Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

Ему вдруг стало хорошо и спокойно. Он вспомнил, что здесь, рядом, в соседнем подъезде живет Ирина, которую он любил, и перед которой будет теперь виноват вечно. И это хорошо: лучше жить с ощущением вины, чем с желанием судить и наказывать. А она — добрая. Она уже все ему простила.

И мир вокруг — он тоже добрый. Ведь мир живой.

А почему он живой — этот мир? Вот эти деревья? Этот дом? Скамейка? Она ведь тоже живая.

Все, что уходит, все, что стареет, что со временем истирается, исчезает — все это живое. Вещи вокруг человека — живые. И вещи любят его, человека, любят, — и поэтому умирают.



* * *



Потом он подумал: все, что тратит себя — все живет. Я трачу себя — значит, я существую. Наша гибель — внутри нас. Не вне нас, — а внутри, внутри. Мы живы, пока умираем.

А мертвый мир, подумал он после — он какой?

Почудилось, как из-под скамейки появляются, вытаивая из снега, темные скрюченные фигуры, чьи-то руки. Темные, беззащитные, ушедшие люди. И голоса их почудились:

— Нет нас. Нет уже нас.

Они не кричали — пели тонкими детскими голосами:

— Здесь мы, здесь мы!..

И совсем уже тихо:

— Забыли нас, забыли нас...

Ковалев сидел молча, слушал. Голова кружилась, сердце билось едва-едва, боли не было, но радость от солнца, от неба, от снега стала таять, улетучиваться.

Заскрипел снег под колесами — во двор въезжала «скорая». Молодой парень в мятом халате — фельдшер, а может, медбрат из студентов — выскочил из кабины.

— Здравствуйте, — сказал Ковалев.

— Здравствуйте... Кто «скорую» вызывал?

— Я вызывал.

— Вы?.. — фельдшер замялся, покосился по сторонам. — А больной кто?

— Ну, говорю же — я.

Фельдшер опять покосился, — видно, никак не хотел поверить.

Ковалев поднялся со скамейки и показал на рукав. Кровь подсохла, рукав схватился коркой. Фельдшер кивнул.

— Сюда, — сказал он, подсаживая Ковалева в машину.

— Поедем куда-то? — спросил Ковалев.

— Поедем... — фельдшер сел к водителю, отодвинул матовое стекло, заглянул в салон, к Ковалеву:

— Ну как, нормально? Ну, в травмпункт прокатимся, значит.

Мчались по микрорайону. Выехали на проспект и погнали по разделительной полосе. Водитель раз или два включал сирену, распугивая с дороги легковушки.

— Вот как вы меня... Как генерала, — сказал Ковалев в окошко.

Фельдшер не ответил.

Ковалев стал смотреть в окно. День был ослепительным, редким для ноября, и Ковалев с трудом узнавал знакомые улицы и дома.

Перед одним из светофоров остановились, и фельдшер обернулся, спросил:

— Ну, и зачем вы это сделали, а?

Ковалев вздохнул. Он не знал ответа.

Водитель — пожилой, в шапке набекрень, — сказал:

— Студент, поди?

— Студент, — подтвердил Ковалев.

— Эх, не тому вас, видно, учат!.. — вздохнул водитель. — Ведь жизнь-то такая хорошая!..

Ковалев готов был согласиться, но сквозь туман в голове рассмотрел вытаявшую из-под снега и льда беззащитную детскую руку, расслышал тонкий голос: «Нет нас! Нет нас!.. Здесь мы, здесь мы!.. Забыли нас, забыли нас!..» — и промолчал.

Проехали через весь город, к новой горбольнице, с корпусами, соединенными стеклянными переходами.

Фельдшер взял Ковалева под руку, провел через пустой вестибюль, в белой комнате усадил на стул. Появилась медсестра, сказала:

— Раздевайтесь.

— Совсем? — спросил Ковалев.

— Ну, где у вас рана-то? Вот до нее и раздевайтесь.

Ковалев покряхтел, сдирая с себя пальто и пиджак, рукав рубашки, ломавшийся под пальцами, закатал повыше. Сестра посмотрела, покачала головой, намазала руку мазью, забинтовала.

Потом пришел врач в очках и мятой шапочке, стал выспрашивать. Он тоже качал головой, потом ушел за ширму и оттуда послышались голоса вполголоса. Ковалев расслышал только одну фразу: «По глупости гвоздем не бывает». Потом хлопнула дверь, стало тихо, только где-то вдали негромко бубнило радио.

Ковалев вышел из-за ширмы. Врач сидел за столом, писал. Медсестра красила губы.

— Мне можно идти? — спросил Ковалев.

— А? — врач поднял голову. — Нет-нет, подождите... Сейчас за вами приедут.

Ковалев пожал плечами, попросил закурить — врач не курил.

— Я на улицу выйду — стрельну, — сказал Ковалев.

Врач кивнул.

На улице было по-прежнему солнечно, весь мир светился, горел каким-то прямо невозможным огнем. Ковалев дошел до больничной ограды, попросил закурить у прохожего. Закурил.

Сзади хлопнула дверь: с порога на Ковалева подозрительно посмотрела медсестра и тут же упорхнула обратно, только вспыхнул розовый халатик.

Когда Ковалев вернулся, сестра сказала:

— Вам полежать бы надо. Вон, на кушетке.

Ковалев лег на оранжевую резину, закрыл глаза, в голове зазвенело противно и тонко, и все закачалось, поплыло, и он стал падать в пугающую тошнотворную бездну, а из бездны тянулись к нему иссохшие руки и плакали, жалуясь, тонкие голоса: «Здесь мы! Здесь мы! Забыли нас, забыли нас!..»



* * *



Потом, сквозь сон — зеленый «уазик» с красным крестом, и двое здоровенных, в халатах, и скрип тормозов.

Мало мог разглядеть Ковалев, а еще меньше — понять.

Белая дорога. Сосны. Одноэтажные домишки.

Железные ворота. Красная кирпичная стена — старинная, толстенная, будто пропитанная кровью. Дверь из пластика. Грохочут замки. Снова дверь. Ковер на полу. Плакат на стене: буквы знакомые, а слов не понять.

Коридор. Стол. Грязная старуха отбирает вещи, одну за другой — пальто, пиджак, брюки. Ничего не осталось?

Огромная ванна. Господи, какая же грязная. Кафельный пол. Холодный, как лед, под которым бьются голоса мертвых.

Старуха возвращает вещи. Мордастый санитар тащит куда-то. А! Здесь опять записывают.

Имя-отчество-фамилия-год-рождения-родственники-страдающие-психическими-заболеваниями. Есть такие? А как же, думает Ковалев, конечно, есть! Вся родня такая. Феврали. Потому, что у них не хватает. Но отвечает: нет, конечно, нет. Он видит типографский бланк, на котором вверху напечатано: «Дата поступления», «Диагноз», «Лечение». А внизу: «Дата смерти», «Причины», «Окончательный диагноз».

И опять коридор. Двери на замках. Какие-то люди с длинными головами, с одутловатыми лицами, с отсутствующими взглядами стоят у стен, бродят кругами. Одни улыбаются, другие бормочут что-то.

Снова двери. И коридор. Снова толкутся вокруг длинноголовые в пижамах, с мертвыми глазами, стриженные «под ноль». Бормочут, просят что-то у себя самих.

Снова двери... Господи, сколько же их! Всюду двери с замками, ковровые дорожки, фикусы в бочках, стриженые головы, пустые глаза, деревянные лица. Один из длинноголовых побежал на Ковалева — скривил губы, что-то вот-вот скажет. Нет. Те, что идут за Ковалевым, начеку. Хватают, отводят в сторону.

В какой-то момент Ковалев вдруг осознает, что это вовсе не больница — это что-то совсем другое. Он хочет остановиться, подумать, рассмотреть, понять — что же это? Но его тычут в спину, берут под локти и снова ведут по коридорам, открывая и запирая за собой замки.



* * *



Мерещится Ковалеву: это — ад. Нет, преддверие ада, чистилище. Здесь его взвесят, оценят, отсортируют. Здесь станет ясно, что и сколько он сделал плохого, кого обидел, кому не простил. Все эти сведения будут занесены в дело, и — с папкой подмышкой — вперед, в геенну, в пламень вечный, в серный чад.

Наконец, пришли. Медсестра не смотрит на Ковалева — осматривает повязку, намокшую там, в ванне. Что-то спрашивает и записывает. Сыплет в ладонь горсть разноцветных таблеток, сует под нос пластмассовый стаканчик с чем-то вязким, полусладким, бесцветным — кисель, что ли? — и заставляет все это проглотить.

И вот еще одна дверь. За ней — комнатка. Кровати. Шкаф. Вещи можно сюда. Пальто и шапку. Зачем? А на прогулки ходить как же?

Спиной к Ковалеву сидит на кровати огромный мужчина. К отопительной трубе привязаны нити, он что-то вяжет, сплетает из них. Спокойный — не повернулся даже.

Другой лежит, глядит в потолок, зевает.

Тусклый — сквозь лед на стекле — свет. Закат. Кровавый свет. Солнце остается там, за толстыми стенами, за глухими заборами, за тысячью одинаковых крепких дверей на запорах.

Ковалев стаскивает с себя пиджак (как во сне), ботинки (как во сне, как во сне. Проснется сейчас — и нет ничего, только тьма и сплетение мертвых рук, и запоет вместе со всеми: «Нету нас, нету нас... Здесь мы, здесь мы... Оставили нас, забыли нас...»). Ложится.

И тут же всё завертелось, с ветром и воем, с метелью и солнцем, с перевернутым небом и черным песком, и кануло в глухую вечную тьму.



* * *



— Забыли нас, забыли нас... — бормочет Ковалев. Напротив него за столом, заставленным домиками и теремами из спичек — молодой, симпатичный, в чистейшем халате.

— Что вы сказали? — ласково спрашивает он.

Ковалев на мгновение просыпается, смотрит вокруг, и мысленно машет рукой: нет, он не в силах понять, что происходит, он не может понять этот мир.

— Как себя чувствуете? — спрашивает тот, симпатичный.

— Я устал, — говорит Ковалев. — Ничего не понимаю...

— Это пройдет, — сочувственно говорит симпатичный. — Мы вам поможем. Мы ведь хотим вам помочь.

— А... Да, я знаю. Вы добрый. Это та, с волосатыми руками, не пускала меня к телефону вчера. Отругала меня.

— К сожалению, у нас такие правила. Пациенты к телефону не допускаются. А кому вы хотели позвонить? Если, конечно, это не секрет.

Ковалев смотрит на него непонимающе. Разыгрывает он его, что ли?

— Соседке, — наконец говорит он. — Должна же моя мать узнать, что со мной все в порядке.

— Не беспокойтесь. Она уже знает.

— Да?.. Спасибо.

— У вас есть просьбы?

— Да. Закурить бы...

— Ну, я скажу. Не волнуйтесь, вам принесут.

Ковалев повторяет свое «спасибо» несколько раз, выходит из светлого большого кабинета. С сожалением выходит: в кабинете так тихо, хорошо, спокойно.

Дальше по коридору — просторный холл. Цветы в кадках и по стенам. Аквариум. Пианино. Цветной телевизор. Газеты на столике — старые, правда, месячной давности.

За пианино сидит тот, темноволосый, очкастый. Он хорошо играет, но очень уж страшно. Он вчера в курилке сказал Ковалеву, что прячется здесь от суда. Еще бы, говорит, месяца два здесь прокантоваться. Иначе — в камеру. Он убийца. Он девушку убил. И теперь здесь вот косит по шизе.

Ах, как она кричала. Он душил ее, душил, вот этими самыми пальцами — длинными, музыкальными. Ах, как она сладко, призывно кричала! А он давил коленом ей на живот. Сладкая девушка. Распущенными волосами. Светлыми, да. Щекотала. Лицо.

Надо было подняться с корточек, вцепиться ему в горло и пальцами — длинными, музыкальными — задушить его самого, задушить. И коснуться своими волосами его омертвевшей кожи. Но не было сил. Голову клонили вниз шестиразовые порции таблеток, от которых тело делалось ватным, а мозги — как выкрученное белье.



* * *



И вот теперь этот пианист — живой, не придушенный — играет на пианино какие-то обрывки, что-то нескладное и страшное.

А богатырь в палате все плетет и плетет свою бесконечную сеть. Обернется изредка, глянет по-совиному:

— Врач велел. Такое лечение. Успокаивает.

И опять прядет, ткет — паук пауком.

Другой все лежит. Книжку возьмет (Ковалев ее уже прочитал — дурацкая история уголовника, который «встал на путь», выучился, сделался академиком), полистает, зевнет и бросит. Книжку ему дочка принесла. Он так говорит.

По вечерам он раскладывает прямо на постели многочисленные гостинцы и ест. Борщ в литровой банке, со сметаной. Пирожки домашние, с ливером. С капустой. С луком и яйцами.

Отрыгнет, в зубах поковыряет — и опять ест. Чавкает. Потом пьет компот. Отдувается, отрыгивает, запускает пальцы в рот и выковыривает застрявшую капусту. Ложится и — глаза в потолок.

В палате есть еще один. Он совсем психованный. Ночью сядет на постели и плачет, скулит, как собака. В первый день Ковалев с ним разговорился. Психованный был грамотным, складно толковал про политику. А потом у него в голове вдруг что—то щелкнуло и он, как ребенок скривив губы, залепетал:

— Нам надо с Индией объединяться! Я Брежневу писал, Гречке писал! В Китае — миллиард. А у нас с Индией — тоже почти миллиард. И вот бы тогда мы им показали. Понимаешь ты, нет? Понимаешь? — и он, отвесив мокрую губу, вытаращив глаза, стал трясти Ковалева за лацканы пиджака.

— Понимаю, да понимаю я, хватит! — сказал Ковалев. Голова его моталась взад-вперед, но не это его волновало. Индия его волновала, волновало это гениальное прозрение безумца.

Но договорить им не дали. В палату вбежали белые халаты, навалились на психованного, оторвали от Ковалева и, рыдающего, увели. Спустя полчаса он, прежний, бродил по коридору, от стены к стене и бормотал что-то себе под нос — быстро, с жаром, очень важное.



* * *



Однажды, когда все больные ушли вниз, в подвал, на трудотерапию, а Ковалев расположился в холле с журналом в руках, перед ним остановилась медсестра.

— Почему не на работе?

— Рука болит, — сказал Ковалев и привычно оттянул рукав, показывая повязку.

Она промолчала. Работа внизу была такая: клеить коробочки для лекарств. Если захочешь кого-нибудь свести с ума — заставь его клеить коробочки. Верный способ. Поверьте на слово.

Но сестра нашла-таки ему работу — помогать на кухне дежурным мыть посуду. Полоскать миски и кружки. Полоскать, мол, и одной рукой можно.

И теперь трижды в день, по часу-полтора в низкой сырой келье со стенами, покрытыми слизью, Ковалев полоскал в ванне грязные миски. Никто не мешал. Можно было отключиться и подумать о тех, кто корчился под каменным полом — о тех самых, не узнанных, преданных живыми.

— Здесь мы, здесь мы. Забыли нас, забыли нас!..

Тряс головой. Голоса пропадали под плеск вонючей воды.



* * *



Сигареты ему принес мужчина в чистой новой пижаме. Взял деньги и вскоре принес. Он же сопровождал тех, кому надо было идти на процедуры в другие корпуса больницы. Ковалева он водил к психологу.

Психологом была симпатичная девушка с распущенными волосами. На вопросы она не отвечала. Ковалев смотрел на нее и думал, что она — та самая задушенная, о которой рассказывал пианист.

Она давала Ковалеву листы с бесчисленными вопросами. Ковалев добросовестно отвечал на них. Только жаловался, что мозги не те, память отшибло, голова кружится. Задушенная молчала. Ей было все равно.

Вопросы были разные, но чаще — глупые. Иногда — хитрые, с двойным дном.

Ковалеву нравились другие тесты. Например, психолог просила его объяснить пословицу «шила в мешке не утаишь». Отвечать надо было письменно, но места на бланке отводилось мало, и Ковалев дополнял устно:

— Шила в мешке не утаишь — значит, тайну не спрячешь. Темные дела вылезут наружу, как шило. Острием вперед.

Психолог поднимала на него зеленые глаза, смотрела непонимающе.

— Ну, например, — охотно пояснял Ковалев. — Лечат здорового и думают, что никто ничего не узнает. А все равно ведь узнают, верно?

Психолог хлопала перламутровыми веками и молчала. Ковалев знал, что она — не настоящий психолог. Училась в пединституте или в универе на филфаке. А сюда устроилась по блату. После каких-нибудь двухмесячных курсов. Не в школе же ей простой учительницей мытариться, правда?

— Конечно, можно сделать вид, будто ничего не происходит такого, — объяснял ей Ковалев. — Спрятать шило в мешок. Вот вам, например, как психологу, за эти мешки и платят. И работа вредная. И платят, наверное, хорошо. Правда же? Вредно же — шила утаивать. Пальцы исколоть можно.

Обхватив голову руками, он старался говорить медленно и доходчиво, но мысли путались и сбивались, и уже спустя минуту он не мог вспомнить, о чем говорил. Переживал, что не может все объяснить как надо.



* * *



В курилке к Ковалеву подошел деревенского вида парень.

— Я тебя знаю, — сказал он.

— Хорошо, — кивнул Ковалев. — А откуда?

— А ты в ансамбле играл. На гитаре. Да?

— Нет. Не играл. Ну, разве только по пьяне.

— Врешь, — задумчиво сказал парень и отошел.

Тут все всегда врали.

Ковалев поглядел на себя в зеркало, что висело в коридоре. У него отросла борода, волосы доставали плечи. «Ну, натуральный хиппи. Точно, на Джона Леннона стал похож».

Снова вызывал доктор. Сидел среди кукольных теремов из спичек и ласково улыбался. Ковалев в такой обстановке терял бдительность.

— Как наши дела? — целебным голосом спрашивал доктор.

— Худо, — ответствовал Ковалев. — Шизеть начинаю. Кормят парашей. Ложки грязные полоскать надоело...

— Гм-да... — кивал доктор. — Вы, как я слышал, стихи пишете?

«Это откуда он слышал? — удивлялся Ковалев. — С мамочкой, что ли, пообщался?».

— Угу. Писал. В далекой юности.

— Может быть, прочтете что-нибудь?

Ковалев с готовностью соглашался и читал заунывным голосом стихи про покойников, могилы и разбитое сердце.

В кабинет неслышно вполз другой врач — с бородкой, в очках, припадающий на одну ногу. Подсел к первому и заслушался.

— «За рекой собака воет — будет, знать, покойник. С похмелюги тычусь молча мордой в подоконник»...

Тот, с бородкой, глядел бирюком.

— И давно пьете? — спрашивал отрывисто.

— Давно... Лет в двенадцать, помнится, в первый раз нарезался. Дома. Когда гости ушли, а на столах недопитое оставили.

— Гм-гм... И часто?

— Да не то чтобы... Но бывает.

— Гм-гм... — мычал очкастый. — Ну, а учеба вам нравится?

— Да ну ее, — махал рукой Ковалев.

— Ну, а с преподавателями как отношения? С сокурсниками? — не отставал доктор, посверкивая очками.

— Нормальные, чего там...

— Не обижают вас, нет?.. — Голос доктора становился предательски вкрадчивым.

— Это как?

— Ну, не знаю. Козни, может, какие-нибудь строят за спиной, смеются вслед...

«Ну, ты даешь, кувшиное рыло, — не к месту подумал Ковалев. — Вот как они тут, черти, диагнозы ставят!».

— Насчет козней не знаю. Но на первом курсе одному в ухо заехал. Ну, и он мне, конечно...

Доктора переглядывались.

— А бывает так, — делал очкастый последний заход, — что вот вдруг ярость охватит, злоба, и кого-нибудь стукнуть хочется?

— А как же, — соглашался Ковалев, начиная злиться. — Иногда прямо убить охота!

— Кого же? — оживлялся доктор.

— Да хоть вас, например, — ответил Ковалев, глядя в потолок.

Хромоногий торжествующе глянул на коллегу, сказал победно: «Вот!» — и вышел.

Ковалев с облегчением перевел дух.

Доктор сочувственно посмотрел на него, покопался в бумагах на столе.

— Ну, ладно. Тут к вам на свидание особа одна просится... Не знаю даже, как ей и ответить.

Ковалев молчал, ждал.

— Как вы на это смотрите? — доктору мешало что-то, он мялся, недоговаривал, и вроде что-то другое было у него на уме.

— Ну, как смотрю... Разрешите — спасибо, нет — тоже ладно.

— Гм!.. — доктор опять покопался в бумагах. — Хорошо. Я, правда, уже разрешил...

«Во! Вот это человек! Не то что тот, хромой...» — думал Ковалев, выходя из кабинета.



* * *



Когда уже смеркалось, перед ужином, Ковалева позвали. Он надел пальто, сестра провела его к выходу через несколько дверей. Выпустила на улицу, сказав:

— Запущу, когда позвонишь, — и показала на кнопку звонка у двери.

Ковалев увидел Ирку. Она стояла на дорожке, боком к нему, черная на фоне красной, залитой закатным светом, стены. Глядела искоса.

Он удивился. Надо же, нашла. Как обещала...

Она все стояла, ждала; может быть, думала, что он кинется к ней навстречу, или скажет что-то, или заплачет, на худой конец, — мало ли, псих же. Но он молчал, оглядывал маленький дворик, со всех сторон окруженный высокой — до неба — красной кирпичной стеной. Деревья, кусты в снегу, дорожка к железным воротам.

— Ну, здравствуй, — сказала она наконец.

— Здравствуй, Ира.

И опять замолчали. Она ждала чего-то, а он глядел вокруг, топтался на крылечке, вдыхая свежий воздух.

— Что с тобой? — спросила она.

— А?.. — он посмотрел на нее внимательней. — Ты все такая же. Красивая. Знаешь, я никогда тебя не забуду. Никогда.

— Я же тебя просила, — вздохнула она. — Подождать просила. А ты?

Ковалеву было стыдно. Он знал, что поступил подло и глупо, но он не хотел об этом думать, он устал.

Она заплакала. Он подошел к ней, погладил по мокрой щеке: слезы были темными, тушь потекла с ресниц.

— Ну, что ты молчишь?

Он сказал:

— Не плачь, пожалуйста. Тушь растеклась вот.

Она с надеждой заглянула ему в лицо, подождала, но он опять замолчал.

— Зачем ты в мою жизнь влез? Я ведь просила тебя, просила... Что ты наделал? Зачем?

Он отвернулся. Она перестала плакать, достала зеркальце, стала вытирать глаза.

— Затем, что просто любил.

Она ждала продолжения, но он присел на ступеньку, на одну ногу. И начал прислушивался к чему-то, потом сказал:

— Слышишь?

— Что?

— Кричат.

— Где?

Он махнул рукой:

— Там.

Они прислушались. Действительно, из-за глухих стен, из-за окон с решетками доносился долгий жуткий вой. Здесь, во дворике, среди сугробов и запорошенных снегом деревьев, вой казался не человеческим — волчьим.

Она поежилась.

— Это кто?

— Не знаю.

Вой прекратился. Потом коротко, раза два-три, крикнул кто-то, и все стихло.

— Это у вас? — шепотом спросила она.

— Наверное... Я не знаю.

И вдруг она оттолкнула его:

— А что ты знаешь, псих ты несчастный?

Тогда он сел на ступеньку крыльца, нагнулся, поскреб пальцами лед и сказал:

— Там тоже кричат. Слышишь?

— Нет, — ответила она и отвернулась.

Быстро темнело. Было холодно. Цвет стен стал черным. Ковалев уже доскребся почти до самой земли и в этот глазок заглянул туда, откуда ночью и днем доносились до него слабые, замирающие голоса.

— Псих несчастный, — повторила она. — И всегда психом был.

— Это наследственное. Мне тут всё хорошо объяснили, — ответил Ковалев.

Потом вздохнул.

— Тревожно мне. Никто их не слышит. Даже ты.

И снова вздохнул:

— Ты меня прости, а? Прости, пожалуйста.

— Псих несчастный...

Он поднялся на ступеньки, ему надо было сказать что-нибудь такое, чтобы она точно его простила, раз и навсегда. Но он понимал, что нет таких слов, и прощения ему не заслужить. Теперь — нет. Никогда.

— А когда мы умрем — и нас никто не услышит, — печально сообщил он.

— Тебе, точно, лечиться надо, — она поежилась, уже еле различимая в затопившей мир синеве. — Ну, звони в свой звонок.

— Мы не увидимся больше? — спросил он, хотя и так уже знал ответ.

Она помотала головой. Это уже, конечно, ничего не значило.

— Ну, прощай тогда, что ли...

Она ткнулась мягкими губами в его заросшую щеку. Отвернулась.

Когда дверь открылась, он шагнул, не оглядываясь.

— Я тоже тебя никогда не забуду, психа такого, — никогда!.. — почти зло крикнула она в уже закрывающуюся обитую железом дверь.



* * *



В больничном коридоре бродили потерянные люди, натыкаясь на стены и друг на друга. Потерянные. Забытые. Он, Ковалев, теперь тоже был потерянным и забытым. Ирка забудет его. Ну, настоящего. И будущему мужу, если успеет выйти замуж, однажды расскажет: был, дескать, в годы её молодости псих... И чего это ей с детства одни психи попадаются? И бросит её, наверное, муж.

Ковалев заплакал. К нему подошел санитар, глянул недоверчиво. Ковалев отмахнулся, вытер рукавом глаза: да всё нормально, отстань...

Но ведь он не один. И она не одна. Их много тут. Их много на свете — потерянных. Слава Богу — пока еще много.



* * *



Ковалев вернулся в палату.

— Ну, что? — повернулся к нему тот, что с сетью: глянул поверх очков.

— Поговорили, — сказал Ковалев.

— А кто приходил-то?

— Подруга.

— А-а-а... — он подумал и что-то вспомнил. — Тут меня друзья с работы навестили. Про цех рассказывали, про работу. Начальника нашего съели-таки.

— Бывает, — сказал Ковалев.