Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

Ковалев не сопротивлялся. Вошли в комнату. Танька скомандовала: «Раздевайся!» — и тут же начала жарко обнимать Ковалева. Он послушно снял пальто, ботинки, начал стаскивать штаны. В дверь постучали.

— Танюха! Открывай!

— Вернулись! — испугалась Танька. — Давай одевайся быстрее!

Не дожидаясь, когда Ковалев застегнет все пуговицы, открыла дверь. В комнату ввалились две старшекурсницы.

— Привет!

— Привет, — отозвался Ковалев, завязывая шнурки. Завязал, разогнулся, посмотрел на Таньку и сказал:

— Что-то мне петь захотелось.

Махнул рукой и вышел.



* * *



В четыреста второй было по-домашнему уютно и чисто. Березкина сидела у стола и читала.

— А подруги где? — спросил Ковалев.

— Ушли... В кино.

Ковалев снял пальто, сел к столу.

— Чаю хочешь?

— Можно и чаю. Но лучше бы водки.

— Водки нет, — она залилась румянцем.

Ковалев посмотрел на стену: там висела картинка, изображавшая корабль в невероятно синем море под алыми парусами.

— Это ты рисовала? — удивился он. — Ну, ты даешь. А я-то думал, ты — грымза сушеная. Только и умеешь, что конспекты писать...

Она краснела и молчала.

— Эх, Тамарка, вредно ведь это.

— Что?

— Ну, алые паруса. Плохо тебе будет в жизни.

— Ну и пусть.

— Да это конечно...

— А тебе разве хорошо?

— И мне плохо. Нет, сейчас-то хорошо. Сейчас я пьяный уже. Это завтра плохо будет.

— Так ты из-за этого напился? Из-за того, что тебе плохо, да?

— Ну... А тебе разве хорошо? С алыми-то парусами?

Она промолчала.

— Не люблю я эти паруса, — сказал Ковалев. — Один вред от них. Девушки принцев ждут, для них себя берегут. И ошибаются, потому что принцев нету. Вот и топятся, и травятся...

— Да, — согласилась она. — Прошлой осенью Катя Кашкина, из четыреста одиннадцатой, снотворного напилась. Хотела с собой покончить.

— И что? — заинтересовался Ковалев.

— Ничего. «Скорую» вызвали, откачали... А знаешь, — вдруг сказала она, — у нас тут бутылка вина есть. У девочек. Хочешь?

— Они же тебя заругают.

— Нет, не заругают. Они хорошие... Они же специально в кино ушли...

Ковалев вытаращил глаза:

— Так ты их из-за меня отправила?.. Ну, Тамарка, ты даешь. Бедная ты, бедная...

Она покраснела до слез. А он обхватил голову руками, пытаясь протрезветь, но голова плыла и комната покачивалась.

Потом вздохнул и сказал:

— Ну, давай свою бутылку...

Она открыла холодильник, достала бутылку. Ковалев стал ковыряться с пробкой — руки плохо слушались.

Березкина поставила на стол фужеры, какие-то подвявшие салаты, уставшие ждать.

Ковалев наконец справился с пробкой, расковыряв её вилкой и просунув остатки внутрь с помощью той же вилки, только тупым концом вниз. Разлил вино, поднял полный фужер и выпил. Вино было холодным и терпким. «Пожалуй, сейчас надерётся, как свинья», — подумал он о себе как о постороннем.

— Ну и пусть, — сказал он вслух.

— Что — пусть?

— Я же пьяный, Тамарка.

— Да. Я вижу.

— Хм. И как зрелище?

— Ну, как... У меня отец тоже часто пьяный бывает.

— А-а... — Ковалев почем-то почувствовал досаду. — Ты, значит, привыкла уже.

— Нет, не привыкла.

— Нет?.. Ну, тем хуже. Значит, уже не привыкнешь. А жить тогда как?

— О чем ты говоришь? — робко спросила она.

— Привыкать надо, говорю. К примеру: отец алкоголик, и муж будет, значит, алкоголиком. И сын. И внук. И так оно и тянется. Сто лет одиночества. Среди пьяных похабных рыл...

Она посмотрела на него широко распахнутыми ясными глазами и вдруг из этих глаз горохом посыпались слезы. Ковалев даже испугался и прикусил язык. «Зря я так... Черт...».

Он сидел и ждал, а слезы все сыпались и сыпались. А потом Березкина вскочила и выбежала из комнаты.

— Ну вот тебе и здрасьте... — Ковалев выпил второй фужер и стал натягивать пальто. Руки никак не попадали в рукава и Ковалев ругался сквозь зубы.

— Сказать ничего нельзя... Что за жизнь, черт бы ее побрал... А все паруса эти алые...

Он с ненавистью посмотрел на картинку.

Пальто наконец наделось, он вышел в коридор и услышал музыку. Внизу, в столовой, начались танцы.



* * *



Ковалев закурил и отправился вниз.

Грохотала музыка, студенты кучками толклись в полутьме, толпились у входа. Появился Жарков и закричал Ковалеву:

— Привет! Ты чего в пальто?

— А я только в пальто танцевать умею, — ответил Ковалев. — Вот еще шапку надену...

Жарков ввинтился в толпу танцующих, в музыку, в перемигивание цветных огней.

Ковалев вспомнил про шапку и пошел искать на черную лестницу.

На черной лестнице все подоконники были заняты и Ковалев сел прямо на ступеньки. В голове стучало, он плохо понимал, что происходит вокруг. Где-то рядом, у него над головой, пели, кричали, смеялись. Вверх-вниз по лестнице, задевая Ковалева, ходили люди. Пахло грязной душевой, которая была в подвале, мокрыми мочалками и бельем. Ковалев закрыл глаза. Его слегка тошнило и покачивало, как лодку на волнах. А потом кто-то окликнул его, — голос прозвучал над самым ухом. Он открыл глаза, осмотрелся. И тут же, что-то внезапно вспомнив, устремился вверх по лестнице.

Пробежал по коридору, рывком открыл дверь. В комнате было шумно, кто-то взвизгнул, прикрываясь халатом. Ковалев увидел Березкину, подошел к ней — у нее выпала из рук книжка, она встала с кровати. Он упал на колени и стал целовать ее руки, пахнущие земляничным мылом.

— Ты меня прости, Березкина, а? Прости. Не обижайся, я не хотел тебя обидеть. Так, сболтнул лишнего. Пьяный же, а?

Руки у Березкиной были маленькие, нежные. Она вырвала их. Он встал на ноги и вышел в коридор. Поднялся на этаж выше. Ткнулся в дверь. На кровати, открыв рот, спал Толян. Ковалев отпихнул его, заглянул под кровать, нашел шапку, нахлобучил, и вышел.



* * *



Потом он оказался на улице. Он сел прямо в снег, повесив голову, в которой со звоном метался какой-то зверек и что-то опрокидывалось, лопалось и вспыхивало. Ковалев вытирал снегом лицо, но это не помогало, он попытался заплакать, но и этого сделать не смог.

Рядом вдруг оказалась Березкина в своем стареньком пальто. Она тянула его за руку, уговаривала:

— Пойдем, пойдем. Замерзнешь же!

Он отмахивался и бормотал:

— Уйди пожалуйста, Тамарка. Не надо мне тебя, и никого не надо во всем этом мире, и ее не надо, и любви не надо, и счастья не надо. Потому, что нету их — ни счастья, ни любви.

Она снова тянула, он упирался и едва не падал набок.

В какой-то момент он очнулся и увидел и снег и фонари, и облупленный угол здания общаги, и перепуганное бледное лицо Березкиной. Тогда он вырвал руку и твердым трезвым голосом сказал:

— Я пойду. Не беспокойся. Завтра увидимся.

Она отпустила его и он твердыми шагами устремился к остановке. Метров через сто оглянулся: Березкина стояла под фонарем и махала рукой. Он тоже махнул и подумал: «Хоть бы ты ушла поскорее, что ли!»



* * *



Он вышел на дорогу и стал ловить машину. Две или три машины увильнули от его растопыренных рук, взвизгнув колесами.

Потом он долго ехал в темной теплой машине. Задремал. Водитель его растолкал. Ковалев вытащил мятые рубли, горсть мелочи — все, что у него было, — и вылез.

Серые дома с мертвыми окнами окружали его. «Где это я?» — с тоской подумал он. Постоял, размышляя. А когда поднял голову — понял. Вот ее дом, Ирки Алексеевой. Вон ее темные окна. Ничего ему уже не надо, окончательно понял он. И некуда больше идти. И, главное, незачем.

Он зашел в подъезд — не Иркин, другой, соседний, — сел на ступеньки и задремал.

Очнулся, поглядел на часы — четыре утра. Голова была ясной, и мысли тоже ясные: «Стыдно мне. Стыдно и больно жить».

Он представил себе, как мать проснулась сейчас (она часто просыпалась под утро, включала приемник и слушала «Маяк», слушала, пока не наступал рассвет, пока не оживал мир за окном и голос приемника уже становился не нужным. Она говорила: услышу, как первый трамвай простучал, — и успокоюсь. Значит, еще одна ночь пережита). Вышла из спальни, увидела, что его все еще нет. Переваливаясь с ноги на ногу, что-то бормоча себе под нос, сходила в туалет. Охая, зевая, снова легла. Включила радио. «Маяк» на средних волнах слышно хорошо, но как будто издалека. И старший научный сотрудник Гидрометцентра СССР Михаил Аркадьевич Мастерских начал рассказывать о погоде.



* * *



Ковалев подошел к радиатору, прижался к нему спиной. Сунул руки в карманы пальто. В кармане лежало что-то длинное, твердое — он вытащил, посмотрел. Это был большой ржавый гвоздь, тот самый, которым он выцарапал на стене про любовь, что сильнее смерти.

«Глупо как все, безнадежно глупо, — подумал он. — Безумно глупо. Скорее бы это кончилось...»

Он вытащил руку из рукава пальто, закатал пиджак и рубашку. Сжал кулак, — синие вены набрякли на сгибе.

«Надо бы побыстрее, пока люди не проснулись» , — подумал он. Приставил гвоздь острием к синему набухшему жгуту вены и нажал. И еще раз — сильнее.

Было совсем не больно.



4. Вспоминай о судьбе моей, потому, что она и твоя: мне — вчера, а тебе — сегодня...



Под окном с горки на своей нелепой коляске катался инвалид. Между темными домами гулко отдавался скрип коляски и надтреснутый, егозливый голос:

— Все могут короли, все могут короли!.. И судьбы всей земли вершат они порой!..

Человек не понимал смысла этих слов и выкрикивал их просто от избытка чувств.

— Ненормальный, наверное. Психованный, — сказала она, поглядев в синее окно. — Их тут таких, психованных, много.

— А ты — нормальная? — спросил он.

Она подумала и пожала плечами.

— ...Но что ни говори, жениться по любви не может ни один, ни один король!..

— Нет, ты — нормальная, — проговорил он. — Ты не умственно, ты сердечно отсталая. А я — я просто ненормальный.

Она заплакала.

Пение за окном оборвалось: коляска опрокинулась, налетев на бордюр. Инвалид беспомощно тянул к ней руки из сугроба.

— Ну, конечно, а ты сердечно развитый, — сказала она. — И с тобой нам, отсталым, очень легко.

Инвалид дотянулся до коляски.

— Трудно, — согласился он, не отрывая взгляда от темной фигуры на синем снегу.

А потом он оказался на улице, на синей дороге. Ему навстречу шла старушка с плетеной котомкой в руках.

— Баба Аня? Разве ты не умерла?

— Мы не умираем, внучек. Мы просто переезжаем в другое место. Мы здесь остаемся, рядом. Мир-то всё тот же, только мы — уже другие.

— Я к тебе в гости приду. Можно?

— Можно. Только рано-то не приходи. Зачем тебе? Вот состаришься, тогда и приходи.

Ковалев пошел дальше по синей снежной дороге. Он сел в пустой темный автобус, который помчался по снежному полю. Остановился возле покосившихся, заметенных до крыш домишек. Ковалев увидел старика с рюкзаком за плечами — лицо у него было совсем белым, а руки — темными-темными. Старик вошел в салон, сел. От него пахло нехорошо, как от мертвого.

Потом деревни стали попадаться чаще, в каждой из них автобус делал остановку и подбирал пассажиров. Среди них были старики и старухи, но молодых было больше. Парень с залитым кровью лицом, с выпученными глазами. Женщина в телогрейке, с мертвым ребенком на руках. Школьница-первоклашка с букетом черных засохших цветов. Жених и невеста в обгоревшей одежде.

Когда подъехали к городу, автобус был уже полон, но на первой же городской остановке в автобус полезла целая толпа — молча, сосредоточенно. Лезли убитые, умершие в больницах — голые, в пижамах, — и задохнувшиеся в дыму, и погибшие под колесами.

Все влезли, все уместились. И автобус помчался дальше. И останавливался часто-часто. И снова входили в салон мертвые.

Потом автобус остановился и заглох; все стали выходить. Мертвые выходили из автобуса и сразу же исчезали. Ковалев двинулся следом, и оказался перед неприметной дверью, почему-то обитой войлоком. Он вошел и очутился в коридоре, заставленном обувью, заваленном одеждой — будто множество гостей пришло на вечеринку. Ковалев снял пальто, бросил в общую кучу, прошел по коридору и увидел огромную дымную комнату, в которой за столами сидели люди.

Он узнавал этих людей. Все они умерли. Некоторых он знал лишь по фотографиям, с другими был знаком, встречался где-то.

— Садись, — сказали ему.

Он сел на краешек длинной скамьи, за стол, накрытый белой скатертью.



* * *



И вдруг он увидел человека, которого он хотел видеть больше всех на свете, и человек этот поднялся из-за стола и пошел в дальний конец комнаты. «Отец!» — хотел крикнуть Ковалев, но не смог, и вскочил, и побежал за ним. Сидевшие за столами отодвигались, пропуская его; он увидел вход в темную комнату, вбежал — и остановился. В полутьме стояли ряды железных кроватей, на которых лежали люди, покрытые драными казенными простынями. Ковалев успел заметить: тот, кого он искал, быстро подошел к одной из кроватей, лег, натянул на голову простыню — и потерялся, исчез. Ковалев подбежал к одной кровати, сдернул простынь — на него строго глянула старуха в белом платочке. Она выпростала из-под простыни сухонькую руку и погрозила пальцем.

— Ты чего, бабушка? — одними губами спросил Ковалев.

— А ты чего? Грех ведь! — старушка подмигнула ему и захихикала.

Ковалев вскрикнул, отшатнулся, подбежал к другой кровати — из-под белого высунулась темная рука и поманила его. Он нагнулся — рука тут же впилась ему в горло.

— Отпусти! — прохрипел Ковалев.

— Ляжешь на мое место, — тогда отпущу, — ответил лежащий.

Простыня слетела и Ковалев увидел почерневшее, раздувшееся лицо с вывалившимся языком.

Ковалев стал отрывать руку от горла. Рука была холодной, как лед. И даже холоднее.

— Лягу, отпусти...

И тут же оказался в кровати, а кто-то с раздувшимся, как мяч, лицом, захохотал над ним.

«Обманули... И тут обманывают...» — подумал Ковалев, чувствуя, что уже не в силах пошевелиться, придавленный простыней, как надгробной плитой.

В комнату вошли санитары и стали выкатывать кровати. С лязгом открывалась и закрывалась железная дверь, показывались на миг черное небо и неистово метавшаяся снежная вьюга. Вот в комнате уже никого не осталось и санитары взялись за кровать Ковалева. Заскрипели колесики, но тут кто-то сказал:

— Стоп. Этот, кажется, ещё живой...

Кровать со скрипом откатилась к стене, стало темно и тихо, и Ковалев увидел себя как бы со стороны: его тело бьется, вытягивается, выгибается, силясь сбросить с себя простыню, а простыня постепенно окрашивается кровью, намокает и становится все тяжелей, все неподъемнее...



* * *



— Парень! Эй, слышь? Как тебя... Это что тут у тебя, а? — настойчивый испуганный голос, настырные толчки дотянулись, пробились к Ковалеву сквозь немоту и тьму, и Ковалев стал выплывать, возвращаться к себе, в свое измученное больное тело.

Обыкновенный подъезд. Совсем чужой. Лестница с грязными ступеньками. Шершавая стена, истыканная окурками, с дурацкой надписью шариковой ручкой: «Мне нужен труп — я выбрал вас. До скорой встречи. Фантомас».

Над ним стоял человек в очках, с седой щетиной на щеках, с бугристым носом в красных прожилках.

— Что? — переспросил Ковалев.

— Кровь-то, говорю, откуда? Твоя, что ли? — человек склонялся ниже, показывал рукой.

Ковалев тоже глянул, увидел темные пятна у себя под ногами.

— Ну, видишь? Сидит, понимаешь, а тут же кровь... Люди же ходят, а никто ничего... С тебя ведь кровь-то, говорю, а?

— С меня.

— Порезался, что ли? А? Или, может, ножом какой гад? А?

— Нет... Сам.

— Сам? Как это — сам? Вот же несчастье, господи боже мой!

— Подождите, не трясите меня, — попросил Ковалев. Он посмотрел на свои руки, потрогал набрякший, тяжелый рукав пальто. Всюду кровь, кровь, кровь... Сверху она уже свернулась, порыжела, и сочилась капля за каплей откуда-то из рукава.

— Э, парень, парень... — вдруг испугался мужчина. — Ты погоди, раз так... Это еще что такое? Ты сам, что ли?.. Ну погоди, погоди... Ты не уходи только, ладно? Ты посиди тут. Я, значит, это, мухой... Вот горе-то, телефонов в доме нет, новый дом-то, не провели еще телефоны...

Он сбежал вниз по лестнице. Бухнула дверь, на мгновение впустив в подъезд дневной свет.

«Разве уже день? — удивился Ковалев. — Чепуха какая-то. Это ж сколько времени я здесь просидел?»

Он попробовал вытащить из рукава руку — стало больно.

— Что же это такое?.. — вслух с тоской спросил он, беспомощно оглядываясь вокруг. Увидел гвоздь, увидел кровь и почувствовал, что не хочет, не может сюда возвращаться.

Он попробовал встать. Ноги затекли, голова кружилась, но все же он выпрямился, прижимаясь к стене. «Эх, покурить бы...»

Снова хлопнула дверь, появился знакомый мужик и сказал, переведя дух:

— Это... Я «скорую» вызвал. А?

— Зря, — сказал Ковалев.

— Не, не зря... Ты как, нормально, да?

— Нормально. Спасибо. Пойду я...

— Э, нет уж, брат. «Пойду»... Ты уж погоди теперь. Они обещали быстро... Подъедут — а ты где? Тебе, может, лечение требуется.

— Ничего мне не требуется... А, стой. Закурить есть?

— Не курю. Третий год не курю — бросил, — радостно сообщил он. — Жена запилила, да и врачи... Вот и не курю.

Ковалев вздохнул и начал медленно спускаться по ступенькам.

— Ты куда? — насторожился мужчина.

— На улицу. Воздухом подышу...

Он вышел — и сейчас же зажмурился от яркого солнца. Нестерпимо сияло солнце и нестерпимо блестел снег, и ослепительным было прозрачное синее небо. Возле подъезда с криком суетились воробьи.

Ковалев сел на скамейку. Голова кружилась, а казалось, будто кружится, искрясь, снег, и темные ветви деревьев ходили над ним хороводом.

Ему вдруг стало хорошо и спокойно. Он вспомнил, что здесь, рядом, в соседнем подъезде живет Ирина, которую он любил, и перед которой будет теперь виноват вечно. И это хорошо: лучше жить с ощущением вины, чем с желанием судить и наказывать. А она — добрая. Она уже все ему простила.

И мир вокруг — он тоже добрый. Ведь мир живой.

А почему он живой — этот мир? Вот эти деревья? Этот дом? Скамейка? Она ведь тоже живая.

Все, что уходит, все, что стареет, что со временем истирается, исчезает — все это живое. Вещи вокруг человека — живые. И вещи любят его, человека, любят, — и поэтому умирают.



* * *



Потом он подумал: все, что тратит себя — все живет. Я трачу себя — значит, я существую. Наша гибель — внутри нас. Не вне нас, — а внутри, внутри. Мы живы, пока умираем.

А мертвый мир, подумал он после — он какой?

Почудилось, как из-под скамейки появляются, вытаивая из снега, темные скрюченные фигуры, чьи-то руки. Темные, беззащитные, ушедшие люди. И голоса их почудились:

— Нет нас. Нет уже нас.

Они не кричали — пели тонкими детскими голосами:

— Здесь мы, здесь мы!..

И совсем уже тихо:

— Забыли нас, забыли нас...

Ковалев сидел молча, слушал. Голова кружилась, сердце билось едва-едва, боли не было, но радость от солнца, от неба, от снега стала таять, улетучиваться.

Заскрипел снег под колесами — во двор въезжала «скорая». Молодой парень в мятом халате — фельдшер, а может, медбрат из студентов — выскочил из кабины.

— Здравствуйте, — сказал Ковалев.

— Здравствуйте... Кто «скорую» вызывал?

— Я вызывал.

— Вы?.. — фельдшер замялся, покосился по сторонам. — А больной кто?

— Ну, говорю же — я.

Фельдшер опять покосился, — видно, никак не хотел поверить.

Ковалев поднялся со скамейки и показал на рукав. Кровь подсохла, рукав схватился коркой. Фельдшер кивнул.

— Сюда, — сказал он, подсаживая Ковалева в машину.

— Поедем куда-то? — спросил Ковалев.

— Поедем... — фельдшер сел к водителю, отодвинул матовое стекло, заглянул в салон, к Ковалеву:

— Ну как, нормально? Ну, в травмпункт прокатимся, значит.

Мчались по микрорайону. Выехали на проспект и погнали по разделительной полосе. Водитель раз или два включал сирену, распугивая с дороги легковушки.

— Вот как вы меня... Как генерала, — сказал Ковалев в окошко.

Фельдшер не ответил.

Ковалев стал смотреть в окно. День был ослепительным, редким для ноября, и Ковалев с трудом узнавал знакомые улицы и дома.

Перед одним из светофоров остановились, и фельдшер обернулся, спросил:

— Ну, и зачем вы это сделали, а?

Ковалев вздохнул. Он не знал ответа.

Водитель — пожилой, в шапке набекрень, — сказал:

— Студент, поди?

— Студент, — подтвердил Ковалев.

— Эх, не тому вас, видно, учат!.. — вздохнул водитель. — Ведь жизнь-то такая хорошая!..

Ковалев готов был согласиться, но сквозь туман в голове рассмотрел вытаявшую из-под снега и льда беззащитную детскую руку, расслышал тонкий голос: «Нет нас! Нет нас!.. Здесь мы, здесь мы!.. Забыли нас, забыли нас!..» — и промолчал.

Проехали через весь город, к новой горбольнице, с корпусами, соединенными стеклянными переходами.

Фельдшер взял Ковалева под руку, провел через пустой вестибюль, в белой комнате усадил на стул. Появилась медсестра, сказала:

— Раздевайтесь.

— Совсем? — спросил Ковалев.

— Ну, где у вас рана-то? Вот до нее и раздевайтесь.

Ковалев покряхтел, сдирая с себя пальто и пиджак, рукав рубашки, ломавшийся под пальцами, закатал повыше. Сестра посмотрела, покачала головой, намазала руку мазью, забинтовала.

Потом пришел врач в очках и мятой шапочке, стал выспрашивать. Он тоже качал головой, потом ушел за ширму и оттуда послышались голоса вполголоса. Ковалев расслышал только одну фразу: «По глупости гвоздем не бывает». Потом хлопнула дверь, стало тихо, только где-то вдали негромко бубнило радио.

Ковалев вышел из-за ширмы. Врач сидел за столом, писал. Медсестра красила губы.

— Мне можно идти? — спросил Ковалев.

— А? — врач поднял голову. — Нет-нет, подождите... Сейчас за вами приедут.

Ковалев пожал плечами, попросил закурить — врач не курил.

— Я на улицу выйду — стрельну, — сказал Ковалев.

Врач кивнул.

На улице было по-прежнему солнечно, весь мир светился, горел каким-то прямо невозможным огнем. Ковалев дошел до больничной ограды, попросил закурить у прохожего. Закурил.

Сзади хлопнула дверь: с порога на Ковалева подозрительно посмотрела медсестра и тут же упорхнула обратно, только вспыхнул розовый халатик.

Когда Ковалев вернулся, сестра сказала:

— Вам полежать бы надо. Вон, на кушетке.

Ковалев лег на оранжевую резину, закрыл глаза, в голове зазвенело противно и тонко, и все закачалось, поплыло, и он стал падать в пугающую тошнотворную бездну, а из бездны тянулись к нему иссохшие руки и плакали, жалуясь, тонкие голоса: «Здесь мы! Здесь мы! Забыли нас, забыли нас!..»



* * *



Потом, сквозь сон — зеленый «уазик» с красным крестом, и двое здоровенных, в халатах, и скрип тормозов.

Мало мог разглядеть Ковалев, а еще меньше — понять.

Белая дорога. Сосны. Одноэтажные домишки.

Железные ворота. Красная кирпичная стена — старинная, толстенная, будто пропитанная кровью. Дверь из пластика. Грохочут замки. Снова дверь. Ковер на полу. Плакат на стене: буквы знакомые, а слов не понять.

Коридор. Стол. Грязная старуха отбирает вещи, одну за другой — пальто, пиджак, брюки. Ничего не осталось?

Огромная ванна. Господи, какая же грязная. Кафельный пол. Холодный, как лед, под которым бьются голоса мертвых.

Старуха возвращает вещи. Мордастый санитар тащит куда-то. А! Здесь опять записывают.

Имя-отчество-фамилия-год-рождения-родственники-страдающие-психическими-заболеваниями. Есть такие? А как же, думает Ковалев, конечно, есть! Вся родня такая. Феврали. Потому, что у них не хватает. Но отвечает: нет, конечно, нет. Он видит типографский бланк, на котором вверху напечатано: «Дата поступления», «Диагноз», «Лечение». А внизу: «Дата смерти», «Причины», «Окончательный диагноз».

И опять коридор. Двери на замках. Какие-то люди с длинными головами, с одутловатыми лицами, с отсутствующими взглядами стоят у стен, бродят кругами. Одни улыбаются, другие бормочут что-то.

Снова двери. И коридор. Снова толкутся вокруг длинноголовые в пижамах, с мертвыми глазами, стриженные «под ноль». Бормочут, просят что-то у себя самих.

Снова двери... Господи, сколько же их! Всюду двери с замками, ковровые дорожки, фикусы в бочках, стриженые головы, пустые глаза, деревянные лица. Один из длинноголовых побежал на Ковалева — скривил губы, что-то вот-вот скажет. Нет. Те, что идут за Ковалевым, начеку. Хватают, отводят в сторону.

В какой-то момент Ковалев вдруг осознает, что это вовсе не больница — это что-то совсем другое. Он хочет остановиться, подумать, рассмотреть, понять — что же это? Но его тычут в спину, берут под локти и снова ведут по коридорам, открывая и запирая за собой замки.



* * *



Мерещится Ковалеву: это — ад. Нет, преддверие ада, чистилище. Здесь его взвесят, оценят, отсортируют. Здесь станет ясно, что и сколько он сделал плохого, кого обидел, кому не простил. Все эти сведения будут занесены в дело, и — с папкой подмышкой — вперед, в геенну, в пламень вечный, в серный чад.

Наконец, пришли. Медсестра не смотрит на Ковалева — осматривает повязку, намокшую там, в ванне. Что-то спрашивает и записывает. Сыплет в ладонь горсть разноцветных таблеток, сует под нос пластмассовый стаканчик с чем-то вязким, полусладким, бесцветным — кисель, что ли? — и заставляет все это проглотить.

И вот еще одна дверь. За ней — комнатка. Кровати. Шкаф. Вещи можно сюда. Пальто и шапку. Зачем? А на прогулки ходить как же?

Спиной к Ковалеву сидит на кровати огромный мужчина. К отопительной трубе привязаны нити, он что-то вяжет, сплетает из них. Спокойный — не повернулся даже.

Другой лежит, глядит в потолок, зевает.

Тусклый — сквозь лед на стекле — свет. Закат. Кровавый свет. Солнце остается там, за толстыми стенами, за глухими заборами, за тысячью одинаковых крепких дверей на запорах.

Ковалев стаскивает с себя пиджак (как во сне), ботинки (как во сне, как во сне. Проснется сейчас — и нет ничего, только тьма и сплетение мертвых рук, и запоет вместе со всеми: «Нету нас, нету нас... Здесь мы, здесь мы... Оставили нас, забыли нас...»). Ложится.

И тут же всё завертелось, с ветром и воем, с метелью и солнцем, с перевернутым небом и черным песком, и кануло в глухую вечную тьму.



* * *