tabula rasa, «чистый лист», на котором советская идеология выводила какие-то собственные письмена, не имевшие к смыслу этой вещи почти никакого отношения.
Только «погрузив» «Мать» в евангельский контекст, можно понять, зачем Павел Власов однажды приносит в дом картину с христианским сюжетом.
«Однажды он принес и повесил на стенку картину – трое людей, разговаривая, шли куда-то легко и бодро.
– Это воскресший Христос идет в Эммаус! – объяснил Павел.
Матери понравилась картина, но она подумала: «Христа почитаешь, а в церковь не ходишь…»
Кто эти трое людей? Дореволюционный читатель не нуждался в дополнительных объяснениях. Сюжет «Христос на пути в Эммаус» использовался многими художниками и был известен всякому образованному рабочему. Кроме Христа на картине двое его учеников, один из них – по имени Клеопа. Христос уже распят, и жители Иерусалима уже знают о чудесном исчезновении Его тела из гроба и о явлении возле гроба Ангела, который возвестил о Его Воскресении. Явившись своим ученикам в виде простого путника, Христос сделал так, чтобы они не узнали Его. Он стал расспрашивать их о случившемся в Иерусалиме. Ученики удивлены, ибо об исчезновении тела Христа говорит весь город. Они рассказывают Иисусу его собственную историю. Из их рассказа Христос понимает, что даже ученики Его так и не верят до конца в Божественность Его происхождения и в чудо Воскресения.
«Тогда Он сказал им: о, несмысленные и медлительные сердцем, чтобы веровать всему, что предсказывали пророки! Не так ли надлежало пострадать Христу и войти в славу Свою? И, начав от Моисея, из всех пророков изъяснил им сказанное о Нем во всем Писании».
В Эммаусе, селении, находившемся в шестидесяти стадиях (древняя мера длины. – П.Б.) от Иерусалима, Христос остался с учениками на ночлег. Там, преломив хлеб и благословив учеников, Он открылся им и тотчас стал невидимым. После этого ученики отправились к одиннадцати апостолам и рассказали им о чуде. Когда они рассказывали это, Христос вновь явился им, но они, «смутившись и испугавшись, подумали, что видят духа».
«Но Он сказал им: что смущаетесь, и для чего такие мысли входят в сердца ваши? Посмотрите на руки мои и на ноги Мои; это Я Сам; осяжите Меня и рассмотрите; ибо дух плоти и костей не имеет, как видите у Меня».
Поев с учениками печеной рыбы и сотового меда, Христос снова напомнил им тайну Своего происхождения и объяснил смысл всей истории человеческой. После этого они отправились в Вифанию, где Христос стал отдаляться от учеников и возноситься на небо.
Так рассказывает об «эммаусском» сюжете евангелист Лука.
Для «Матери» Горького этот сюжет не просто один из главных. Это ключ, без которого повесть «не открывается».
Павел Власов приносит картину именно в то время, когда началось его духовное перерождение из простого рабочего в революционера. Но это же, с точки зрения Горького, означало и перерождение из человека неверовавшего в верующего. Только религией Павла становится «новое христианство» – социализм. Это христианство истинное, не искаженное церковной догматикой и не поставленное с помощью церкви на службу «хозяевам жизни».
С матерью Павла, главной героиней повести Пелагеей Ниловной, происходит перерождение иного рода. В отличие от сына, отшатнувшегося от веры и переставшего ходить в церковь, Ниловна глубоко верующий и церковный человек. На протяжении повести Ниловна «прозревает». Но меняет она не веру, а взгляд на христианство. Фактически она как бы переходит из одной «конфессии» в другую, из православия в «новое христианство», или социализм. За это время сын ее становится не просто коммунистом, но партийным лидером, одним из «апостолов» новой веры. Недаром имя у Власова апостольское – Павел.
Апостол Павел был наследственный римский гражданин, который зарабатывал изготовлением палаток. (Его настоящее имя – Савл, данное в честь царя Саула.) Он был воспитан в строгой фарисейской традиции, даже участвовал в убийстве диакона Стефана, забитого камнями. Направляясь в Дамаск, чтобы преследовать бежавших туда христиан, Павел имел видение света, павшего с небес и ослепившего его. Он услышал голос Христа, который укорял его: «Савл, Савл! Что ты гонишь Меня?» После этого началось духовное перерождение Павла. Он принял христианство и стал великим христианским миссионером среди язычников, за что и удостоился (хотя не был личным учеником Христа) первоапостольского звания сразу после Петра и вместе с ним. Павел знаменит своими посланиями римлянам, коринфянам, галатам, ефесянам, филиппийцам, колоссянам, фессалоникийцам, евреям, которые входят в Евангелие как канонические тексты наряду с Евангелиями от Матфея, Марка, Луки и Иоанна.
А чем занимается Павел Власов с товарищами? Сочинением, изготовлением и распространением революционных листовок. Это тоже послания, но уже от новых духовных лидеров, перехвативших апостольскую инициативу и решивших вернуть христианству его первозданный облик.
Когда Пелагея Ниловна понимает это, все для нее становится на свои места. Чтобы быть вместе с «детьми» (так она называет Павла и его товарищей), ей не только не нужно отрекаться от Христа, но напротив – необходимо Его заново обрести, но уже вне церковных стен. В конце романа Пелагея арестована за распространение листовок. В это время ее сын находится в ссылке. Одно из двух: или Пелагея станет «прихожанкой» новой «церкви», которую вместе с другими сильными духовными лидерами создал ее сын (называется она «коммунистическая партия», еще точнее – РСДРП), или (что более вероятно ввиду ее преклонных лет) она останется сочувствующей «детям» и посильно помогающей им в распространении новой веры. Павел после ссылки (или побега из нее), скорее всего, из простого миссионера выбьется в «вожди». Мать будет его поддержкой. Кстати, мать Ленина до конца своих дней поддерживала Володю материально, немедленно посылая ему деньги, когда он нуждался.
Но гадать о том, что случится после ареста Ниловны, можно бесконечно. Горький задумывал повесть «Сын» как продолжение «Матери», но не написал ее. Это говорит о том, что «власовский» сюжет больше не давал пищи его художественному вдохновению. Прототипом Павла Власова был сормовский рабочий-революционер Петр Заломов, один из главных организаторов первомайской демонстрации в Арзамасе 1902 года. Предшественник Павла Власова в творчестве Горького – Нил из пьесы «Мещане», характер сильный, волевой, но малоинтересный. Продолжением «власовского» сюжета стал Петр Кутузов в «Жизни Клима Самгина» – уверенный в себе большевик, знающий ответы на все вопросы и потому особенно ненавистный Климу. «Эхом» Власова можно считать и Якова Лаптева, крестника Егора Булычова, в поздней пьесе Горького «Егор Булычов и другие». В этой гениальной пьесе, своего рода лирической исповеди Горького, Лаптев фигура все-таки «проходная», в том числе и в буквальном смысле: он лишь временами «проходит» через булычовский дом, а свою бурную революционную деятельность развивает где-то в другом месте, о котором Горький лишь глухо намекает. Почему? Пьеса замышлялась в 1930 году, была написана в 1931-м и предназначена для постановки в театре имени Евг.Вахтангова. Никаких цензурных препятствий для того, чтобы изобразить революционную деятельность Лаптева или, по крайней мере, дать ему мощно, «во весь голос» высказаться в пьесе, для Горького не существовало.
Ответ на этот вопрос мы найдем в пьесе «Достигаев и другие», написанной в 1932 году как своеобразное продолжение «Булычова». «Достигаев», пожалуй, самая слабая вещь Горького, созданная по слишком очевидному заказу из Кремля. Это произведение о том, как неустрашимый гэпэушник Лаптев арестовывает «осиное гнездо» «вредителей», возникшее в доме Булычова после его смерти. Через дом своего крестного Лаптев в этот раз не «проходит». Он входит в него как один из хозяев новой жизни, которым, увы, решил творчески «поклониться» Горький. К чести Горького, это его единственное законченное художественное творение в данной области.
Наиболее мощной попыткой «склонить» Горького-художника, а не только публициста, стало недвусмысленное предложение Сталина написать о нем книгу или хотя бы очерк, вроде воспоминаний о Ленине. И Горький даже взялся было за эту работу в конце 1931 года, стал изучать специально подготовленные для него материалы о вожде. Но дело ограничилось кратким описанием истории Грузии, на этом чернила Горького, так сказать, «иссякли». На дальнейшие попытки приставленных к Горькому литературных и издательских чиновников уговорить писателя взяться за книгу о Сталине Горький делал «глухое ухо». Эту «миссию» выполнил французский писатель-коммунист Анри Барбюс, создавший о Сталине оглушительно бездарную книгу с очевидными подтасовками фактов. Оказывается, Сталин не только «исправлял» все ошибки Троцкого в гражданской войне, но и октябрьский переворот был его заслугой! В книге угодливо описывался аскетизм Сталина, жившего в маленькой квартире в Кремле, и, конечно, не было ни слова о том, чего Анри Барбюс не мог не знать: какие раблезианские пиры закатывали для Сталина и его окружения на даче Горького в Горках.
Горький-художник «дрогнул», но выстоял. Тем не менее эхо «Матери» проносится по всей его последующей жизни. Нельзя, хотя бы раз заставив свое перо служить сектантским целям, затем до конца «отмыть» его. Это возможно только через глубокое раскаяние, а Горький каяться не умел да и не желал. Таков был тип его духовной личности.
Для нас совершенно очевидно, что на протяжении жизни Горький последовательно разочаровывался во «власовском» сюжете. Иного и быть не могло. Горький был подлинный художник и не мог не чувствовать собственной фальши, как Шаляпин не мог бы не услышать фальшивую ноту в своем голосе. «Мать» была первым опытом партийного заказа, который в 1906—1907 годах, когда писалась эта вещь, отчасти совпадал с мироощущением самого Горького. Он захотел (и заставил себя) уверовать в РСДРП и конкретно в большевиков как в «апостолов» новой веры и созидателей новой церкви. Эта новая церковь должна была проповедовать не смирение перед жизнью, но активное вторжение в нее. И все это для конечной победы «коллективного разума».
В повести «Исповедь», написанной после «Матери» и без всякого внешнего заказа, Горький показывает, на какие чудеса способен «коллектив». Незримая энергия, исходящая из толпы богомольцев, излечивает обезноженную девушку. Странствуя по Руси, Пешков мог наблюдать подобные случаи в действительности, хотя бы и в Рыжовском монастыре, где он встретился с Иоанном Кронштадтским. Но если толпа способна на такие чудеса, то какие волшебства может творить организованное и сознающее свою мощь человечество? Вот примерный абрис новой веры Горького, его «богостроительства», зачатки которого мы найдем в ранней пьесе «На дне», где Сатин обожествляет «коллективного» Человека.
Однако насколько искренен был Горький в собственной вере? Как художник, он чувствовал, что «Мать» не удалась, а в «Исповеди» самое слабое место – это описание рабочей слободки, где обитают рабочие-«богостроители».
Горький уже знал, что «найти» Бога нельзя. Но можно ли Его «построить»? Скорее всего, внутренне он сомневался в этом, как сомневался во всем в этом мире.
И тогда Горький решился на трюк с «иллюзией».
Это была самая страшная и роковая ошибка на его духовном пути!
Господа! Если к правде святойМир дороги найти не сумеет,Честь безумцу, который навеетЧеловечеству сон золотой!
Эти стихи Бомарше в переводе В.С.Курочкина, шатаясь и держась руками за косяки, декламирует пьяный Актер в «На дне» незадолго до того, как повеситься. По сути, это и стало «самоубийственной» религией Горького, а первым сигналом этого была повесть «Мать». Изображая революционеров «апостолами», то есть святыми, Горький лукавил и знал об этом. Но может быть… как-нибудь… и выйдет так, что рабочие, прочитав евангелие от Максима, в самом деле станут новыми святыми и подвижниками? Ведь вера чудеса творит!
После Октябрьской революции эти «святые» по первому приказу Зиновьева явятся в его дом с обыском. И если б не Ленин, который своей гвардии не сдавал, они, может быть, «шлепнули» б его. Вот и вся иллюзия.
Разумеется, «Мать» по содержанию шире внешнего, да и внутреннего заказа, который выполнял Горький. Есть в этой повести художественно сильные места, в основном связанные с действительно непростым образом Пелагеи Ниловны. В описании рабочей слободки, быта рабочих сегодняшний внимательный читатель обнаружит отнюдь не только «свинцовые мерзости», но и, например, то, что поведение рабочих-революционеров не одобряют наиболее пожилые и квалифицированные рабочие фабрики. Что вся «революционность» Павла Власова не имела бы смысла, если бы на фабрике была возможность создания профсоюза, который защищал бы экономические интересы рабочих…
Вообще, с точки зрения «правды жизни» «Мать» достаточно емкое и интересное произведение. Но нельзя забывать, что в судьбе Горького именно «Мать» сыграла роковую роль, явив собой первый образец партийной (читай: сектантской) художественной литературы. Будущих разрушителей России эта повесть изображала «апостолами», святыми, на долгие годы «канонизируя» их. Это было первое несомненное духовное поражение Горького, от которого он не смог оправиться до конца жизни. Коготок увяз – всей птичке пропасть.
Наконец вспомним, что «проповедовал» новый «апостол» Павел Власов и чему в течение десятилетий учили школьников.
Вот его знаменитая речь на суде.
«– Мы – социалисты. Это значит, что мы враги частной собственности, которая разъединяет людей…»
Допустим, это позиция социального идеалиста, хотя – как можно быть врагом чужой собственности?
Но дальше Павел говорит:
«…мы хотим теперь иметь столько свободы, чтобы она дала нам возможность со временем завоевать всю власть».
Какой же это идеализм? Это слова политика.
Вспомним самое начало речи Павла:
«– Человек партии, я признаю только суд моей партии…»
Нет другого суда, ни юридического, ни человеческого, ни божеского – кроме суда членов своей секты!
«Мы стоим против общества, интересы которого вам приказано защищать, как непримиримые враги его и ваши, и примирение между нами невозможно до поры, пока мы не победим».
И за все это Павел Власов получил высылку «на поселение», откуда в любой момент мог бы убежать.
И последнее. Наброски к неосуществленной повести «Сын», рассказы «Романтик» и «Мордовка», написанные в 1910 году, оставляют впечатление безнадежного поражения «власовского» сюжета. И в той и в другой вещи фигурируют молодые рабочие-революционеры (в «Мордовке» даже имя героя – Павел), но акцент смещен в область неразделенной либо неудавшейся любви.
Короче говоря: «пролетарского писателя» из Горького не получилось. То, что впоследствии его назвали «великим пролетарским писателем», было подменой, но подменой, которую он подготовил сам. Вакантное место истинно пролетарского писателя мог занять только один человек – Андрей Платонов, который называл рабочий класс своей духовной родиной. Но именно его-то Сталин решительно вычеркнул из списка советских писателей. В творчестве Горького рабочая тема занимает мало места и не породила ничего выдающегося в художественном отношении. Гораздо ярче в творчестве Горького звучит тема, с одной стороны, босячества, а с другой – купечества. Такова была парадоксальная природа горьковского таланта.
ДЕНЬ ВОСЬМОЙ: В ОГНЕ РЕВОЛЮЦИИ
Лучше гореть в огне революции, чем гнить в помойной яме монархии.
Горький. «Революция и культура»
Революция была ему тяжела. Убытки революции приводили его в ужас.
Виктор Шкловский. «Удачи и поражения Максима Горького»
Крушение гуманизма
19 января 1918 года в газете «Знамя труда» была опубликована статья Александра Блока «Интеллигенция и революция». В ней поэт романтически приветствовал революцию (после октябрьского большевистского переворота) и обвинял интеллигенцию в трусости и непоследовательности, в ее нежелании разделить ответственность за кровь.
Статья вызвала бурю возмущения в стане недавних соратников Блока. Особенно возмущалась Зинаида Гиппиус. В лучшем случае Блока жалели как «овцу заблудшую».
В 1921 году, когда Блок умирал от болезней, вызванных недоеданием, а также состоянием глубочайшей депрессии, большевики во главе с Лениным «отблагодарили» поэта тем, что на своем заседании отказались выпустить его в Финляндию на лечение, хотя на этом многократно настаивал Горький, а накануне заседания о выезде Блока непосредственно с Лениным разговаривал нарком просвещения Луначарский. Зато разрешили выехать Федору Сологубу, Константину Бальмонту и Михаилу Арцыбашеву. Затем Блока «отпустили», но стали затягивать с разрешением на выезд его жене Л.Д.Менделеевой, хотя понятно было, что ехать один Блок не в состоянии. Пока «рассматривали вопрос», Блок скончался.
Казалось бы, обстоятельства смерти Блока, которого Ахматова назвала «наше солнце, в муке погасшее», несовместимы с его взглядами на революцию 1917—1918 годов (статья «Интеллигенция и революция», поэмы «Скифы» и «Двенадцать»). Напомним, что в конце «Двенадцати» во главе революционного патруля Блок поставил Христа «в белом венчике из роз».
В контексте блоковской статьи «Интеллигенция и революция» Горький конечно же «интеллигент». Но выбор Горького был опять-таки «еретический». В то время, когда к коммунистам переметывались писатели из лагеря прежних врагов, от крупного поэта-символиста Брюсова до незначительного беллетриста Ясинского, который до революции печатался в суворинском «Новом времени» (одно это участие стоило «нововременцу» М.О.Меньшикову жизни), Горький вдруг рассорился со своими партийными товарищами, публично назвал октябрьский переворот «авантюрой», которая «погубит Россию», и напечатал в газете «Новая жизнь» цикл обличительных статей против власти.
После 1917 года все партийцы проходили перерегистрацию. Горький не стал ее проходить, то есть фактически вышел из партии и затем в нее уже никогда не возвращался. Его отношения с «дружищем» Лениным, которого Горький атаковал просьбами-требованиями, портились день ото дня, потому что Ленин относился к интеллигенции в лучшем случае равнодушно. Например, он предлагал разрешить петроградским профессорам иметь лишние комнаты для кабинета или лаборатории, мотивируя это тем, что Питер стал город «архипустой». (Правильно: из «буржуйских» квартир голодного Петрограда бежали все, кто мог: за границу, во внутренние, более сытые губернии.) В худшем случае Ленин считал мозг нации просто «г…»(о чем, не смущаясь, написал Горькому в связи с В.Г.Короленко) и лично распоряжался использовать интеллигенцию в виде заложников, «живого щита», например, во время наступления на Петроград Юденича. Председателем Петросовета до 1926 года (когда пришел С.М.Киров) был ленинский ставленник Григорий Зиновьев, человек (и Ленин это знал) редкой трусости, лживости и двуличности.
Расстрелянный по распоряжению Зиновьева поэт Николай Гумилев встретил смерть с такой спокойной улыбкой, что палачи его были потрясены. Когда в 1937 году Зиновьева вели на расстрел, он, по воспоминаниям заместителя Ягоды Ежова, не мог идти сам, пришлось нести его на носилках, при этом он кричал и умолял «позвонить товарищу Сталину».
Но, как утверждал Ленин, в апреле 17-го, когда он вернулся в Россию из эмиграции, у него было только два верных соратника – «Надя (Крупская. – П.Б.) и Зиновьев». Поэтому он сделал преданного Зиновьева фактическим хозяином Северной области, отдав в его распоряжение и «град Петров», и миллионы жизней, а также «дружища» Горького, которого Зиновьев в 1921 году начал методично травить, а до этого в его квартире устроил обыск.
Перечитывая статью Блока «Интеллигенция и революция» уже сегодня, после ознакомления с письмами Короленко к Луначарскому, «Несвоевременными мыслями» Горького, бунинскими «Окаянными днями» и многими другими публицистическими и художественными произведениями о революции тем не менее вновь убеждаешься: это великая статья! В ней нет и тени фальши, нет ни одной попытки спрятаться от истины или солгать. Но, говоря об этой статье, нужно помнить, насколько «интимно» переживал Блок революцию, как своеобразен был его взгляд на тогдашние события не только в России, но и во всем мире. Статьи Блока, как и поэмы этого времени, нужно рассматривать как «лирические величины», как страстный человеческий документ бесчеловечной эпохи.
Дело в том, что Блок взял на себя ответственность интеллигенции за революцию. А за революцию интеллигенция, конечно, была ответственна. Но не хотела этого признать, как не признал этого Горький.
В отличие от Горького, раз и навсегда отказавшегося от фаталистического взгляда на историю, Блок был фаталистом и смотрел на революцию как на процесс почти природный, подобный вихрю или землетрясению. К ней нелепо приступать с требованиями морали. Она «легко калечит в своем водовороте достойного; она часто выносит на сушу невредимыми недостойных», но это все – «частности, это не меняет ни общего направления потока, ни того грозного и оглушительного гула, который издает поток. Гул этот все равно всегда – о великом».
Взгляд Горького на революцию был более конкретен. Он видел не просто поток, но гибнущих художников, ученых, поэтов (и Блока) и на этом фоне – рыхлого, похожего на истеричную бабу Зиновьева, который раскатывал по Петрограду в автомобиле царя.
Кроме того, Горький мог публично не признавать, но не мог не чувствовать внутренней личной вины за Октябрь 17-го. Ведь большевиков к власти привел отчасти и он.
В логике рассуждений Блока о революции, казалось бы, был один шаг до этики коммунистов: «лес рубят – щепки летят», «цель оправдывает средства». Но Блок, говоря о «стихийном» характере революции, предлагал видеть ее грядущую цель: «Переделать все. Устроить так, чтобы все стало новым; чтобы лживая, грязная, скучная, безобразная наша жизнь стала справедливой, чистой, веселой и прекрасной жизнью».
А это уже не «фатализм». Это уже по-горьковски. Как Горький, Блок верил, что старое целиком отомрет и на смену ему явится не только новое общество, но и «новый человек». Но в то же самое верил и Горький. В реальности все это предопределяло грандиозный эксперимент над человеком как Божьим творением, оправдывало операцию (хирургическую, страшную) по отсекновению «старой», «ветхой» морали.
Вот выразительный пример.
В № 3 журнала «Октябрь» за 1930 год был напечатан очерк Михаила Пришвина «Девятая ель», написанный под впечатлением его поездки на территорию бывшего Гефсиманского скита недалеко от Троице-Сергиевой лавры. Кстати, именно в Гефсиманском скиту похоронены русские философы Константин Леонтьев и Василий Розанов. С конца двадцатых годов там размещался «дом инвалидов труда с примыкающим к нему исправительным домом имени Каляева»
29. «Оба эти учреждения революционной силой внедрились в святая святых старой России…» – писал Пришвин.
Цель заведения объяснил Пришвину заведующий: «Сила коллектива в будущем затянет всех в работу (в том числе и инвалидов труда? – П.Б.), нищие и всякого рода бродяги исчезнут с лица земли».
Судя по описанию Пришвина, «коллектив» этого исправительного учреждения был весьма пестрый: нищие, бродяги, калеки, умственно и физически неполноценные люди, проститутки, беспризорные, воры. Все они вместе трудились и «перековывались» в «людей будущего».
Если вспомнить, что монастыри на Руси издавна служили прибежищем для нищих, сирых, убогих, станет понятна зловещая ирония истории. Всякая попытка радикально изменить то, что создавалось веками, оборачивается не созданием нового, но дурной пародией на старое. В данном случае это была пародия на Святую Русь, в которую так отчаянно хотелось «пальнуть пулей» блоковским красногвардейцам из «Двенадцати».
Но было бы неверно говорить, что Блок этого не понимал. Понимал. В наброске письма-отклика на стихотворение Владимира Маяковского 1918 года «Радоваться рано», где тот призывал к разрушению дворцов и прочего «старья», Блок верно заметил, что «разрушение так же старо, как строительство, и так же традиционно, как оно». «Разрушая постылое, мы так же скучаем и зеваем, как тогда, когда смотрели на его постройку. Зуб истории гораздо ядовитее, чем Вы думаете, проклятия времени не избыть».
Все же Блока мучила скорее невозможность разрушения старого (это «проклятие времени»), чем попытки его разрушения. Здесь он был в гораздо большей степени «революционер», чем Горький, который бросился как раз спасать «старье» от разрушения и разграбления.
Блок призывал «всем сердцем» слушать «музыку революции», но это было, как правильно заметил Горький, похоже на заклинание сил тьмы. В конце концов сам Блок признал, что «музыки революции» он не слышит. Да и трудно было расслышать «музыку» за криками казнимых людей, за стонами умирающих от голода детей, а с другой стороны – за фырканьем зиновьевского автомобиля.
«Я спрашивал у него, – вспоминал Горький, – почему он не пишет стихов. Он постоянно отвечал одно и то же:
– Все звуки прекратились. Разве вы не слышите, что никаких звуков нет?»
Нет, Горький слышал звуки. Но это была не музыка, а постоянные, порой назойливые просьбы о дополнительных пайках, жалобы на бывших партийных товарищей Горького и мольбы о спасении жизни друзей и родственников, попадавших в застенки ЧК не только за реальную вину перед новой властью, но и просто в качестве заложников (потом этот безотказный способ воздействия на противника позаимствуют у Ленина и Троцкого террористические «красные бригады», а затем и весь мировой терроризм).
«Новых звуков давно не слышно, – твердил Блок, говоря о своей «музыке». – Все они притушены для меня, как, вероятно, для всех нас… Было бы кощунственно и лживо припоминать рассудком звуки в беззвучном пространстве».
Кощунственно в отношении чего или кого? Блок говорил опять-таки о «музыке», которой ему, как поэту, стало недоставать в революции. По словам Горького, Блок был человеком «бесстрашной искренности», который умел чувствовать «глубоко и разрушительно». В момент разрушения России «еретик» Горький, может быть, даже из чувства внутреннего противостояния фатальной исторической реальности, хотел быть созидателем и собирателем «камней». Как остроумно заметил Виктор Шкловский (уже в 1926 году, но имелось в виду явно революционное время), «у него развит больше всего пафос сохранения культуры, – всей. Лозунг у него – по траве не ходить. Горький как ангар, предназначенный для мирового полета и обращенный в склад Центросоюза».
Наоборот, Блок весь желал отдаться полету, мировой стихии (не как горьковский Буревестник, внешне, а внутренне, через «музыку»). Но он не слышал ветра, не видел стихии, а слышал стоны и жалобы и видел «железную» поступь новой власти.
Горький, хотя был не в силах помочь всем и спасти культуру, был в лучшем положении, чем Блок. Он оказался на своем месте. А вот Блок был просто «не нужен» новой действительности. Современность «выдавливала» его из себя, как организм «выдавливает» чужеродный объект. Отсюда (помимо элементарного голода) и блоковская депрессия.
Вот сценка – разговор Горького с Блоком в Летнем саду:
«С ним ласково поздоровалась миловидная дама, он отнесся к ней сухо, почти пренебрежительно, она отошла, смущенно улыбаясь. Глядя вслед ей, на маленькие, неуверенно шагавшие ноги, Блок спросил:
– Что вы думаете о бессмертии, о возможности бессмертия?
Спросил настойчиво, глаза его смотрели упрямо. Я сказал, что, может быть, прав Ламенне
30: так как количество материи во вселенной ограниченно, то следует допустить, что комбинации ее повторяются в бесконечности времени бесконечное количество раз. С этой точки зрения возможно, что через несколько миллионов лет, в хмурый вечер петербургской весны, Блок и Горький снова будут говорить о бессмертии, сидя на скамье в Летнем саду. Он спросил:
– Это вы – серьезно?
Его настойчивость и удивляла, и несколько раздражала меня, хотя я чувствовал, что он спрашивает не из простого любопытства, а как будто из желания погасить, подавить некую тревожную, тяжелую мысль.
– У меня нет причин считать взгляд Ламенне менее серьезным, чем все иные взгляды на этот вопрос.
– Ну, а вы, вы лично, как думаете?
Он даже топнул ногою. До этого вечера он казался мне сдержанным, неразговорчивым.
– Лично мне больше нравится представлять человека аппаратом, который претворяет в себе так называемую «мертвую материю» в психическую энергию и когда-то, в неизмеримо отдаленном будущем, превратит весь «мир» в чистую психику.
– Не понимаю – панпсихизм, что ли?
– Нет. Ибо ничего, кроме мысли, не будет, все исчезнет, претворенное в чистую мысль; будет существовать только она, воплощая в себе все мышление человечества от первых проблесков сознания до момента последнего взрыва мысли.
– Не понимаю, – повторил Блок, качнув головою.
Я предложил ему представить мир как непрерывный процесс диссоциации материи. Материя, распадаясь, постоянно выделяет такие виды энергии, как свет, электромагнитные волны, волны Герца и так далее, сюда же, конечно, относятся явления радиоактивности. Мысль – результат диссоциации атомов мозга, мозг создается из элементов «мертвой», неорганической материи. В мозговом веществе человека эта материя непрерывно превращается в психическую энергию. Я разрешаю себе думать, что когда-то вся «материя», поглощенная человеком, претворится мозгом в единую энергию – психическую. Она в себе самой найдет гармонию и замрет в самосозерцании – в созерцании скрытых в ней, безгранично разнообразных творческих возможностей.
– Мрачная фантазия, – сказал Блок и усмехнулся. – Приятно вспомнить, что закон сохранения вещества против нее.
– А мне приятно думать, что законы, создаваемые в лабораториях, не всегда совпадают с неведомыми нам законами вселенной. Убежден, что, если б время от времени мы могли взвешивать нашу планету, мы увидали бы, что вес ее последовательно уменьшается.
– Все это скучно, – сказал Блок, качая головою. – Дело – проще; все дело в том, что мы стали слишком умны для того, чтобы верить в Бога, и недостаточно сильны, чтоб верить только в себя. Как опора жизни и веры существуют только Бог и я. Человечество? Но разве можно верить в разумность человечества после этой войны и накануне неизбежных, еще более жестоких войн? Нет, ваша фантазия… жутко! Но я думаю, что вы несерьезно говорили».
На самом деле «фантазия» Горького предваряла философские открытия двадцатого века: В.И.Вернадского и Тейяра де Шардена. А вполне религиозная мысль Блока следовала в русле «метафизического эгоизма» Константина Леонтьева. Но Леонтьев и Шарден – фигуры несовместимые. А Блок и Горький как будто нашли один другого. Как будто весь мир замкнулся на Летнем саду, где беседуют эти двое, и вслушивается в их разговор. Блоку один шаг до веры в Бога, Горькому – до окончательного признания богом Человека. Но только ни один, ни другой не делают этих шагов.
«Неожиданно встал, протянул руку и ушел к трамваю. Походка его на первый взгляд кажется твердой, но, присмотревшись, видишь, что он нерешительно качается на ногах».
Горького «заказывали»?
Когда-то вопрос о том, почему М.Горький в 1921 году уехал из советской России за границу, а в 1933 году окончательно вернулся в СССР, казался неуместным. Понятно – почему! Уехал потому, что «друг» Ленин счел нужным лечение Горького за границей и «дружески» на этом настоял. А вернулся потому, что был «пролетарским писателем», «соратником Ленина», «основоположником социалистического реализма», и где же еще находиться такому писателю, как не в СССР?
Хотя вопросы, конечно, все равно возникали.
Например, почему нельзя было организовать лечение Горького в советской России? Кто довел страну до такого состояния, при котором писателю с мировой известностью элементарно выжить можно было только за границей? Почему из России бежал даже Горький, находившийся, в отличие от других писателей, в привилегированном положении? Что за статьи писал и печатал Горький в своей газете «Новая жизнь»? Почему в 1918 году ее закрыли? Почему закрыли «Новое время» —это понятно. Газета консервативная, явно антибольшевистская. Но почему закрыли старейший журнал «Русское богатство», выходивший с 1876 года и печатавший цвет русской демократической прозы, Горького в том числе? А «Новая жизнь» Горького была просто газетой социалистической, под логотипом ее красовался лозунг «Пролетарии всех стран, соединяйтесь!». Почему ее закрыли? Впрочем, для того, кто знал о том, что вся небольшевистская периодика была тогда запрещена, тут не было вопросов.
Но вопросы возникали, и ответы давать становилось все труднее по мере публикации обширного публицистического и эпистолярного наследия Горького. Трудно было объяснить, почему «соратник» и «основоположник» в 1917—1918 годах азартно ругался с Лениным. Почему с конца 1921 года и до 1933-го (двенадцать лет!) жил за границей, а не в СССР, и почему наконец все-таки вернулся.
Последние опубликованные документы говорят о том, что отъезд Горького за границу в 1921 году оказался итогом сплетения двух обстоятельств, а вот возвращение его в СССР явилось результатом длинной цепи очень сложных явлений, рассмотрение которых переворачивает привычный взгляд на жизнь Горького как в эмиграции, так и в СССР в двадцатые—тридцатые годы.
Уехал за границу Горький потому, что, во-первых, не смог договориться с Лениным о своем месте в революции (иными словами, «дружище» Ильич, как и в 1908—1909 годах, элементарно «отсек» Горького от партии; во-вторых, Горький был действительно очень болен. Гибель А.А.Блока и В.В.Розанова, расстрел Н.С.Гумилева и откровенное хамство Зиновьева, который устраивал в квартире Горького обыски, сделали свое дело. Кстати, формально (с позиции «революционной законности») Зиновьев и Ленин были «в своем праве». Русская интеллигенция в целом большевиков ненавидела, в прочность их власти не верила и являлась, по сути, «пятой колонной», которую Горький старательно опекал и организовывал.
Зрелый Горький был «дипломатом» по натуре, но у всякой дипломатии ограниченные возможности. Когда Ленин арестовал почти всех участников Компомгола (Комитета помощи голодающим), кроме Горького и Фигнер, «дипломат» стаи невольным провокатором. Именно так и назвал его бывший соратник по кругу реалистов Борис Зайцев. Ведь это Горький с согласия Ленина организовал комитет, куда вошли известные ученые, писатели, общественные деятели С.Прокопович, Е.Кускова, М.Осоргин, Б.Зайцев, С.Ольденбург, куда в качестве почетного «комитетчика» приглашали и В.Г.Короленко, но смерть его помешала этому. О Горьком как о человеке можно говорить разное. Он мог быть и хитрым, и лукавым. Он не любил неприятной для него правды, умел делать «глухое ухо», нередко позволял ввязывать себя в темные провокации. Но подлецом и провокатором Горький никогда не был.
И наконец, он действительно был болен. Все, кто вспоминает его в это время (за исключением разве что Зинаиды Гиппиус, писавшей в дневниках, что Горький на Кронверкском чуть ли не пирожными объедается и скупает за бесценок уникальные произведения искусства), отмечали болезненную худобу и сильное нервное истощение. Привычное уже кровохарканье приняло угрожающие формы. Не знаю, как переживал ссору с Горьким Ильич, но для Горького разрыв революции и культуры несомненно был глубочайшей личной трагедией, такой же, как для Блока отсутствие в революции «музыки». Он верил в революцию как в способ освобождения культурной энергии народа и верил во власть как способ организации этой энергии. На деле революция освобождала низменные инстинкты толпы. Власть их в лучшем случае контролировала.
В худшем случае поощряла и разжигала сама.
И началось это не 25 октября 1917 года. Художник А.Н.Бенуа описывает в дневниках 1917 года, как он, Горький, Шаляпин и еще несколько крупных и известных представителей литературы и искусства после отречения царя и установления власти Временного правительства мчались в Таврический дворец, чтобы решить вопрос об Эрмитаже, Петергофе, Царском Селе. Ведь там бесценные сокровища! Ведь изгадят! Ведь разворуют! Растащат по сундукам!
И что? Один революционный чиновник кивал на другого. А в общем всем на всё было наплевать. Но главное, что отметил про себя проницательный Бенуа: это – не власть! Это —что угодно, но не власть. Только в А.Ф.Керенском Бенуа заметил «жилку власти».
Был ли отъезд Горького за границу осенью 1921 года эмиграцией в точном смысле этого слова?
Нет, конечно. И тем более это не было бегством за границу, подобно бегству Бунина или Гиппиус и Мережковского. Официально Горький выехал в заграничную командировку «для сбора средств в пользу голодающих», а также для лечения. То есть для Ленина и его окружения Горький формально продолжал оставаться «своим». А на самом деле?
Для большевиков Горький уже не свой. В советской прессе его имя не упоминают. А это имя самого известного из живых русских писателей! В то же время его официальный отъезд на лечение предполагал неучастие во враждебных советской власти зарубежных изданиях. Причем такое соглашение соблюдалось не только Горьким, но всеми, кто уезжал «в командировку» или эмигрировал с разрешения большевиков. Ни Вячеслав Иванов, ни Константин Бальмонт (первое время), ни Андрей Белый, ни Виктор Шкловский, ни Алексей Ремизов, ни Павел Муратов, ни Михаил Осоргин советскую власть публично не ругали. Не говоря уж о выезжающих в короткие командировки Есенине, Маяковском и других.
Например, Андрей Белый вообще не считал себя эмигрантом, но только «временно выехавшим». Так же говорил о себе «красный граф» Алексей Толстой, бывший белогвардейский публицист, покаявшийся и с весны 1922 года издававший «сменовеховскую» газету «Накануне» с прокоммунистической ориентацией. Да просто выходившую на деньги Кремля.
Эмиграция была расколота на непримиримых, лояльных, идейно-сочувствующих и элементарно работавших на Москву. Кстати, по отношению того или иного эмигранта к коммунистам и определялся его статус в эмиграции. Одно дело – Бунин, другое – Белый и третье – Алексей Толстой. Были и какие-то совсем непонятные, «маргинальные» варианты. Например, Марина Цветаева, которая воспела Белую гвардию («Белая гвардия, Путь твой высок…»), обожала поэта Маяковского, при этом была замужем за бывшим белым офицером Сергеем Эфроном, завербованным НКВД. Внутри лагерей были свои оттенки разногласий. Они проявились, например, во время присуждения Бунину Нобелевской премии. На нее, как известно, одновременно претендовали Бунин, Мережковский, Шмелев и Горький. Получил премию Иван Бунин. Но любопытно отношение и самих претендентов, и всей эмиграции к этому событию. Бунин и Мережковский – оба «непримиримые», оба пострадали от большевиков. Но на предложение Мережковского в случае любого решения Нобелевского комитета поделить премию пополам Бунин говорит решительное «нет»! В литературе они почти враги. Но и мелькнувшая было кандидатура Шмелева, который и «непримиримый», и эстетически близок Бунину, казалась Бунину несерьезной. Зато Марина Цветаева была возмущена тем, что премию получил Бунин.
Как оказалось, Иван Шмелев затаил обиду не только на Бунина, но и на всю эмиграцию. В 1941 году в письме к своей последней возлюбленной Ольге Бредиус-Субботиной Шмелев писал: «Здесь (в парижской эмиграции. – П.Б.), в продолжение 12 лет, меня пробовали топить, избегали называть меня и моё (до смешного доходило!) – но даже левая печать – «Современные записки»
31 – уже не могли без меня: меня требовал читатель. О, что со мной выделывали, с моим «Солнцем мертвых»
32 <…> Поверь, Оля, давно бы я был «лауреатом». За Бунина 12 лет старались: сам Нобель, шведский архимандрит, ряд членов Нобелевского комитета…»
Это письмо отражает истинные отношения внутри эмиграции.
Но что же Горький за границей?
Долгое время он старается быть в стороне от эмигрантских споров. «Сидит на двух стульях» (Глеб Струве), но стулья эти, по крайней мере, не разъезжаются. Печататься в газете «Накануне» отказывается (в литературном приложении – иное дело), но с самим А.Н.Толстым, как писателем и человеком, поддерживает хорошие отношения. Нина Берберова, которая вместе с Ходасевичем близко общалась с Горьким в это время, так описывает его: «Теперь Горький жил в Герингсдорфе (лето 1922 года. – П.Б.), на берегу Балтийского моря, и все еще сердился, особенно же на А.Н.Толстого и газету «Накануне», с которой не хотел иметь ничего общего». Но и с другими изданиями («Руль», «Дни», «Современные записки» и др.) Горький не сотрудничал. Впрочем, и не выступал публично против эмиграции до 1928 года.
Зато Горький своеобразно мстит крестьянству, написав о нем в 1922 году злую брошюру и выпустив в Берлине («О русском крестьянстве»). Получалось, не большевики виноваты в трагедии России, а крестьянство с его «зоологическим» инстинктом собственника. «Жестокость форм революции, – объявлял Горький на всю Европу, – я объясняю исключительной жестокостью русского народа». Кстати, эта брошюра – первый шажок Горького к будущему Сталину с его политикой «сплошной» коллективизации.
Тогда в эмигрантской прессе в связи с книгой Горького появилось слово народозлобие, вариант будущей «русофобии».
Но досталось от Горького и большевикам. То есть Горький фактически нарушил соглашение – быть лояльным в отношении советской власти после официального отъезда за границу.
Весной 1922 года в открытом письме к А.И.Рыкову он выступил против московского суда над эсерами, который грозил им смертными приговорами. Письмо было опубликовано в немецкой газете «Форвертс», затем перепечатано во многих эмигрантских изданиях. Ленин назвал горьковское письмо «поганым» и расценил его как предательство «друга». В «Известиях» Горького «долбанул» Демьян Бедный, в «Правде» – Карл Радек.
Значит, война?
Нет, он не хотел воевать.
Да покайся Горький перед эмиграцией (пусть даже самой «непримиримой»), как А.Н.Толстой покаялся перед коммунистами, она конечно же приняла бы его в свой политический круг в качестве персоны № 1. Какой это был бы козырь для международного оправдания эмигрантского движения, в котором оно в то время чрезвычайно нуждалось!
Но возможно, как раз поэтому, за исключением «письма об эсерах», Горький о большевиках молчал и к эмиграции относился прохладно. Дело дошло до того, что он вежливо отказался присутствовать на собственном чествовании в Берлине в связи с тридцатилетием своей литературной деятельности, которое организовали наиболее дружественно настроенные к нему А.Белый, А.Толстой, В.Ходасевич, В.Шкловский и другие.
Горький злится. На всех. На народ, на интеллигенцию. На эмигрантов и большевиков. Внутренне, вероятно, и на себя.
Но именно это позволяет ему в период с 1922 по 1928 год осуществить творческий взлет, который признали даже самые строгие эмигрантские критики (Ф.Степун, Д.Мирский, Г.Адамович) и самые язвительные из критиков советской метрополии (В.Шкловский, К.Чуковский). Да и как не признать достоинств таких произведений, как «Заметки из дневника», «Мои университеты», рассказы 1922—1924 годов!
Он часто любил повторять, что не пишет, а только «учится писать». Даже если согласиться с этим, надо признать, что в эмиграции Горький «учился писать» особенно хорошо.
До 1924 года Горького не пускали в Италию, куда он рвался всей душой, как «политически неблагонадежного». Но вот наконец Италия, Сорренто. (На Капри все-таки не пустили.) Море, солнце, культурный быт. Кто только не побывал у него на вилле – от старых эмигрантов до молодых советских писателей.
Например, приезжал бывший символист Вячеслав Иванов. «Горький встретил своего философского врага с изящной приветливостью, они провели день в подробной беседе, – вспоминает свидетель. – Возвращаясь в «Минерву» (гостиница в Сорренто. – П.Б.), утомленный Иванов должен был сознаться, что не встречал более сильного и вооруженного противника».
Утомленные солнцем. Культурной беседой. На самом деле, влиятельный когда-то и культурнейший из символистов, Вяч.Иванов искал расположения соррентинского отшельника по весьма прозаической причине. По той самой причине, по которой искали его расположения многие писатели эмиграции. Зато другие, как Марина Цветаева, вдруг немотивированно отказывались от встречи с ним. Когда Ходасевич в Праге пытался познакомить страшно нуждавшуюся Цветаеву с Горьким, намекая, что это знакомство может быть ей полезным, Цветаева отказалась. Из гордости. Понимая, каким влиянием обладает эта фигура. В то же время Цветаева была благодарна Горькому за помощь ее сестре Анастасии.
Дело в том, что Горький продолжал оставаться «мостом» между эмиграцией и СССР. И те, кто хотел вернуться домой, понимали, что проще (да и «чище») это сделать через посредничество Горького.
В частности, Вяч.Иванов просил Горького о содействии в решении финансового вопроса: чтобы продлили командировку в Италию от Наркомпроса, организованную Луначарским, и продолжали посылать денежное обеспечение. И Горький немедленно бросился «хлопотать». Он «хлопотал» о многих. Как в России в 1917—1921 годах, так и в «эмиграции».
Итак, фактически считать его эмигрантом нельзя. Это был затяжной, вынужденный отъезд, во время которого Горький не только лечился и писал классические вещи, но и пытался проводить сложную и хитроумную (как он себе представлял) политику по сближению эмиграции и метрополии. Но не так, как А.Н.Толстой, скомпрометировавший себя изданием газеты «Накануне». И уж конечно не так, как муж Марины Цветаевой Сергей Эфрон, завербованный НКВД и впоследствии погубивший не только самого себя, но и свою семью. Горький был слишком умен да и амбициозен для этого. И вообще Горький был Горький. Единственный и неповторимый.
Но это же стало и причиной глубокой внутренней драмы. Художник Павел Корин, посетивший Горького в Сорренто и написавший, возможно, лучший его портрет, гениально «схватил» это. Да, на его картине Горький возвышается над Везувием (так построена перспектива), что можно счесть обычной художнической комплиментарностью. Но как он одинок в своей громадности! Как очевидно неуютно ему на этой скале! Старый Сокол, доживший до крушения своих самых заветных иллюзий и не способный расправить крылья, но понимающий, что бросаться со скалы вниз головой – глупость. Мудрый беспомощный старик, обремененный «семьей» и осаждаемый просителями. Нет, сил в нем еще достаточно. Но опоры уже нет. Только вот эта толстая палка, помогавшая ему еще в его ранних странствиях. Так бы и бил этой палкой по башке всех, кто не понимает, что Человек – «это звучит гордо!»
Возможно, такой (или похожий) взгляд был у Махатмы Ганди в конце сороковых годов, перед тем как его застрелил на улице индусский националист. Тогда, после мировой войны, рушились его главные идеалы, которыми он, говоря словами Толстого, «заразил» индийский народ. Тогда вновь вспыхнул национализм, и великий Ганди оказался «недостаточно» индусом. Как он страдал, видя, что в пламени возбужденных страстей горит то, что он кропотливо созидал всю жизнь, – его идеология «непротивления»!
Но простой народ назвал его Махатмой, что означает «великая душа». Для простых индусов, не для теоретиков национализма, он был почти богом. И до сих пор, подходя к месту его сожжения, надо задолго снимать обувь и идти босиком, как входишь в индусский храм.
А Горький? В двадцатые годы, когда Ганди утверждал свои идеи среди индусов и они триумфально побеждали, Горького с его «социальным идеализмом» «народная власть» выдворила из страны, как при монархии.
О Ганди Горький написал в письме к Федину 28 июля 1924 года: «…В России рождается большой Человек, и отсюда ее муки, ее судороги. Мне кажется, что он везде зачат, этот большой Человек. Разумеется, люди типа Махатмы Ганди еще не то, что надо, и я уверен, что Россия ближе других стран к созданию больших людей».
В сущности, они были антиподами. Ганди был «толстовец», а Горький «толстовство» ненавидел. Ганди воспевал этот мир как вечный, данный от богов, а Горький был богоборцем, воспевавшим торжество «чистой» человеческой мысли.
Хотя в жизни этих людей было немало общего. Трудное детство. Страсть к образованию, «вдруг» проснувшаяся после небрежного отношения к учебе и отчаянного подросткового нигилизма (юный Ганди даже мясо ел, что для людей его касты и веры было ужасным грехом). Жажда справедливости. Предпочтение «духа» материи.
И вообще – два «больших человека», несомненных национальных лидера. Только Горький не стал для русского народа «махатмой», как не стал им Толстой. Скорее всего русским «махатмой» мог быть в начале двадцатого века святой и праведный отец Иоанн Кронштадтский, но революция смела все, что созидал этот человек. И наконец, как ни крути, по крайней мере на двадцать с лишним лет «махатмой» был признан Сталин.
К нему-то Горький и пришел.
Его возвращение в СССР было предопределено массой причин. Назовем некоторые.
Зададим неприятный, но неизбежный вопрос: на какие средства Горький жил за границей? лечился в лучших санаториях, снимал виллу в Италии, содержал многочисленную «семью» из родных и «приживальщиков»?
Месячный бюджет Горького в Италии составлял примерно 1000 долларов в месяц. Это много или мало? По нынешним «понятиям» – немного. Но не будем забывать о реальной стоимости доллара тогда и сегодня.
При этом значительная часть эмиграции жила даже не в бедности, а в нищете. Так жили Куприн, Цветаева или менее известная поэтесса Нина Петровская, проникновенные воспоминания которой о Брюсове все эмигрантские издания отказались печатать по сугубо цензурным соображениям: ведь Брюсов стал коммунистом.
Горький пишет М.Ф.Андреевой, служившей в советском Торгпредстве в Берлине: «Нина Ивановна Петровская <…> ныне умирает с голода, в буквальном, не преувеличенном смысле этого понятия. <…> Знает несколько языков. Не можешь ли ты дать ей какую-либо работу? Женщина, достойная помощи и внимания…»
Согласно заключенному в 1922 году (то есть уже в «эмиграции») Торгпредством РСФСР в Германии и Горьким договору сроком действия до 1927 года, то есть ровно на пять лет, писатель не имел права «ни сам, ни через других лиц издавать свои сочинения на русском языке, как в России, так и за границей», кроме как в Госиздате и через Торгпредство.
Ежемесячный гонорар, выплачиваемый Горькому из РСФСР за издание его собрания сочинений и других книг составлял 100 000 германских марок (свыше 320 долларов).
Финансовыми делами Горького в Госиздате вместе с М.Ф.Андреевой занимался будущий бессменный секретарь писателя П.П.Крючков, живший тогда за границей и с большим трудом «выбивавший» из России деньги Горького. М.Ф.Андреева в 1926 году писала: «К сожалению, П.П.абсолютно не имеет возможностей <…> добиться от Госиздата каких-либо отчетов. <…> Сердишься ты – напрасно. <…> Ты забыл, должно быть, условия и обстановку жизни в России?»
Последняя фраза гораздо интереснее путаных объяснений Андреевой о неразберихе, царящей в финансах Госиздата, которые мы опускаем. Еще любопытнее другая фраза из ее письма: «Вот будет П.П. в Москве, восстановит и заведет связи…»
Связи Горького с Москвой осуществлялись через П.П.Крючкова, М.Ф.Андрееву, Е.П.Пешкову, полпреда в Италии П.М.Керженцева и других людей. А вот отношения его с эмиграцией становились все хуже и хуже. Даже с Владиславом Ходасевичем, прожившим в «семье» Горького в Италии немало времени, он круто расходится. Тем более что рухнул их совместный издательский проект.
Издавая журнал «Беседа», Горький мечтал объединить все культурные силы Европы, русской эмиграции и советской метрополии. Журнал должен был издаваться в Германии, но распространяться в основном в России. Таким образом осуществлялся бы «мост» между заграницей и Россией. Молодые советские писатели имели бы возможность печататься за рубежом, а эмигрантов читали бы на родине. Такой замечательный проект.
Вероятно, получив неофициальное согласие из советской России, Горький на базе берлинского издательства «Эпоха» в 1923 году выпустил первый номер «Беседы». Работал он над ним со страстью и вдохновением. Сотрудниками, кроме Ходасевича, были А.Белый и В.Шкловский, научный раздел вел Б.Адлер. Список приглашенных в журнал имен впечатляет: Р.Роллан, Дж.Голсуорси, С.Цвейг; А.Ремизов, М.Осоргин, П.Муратов, Н.Берберова. Из советских – М.Пришвин, Л.Леонов, К.Федин, В.Каверин, Б.Пастернак.
Понятно, что в «Беседе» не могли напечататься, с одной стороны, Бунин или Мережковский, а с другой – Бедный или Фадеев. Как и в «каприйский период», Горький лавировал, искал компромисса. И в Кремле его на словах поддержали. Но в секретных бумагах Главлита журнал «Беседа» оценили как издание идеологически вредное. Ни Пастернак, ни Зощенко, ни Каверин, ни Ольга Форш, ни другие советские авторы печататься в нем не имели права. Но самое главное – в СССР «Беседу» не пустили.
Всего вышло шесть номеров. Горький был морально раздавлен. Его снова сделали невольным провокатором, потому что он наобещал и эмигрантам, и советским писателям (тоже жившим скудно) приличные гонорары.
В который раз его обманули, не позволив «сказку сделать былью». В который раз его социальный идеализм и страстное желание всех примирить и объединить для разумной коллективной работы разбились о тупое партийное чванство и личные политические амбиции.
Но история с «Беседой» преподала ему и еще один, вполне практический урок. Он ясно понял, что за границей ему развивать деятельность не дадут. Стулья начали разъезжаться, и появилась необходимость выбирать один из них. Но это и было самое трудное для «еретика» Горького – сидеть на одном стуле. «Непривычно сие!» – как скажет он потом Илье Шкапе.
Для Горького-писателя соррентинский период был счастьем, вторым творческим взлетом после Капри. Для Горького-деятеля это был период жестокого кризиса и новой переоценки ценностей. В конце концов он их переоценил. В пользу сталинской «державности».
Насколько непросто складывались издательские и денежные дела Горького за границей, явствует из его переписки с «Мурой» (М.И.Будберг), которая была его доверенным лицом в этих вопросах. Вот она пишет ему в связи с продажей прав на экранизацию «На дне»: «Что же касается требования «скорее денег» с Вашей стороны, а моей просьбы «подождать», то тут я, может быть, проявила излишнюю мягкость. <…> Убедительно все же прошу Вас не предпринимать никаких мер. <…> Деньги у Вас пока есть: 325$ – это 10 000 лир, и должно (курсив М.И.Брудберг. – П.Б.) хватить на месяц». «Должно» – настаивает Будберг, намекая, что неплохо бы «семье» Горького ужаться в расходах.
К сожалению, писем Горького к баронессе Будберг сохранилось очень мало. Но и этих писем вполне достаточно, чтобы догадаться, как финансово трудно выживал Горький в предвоенной, кризисной Европе. «Коллекцию (нефрита. – П.Б.) безумно трудно продать, – пишет она, – я справлялась и в Париже, и в Лондоне, везде советуют продать частями и говорят, что стоимость на 50% упала, т.е. не 700 ф<ранков>, а 350. Что делать?»
«Нефрит продать за 350-500 – чего? – уже совсем раздраженно спрашивает она в ответ на какое-то письмо Горького. – Драхм? Лей?»
Сиденье «на двух стульях» затянулось. С одной стороны, Горького настойчиво приглашают в Москву. Туда рвется и сын Максим с молодой женой и двумя детьми: там его знают, там ему интересней. Из СССР приезжают молодые писатели, Л.Леонов, Вс.Иванов и другие. Они жизнерадостные, жадные до творчества, что всегда обожал Горький.
Эмиграция смотрит на Горького или враждебно, или косо. Те, кто «дружит» с ним, сами давно мечтают вернуться в Россию, но как бы под его гарантию. «В Европе холодно, в Италии темно…» – напишет О.Мандельштам позже о том, что происходило в Европе, и в частности в Италии, где у власти стоял Муссолини. Обыск на вилле Горького «ребятами» Муссолини мало чем отличался от обыска «ребятами» Зиновьева в Петрограде. Но кому жаловаться? Когда обыскивали «ребята» Зиновьева, он помчался жаловаться в Москву, к Ленину. Теперь же – к советскому послу. Кто еще может защитить несчастного всемирно известного писателя?
В 10 часов вечера 27 мая 1928 года Горький вышел на перрон станции Негорелое и ступил на советскую землю после семилетней разлуки. Здесь, как и на всех других советских станциях, его приветствовали толпы людей. Тысячи людей! Апофеоз встречи состоялся на площади перед Белорусским вокзалом в Москве. Это было началом нового, последнего периода его жизни, разобраться в котором еще сложнее, чем в предыдущем. Очень жестко сказано об этом в воспоминаниях Ходасевича: «Деньги, автомобили, дома – все это было нужно его окружающим. Ему самому было нужно другое. Он в конце концов продался – но не за деньги, а за то, чтобы для себя и для других сохранить главную иллюзию своей жизни».
ДЕНЬ ДЕВЯТЫЙ: ПРИГЛАШЕНИЕ НА КАЗНЬ
… Русская революция низвергла немало авторитетов. Ее мощь выражается, между прочим, в том, что она не склонялась перед «громкими именами», она их брала на службу либо отбрасывала их в небытие, если они не хотели учиться у нее. Их, этих «громких имен», отвергнутых потом революцией, – целая вереница: Плеханов, Кропоткин, Брешковская, Засулич и вообще все те старые революционеры, которые только тем и замечательны, что они старые. Мы боимся, что лавры этих «столпов» не дают спать Горькому. Мы боимся, что Горького «смертельно» потянуло к ним, в архив. Что ж, вольному воля!.. Революция не умеет ни жалеть, ни хоронить своих мертвецов.
Сталин, газета «Рабочий путь», 1917, 20 октября
Крепко жму Вашу лапу!
Из письма Горького Сталину
«Чудесный грузин»
В феврале 1913 года, накануне возвращения Горького из итальянской эмиграции в Россию, Ленин написал ему письмо. Выражая в самом начале письма свои обычные опасения по поводу здоровья Горького – «Что же это Вы, батенька, дурно себя ведете? Заработались, устали, нервы болят. Это совсем беспорядки», – Ленин снова и снова набрасывается на уже разгромленный им «махизм» вообще и на Богданова лично. «А Богданов скандалит: в «Правде» № 24 архиглупость. Нет, с ним каши не сваришь! <…> Тот же махизм = идеализм, спрятанный так, что ни рабочие, ни глупые редактора в «Правде» не поняли. Нет, сей махист безнадежен, как и Луначарский…»
Но важно это письмо не этим, а тем, что в нем произошла заочная смычка «Ленин – Горький —Сталин».
Отвечая на какое-то письмо Горького по поводу разгула национализма (проблема, которая сильно волновала Горького накануне первой мировой войны), Ленин писал: «Насчет национализма вполне с Вами согласен, что надо этим заняться посурьезнее. У нас один чудесный грузин засел и пишет для «Просвещения» большую статью, собрав все австрийские и пр. материалы. Мы на это наляжем. Но что наши резолюции (посылаю их в печати) «отписка, канцелярщина», это Вы зря изволите ругаться. Нет. Это не отписка. У нас и на Кавказе с.-д. грузины + армяне + татары + русские работали вместе, в единой с.-д. организации больше десяти лет. Это не фраза, а пролетарское решение национального вопроса. Единственное решение. Так было и в Риге: русские + латыши + литовцы; отделялись лишь сепаратисты — Бунд. То же в Вильне».
Ленин был неисправим. По его убеждению, есть одна национальность – его партия, его секта. Все же прочее – тонкости и сложности национальных отношений – должно перед этим стушеваться.
По-видимому, Ленина, по крайней мере до его размолвки со Сталиным, устраивало, как решал национальный вопрос «чудесный грузин», как устраивало его и то, что с Кавказа, в бытность там Сталина и Камо, в большевистскую кассу поступали деньги от экспроприации, то есть грабежей. Ленина вообще устраивало все, что не противоречило его партийным убеждениям. И этот принцип Сталин несомненно перенял у Ленина. Так что он был искренен, когда потом, оказавшись на вершине власти, смиренно называл себя его «верным учеником».
Достаточно оценить, как Ленин относился к собственной стране и ее населению. В письме к Горькому (конец января 1913 года) Ленин писал: «Война Австрии с Россией была бы очень полезной для революции (во всей Восточной Европе) штукой, но мало вероятно, чтобы Франц Иозеф (так у Ленина. – П.Б.) и Николаша доставили нам сие удовольствие».
«Сие удовольствие» большевикам доставили в августе 1914 года, но они сумели воспользоваться им только после февраля 1917-го.
Поражает не столько цинизм Ленина по отношению к своей родине и своему народу, сколько та откровенность, с которой он высказывает свою точку зрения Горькому. Ведь Горького разгул национализма волновал именно из-за опасения новых расколов, раздоров, войн.
И все-таки проблема притяжения-отталкивания между Лениным и Горьким более или менее понятна. Каждый из них – авторитет, большой человек. Пусть один из них «сектант», а второй «еретик» и между этими категориями есть полярность, но существует и степень взаимопонимания и взаимопритяжения.
Но главное – Ленин в глазах Горького был «интеллигентом», и это для Горького являлось решающим обстоятельством. Ленин был умницей, эрудитом. Вне партийного раскола он мог вести беседу в тональности, которая была понятна и приятна Горькому.
Легко поверить, что Ленин действительно проверял простыни в гостиничном номере Горького в Лондоне – не сыроваты ли? И едва ли Горький выдумывал, когда писал, что Ленин «заразительно смеялся», как ребенок. «Заразительный» смех Ленина не один Горький отмечал, как не один Горький отмечал загадочный ленинский магнетизм, его способность влюблять в себя партийцев, не только простых, но и лидеров, даже своих оппонентов, как Богданов и… сам Горький.
Но что нашлось общего у Горького со Сталиным, кроме густых усов? Понятно, что могло сближать его с «интеллигентом» Львом Каменевым или с «любимцем партии» Николаем Бухариным. Даже с Зиновьевым у Горького до 1921 года были почти теплые отношения. Но об отношениях Горького со Сталиным до того, как они вступили в переписку в конце двадцатых годов, ничего не известно, кроме грубого окрика Сталина в 1917 году в газете «Рабочий путь», вынесенного в эпиграф этой главы.
Впервые Сталин проявил себя в гражданскую войну, а до этого был неприметной фигурой в партии, хотя входил в Политбюро и принадлежал к старой большевистской гвардии. Александр Орлов пишет, что, будучи назначенным после Октября комиссаром по делам национальностей, Сталин имел стол в общей комнате с табличкой на нем, написанной от руки. От Сталина того времени до всесильного тирана, которого Анри Барбюс назвал «лицом» стомиллионного советского народа, расстояние почти космическое.
Но ни тот, ни другой Сталин не могли быть близки Горькому, который всегда любил больших «человеков», но не терпел тиранов. Пресловутый «вождизм» Горького проявился лишь в самом конце его жизни, и только в статьях, написанных как будто другим человеком. Прочитав его письма к членам писательского товарищества «Серапионовы братья» Лунцу, Зощенко, Каверину, Вс.Иванову, Федину и другим, можно ощутить, сколько в них неподдельной любви к «молодым». Но главное – сколько в них потрясающего такта! И это понятно. У Горького была «школа» переписки с Чеховым, Толстым, Короленко. Горький элементарно не мог нагрубить начинающему таланту, для него это было все равно что наступить сапогом на пробившийся из семечка росток.
Зато грубость Сталина отмечали многие. Он был груб и с писателями, хотя ценил творчество некоторых из них, скажем, Всеволода Иванова. «Пожалуй, только с М.Горьким он не мог себе позволить снисходительного, порой грубого тона, каким он говорил нередко с другими писателями», – пишет Дмитрий Волкогонов, но, думается, он не совсем прав. После охлаждения отношений с Горьким, с 1934 года, Сталин в письмах к нему позволял себе тон если не снисходительный, то достаточно едко иронический. И то, что он посчитал себя вправе ломиться к умирающему Горькому в два часа ночи, говорит о многом. Из этого становится понятным бешенство больного и беспомощного Ленина, когда Сталин словесно оскорбил Крупскую.
Из предыдущей главы ясно, что в 1928—1931 годах между Горьким и Сталиным была заключена какая-то сделка, даже если она не была оформлена официально. Из дальнейшего повествования будет понятно, что ни Сталин, ни Горький своих условий до конца не выполнили. Именно это стало причиной расхождения между ними. Так что Горький вовсе не был «жертвой» Сталина. Скорее он был жертвой закономерностей своей судьбы, жертвой своего богоборческого разума.
Важнее выяснить другое. Почему от «дружища» Ленина Горький в 1921 году бежал, а к «тирану» Сталину вернулся, да еще и со словами хвалы на устах? Каким «золотым ключиком» к душам человеческим обладал этот «чудесный грузин», что сумел «заманить» к себе Горького почти на восемь лет, на весь остаток жизни, и использовать его мировой авторитет, сделав его частью основания своей пирамиды власти?
Возвращение «условно»
В конце 1921 года Горький уезжал из России, обозленный на коммунистов. Даже трудно сказать, на кого именно он был в наибольшей степени зол (видимо, все-таки на Зиновьева). Но не понимать, что в центре всех событий стоит его «друг» Ленин, он не мог.
Из переписки Горького с Короленко 1920—1921 годов (последний жил в Полтаве) можно судить об отношении Горького к политике большевиков, то есть Ленина и Троцкого. «Вчера Ревтрибунал судил старого большевика Станислава Вольского, сидевшего десять месяцев в Бутырской тюрьме за то, что издал во Франции книжку, в которой писал неласково о своих старых товарищах по партии. Я за эти три года много видел, ко многому «притерпелся», но на процессе, выступая свидетелем со стороны защиты, прокусил себе губу насквозь».
В этом же письме Горький с уважением отзывается о патриархе Тихоне, которого Ленин ненавидел: «очень умный и честно мыслящий человек». Горький-то, который не терпел церковников, так как еще с юности был обижен ими! Насколько же должно было измениться его сознание!
Письмо было написано в связи со смертью зятя Короленко К.И.Ляховича. Его арестовали, в тюрьме он заразился сыпным тифом, и тогда его отпустили умирать. «Удар, Вам нанесенный, мне понятен, – пишет Горький, – горечь Вашего письма я очень чувствую, но – дорогой мой В.Г. – если б Вы знали, сколько таких трагических писем читаю я, сколько я знаю тяжелых драм! У Ивана Шмелева расстреляли сына, у Бориса Зайцева – пасынка. К.Тренев живет в судорожном страхе. А.А.Блок, поэт, умирает от цинги, его одолела ипохондрия, опасаются за его рассудок, – а я не могу убедить людей в необходимости для Блока выехать в Финляндию, в одну из санаторий».
Смерть Блока, расстрел Гумилева (ускоренный потому, что Горький бросился «хлопотать» за него в Москву), наглость Зиновьева и непробиваемое мнение Ленина, что все, чем занимается Горький, – это «пустяки» и «зряшняя суетня», привели к тому, что Горький из России уехал.
Но поостыв в эмиграции, он вновь стал посматривать в сторону советской России. Неверно думать, что причиной тому был исключительно финансовый кризис. Недостаток денег действительно начинает сильно омрачать быт соррентинского отшельника, причем главным образом даже не его, а его большой семьи. Семья Горького привыкла жить на широкую ногу. Тимоша любила одеваться по последней европейской моде (во всяком случае, так пишет Нина Берберова, кстати, без тени осуждения). Сын Максим Пешков был страстным автогонщиком. Спортивные машины стоили дорого. Только в СССР он мог позволить себе иметь спортивную модель итальянской «лянчи». Наконец, глава семьи привык жить в почти ежевечернем окружении гостей, за щедро накрытым столом. И не привык считать деньги, настолько, что их от него прятали, по воспоминаниям В.Ф.Ходасевича.
Все это – неограниченный кредит, отсутствие забот о доме и даче, щедрые гонорары и т. д. – Сталин Горькому обещал через «курсировавших» между Москвой и Горьким. Впрочем, это было и так ясно: всемирно известного писателя, вернувшегося в СССР, не могли поселить в коммунальной квартире, как Цветаеву, и заставить ходить в магазин за продуктами. Эта часть соглашения с Кремлем была очевидна, хотя едва ли сам Горький ожидал, что ему «подарят» особняк Рябушинского, дачу в Горках да еще и дачу в Тессели, в Крыму. В этой части их соглашения Сталин переиграл, как классический восточный деспот, закармливающий своего фаворита халвой до смерти. Да и символика тут была не без фарса. Хозяин роскошного особняка, построенного архитектором Ф.О.Шехтелем, – С.П.Рябушинский – жил в эмиграции, как и все братья Рябушинские, члены огромной купеческой семьи, изгнанной из России революцией. Оставшиеся на родине сестры, Надежда и Александра, погибли на Соловках в 1938 году.
В материальном отношении Горький и семья получили всё и даже сверх разумной меры. Между тем, не будем забывать, что в 1917—1921 годах в квартире Горького на Кронверкском в шкафу висел один костюм, а на фотографии празднования годовщины издательства «Всемирная литература» (главное и любимое детище Горького периода революции) на столе стоят только чашки для чая, и больше ничего.
Справедливости ради надо сказать, что Сталин в этом отношении (как и во многих других) был дальновиднее своего учителя Ленина. Литературе Сталин. придавал огромное значение. В разработке проекта создания Союза писателей СССР он принимал личное участие и отступил под нажимом Горького, который пожелал видеть в руководстве «своих» людей. Так он всегда умел временно отступать, чтобы затем вернуться и править единолично.
В отношении писателей у Сталина была не прямолинейная, а весьма избирательная логика.
Сталин поддерживал (впрочем, порой и нещадно критиковал) жившего непосредственно в Кремле большевистского поэта Демьяна Бедного с настоящей фамилией Придворов. Но чуть ли не вторым после Горького по значению писателем стал граф А.Н.Толстой, когда-то работавший в белогвардейской прессе. Сталину нравилась пьеса Константина Тренёва «Любовь Яровая». Но (впрочем, опять-таки после нажима Горького) он поддержал и Булгакова с его «Днями Турбиных». Смертельно больному и фактически нищему А.И.Куприну было позволено вернуться на родину. И не просто позволено. Ему была сделана бесплатная операция, созданы все условия для того, чтобы он беззаботно дожил последние дни. Ведь Куприн во время гражданской войны, как журналист, «проштрафился» перед красными в гораздо большей степени, чем Толстой, не говоря уж о Горьком. Откуда такая милость? Какой от возвращения Куприна лично Сталину был «прок»?
Объяснения можно найти разные. Но есть некая общая, хотя и трудноуловимая, логика, согласно которой Сталин «окормлял» наиболее крупных писателей. Когда Иван Бунин получил Нобелевскую премию, Сталин будто бы сказал: «Ну, теперь он и вовсе не захочет вернуться…» Допустим, это легенда. Но после войны Бунина пытались «заманить» в СССР. Это известный факт, как и то, что на банкете в советском посольстве Бунин вместе с остальными поднял бокал в честь генералиссимуса.
И Маяковского Сталин безошибочно выделил после его смерти среди футуристов и «лефовцев».
И с Шолоховым вел сложную игру.
В то же время именно в период правления Сталина были уничтожены прекрасные поэты и прозаики. И понять логику этих казней и «немилостей» (даже если пытаться встать на точку зрения тирана) в некоторых случаях невозможно. Уничтожили Даниила Хармса, но до поры не трогали Бориса Пастернака. Старательно истребляли лучших крестьянских писателей – Клюева, Орешина, Клычкова, Васильева. От очерка «Впрок» Андрея Платонова Сталин пришел в такое неописуемое бешенство, что автор на всю жизнь был вычеркнут из списка советских писателей. С другой стороны, не был запрещен «Тихий Дон».
Известно одно: Сталин придавал литературе огромное значение и вел с крупными писателями свою, достаточно сложную «игру». Конечно, это не была интрига того накала страстей, которую Сталин вел с «оппозицией». Но это были тоже весьма напряженные и по-своему даже увлекательные «игры» (только не для тех, кого в конце этой «игры» казнили) между литературой и Сталиным. И вот в эту «игру» Горький решил ввязаться, рассчитывая на свой мировой авторитет и понимая, что Сталин нуждается в нем.
В короткий период правления Ленина ничего подобного быть не могло. Ленин интересовался не литературой, а «партийной литературой». Наконец, ему было не до литературы. В стране шла гражданская война, царил социальный хаос, власть коммунистов находилась под постоянной угрозой. Но в конце двадцатых годов многое изменилось, по крайней мере в столицах. Жизнь в СССР – ее фасадная часть – налаживалась. О страшном голоде на Украине 1929 года, унесшем миллионы жизней и сделавшем миллионы детей беспризорными, то есть малолетними проститутками и преступниками, советские газеты, разумеется, ничего не писали. О свержении коммунистической власти не могло быть и речи. У власти появилась возможность обращать внимание на то, что всегда больше всего интересовало Горького: искусство, литература, наука, социальная педагогика. К литературе со стороны советской власти стал проявляться повышенный интерес. Молодые советские писатели – Федин, Каверин, Вс.Иванов, Зощенко и другие – могли массовыми тиражами печататься в журналах, издавать книги, могли жить на гонорары, как это было до революции.
Над всеми ними, разумеется, висел дамоклов меч коммунистической идеологии. Но, во-первых, многие из них действительно разделяли эту идеологию, а во-вторых, писатель, занятый литературным трудом, способен преодолеть идеологию, «переварив» ее по законам художественного творчества. И в этом тоже была «игра» – опасная, но и увлекательная.
Советских писателей, пусть и не без волокиты, стали выпускать за границу. Почти каждый из них считал святым долгом посетить соррентинского отшельника, выразить свое почтение и привезти с родины «общий поклон». Напомнить, что его ждут, ему всегда рады и вообще его место там, а не здесь. Кстати, эти писательские командировки с непременным заездом к Горькому в Сорренто тоже были частью политики Сталина, направленной на его возвращение в СССР. Горькому давали понять: смотрите, как свободно разгуливает по Европе Всеволод Иванов, бывший сибирский типографский наборщик, а ныне знаменитый советский писатель. Разве это не свобода, Алексей Максимович? не торжество народной культуры, о которой вы, Алексей Максимович, мечтали?