— Ты что, с ума сошел, — говорит мой друг, — он же не просил.
– Матерь Божья, – восклицает ксендз, и последний слог, это тихое «я», задувает пламя свечи. Затем втроем они молча переносят книги в плебанию, в кладовку, где ксендз хранит мед, воск и кусочки трута, чтобы летом окуривать пчел.
— За хорошее оружие денег не жалко.
— Купите еще один, — предлагает мужик.
Хмелёвский ни о чем не спрашивает, только предлагает рюмку глинтвейна, который держит на печи, – они ведь замерзли. Тогда Шор откидывает на спину капюшон, и ксендз видит его лицо, все в синяках: когда он разливает по стаканам вино, к сожалению уже остывшее, у него трясутся руки.
— Зачем мне два? — удивился я. — Или ты думаешь, что я могу потерять свое оружие, а может быть, ты намекаешь на то, что у меня его отнимут? — свожу я в ярости брови.
— Нет, — в испуге мотает головой мужик.
Затем гости исчезают.
— Или ты думаешь, что мы не воины, а купцы? — моя ярость начинает набирать обороты.
— Подарите кому-нибудь, — заискивающе находится мужик.
— Хочешь? — обращаюсь я к своему другу, остывая. — Хороший подарок.
О пещере в форме буквы алеф
— Мне не надо, — Димон оттаскивает меня за локоть.
Дальше мы идем с ним в ненавистный Университет-Сарай. Помнится, спустя два месяца после того, как мы познакомились с Димоном в шашлычной, я уже учился в здании над этой шашлычной — в Университет-Сарае. Заплатил много денег и учился. Очень много денег и не сдавая никаких экзаменов.
— Сразу на первом и на втором курсе? — говорили мне педагоги, принимая конверт, — и как ты здесь учишься, лучше тебе пойти учиться в ПТУ. — (ПТУ — это Педагогический Тутошний Университет.)
Нужно пройти христианскую часть деревни, миновать перекресток, который служит маленькой рыночной площадью, здесь находится корчма брата Соблы, в которой торгуют наливкой из местных трав – в качестве лекарства, а не напитка. Есть еще склад товаров и кузница. Дальше надо идти прямо, мимо костела и плебании, затем католического кладбища, дюжины побеленных домов мазуров (так здесь называют польских поселенцев), небольшой православной церквушки, подняться над деревней – и будет пещера. Деревенские жители боятся туда ходить, там обитают привидения, весна здесь – осень, а осень – весна, время течет в своем ритме, не таком, как внизу. Собственно, мало кто знает, насколько велика эта пещера, но говорят, что она имеет форму буквы алеф – что это огромный подземный алеф, печать, первая буква, на которой покоится мир. Может, где-то далеко в мире под землей есть и другие буквы, целый алфавит, состоящий из ничего, из подземного воздуха, мрака, журчания подземных вод? Израиль верит, что это большая удача – жить так близко от первой буквы, да еще около еврейского кладбища с видом на реку. У него всегда перехватывает дыхание от восторга, когда с холма над деревней он смотрит на мир. Такой прекрасный и одновременно такой жестокий. Парадокс, точно как в книге Зоар.
— Ты же абсолютно безграмотен, — говорили мне педагоги. — Ты не посвящен в грамматику, синтаксис и стилистику русского языка. Не умеешь правильно ни спрягать, ни склонять. Ну зачем тебе наш прекрасный Университет-Сарай? Да еще факультет языка и литературы?
Это я-то не умею запрягать? Кто бы говорил. Да я еще в аспирантуру поступлю. И ко второму году все профессора, попривыкнув, будут с нетерпением ждать моих кандидатских экзаменов. Ведь на всех экзаменах я им показываю свои бесценные стихи. А стихи я пишу на бумажках. Точно таких же, что отобрал у менялы. Да, они будут ждать моих стихов с нетерпением.
А из вашей шараги я и сам, будь на то моя воля, сбежал бы прямо сейчас. Но я солдат. Воин своего хана. Я дал клятву ему быть здесь. И эта клятва — как клеймо раскаленного железа на моем сердце. Я не могу думать ни о чем другом…
Итак, мы заходим в университет. В Университет-Сарай. Поднимаемся по мраморной лестнице. Университет — настоящий дворец. Сворачиваем направо. Наваливаемся на массивную дверь. Не дверь, а ворота города. Эх, еще чуть-чуть…
Ris 357. Jaskinia w ksztalcie alef
Мы проваливаемся. Оказываемся в комнате, где сидит много бородатых мужчин и странным образом одетых женщин. Это шаманы. Комната окутана дымом. Нас окуривают, пропускают сквозь дым, чтобы очистить от злых духов.
Нам предлагают сесть на лестницу-стремянку, так как других мест нет, и начинают заговаривать заклинаниями.
— Лев Толстой оказал глубочайшее влияние на Пастернака, — говорит один из шаманов. Он говорит медленно, даже протяжно, но вместе с тем выразительно, словно завывая.
Мне становится плохо. Я еле сижу на стремянке. Я вот-вот упаду. Но этого нельзя допустить. Терпеть, терпеть. Выдержать испытание до конца. Если я, не дай Тенгри, упаду, то меня тут же разорвут на части. Четвертуют или, чего доброго, кастрируют. Я терплю.
Они везут Енту тайно, на рассвете. Завернув в саван, прикрыв сеном – на случай чересчур любопытных посторонних взоров. Четверо мужчин и три женщины. Затем через узкий лаз мужчины на веревках спускаются в пещеру, вместе с телом; оно легкое, словно набито сухими листьями. Исчезают на четверть часа и возвращаются уже без тела. Енту устроили на подстилке из шкур в каменной нише, в недрах земли – так они говорят. Еще говорят, что странное чувство – поднимать такое тело, потому что оно уже бесчеловечно; легкое, похожее на птичье. Собла плачет.
Я не знаю, кто такой Толстой, я не знаю, кто такой Пастернак. Может, это боги. Шаман говорит заклинаниями. Он явно нажимает на имена Толстой и Пастернак. Толстой и Пастернак мелькают слишком часто. Я впадаю в транс…
— А Достоевский на Мандельштама, — продолжает говорить новыми заклинаниями шаман.
Поэтому все облегченно выбираются на солнце, которое как раз взошло, отряхиваются и возвращаются в деревню.
Я вздрагиваю, выхожу из транса. Имя Мандельштама мне знакомо. Точнее, не Мандельштама, а его отца — Манделя. Так, значит, они боги? И Мандель тоже из богов? — о, ужас! А я надругался над ним. Надругался и чуть не убил своей тяжелой рукой! Что же теперь будет? Меня четвертуют? Меня кастрируют? Я не пройду испытания? Не выдержу всей этой нудятины?
Я, конечно, не первый раз принимаю участие в литературных кружках — о, как я их ненавижу. Слишком много слов. Просто избыток ничего не значащих слов. Жирных слов, которые «худые ханы» пережевывают, перемусоливают, переблевывают на своих словесных пиршествах.
Некоторое время, до дороги, взгляд Енты еще летит вслед за ними, пересчитывает их шапки, но потом ему становится скучно, и он возвращается, касаясь по пути кончиков созревающей травы и сдувая пух с одуванчиков.
Помнится, когда я наконец-то показал свои первые стихи Димону, тот воскликнул:
— Мощно, мощно.
— Мощно, как что?
На следующий день в пещеру спускается Песеле. Она зажигает масляную лампу и, пройдя десяток метров, попадает в высокий зал. Пламя лампы освещает странные стены, словно бы из оникса, все в выпуклостях и свисающих сосульках. Песеле кажется, будто она попала в одну из тех снежинок, которые образовывались на коже Енты. Она видит тело прабабушки, лежащее на естественном возвышении; оно будто бы стало меньше, чем было вчера. Но кожа розовая и на лице прежняя улыбка.
— Как ураган, как торнадо, как вихрь, — льстил мне мой приятель.
— Что такое ураган-торнадо-вихрь?
— Это такие сильные ветры.
– Прости, – говорит Песеле. – Это только на время. Когда опасность минует, мы тебя отсюда заберем. – Она сидит с Ентой и рассказывает ей о будущем муже – похоже, тот еще, в сущности, ребенок.
Я вспомнил слова нашего великого шамана Харалбай Гэреэла: «Ветер с юга, славный, теплый, наполнит силами наши тела. Ветер с севера, грозный, пасмурный, взбодрит наш дух. Ветер с востока, острый, ясный, пробудит наше сознание. Ветер с запада, злой, мокрый, всюду проникающий, погубит наших врагов. Ветер ветров, что пролетает над великой монгольскою степью, рвется с предгорий Алтая и Саян, поднимет нас к орлам», — и подумал, что моя поэзия — настоящая поэзия просторов и что боги дали мне то, что они дали ветру, — вечный дух исканий и борьбы.
А мой друг предложил:
— Пойдем в литературный кружок.
Ris 304. Gorna jaskinia2
Вечно он подкинет какую-нибудь подлянку — мой друг. И зачем я тогда согласился, понадеявшись на собственные силы? Не на друга же. Ну, что было, того уже не вернуть.
Через пару дней я очутился в литературном кружке Осипа Манделя. Это был мужчина лет шестидесяти с большим носом и седыми бакенбардами.
— Здравствуйте, молодой человек, — выдавил он басом, не успел я переступить порог, — меня зовут Осип Мандель. Прошу обратить внимание, Мандель. Мандель без штампа.
17
— А его Демьян Баев, — попытался отыграться я, впрочем, никто не улыбнулся.
В комнате, кроме важного старика, был еще большой овальный стол. На нем бутыль с жидко подкрашенной водой. Пятнадцать пластиковых стаканчиков. И пятнадцать же жидко подкрашенных девочек.
Их тела и души были хрупкими, как стенки пластиковых емкостей. А позы какими-то напыщенно-пластмассовыми. Это ощущалось сразу же. Но особенно когда они треснувшими голосами по очереди начали шуршать свои девочкины стихи.
ПОСКРЁБКИ. МОИ СЕРДЕЧНЫЕ МЕТАНИЯ
Затем читал стихи и сам Мандель — из своих последних сборников «Лучшие стихи последнего месяца весны 2001 года» и «Невнятное блеянье Заратустры перед закланием Осипом Манделем». А потом он наконец-то заткнулся и окинул с высоты своего величия пятнадцать восторженных пар глаз и одну презрительную, похожую на мои нечищеные сапоги.
— Может быть, теперь вы что-нибудь почитаете? — предложил Мандель.
— Что ж, почитаю, — сказал я. А потом добавил: — Иди сюда, Мандель. Киль монда.
В Брахоте 54
[133] сказано, что четверо должны благодарить Бога: вернувшиеся с миром моряки, и путники, пересекшие пустыню, и узники, освобожденные из заключения, и больной, который исцелился. Все это я пережил и за все должен благодарить Бога, что и делаю каждый день. И когда я насмотрелся на прихотливую хрупкость нашей жизни, тем более благодарю Бога, что здоров и что одолел немощь после того, как нас со стариком Шором и Нуссеном избили во время беспорядков, случившихся после смерти защитника нашего – епископа. Я беззащитен перед насилием и боюсь боли. Я учился на раввина, а не на воина.
И как пошел крушить все на своем пути, сравнивая дома этого города с их нанизанными на шампур подъездов квартирами — с палкой шашлыка, а эти микрорайоны красно-белых девятиэтажек — с пловом. Рис, курага, рис, курага. Я так и сказал им: вы все — плов в этом казане. Вы все бараны, что должны пойти под нож новой поэзии.
Да, я резал и кромсал. Шестнадцать собравшихся там псевдопоэтов я уже сравнивал с шестнадцатью проститутками, что первыми прибегут на праздник отведать острого блюда новой поэзии. Я так и сказал: вы, проститутки, первые преклонитесь перед новой поэзией.
Как только я полностью выздоровел (за исключением безвозвратной потери двух зубов), помог тестю с тещей и моей Лии запасти для корчмы хорошую водку, смалец и капусту, мед и масло, теплую одежду, сам же вложил средства в товары – это был воск – и вместе с Моше из Подгайцев, Хаимом и Ерухимом Липмановичем, с которыми уже несколько недель встречался втайне от Лии, решил последовать за Яковом. Я бы не хотел называть это бегством, хотя именно так может показаться и так назвала это Лия, восклицая, что я всегда предпочитал ей Якова. Она не понимала ни меня, ни моей миссии.
Я будто стоял на залитой солнцем и его кровью улице со стертыми в порошок, в пыль ковыля домами. Я читал свои стихи, облокотясь на лысый череп старика. А изредка, обозначая ритм, даже хлопал по лысине Манделя ладошкой — тук, тук, тук. Я читал: ты ложный хан, Мандель, я сброшу тебя с твоего лживого трона поэзии в домашних тапочках и панталонах. И я был счастлив.
Ошеломленный Мандель предложил мне поучаствовать в готовящемся сборнике «Поэт Мандель и его лучшие воспитанники-ученики».
В это же время произошел болезненный раскол среди нас, правоверных: Шоры, казалось, забыли о Якове или же утратили веру в него и надежду, что Яков поведет их, поэтому вместе с Крысой отправились с миссией в Салоники, к последователям Барухии, некогда жестоко преследовавшим Якова.
Но я сказал: пошел ты, Мандель. У меня только один учитель — это мой хан. И сейчас он ставит передо мной задачу поважнее. Покорить Москву. Ну, кто со мной?..
Лес рук…
Мне часто снится один и тот же сон, а реб Мордке всегда говорил, что следует обращать внимание на повторяющиеся сновидения, ибо это наша связь с бесконечностью. Мне снится, будто я брожу по огромному дому, со множеством комнат, дверей и переходов. Я не знаю, чего ищу. Все старое и ветхое, обивка на стенах, некогда дорогая, теперь выцвела и порвалась, полы прогнили.
Мы так и сделали. Мы набились в автобусы. Все сплошь студенты филфаков и участники различных поэтических объединений. Все сплошь в широких штанах. На мягких сиденьях-седлах. Если устал трястись на одном, перекинь ноги через сиденье соседа. Если и оно надоедало, растянись на боку.
Ехали с визгом, с гаком, как и положено. Все радостные, в предвкушении. Мы были налегке и добрались очень быстро. Так скоро нас никто не ждал. Нас, оказывается, вообще никто не ждал. Надеялись, что мы не потревожим их слившиеся с задницей животы. По крайней мере, не в этой жизни.
Этот сон беспокоит меня, я бы предпочел видеть сны каббалистов о спрятанных один в другом дворцах и их бесконечных коридорах, ведущих к божественному трону. А в моем сне – лишь замшелые лабиринты, из которых нет выхода. Когда я с беспокойством рассказал об этом Якову, тот рассмеялся: «Тебе еще повезло, мне снятся конюшни и выгребные ямы».
Но стремительность и наглость — вот наш девиз. Мы взяли с боем все крупные редакции и театры. Насиловали своими текстами заведующих отделами прозы и поэзии, художественных руководителей и режиссеров. Приклеивали к стенам «храмов культуры» листы со своими бессмертными произведениями. Клеили калом и кровью. Плевали в лицо оторопевшим столпам культуры.
О, с каким удовольствием мы это делали! С каким удовольствием крушили плоды столь ненавистной мировой цивилизации. Сметали всю иерархию чиновников, пренебрегали всеми их ценностями. Убивать прозой и стихами было легко и приятно, ведь в культуре сегодня в основном беспомощные дети-инвалиды, бесплодные женщины и недееспособные старики. О, с каким удовольствием… Мы, гопники, — принцы стихотворной провинции.
Осенью я получил письмо от Лии с требованием развода. Рукой местного раввина она обвиняла меня в том, что я стал вероотступником и предал ее на веки вечные. Я плакал, когда мне пришлось писать для нее гет – документ о разводе, но, честно говоря, почувствовал облегчение. Общего у нас мало, а моих кратких визитов домой было недостаточно, чтобы между нами возникла более глубокая связь. Я пообещал заниматься сыном и помогать ей, пока она не устроит свою жизнь, но Лия не ответила.
А потом, вернувшись в свой город, праздновали нашу победу три недели. В полном восторге. Пока вдруг не позвонил мой лучший друг и не предложил сходить на свой доклад. «Мне нужна твоя поддержка…»
В таком нудном, с дымом и бородатыми шаманами, литературном кружке я еще не был. Это меня раздражает. Это очень страшно. Ведь комната, в которой мы сидим, называется Публичная библиотека. Вы только вслушайтесь: Публичная библиотека! Я знаю, это храм шаманов Университет-Сарая. Я знаю, он полон бумажных урн-фолиантов с тем, что осталось от Бунина, Тургенева, Ахматовой и других потомков золотоордынцев. Эти урны расставлены вокруг нас. Они давят на нас со всех сторон. Мы будто замурованы кирпичами литературы. Наш дух — не вздохнуть, не продохнуть — завален тяжелыми камнями-словами. А тут еще нас окуривают именами Мандельштам и Пастернак, — поскорее бы вырваться на свободу степей.
Просматривая свои записи, я вижу, что редко упоминал свою супругу, на которой женился много лет назад, вернувшись от моего учителя Бешта. Мне предназначили в жены девушку из соседской семьи, дочь родственника моего отца. Я мало писал о ней, потому что меня никогда особо не интересовали вопросы, связанные с женщинами, и я всегда относился к своему браку как к долгу по отношению к роду и племени. Дети-то у нас были, один ребенок из пятерых, которых родила Лия; остальные умерли вскоре после рождения. Она твердила, что это из-за меня, мол, я слишком редко бываю дома, а когда бываю, вечно занят чем-нибудь другим. Я, в свою очередь, считаю, что выполнял свои обязанности добросовестно. Бог поскупился для нас на потомство, давал его, словно приманку, и тут же отбирал. Возможно, я мог бы подарить ей здоровых, красивых детей, которые бы не умирали, как эти. Мог бы научить ее читать, мог построить дом и заниматься делом, чтобы ей не пришлось служить у людей, но такова правда, навеки обременившая мою совесть: взяв Лию в жены, я совершенно не уделял ей внимания.
А может быть, это испытание — обман? — пытаюсь успокоить я себя. — Может, эти шаманы меня разыгрывают, обманывают? Нет, шаманы не могут лгать. Шаманы — уважаемые в степи люди. Они всегда правы. Так, несмотря на жуткий страх и жуткую духоту, я продолжаю терпеть. Я держусь. Все! Вроде, все — пронесло! Вроде, все закончилось. Вон все улыбаются и шутят. О, спасибо тебе, Тенгри, ты спас меня! Спасибо тебе, мой великий хан! Тенгри и хан — вы сильнее всех!
Но, пока я радуюсь, в комнату уже входит самый бородатый мужчина с ржавым нечищеным самоваром в руках и с выражением глубокого удовлетворения на лице. Самовар, о ужас, дымится. Бородатый мужчина ржет, как лошадь. Неужели это продолжение испытания? Вторая часть испытания? Кажется, мужчина-шаман ржет именно надо мной.
Моше Подгаецкий, когда у него попросили совета, – а это человек весьма ученый и сведущий в магических делах, – сказал, что за нами тянутся болезненные истории из предыдущих жизней, помнить которые мы не можем, и что нам следует расстаться, дабы не привносить в этот мир новую боль.
Нет. Слава Тенгри, нет. Это, кажется, начинается угощение. Меня приглашают к столу. Русские очень гостеприимный народ. Всегда после испытания дымным взглядом у порога приглашают к столу.
Есть в моей жизни два человека, которых я люблю глубоко и неизменно, – Лия и Яков. К моему великому сожалению, это противоположности, которые не выносят друг друга и примирить которые никак невозможно, так что приходится между ними лавировать.
Только теперь, после того, как нас перестали испытывать, я могу разглядеть женщин. Мой взгляд останавливается на женщине, что восседает в глубоком кресле. Точнее, сидит на самом кончике глубокого кресла. Как и другие, она пребывает в экстатическом трансе. Она тоже тяжело дышит сквозь приоткрытые пухлые губы. Она тяжело дышит грудью.
Сам не знаю, как случилось, что я, совершенно несчастный, без жены и без Якова, вновь оказался у Бешта. Я пришел в Мендзыбоже словно в горячке, вероятно, ища того же, что обрел там в юности, – мудрости, умения переносить страдания.
Я знаю, что мне могут свернуть шею за эту дерзость — смотреть, как тяжело дышит чужая женщина. Но другого выбора у меня нет. К вечеру пульсация звезды становится сильнее. У этой женщины коралловые губы и жемчужные зубы. Она дышит в такт пульсации звезды.
Два дня ждал, пока со мной поговорят, и все это время не признавался, кто я и откуда явился. Скажи я об этом, Бешт мог бы отказаться принять меня: все знали, что мы его огорчаем тем, что в своем еврействе держимся иначе, чем того хотелось бы окружающим.
Я смотрю, как кто-то, заметив то же самое, что и я, предлагает ей пиалу с чаем. Другой мужчина подает ей ложку. Ага! Значит, эта женщина никому не принадлежит. А может быть, эта женщина — царская особа, а эти мужчины евнухи, и они ей прислуживают?
Совершенно иные обычаи царили теперь в местечке, почти полностью населенном хасидами. Повсюду множество паломников, в лапсердаках до колен, в грязных чулках и штраймлах. Казалось, Мендзыбоже страшно далеко от Львова, от Кракова, что оно погружено в себя, словно в какой-то чудесный сон. Разговоры на улицах повсюду одни и те же, о Боге, об именах, все заняты попытками разгадать смысл малейшего жеста, мельчайшего события. Они там ничего не знали о жизни в мире, о войне, о короле. И все это, некогда столь мне близкое, еще больше усугубляло мое отчаяние, ибо они были словно бы слепы и глухи. И я завидовал им, что они могут жить, будучи постоянно заняты божественными делами, я по натуре такой же, но, с другой стороны, когда из-за горизонта приближалась очередная буря, они оказывались беспомощны, как дети. Были подобны одуванчикам – красивые и невесомые.
Но вот они о чем-то разговаривают меж собой, затем громко смеются, искоса поглядывая на меня. Смеются басом. Это вызывает у меня подозрение. Обычно евнухи смеются тонко, как женщины, а не басом. Но в то же время они не отводят глаз от прямого взгляда царской особы. Значит, все-таки евнухи. И тут мой друг вдруг как ужаленный срывается с места, ломает дольку черной пластины и пытается угостить ею царскую особу.
Я видел там нескольких человек из наших: преследования, внезапно возобновившиеся после смерти нашего защитника, архиепископа Дембовского, также привели их сюда, и их приняли без лишних расспросов, хотя известно, что Бешт считал Якова личностью весьма вредной. Особенно я обрадовался присутствию Иегуды из Глинно, с которым много лет назад так подружился в этом месте, и хотя он не был правоверным, но все же оставался близок моему сердцу.
— Привет, Жень! — он протягивает ей дольку на ладони. — Хочешь шоколад?
Здесь учили, что в каждом человеке найдется что-нибудь хорошее, даже в том, кто представляется величайшим злодеем. Так и я начал понимать, что у каждого человека есть свое дело, которым он хочет заниматься и которое ему во благо, и нет в том никакого греха. Нет ничего плохого в том, что люди хотят для себя добра. И думая о том, к чему они стремятся, я начал лучше понимать: Лия хочет хорошего мужа, детей и необходимого достатка, чтобы была крыша над головой и сытная еда. Элиша Шор и его сыновья хотят подняться выше, чем могли бы, оставаясь евреями. Поэтому, двигаясь наверх, они хотят присоединиться к христианскому сообществу, ведь в еврействе им пришлось бы смириться с тем, кто они есть, и оставаться с тем, что имеют. Крыса – несостоявшийся правитель, он хочет властвовать. Светлой памяти епископ, наверное, хотел выслужиться перед королем и Церковью, а может, рассчитывал на славу. То же самое и с пани Коссаковской, которая дала нам денег на дорогу. Что о ней сказать? Хотела быть уверена, что совершила благодеяние – помогла бедным? А может, тоже жаждала славы?
Я не знаю, что такое шоколад. Не знаю, какого он рода-племени. Может, племени «ат». А может, рода «клад». Но я знаю, что черная пластинка — это не золотая пластинка. Ведь золото не чернеет.
А чего хочет Яков? И я тут же ответил:
— Когда ты будешь делать свой доклад? — продолжает приставать к женщине Жене мой друг.
«Якову не нужно ничего хотеть. Яков – орудие великих сил, я это знаю. Его задача – разрушить этот дурной порядок».
Женя морщится при виде шоколада. Мол, потом, потом.
Бешт постарел, но его фигура излучала свет и силу, так что простое прикосновение так меня взволновало, что я не смог сдержать слезы. Он долго говорил со мной как равный с равным, и за то, что он тогда меня не отверг, я буду ему благодарен до конца своих дней. Наконец он положил руку мне на голову и сказал: «Я запрещаю тебе отчаиваться». Больше он ничего не сказал, будто знал, что я поднаторел во всевозможных дискуссиях и могу бесконечно сыпать аргументами, так что учить меня не надо. Но когда я покидал Мендзыбоже, ко мне подбежал молодой хасид и сунул в руку свиток.
— Мы с тобой будем делать доклад в следующий раз.
Там было написано на древнееврейском: «Им ата маамин ше ата яхоль лекалькель таамин ше-ата яхоль летакен» – «Если ты думаешь, что способен испортить, подумай и о том, что ты способен исправить».
Я не знаю, что такое доклад и шоколад. Может, это клад, а может, и оклад. А может, и ат. Я вообще плохо говорю по-русски и запутываюсь, когда слова похожи одно на другое. Но мне кажется, что мой друг ведет себя недостойно по отношению к царской особе.
Но мой друг не может быть евнухом, разве мог бы я сдружиться с евнухом. И хотя у него длинные волосы и тонкий, как волосы, голосок, так проколоться я не мог. Что же, я не отличу мерина от боеспособного коня?..
Это было послание от Бешта.
Ага, — доходит до меня наконец, — все-таки эта женщина Женя никому не принадлежит. И она вовсе не царская особа. Тогда становится понятно, почему все мужчины увиваются вокруг нее.
КАК В ДЖУРДЖУ МЫ УГОВАРИВАЛИ ЯКОВА ВЕРНУТЬСЯ В ПОЛЬШУ
Но, в следующую секунду решаю для себя я, если эти мужчины еще и не евнухи, они ими скоро будут. Клянусь стягом своего хана.
Выехав на Хануку, снабженные охранными грамотами от польского короля, которые удалось для нас раздобыть, зимой 1757 года мы вчетвером прибыли к Якову в Джурджу. Мы собирались уговорить Якова вернуться. Потому что без него, попав в чужие руки – Крысы и Элиши Шора, – наше дело странным образом начало разваливаться.
Резким движением я достаю нож, одновременно нажимая на кнопку. Раздается глухой щелчок выскочившего лезвия. Евнухи, смеющиеся басом, затихают. Я отсекаю от виноградной грозди самую крупную виноградину. Она похожа на изумруд. Ей нужна коралловая оправа. Ей нужно рубиновое обрамление. Ей нужно жемчужное окружение-ожерелье.
Нас было четверо, словно четверо евангелистов: Моше бен-Израиль из Надворной, Ерухим Липманович из Чорткова, мой брат Хаим из Буска и я.
Я протягиваю ладонь женщине Жене. Виноград-изумруд на моей ладони. Другую ладонь я подношу к сердцу в знак своего уважения. Я слышу стук. Если сейчас она мне откажет, я не знаю, что с ней сделаю. Я смотрю Жене в глаза. Сердце мое бешено скачет.
Яков встретил нас, озябших и измученных дорогой, потому что зима была суровая, а в пути на нас напали – и мы остались без лошадей. Но вид Дуная меня глубоко растрогал, будто я добрался до самого сердца мира, и сразу сделалось теплее и светлее, хотя снега было много.
Но нет, она берет мою виноградину прямо губами с ладони. Затем перекатывает ее в губах. Ее губы — кораллы. Ее зубы — жемчужное ожерелье. Это должно успокоить мое дыхание… Хоть чуть-чуть…
Яков велел нам подойти и прижаться лбом к его голове и привлек всех нас четверых к себе так крепко, и мы стояли так близко, словно сделались одним человеком, мы четверо – по бокам, и он в центре. Дыхание наше было единым. Так мы стояли долго, пока я не почувствовал себя полностью соединенным с ними и не понял, что это не конец, а начало нашего пути и что он, Яков, поведет нас дальше.
— Почему у тебя получилось? — спрашивает меня друг, когда мы всей толпой выходим на улицу.
Тогда заговорил Моше, самый старший из нас: «Яков, мы приехали за тобой. Ты должен вернуться».
— Что получилось?
Яков, улыбаясь, всегда приподнимал одну бровь. И тут, отвечая Моше, он тоже приподнял бровь, и меня наполнило какое-то необыкновенное тепло – волнение, что я снова вижу его, и что он кажется мне таким красивым, и что его присутствие рождает во мне самые лучшие чувства.
— Почему она взяла из твоих рук виноград, а шоколаду отказала? — мой друг запинается.
Яков ответил: «Поглядим». И сразу повел нас осматривать свои владения; вышли его семья и соседи, так как он пользовался здесь уважением, а эти люди понятия не имели, кто он на самом деле.
— Ты что, переживаешь? — ерничаю я.
— Но шоколад же вкуснее…
До чего же хорошо он устроился! Купил здесь дом, уже начал его обживать, но мы пока остановились в старом, тоже красивом, турецком, с крашеными стенами и кафельным полом. А поскольку была зима, повсюду стояли маленькие переносные печки, за которыми присматривали служанки – глаз не отвести, особенно это касалось Хаима, большого любителя женщин. Мы сразу пошли смотреть новый дом с видом на реку; позади него тянулся виноградник, довольно обширный. А в доме было множество ковров и красивых турецких вещей. Хана поправилась после рождения сына, Лейба, которого называли также Эммануил, что означает «Бог с нами»; разленилась. Она целыми днями лежала на оттоманках, перебираясь с одной на другую, а малышом занималась мамка. Научилась курить трубку и, хотя говорила мало, почти все время проводила с нами, смотрела на Якова, следила за каждым его шагом, точно наши подольские собаки. Маленькую Авачу, славную, спокойную и послушную девочку, Яков то и дело брал на руки, и было видно, что он очень к ней привязан. Так что, когда мы осмотрелись на новом месте и просидели вместе до поздней ночи, я почувствовал себя немного сбитым с толку и не понимал, показывает ли нам все это Яков, чтобы мы оставили его в покое, или у него какой-то другой план, о котором мы ничего не знаем. Что это вообще значит?
— А при чем здесь вкус?
Не скрою, что, когда, опустив голову на подушку и собравшись уснуть, я представил себе Лию, меня охватило глубокое сожаление: она теперь стареет в одиночестве, много работает, так измучена и вечно печальна, словно невзгоды этого мира клонят ее к земле. И мне вспомнились все страдающие люди и животные, так, что я зарыдал без слез и начал горячо молиться о конце этого мира, в котором люди только и смотрят, как бы убить, обобрать, унизить, взять за горло. И вдруг понял, что, возможно, никогда уже не вернусь на Подолье, потому что там для нас нет места – для нас, которые хотят идти своим путем, смело, свободные от бремени религии и обычаев. И что пути, которыми мы пойдем, могут меняться – я сам часто переставал ориентироваться, – однако направление выбрано верное.
— Да, да, — быстро сбивается Димон на философское бормотание, — ты симпатичнее меня, — моему другу свойственно философствовать.
На третий день, когда мы уже обсудили всю ситуацию, интриги Крысы и молчание Шоров, когда прочитали ему письма от наших, Яков сказал, что турки приняли нас хорошо и без лишних разговоров оказали помощь, поэтому надо держаться с ними заодно, другого выхода нет. Нужно добиться заступничества Турции.
— А при чем здесь вкус? — я талдычу одно, а сам краем глаза слежу за женщиной Женей.
— Что же тогда, черт возьми? Ведь ты ничем не проявил себя. Не пел, не спорил, как я… — продолжает заикаться Димон.
«Будьте благоразумны. Мы столько об этом говорим, много лет, а когда приходит время действовать, вы отказываетесь», – говорил он.
— Все дело в оружии, — говорю я. — У меня в кармане был нож.
Потом понизил голос, так, что нам пришлось к нему наклониться:
— Ну и что?
«Это словно войти в холодную воду – тело вздрагивает, но потом привыкает, и то, что казалось непреодолимо чужим, становится приятным и знакомым». – Он хорошо знал муфтия, вел с ним дела и большей частью своего состояния был обязан торговле с Портой.
— Оружие украшает руку. Рука с оружием украшает грудь. Все это украшает подбородок и скулы. Но дело не в красоте, а в глазах. Женщины любят воинов. Женщины любят, когда их могут прокормить и защитить. Потому что женщины любят своих детей. Вот так. Все дело в глазах и в оружии.
Итак, хотя снега все еще было много, мы взяли четверо саней, Хану, малышку Авачу и еще Гершеля, который за ними ухаживал, и батраков, чтобы править санями, прихватили подарки, вино и польскую водку и поехали в Русе, то есть Рущук, где был муфтий, добрый знакомый Якова. Сначала Яков вышел перемолвиться со здешним агой, который был ему как друг, они немного поговорили, а нас, словно долгожданных гостей, потчевали сластями. Вернулись оба довольные, и Яков, и этот турок. На следующий день в полдень мы и еще другие правоверные из Рущука, где наших было довольно много, пришли в мечеть. И там все приняли ислам, надев на головы зеленые чалмы. Времени все это заняло немного; нам пришлось только повторить слова шахады
[134] – «Ла илаха иллаллах Мухаммадур расулуллах»
[135], Яков дал нам всем новые турецкие имена: Кара, Осман, Мехмед и Хасан, а своей жене и дочери – Фатима и Аиша, такие же, какие носили дочь и любимая жена пророка. Таким образом, набралось тринадцать верующих, что было необходимо для создания собственного стана, такого же, как у Барухии.
Боковым зрением я замечаю, как женщина Женя на остановке быстро говорит шаманам и евнухам «до свидания» и прыгает в захлопывающий двери троллейбус. Я кидаюсь за ней, но поздно. Нет, не поздно! Я хватаю троллейбус под уздцы и со всей силы тяну их к земле. В таком положении троллейбус никуда не пойдет. Троллейбус — он, как конь, но ни один конь не сможет двинуться вперед в таком положении.
И мы вдруг снова оказались в безопасности. Во второй раз Яков стал хахамом, нашим Господином. И мы, преисполнившись доверия, признали его Господином и теперь желали, чтобы он отправился с нами в Польшу.
Через пару секунд ко мне подлетает водитель. Он замахивается на меня монтажкой. Я спокойно смотрю ему в глаза и прошу пустить меня внутрь машины.
— Ты что, дурак?! — кричит водитель покорной кобылы, замахнувшись на меня железкой, которая напоминает мне что-то среднее между саблей и стрелой.
На обратном пути у всех было хорошее настроение, и мы принялись во весь голос, до хрипоты распевать наши песни – словно это просто праздничное катание на санях. Я почувствовал себя лучше, и мои мысли вновь обретали смысл. К Богу мы идем через три религии: еврейскую, Исмаила и Эдома. Как и было сказано. А я уже давно перевел с древнееврейского на турецкий свою любимую молитву, и, когда вечером прочитал ее, она всем понравилась, и они даже записали ее себе на новом языке. Вот она:
Это меня смешит, но я сдерживаю себя.
— Нет, я просто хочу есть и пить. Я хочу быть твоим гостем. Я замерз. Я голоден. Я хочу женщину, — говорю я, спокойно глядя водителю в глаза, — и я хочу быть твоим гостем. Только твой конь сможет согреть меня. И прокатить с ветерком. Только он домчит меня до моей женщины. Только он утолит мой голод.
«Под серым одеяньем у меня нет ничего, одна душа нагая. И та здесь ненадолго, близок час – сбежит, любую цепь превозмогая. Всё, чем жила, оставит на песке, лишь парус развернёт белее снега. И сердце остановится в тоске, когда душа отчалит прочь от брега. Вдоль городов бесшумно поплывёт, в порты не заходя за пропитаньем. И стража, что за мысом ее ждёт, не станет для бесплотной испытаньем. Не возводите стены до небес, она крылом их не заденет даже, Но праведнику выдаст, не скупясь, добра души, последнее раздавшей. Не терпит никаких она границ, напрасны все барьеры и запреты. Не спорьте с ней, душа в себе хранит на все вопросы мудрые ответы. Она живёт такой, какая есть, и не печётся о своих манерах. Святая простота руками ест, ей чужды фальшь и светские маневры. С какою мерой к ней ни подходи, не описать стихами духа странствий. Не удержать дыхание в груди, последний выдох улетит в пространство. Тишайший и прозрачный как туман растает в моей душе прощальный оклик, Надежд моих возвышенный обман, красы моей нерукотворный облик. Мне отвори замкнутые уста, мой добрый Боже, Господи, помилуй! Позволь начать всё с чистого листа, наполни сердце разумом и силой. Я буду петь и восклицать тогда душе свободной вечную осанну! О, Ты был прав, Господь, Ты прав всегда: моё богатство — лишь душа босая»[136].
— Почему именно мой? — каждому водителю нравится, когда хвалят его кобылу.
— Потому что у него прекрасный мотор. А внутри него самая красивая женщина. Но он никуда не поедет, если я не окажусь… — здесь я делаю выразительную паузу, — на нем. И в нем. И в ней.
Тогда я испытал чувство счастья – и сразу, в один день, наступила весна, точнее, в один полдень, когда солнце набралось сил и стало жечь нам спины. Мы уже сумели продать все товары и сделали перерыв в бухгалтерской работе, а на следующее утро меня разбудило пение птиц, и тут же неведомо каким образом сделалось зелено, травка выросла между камнями во дворе, и тамариск принялся расцветать. Лошади стояли неподвижно в солнечных пятнах, грея спины и щурясь.
Водитель сдается. Чертыхается и сдается. Но еще долго после того я слышу, как чертыхается и чихает его троллейбус.
Мое окно выходило на виноградник, и это был единственный раз, когда я стал свидетелем всего процесса возвращения к жизни после зимы, от начала и до конца, от бутонов до спелых ягод. В августе виноград уже можно было собирать, такими гроздья стали налитыми и тяжелыми. Так что я думал – вот Бог показывает мне: любой идее требуется время, чтобы родиться, казалось бы, из ниоткуда. Ей нужны подходящие пора и ритм. И ничего невозможно ускорить или обойти. Я давил пальцами виноградины и думал, как много сделал за это время Бог, позволив созреть винограду, вырасти овощам в земле и фруктам на деревьях.
— Куда мы поедем? — спрашивает меня женщина Женя.
Ошибся бы тот, кто подумал, будто мы сидели там в праздности. Днем мы писали письма и рассылали их по всему миру нашим братьям – в Германию, в Моравию, в Салоники и Смирну. Яков же, имея тесные связи с местными властями, часто встречался с турками, в чем и я принимал участие. Среди этих турок были бекташи, которые считали Якова своим, и он иногда ходил к ним, но не хотел, чтобы мы его сопровождали.
— Едем ко мне.
И поскольку, сидя у Якова, свои дела мы не бросали – тем летом несколько раз ездили из Джурджу на другой берег в Русе, а оттуда везли товар дальше, в Видин и Никополь, где по-прежнему жил тесть Якова, Това.
— Нет, лучше ко мне. У меня дома никого нет.
Я хорошо узнал эту дорогу вдоль Дуная – дорогу, которая идет низко, по самому берегу, иногда поднимаясь на вершины склонов. С нее всегда видна огромная мощь текущей воды, ее подлинная сила. Когда весной Дунай широко разливается, как случилось в этом году, можно подумать, что перед тобой море. Некоторые прибрежные селения почти каждую весну затапливает. Защищаясь от наводнений, люди сажают по берегам деревья с мощными корнями – чтобы пили воду. Деревни здесь кажутся нищими, все сплошь мазанки, возле которых сушатся сети. Обитатели их маленькие и смуглые, женщины охотно гадают по руке. Подальше от воды, среди виноградников, строятся те, кто побогаче; дома у них из камня, а уютные дворы накрыты густыми кровлями виноградной лозы, защищающей от зноя. Вот в этих-то двориках начиная с весны и проходит семейная жизнь, здесь принимают гостей, здесь едят, работают, разговаривают и пьют по вечерам вино. Спускаясь на закате к реке, часто можно услышать разносящееся по воде далекое пение – оно доносится неизвестно откуда, и трудно понять, на каком языке поют.
Я молча соглашаюсь, и она отворачивается к окну, потому что нам не о чем больше говорить. Конечно, я бы мог кое-что рассказать о моем хане. Но зачем, когда за меня о моем хане шепчут ей звезды? Особенно вон та звезда, размером с фонарное яблоко, пульсация которой усиливается с каждым мигом, пока я обнимаю женщину Женю за талию. Молча…
— Я сейчас приготовлю ужин, а ты пока прими душ, — говорит мне женщина Женя в то время, как она моет руки, а я пытаюсь положить свою руку ей на ягодицу.
В окрестностях Лома берег поднимается особенно высоко, и кажется, что с него видно полмира. Мы всегда устраивали там привал. Помню ощущение тепла солнечных лучей на коже и все еще чувствую аромат нагретой зелени, разнотравья и речного ила. Мы покупали много козьего сыра и – в горшочках – закуску, острую пасту из запеченных на огне баклажанов и болгарского перца. Сейчас я думаю, что никогда не ел ничего вкуснее. И это было больше, чем обычный привал и обычная местная еда. Все в это краткое мгновение сливалось воедино, границы обычных вещей таяли, так что я переставал есть и с открытым ртом глазел на посеребренное пространство, а Якову или Ерухиму приходилось хлопать меня по спине, чтобы вернуть на землю.
— Но я не могу мыться, — тут же возражаю я, — и не буду. Никогда.
Глядя на Дунай, я успокаивался. Видел, как ветер колышет снасти на суденышках, как покачиваются пришвартованные к берегу баржи. В сущности, наша жизнь протянулась между двумя великими реками – Днестром и Дунаем, которые, словно двое игроков, поместили нас на доску странной Хаиной игры.
— Почему? — удивленно хлопает ресницами женщина Женя.
— Таков закон.
Моя душа неотделима от души Якова. Иначе я не могу объяснить свою привязанность к нему. Видимо, когда-то в прошлом мы были одним существом. Как и реб Мордке, и Иссахар, горестная весть о смерти которого донеслась до нас.
— Что за закон?
Весенним днем в Песах мы совершили прежний обряд, который стал началом нового пути. Яков взял небольшой бочонок, прикрепил к нему девять свечей, а сам взял десятую и зажигал эту одну и те девять, а потом гасил. Он сделал так три раза. Потом сел рядом с женой, а мы четверо подходили по очереди и соединялись с ним душой и телом, признавая своим Господином. После чего сделали это еще раз, все вместе. И множество наших ждали за дверью, чтобы присоединиться. Это был ритуал Кав хамлихо, что означает «Царский шнур».
— Закон Чингиз-хана — «Яса».
— Какого Чингиз-хана? — еще больше удивляется женщина Женя. — Какая «Яса»?
Тем временем в Джурджу съезжались толпы наших братьев, бежавших из Польши, они направлялись либо в Салоники, к братьям по Дёнме
[137], растерянные и решившие никогда не возвращаться на Подолье, либо сюда, в Валахию. Дом Якова был для них открыт, а они иногда даже не знали, кто он такой, потому что рассказывали ему о некоем Якове Франке, который якобы рыщет по Польше и громит талмудистов. Это очень радовало Якова, который долго их расспрашивал и тянул время, а потом наконец сообщал, что он и есть Франк. Значит, слава его растет и все больше людей узнает о нем. Но сам Яков, похоже, не был счастлив. Хане и всем нам приходилось терпеть приступы его плохого настроения, тогда он ругался и звал Израиля-Османа, которого то посылал куда-нибудь по делам, то велел о чем-нибудь договариваться с агой.
Я поднимаю руку и нюхаю свою подмышку.
Гости, которых Хана сердечно встречала, рассказывали, что на берегу Прута, с турецкой стороны, находится целая армия правоверных, дожидающаяся возможности вернуться на родину. Они сидят там голодные, холодные и нищие, глядя на далекий польский берег.
— Вот — чувствуешь горький запах дыма и степи?
В мае пришло письмо от Моливды, которого мы очень ждали, где он сообщал об усиленных ходатайствах его самого и пани Коссаковской, а также других знатных людей и епископов перед самим королем, и снова начали подумывать о возвращении в Польшу. Яков ничего не говорил, но я видел, как по вечерам он берет книгу на польском языке, причем делает это тайком. Я догадывался, что он таким образом изучает язык, и убедился в своей правоте, когда однажды Яков спросил меня словно бы мимоходом:
— Не выдумывай, — она резко толкает меня в грудь, да так, что я переваливаюсь через ванный борт.
«Почему вы по-польски говорите: один пёс, но два пса? Должно быть: пёса».
Впервые в жизни женщина толкает меня в грудь. Это так сильно бесит меня, что я уже готов разорвать ее на части. Вцепиться ей в шею волком. Но страх позора быстро сменяется осознанием того, что рядом нет ни других мужчин, ни евнухов, ни баб. И тут же на меня накатывает волна нежности. Столь быстрая метаморфоза чувств необычна. Новизна меня возбуждает.
Я не смог объяснить.
А женщина Женя, смеясь, открывает оба крана. Холодная и горячая вода захлестывает меня. Одновременно. Разные силы дерутся во мне, и это тоже возбуждает.
Вскоре тем же путем до нас дошла королевская охранная грамота. Письмо было написано очень высокопарным стилем, и мне пришлось изрядно потрудиться, чтобы хорошо его перевести. Я читал грамоту столько раз, что она запечатлелась в моей памяти, и даже разбуди меня ночью, я мог бы процитировать любой фрагмент.
— Не волнуйся, я постираю тебе брюки и рубашку, — хохочет она. — К завтрашнему дню они высохнут. Вот твое махровое полотенце.
Взывали к Нам вышеупомянутые Наши Советы, от имени и в пользу явных контрталмудистов, дабы мы их, взяв под Нашу королевскую защиту, охранным письмом против гнева и чьих бы то ни было посягательств, в том числе упомянутых неверных талмудистов, снабдили и позволить изволили, дабы эти контрталмудисты, не только в Подольском воеводстве, но и во всяком месте в Королевстве и Землях Наших, могли пребывать, судиться в рамках процесса, который еще не завершен, чтобы оный приговор вступил в силу, дабы в любых судах, высших, Королевства, как духовных, так и светских, могли искать защиты и разбирательства в связи с понесенным ущербом, и в целом привилегиями, правами, свободами, евреям коронным законом данными, в безопасности и мире могли пользоваться.
Ванна оказалась заполненной в считаные минуты. Но за эти минуты целый ураган мыслей окатил меня с головы до ног. Кто я, куда иду, зачем живу? Неужели я предатель? Неужели мой путь — путь шакала, а не волка? Неужели на мне будет клеймо предателя? Которое не смыть — разве что вырвать с корнем, уничтожив весь мой род. И боги рано или поздно с помощью своих ханов вырвут его с корнем. И правильно сделают.
Прошения эти, по праву и закону Нам поданные, рассмотрев и учтя, что эти контрталмудисты, отвергая еврейский Талмуд, бесчисленных богохульств исполненный, правоверным всеобщей церкви и благу Отчизны вред наносящий, иерархами к огню приговоренный и в некоторых королевствах, равно как и в Нашем, согласно справедливому декрету вышеупомянутого Преподобного ксендза епископа Миколая, посреди города Нашего, Каменец-Подольска, сожженный, к познанию Бога Единого в Трех Лицах устремясь, учение из Ветхого Завета признают и соблюдают…
Я не заметил, как Женя плеснула в ванну мыльную пену, и теперь я даже не вижу своих ног и рук. Неужели меня уже четвертовали за предательство?
Поэтому Мы, контрталмудистов под защиту Нашу принимая, всем повсюду и каждому в отдельности, охранную грамоту благой удачи против гнева и посягательств впредь совершаемых любым человеком и для смягчения несправедливости, законную поддержку выше названным выражая, просьбу к Нам обращенную исполняя, выдать изволили…
Да, больше всего меня волнует предательство, которое я готов совершить или уже совершаю ради женщины Жени. Я знаю, что, если я оказался в полной воды ванне, моих соплеменников подстерегает опасность. Моясь, я вызываю на их головы молнии великого Тенгри. Смывая с себя дух воина, невольно срываю с великого хана шлем и кольчугу. Ведь я его ордынник и охранник. Я создан для того, чтобы защищать моего великого хана. Драться за него. И воспевать его.
Я представляю, как мой хан сейчас едет по степи, преследуемый батырами, решившими низвергнуть его. Совершенно один в голой степи. А если хан едет по голой степи один, то это предвестие беды. Ведь даже мальчики-сироты на соколиную охоту в степи никогда не выезжают одни.
Каковой грамоты благой удачи означенные контрталмудисты удостоенные и коей поддержанные, дабы могли безопасно и без всяких препятствий, чинимых теми, чьего притеснения опасаясь, в Королевстве и землях Наших пребывать, торговлю согласно использованию привилегий им дозволенных, во всяком месте, в деревнях, местечках, городах вести и на ярмарках торговать, а также любые сделки достойно и честно совершать, перед Судами, как духовными, так и светскими, коронными, представать, подавать в суд или отвечать на обвинение, о делах не только по закону, но и добровольно извещать, а также иные, согласно закону, справедливости и праведности, действия совершать, сами они, а также их жены, дети и домашняя челядь, кроме того, распространяем Нашу Королевскую протекцию на всякое их имущество, дабы они, мирно и умеренно хозяйствуя, а повода для ссор и конфликтов не давая, эту Нашу милость во зло не обратили, но всем, от которых притеснения или какой-либо опасности опасаются, эту грамоту охранную для повсеместного ознакомления представляли…
Кто он? Я не знаю, не могу разобрать. Может быть, Чингиз-хан или Бату-хан, может, Берке-хан или Узбек-хан. Я хочу увидеть прекрасное лицо своего хана. Хочу увидеть на его прекрасном лице улыбку радости за наши победы. Но сейчас я не вижу перед собой ничего. Мои глаза застилает туман.
Выдано в Варшаве, 11 мес. июня от Р.Х. 1758 г., а правления Нашего XXV года.
И какая разница, кто я такой? Какая разница, кто я вообще, если я способен на предательство. Способен свернуть со своей дороги, отклониться от заданной цели. Способен менять направление своей души, как туча на ветру. Какая разница? Если я не вижу улыбки на лице своего хана.
Король Август.
От одних этих мыслей у меня кружится голова, и мне не надо окна, чтобы понять: на улице разразилась гроза. Я слышу, как клокочет ливень, бегущий по трубам за моей спиной-стеной. И за стеной этой крепости.
Нечасто сам король принимает сторону угнетенных, поэтому настали всеобщая радость и большое волнение, и все принялись собираться, паковать вещи, заканчивать дела. Рынки, где по вечерам шли бесконечные споры, внезапно опустели, потому что теперь все готовились в путь, и до нас уже доходили известия, что на Днестре и Пруте стоят тысячи наших. Возвращаемся в Польшу.
Я не один год жил в степи, чтобы отличать настоящую воду от зловонной. Даже с закрытыми глазами я вижу сверкание молний.
Узнав о толпе, находящейся на берегу Прута в Перебековцах, Яков как следует снарядил Израиля-Османа, который жил здесь, в Джурджу, и давно уже исповедовал мусульманскую веру, и отправил изгнанников из Польши к этой массе несчастных, что сидели там в великой печали, не зная, куда податься. Яков очень переживал за братьев, а особенно из-за того, что там больше матерей, детей и стариков, чем мужчин, которые отправились на заработки. Они жили в наспех слепленных мазанках.
— Жень! — кричу я в ужасе. Я кричу «Жень», а не «цох» — «женщина». Это уже странно, я зову ее по имени…
Первым оттуда прибыл второй сын Нуссена. Он пользовался особым расположением Якова, прозвище у него было Сметанкес. Именно Сметанкес, приехав с берега Прута, произнес длинную запоминающуюся речь о страданиях изгнанных из Польши правоверных. Яков сердечно принял его и его товарищей; поскольку дом не мог вместить всех гостей, а возвращаться им не хотелось, на время жары они оставались с нами во дворе, под сенью виноградной лозы. Затем прибыл каббалист Моше Давидович из Подгайцев и сразу сошелся с похожим на него Ерухимом Липмановичем, что очень обрадовало Якова.
Она влетает в ванную со сверкающим взором.
— Гроза, гроза, настоящая гроза! — щебечет она пташкой в восторге. — Самое время писать стихи. Ты пишешь стихи, ты любишь писать стихи? Я обожаю писать стихи.
Всякое высказывание они начинали со слов: «Мы мааминим», то есть «мы, верующие», как говорили в Салониках, желая подчеркнуть, что чтят Шабтая. Каждый день на рассвете они проверяли, как обстоят дела мира в предсказаниях. Ерухим же постоянно вставлял: «Время делать то… Время делать это». По вечерам Моше видел над головой Якова свет – слегка голубоватый, прохладный, словно бы ледяной; странный свет. Они считали, что Яков должен вернуться в Польшу и полностью взять на себя руководство. Он должен вернуться, потому что потерявшие терпение единоверцы во главе с Крысой, который с ними остался, обращаются к салоникским правоверным. И, говорят, братья Шор виделись в Венгрии с Вольфом, сыном знаменитого Эйбешюца, просили его возглавить польскую братию.
— Какие стихи! Дай мне скорее, женщина, какое-нибудь оружие, топор или нож побольше, что у вас в доме есть из оружия?! Скорее! Я должен защищать своего хана, я должен быть в эту минуту рядом с ним!
«Если ты не пойдешь, пойдут другие», – говорил я каждый день, хорошо зная Якова. Поняв, что кто-то может его превзойти, он моментально впадал в ярость и сосредотачивался на деле.
Женя широко раскрывает глаза.
Моше из Подгайцев, когда говорил, наклонялся вперед, вытягивал шею, а поскольку голос у него был высокий и звучный, он сразу привлекал всеобщее внимание. И настолько погружался в рассказываемую историю, что махал кулаками, тряс головой, возводил глаза к небу и вообще витийствовал. Он оказался хорошим актером, и не было никого, кому бы он не умел подражать. Поэтому мы часто просили его об этом.
— Скорее же, это же наказание богов, понимаешь? Боги не терпят промедления!
Когда Моше изображал меня, я, бывало, сам смеялся до слез, видя себя в его жестах: вспыльчивого, нетерпеливого; даже мое заикание ему удавалось передать во всех подробностях. И только ему, Моше из Подгайцев, позволялось передразнивать Якова: он вытягивался в струнку, голова слегка склонялась вперед, глаза делались круглыми, птичьими, взгляд пронзительным, он медленно моргал, и готов побиться об заклад, что нос у него удлинялся. Потом он складывал руки за спиной и начинал двигаться и так же слегка шаркал ногами, то ли горделиво, то ли лениво. Сначала мы хихикали, а потом катались по земле от хохота – когда Моше показывал, как Яков обращается к людям.
Я почти физически ощущаю опасность, которая угрожает моему хану там, за стеной. За стеной-чертой, которую мне надо перейти, чтобы оказаться рядом с ним. Но я ведь уже предал его!
— Скорее, — ору я на Женю, — ну же, я должен смыть позор своей кровью!
И Яков тоже смеялся вместе с нами, а смех у него был глубоким, гулким, словно доносился из глубины колодца. Всем сразу делалось хорошо, когда он смеялся, – словно над головами у нас вырастал шатер, который нас защищал. Хороший актер, повторяю, этот Моше из Подгайцев, а ведь это ученый раввин.
И тут я вспоминаю про нож, как я мог забыть про свой собственный нож! До чего я докатился, как низко пал! Я бы даже мог потерять его и не заметить пропажи. Какой я после этого воин? — меня бьет злость на самого себя.
Как-то в августе прискакал на лошади запыхавшийся Осман из Черновцов с известием, что наши правоверные, стоявшие на берегу реки, снабженные королевской грамотой и подбадриваемые какими-то посланниками нового епископа, перешли со всеми своими пожитками и с песней на устах вброд Днестр, никто их не тронул, а стража на границе только смотрела на эту радостную процессию. Осман сказал, что они разошлись по трем деревням на землях епископа, где у них были знакомые, а некоторые сами там жили – в Устисках, Иванье и Гармацком, – и теперь выслали Османа с просьбой, чтобы и Яков туда приехал.
Женя с широко раскрытыми глазами пятится к двери.
«Они тебя ждут как манны небесной, – сказал Осман и опустился на колени. – Ты себе даже не представляешь, как они тебя ждут». И Яков вдруг рассмеялся и радостно проговорил: «Lustig, unsere Brüder haben einen Platz erhalten»
[138], что я тут же старательно записал.
— Вон! — кричу я. — Пошла вон!
Я достаю из кармана своих брюк нож. Раскрываю лезвие и подношу его к вене.
Теперь почти каждый день кто-нибудь приезжал из Польши, взволнованный, с добрыми вестями, и стало ясно, что мы возвращаемся. Хана уже обо всем узнала, потому что теперь ходила мрачная и смотрела на меня молча и неприязненно, словно это я виноват, что Яков хочет покинуть свой прекрасный дом. И сразу после сбора винограда, который впервые за многие годы так уродился и оказался настолько сладким, что прилипал к пальцам, мы отправились к нашим людям в Бухарест за поддержкой. И собрали столько средств, что смогли купить телеги и лошадей и начали готовиться в путь. А из письма братьев из Польши мы узнали, что там, на землях епископа, нас ждет целая деревня. Тогда впервые и прозвучало это название: Иванье.
— Нет! — с визгом Женя бросается на меня и выбивает нож.
Есть вещи внешние и внутренние. Внешние – это видимость, и мы живем в окружении внешних вещей, в окружении видимости, словно во сне, и законы этой видимости вынуждены принимать за подлинные, хоть они таковыми и не являются. Когда живешь в некоем месте и времени, где действуют определенные законы, приходится этих законов придерживаться, но никогда не следует забывать, что порядок этот относителен. Потому что истина отличается от него и тому, кто не готов ее узнать, может показаться ужасающей и страшной, и человек станет проклинать день, когда она ему открылась.
— Ах ты, сука!
Однако я думаю, что каждый всем существом своим чувствует, как оно есть на самом деле. Но в действительности не желает этого знать.
Женя хватает нож и выбегает из ванной.
— Пиши! — кричит она мне. — Пиши, и тогда твоя боль пройдет.
Ксендз Бенедикт полет лебеду
Вот дура. Как может пройти боль предательства?
Kabbala denudat
[139] фон Розенрота
[140] 1677 года, написанная на латыни, – вот что получил ксендз Хмелёвский от Шора за спасение его еврейских книг, которые, впрочем, уже вернулись к своему хозяину – после того как был издан королевский указ. Ксендз испытал большое облегчение: узнай кто-нибудь, чтó он хранит в фирлеювской плебании, разразился бы чудовищный скандал. Так что и к подарку у него отношение неоднозначное. Принес ее, эту книгу, какой-то батрак завернутой в холстину и перевязанной конопляной веревкой. Стóит, должно быть, целое состояние. Молча передал ксендзу и исчез.
— А ты попробуй, попробуй писать. Вот увидишь, у тебя получится.
Хмелёвский читает книгу во второй половине дня. Буквы маленькие, поэтому он может читать только при свете, у окна. Когда темнеет, отец Бенедикт открывает бутылку вина и откладывает книгу. Смакует вино и глядит на свой сад и дальше – на раскинувшиеся за рекой холмистые луга. Трава высокая, колышется под порывами ветра – луга волнуются, трепещут, как живые. Это похоже на лошадиный круп, подрагивающий, когда на него садится слепень. При каждом дуновении травы обнажают свое бледное брюшко, серо-зеленое, как собачий подшерсток.
Ксендз разочарован; он ничего не понимает: вроде бы обычная латынь, но по содержанию напоминает письмо пани Дружбацкой. Например: «Моя голова полна росы». Что это значит?
— Что теперь мне писать? — спрашиваю я. — Писать о том, как я предал своего хана, начав мыться? Заклеймить себя и своих потомков на века позором? Рассказать всем о том, как я бросил своего хана одного в степи из-за женщины в тот момент, когда за ним гнались враги? Написать о том, как я поехал за женщиной Женей в то время, когда мой хан находился в смертельной опасности?
И сотворение мира какое-то слишком поэтичное. У нас – раз-раз, за шесть дней Бог сотворил мир, как хозяин, который занят делом, а не предается размышлениям. А здесь все как-то сложно. Зрение у ксендза слабеет, и чтение его утомляет.
— Вот именно, — кричит она, вот дура, а потом открывает дверь и кидает мне блокнот с карандашом, — напиши о том, о чем пишут все: о предательстве и любви, о нежности и смерти.
Она говорит это и не видит: на моих глазах слезы. Она не видит, как плачет мужчина, который не плакал с двух лет.
Ris 340.Kabbala
Странная книга. Вроде бы ксендз Хмелёвский уже давно жаждал масштабных знаний, подобных тем, что объясняют начало и конец, движение планет на небе и все чудеса, но здесь это для него слишком туманно, и даже его любимые латинские схоластики никогда бы не отважились объяснять чудеса таким образом: например, что Иисус Христос – это Адам Кадмон
[141], чистый божественный свет, сошедший на землю. Теперь, к примеру, ксендз размышляет о переселении душ. Он хоть и слышал об этой ереси, но никогда не задумывался о ее смысле. В книге говорится, что нет ничего плохого в том, чтобы и хороший христианин поверил, будто после смерти мы возрождаемся в других обличьях.
И тут я слышу голос своего хана, что ревом барса прорывается сквозь толщи стен дождя и кирпича:
Да, охотно признает ксендз, человек практичный, это шанс на спасение. Каждая жизнь в новом обличье давала бы нам больше возможностей для совершенствования, для искупления грехов. Вечное наказание в аду редко компенсирует все причиненное другим зло.
Если есть в степи еще кто-то, кроме меня, хана,
Если есть в степи кто-то, способный слышать и говорить,
Если есть ты, владеющий пером тростниковым или гусиным,
Напиши, как великий хан жил и был убит.
Напиши, как набросились на него тысячи врагов,
Как пустили они в него тысячи острых стрел и
Как направили они на него тысячи кобылиц быстрокрылых,
Но сражался хан, пока не оставили его силы.
И тогда накинула ночь на хана свое темное покрывало,
Спрятала от вражеских стрел его могучее тело.
Упала перед тысячами врагов ночь ниц,
Умоляя сжалиться, не трогать великого хана.
Но стали кони врагов топтать ночь.
Кони тех трусливых убийц, что боятся собственной тени,
Что при свете дня боятся открыть свои лица…
Но потом ему становится стыдно за эти мысли. Еврейская ересь. Ксендз Хмелёвский опускается на колени у окна, под изображением святого Бенедикта, своего покровителя, и просит его о заступничестве. Кается в простодушии, в том, что поддался подобным умствованиям. Однако святой Бенедикт, похоже, не спешит за него заступаться, потому что в голову ксендзу снова лезут какие-то дикие мысли… С адом у ксендза уже давно проблемы. Почему-то Хмелёвский никак не мог уверовать в его существование, ужасные рисунки, которые он видел в книгах, не помогали, несмотря на их количество. А здесь он, например, читает, что души, обитающие в телах язычников, практиковавших каннибализм, не попадут прямиком и навеки в ад – это было бы немилосердно. В конце концов, они не виноваты, что были язычниками и не познали свет христианства. Но благодаря последующим перевоплощениям у них появляется шанс исправиться и искупить зло, которое они причинили. Разве это не справедливо?
И вот уже не ливень за стеной, а испепеляющая сушь. Я с закрытыми глазами вижу, как прячется мой хан в бамбуковой роще, в тесной-тесной чаще. Там, в темной части моей души. Там, где не проползти, не проскользнуть даже сытому змею. А лишь змею голодному. Там, где бамбук колодками сдавливает шею моему хану, где голод камнем давит ему на живот.
Ксендза так волнует и воодушевляет эта мысль, что он выходит в сад подышать воздухом, но, как это часто случается, хотя уже почти стемнело, начинает отщипывать лишние побеги и сам не замечает, как опускается на колени и принимается полоть лебеду. А вдруг и лебеда участвует в этом великом деле совершенствования, вдруг и в ней живут какие-нибудь смутные души? Что тогда? И что еще хуже: а вдруг сам ксендз является орудием извечной справедливости и в это мгновение карает грешные растеньица – пропалывая грядки, лишает их жизни?
Но кто спасет темный лес от львиного зева огня?
Кто спасет чащу от краснокрылого пепельного коня?
Кто спасет хана от врагов, подпаливших бамбуковую рощу,
Что затеяли хитрость и подлость против всесильного и могучего?
Кто, как не вода, сутью своей преданная искренне,
Как не ручей, дающий силы голубыми искрами?
Беглец
И лег хан на дно прозрачной реки Онон, спасаясь от огня и дыма. Луна светила ярко, но еще ярче были факелы искавших хана убийц. Вот один из них уже ступает своим сапогом рядом с лучезарным серебряным лицом хана — отражением серебряной луны, что укрылась за тучей, спрятав свое отражение в воде.
Вечером к фирлеювской плебании подъезжает еврейская телега, накрытая одеялом из конопли, но только замедляет ход, разворачивается во дворе ксендза и исчезает на дороге в Рогатин. Ксендз смотрит из сада и видит у плетня высокую, неподвижно стоящую фигуру. Темный плащ спускается с плеч до самой земли. У Хмелёвского мелькает ужасная мысль: это пришла за ним смерть. Он хватает деревянные грабли и быстрым шагом идет навстречу.
Но недолго луна скрывалась за тучей. И факел врага выхватывает лицо хана из темноты вод подобно огненным вспышкам там, за стеной. Этому человеку, столкнувшемуся с моим ханом взглядом, ничего не стоит убить его из лука. Ведь каждый монгол умеет стрелять сквозь воду в тайменей несмотря на то, что рябая вода преломляет свет и искажает пространство.
– Кто ты? Говори же! Я – служитель Святой церкви и дьявола не устрашусь.
И я здесь, лежа на дне ванны в воде, кожей чувствую ту опасность, что грозит моему хану. Ведь стрелы монгола подобны стрелам молнии там, за стеной, они так же остры и быстры.
– Знаю, – внезапно отвечает тихий мужской голос. Хриплый, ломающийся, словно хозяин уже сто лет им не пользовался. – Я – Ян из Окна. Не бойтесь меня, ксендз-благодетель. Я добрый человек.
Мне становится страшно за моего хана. Но я собираю всю волю в кулак, подавляя в себе страх, и враг сам тушуется. Не выдерживает и тушуется, не решаясь убить великого из великих.
– Что же ты тут делаешь? Солнце уже село.
— Беги, спасайся, — говорит он хану, — я знаю, ты спасешься.
– Евреи меня сюда подкинули.
Он отступает, отпускает с миром моего хана, потому что знает, какое страшное будет ожидать возмездие его и его детей, соверши он это клятвопреступление, это убийство. Он сам боится.
Ксендз подходит поближе и пытается разглядеть лицо незнакомца, но тот не поднимает головы, которую к тому же закрывает большой капюшон.
Но недолго длится спокойная ночь.