— Здесь пять тысяч фунтов. Отдаю их тебе. Я не хочу этих денег. Они принадлежат тебе по праву: ты ведь его наследница.
— Что тут хорошего? — сказал Полосихин. — Просто игра на струнах. Один шум.
После недолгого колебания Пат взяла конверт.
— Уходи, заклинаю тебя. Поверь, нам не жить вдвоем. Может быть, тебе удастся как-то устроить свою жизнь. Дай тебе бог. Для меня с этим покончено.
— Это шум? — Петкин был сильно рассержен.
— С чем?
— С любовью.
— Шум и гром, — ворчливо сказал Полосихин, глядя на Петкина радостными, счастливыми глазами.
Он опустил голову, закрыл глаза. Он так устал, что не ощущал боли. Боль придет позже.
Честное слово, он рад был бы не спорить. Но не мог. Это было сильнее его.
Когда он открыл глаза, Пат в комнате не было.
Федор Васильевич Гладков
Глава двадцать седьмая
Окна конторы выходили на большую площадь, освещенную тусклым осенним солнцем.
Томас отвел взгляд от окна, взглянул на календарь, висевший напротив. «Понедельник, 3 октября». Это было бесспорно и неопровержимо. Тетрадь на столе тоже была неопровержима. Все это не было дурным сном, все произошло на самом деле. Дэвид умер. Патриция ушла.
Между жизнью и смертью
А может быть, все к лучшему? Да, его сердце еще помнит Дэвида, его тело помнит Патрицию; когда он думает о них, ему становится больно. Но нужно в себе это преодолеть. Он сумеет прожить без этой двусмысленной дружбы, что была соткана из зависти и чувства собственного превосходства, он сумеет прожить без этого вожделения к женщине, которая ему не принадлежит, без этого чудовищного сознания причастности к ее преступлениям. Он чувствовал себя разбитым, но с плеч свалилась страшная тяжесть. Новая жизнь открывалась перед ним, жизнь, наполненная работой, успехом, самоутверждением…
Зазвонил телефон. Томас снял трубку.
В госпитале навстречу мне вышла вся белая, высокая сестра, чернобровая, с усиками.
— Да, — сказал он, продолжая думать о своем.
— Брэдли? — услышал он спокойный и звучный голос. — Говорит Мэрфи. Скажите, дорогой, могу ли я попросить вас заехать ко мне в Ярд? Это в связи с делом бедняги Тейлора. Представьте себе, мы допросили этого грека — ну, помните, владелец гостиницы в Ист-Энде, где погиб Тейлор… Да, так вот, этот грек и признался, что миссис Тейлор никто не похищал, никто не держал ее под замком — она преспокойно прожила там все время, что мы ее разыскивали. И наверно, она сама и выбросила своего мужа в окно… Погодите, это еще не все. Мы задержали миссис Тейлор на аэродроме, когда она пыталась под чужим именем и с чужими документами улететь в Нью-Йорк. Она сейчас у меня в кабинете и рассказывает о вас довольно любопытные вещи. Вас не затруднит приехать сюда? Или, быть может, вы предпочтете, чтобы я за вами прислал?
— Вам Шаронова? — переспросила она, осматривая меня с тревожным раздумьем. — Не знаю уж, как… Он недавно прибыл… Состояние у него не из важных… Без разрешения врача как-то… А впрочем…
Мы пошли по коридору и через вестибюль углубились в другой коридор. В конце его сестра отворила стеклянную дверь и первая вошла в палату. Комната была белая, светлая: в огромные окна било золотое солнце. Вдоль стен стояли кровати. Сестра подошла к одной кровати направо и, беспокойно оглянувшись, приложила палец ко рту. В палате была тишина и сдержанное покряхтыванье. Я стал рядом с сестрой и обомлел. На меня смотрели в упор, не моргая, глаза слепого. Лицо было незнакомо — багрово-красное, в рубцах и болячках. Что-то было общее с Игнашей, но это был не Игнаша. Он улыбнулся далекой улыбкой, а глаза были неживые.
Себастьян Жапризо
Дама в очках и с ружьем в автомобиле
— Сестрица, вы… привели кого-то?.. Кто это?.. Ну-ка, подождите, подождите…
И он протянул ко мне руку, сосредоточенно думая и прислушиваясь. Этот родной голос, который не угасал у меня в душе, потряс меня до того, что я не мог стоять на ногах. Я рванулся к его койке и упал на колени.
— Игнаша!.. Родной мой!.. Братишка мой! Я здесь, у тебя… Милый, что ж это с тобой?.. Ты не видишь меня?..
— Коля! Коленька!.. — крикнул он, как мальчик, и схватил мою шею. — Братишка, радость моя!..
Дама
Мы смеялись, всхлипывали и не могли оторваться друг от друга.
Я никогда не видела моря.
Перед моими глазами, совсем рядом, словно морская гладь, рябит выстланный черными и белыми плитками пол.
— Игнаша, милый, ты не знаешь, что я пережил!.. Ведь мне сообщили, что ты погиб… И вдруг — твоя телеграмма…
Мне так больно, что кажется, будто это пришла моя смерть.
Но я жива.
— Ох, все было, Коленька… Чего только не было!.. И горел, и камнем летел вниз, и от немца удирал, и слепой по лесам и полям рыскал… И вот живу…
В тот момент, когда на меня набросились — я не сумасшедшая, на меня действительно кто-то набросился или что-то обрушилось, — я подумала: я никогда не видела моря. Вот уже несколько часов меня не оставляет страх.
Страх, что меня арестуют, страх перед всем. Я придумала целую кучу идиотских оправданий, и самым идиотским из них было то, что мелькнуло у меня в голове в эту минуту: не причиняйте мне зла, на самом деле не такая уж я скверная, просто мне хотелось увидеть море.
— Ну, как же, Игнаша! С глазами-то как же? Неужели навсегда?
Еще я помню, что закричала, закричала что было мочи, но крик этот так и не вырвался из моей груди. Кто-то отрывал меня от пола, душил.
Продолжая вот так беззвучно кричать, кричать, кричать, я еще подумала: нет, этого не может быть, просто меня мучит какой-то кошмар, сейчас я проснусь у себя в комнате, настанет утро.
— Ничего, ничего, Коленька!.. Как-нибудь выберусь… Я от немцев удрал, от огня отбился, в лесу не замерз… а уж слепым-то не останусь… Нет, Коля, нет… Но… но пока… пока — тьма…
А потом произошло вот что.
Заглушая во мне мой крик — я отчетливо услышала этот звук! — раздался хруст кости: это ломали мою руку, да, да, мою руку.
Сестра погладила по русым кудрям Игнашу и с воркующей нежностью в голосе сказала:
Боль не красная и не черная. Боль-это колодец слепящего света, существующий только в нашем сознании. Но все же вы в него падаете.
Прохладные плитки пола освежают мне лоб. Должно быть, я снова потеряла сознание.
— Нет, вы обязательно… непременно будете видеть… Доктор убежден, что зрение скоро восстановится… Это — временно…
Не шевелиться. Главное — не шевелиться.
Я вовсе не лежу на полу, а стою на коленях, прижав к животу горящую словно в огне левую руку, я согнулась пополам от боли, я пытаюсь унять ее, но она пронизывает плечи, затылок, поясницу.
Ее хорошие глаза, темные от слез, ободряюще улыбались. Губы у нее вспухли от волнения, как у девочки. Она опять погладила волосы Игнаши и той же ласковой рукой провела по моему плечу. Потом оставила нас и склонилась над соседней кроватью.
Сквозь рассыпавшиеся по лицу волосы я вижу, как прямо перед моими глазами по белой плитке ползет муравей. Дальше тянется вверх что-то серое, по-видимому сток умывальника.
— Но как же это получилось, Игнаша? Может быть, тебе нельзя говорить? Тогда не надо…
Не помню, чтобы я снимала очки. Наверное, они упали, когда меня потащили назад, зажав мне рот, чтобы заглушить мой крик. Нужно найти очки.
— Нет, почему же? Я ведь сейчас здоров, Коля… Только вот еще немного кровоточат ноги… пальцы отморозил…
Сколько же времени я стою вот так, на коленях, в этой полутемной каморке шириной в два и длиной в три шага? Никогда в жизни я не падала в обморок. То, что случилось сейчас, — это даже не провал в сознании, а всего лишь трещинка в нем.
Ну, да ведь это пустяки… А случилось просто.
Если бы я находилась здесь давно, там, на станции техобслуживания, кто-нибудь забеспокоился бы… Я стояла перед умывальником, мыла руки.
Штурмовали скопления войск, эшелоны, аэродром… Ну, и, конечно, схватка в воздухе… Это был очень горячий бой… Я сбил два самолета, но тут же и меня подсекли. Загорелся бензобак… Ну, а это, знаешь, дело дрянь: огнем охватило весь самолет. Я пошел в штопор. Ну, думаю, конец! Решил было ударить в густую мотоколонну… Уже поджаривать меня стало… Потом разъярился. Нет, думаю, еще поборюсь. Не знаю уж, каким чудом выправил машину и понесся к своим линиям. Вижу — не дотяну. Уже одежда стала дымить. А тут, кстати, лесок. Сумерки. Грохнулся я на одну полянку и даже удивился, как у меня это здорово вышло. Врезался в кусты. Машина ревет и стонет от огня. Признаюсь: сгоряча и не почувствовал даже, как меня обожгло. Выскочил — и в кусты, в лес, во тьму. Слышу — позади выстрелы, крики… Я в сторону. Так, как загнанный зверь, и метался, запутывая следы. Порою силы оставляли меня, и я делал невероятные усилия, чтобы не упасть. Снег, дремучие заросли. Потом с разбегу кувыркнулся куда-то в пропасть: глубокий овраг. Он-то меня, пожалуй, и спас от немцев…
Правая рука — я сейчас приложила ее к щеке — еще влажная.
Нужно найти очки, нужно встать.
Игнаша умолк, задумался и потом рассказал мне историю своего спасения до конца.
Когда я резко, слишком резко, поднимаю голову, пол перед моими глазами встает дыбом, я боюсь, что снова потеряю сознание, но вдруг все стихает — и шум в ушах, и даже боль. Теперь она сосредоточилась в левой руке, я не смотрю на нее, но чувствую, что она сильно распухла и стала словно каменная.
По дну этого оврага он, по пояс в снегу, бежал с полверсты, скрываясь в мелколесье, и очутился в долине. Затея Игнаша вышел на санную дорогу и побежал по ней не вниз, а вверх: внизу, несомненно, была деревня, а там — враги. Вверху рос густой лес. Очень хорошо был слышен топот, голоса, выстрелы; немцы побежали куда-то вниз, и голоса их и скрип снега под ногами замирали с каждой секундой. Игнаша опять побежал вперед и углубился в самую непроходимую чащобу. И вдруг что-то тинькнуло у него в голове, и в глазах почернело: его окутала тьма, такая тьма, какой он никогда еще в жизни не знал. Он сразу понял, что ослеп. Понял и весь похолодел. Такого ужаса и безнадежности он не испытывал даже в тот момент, когда штопором летел вниз на горящей машине. Он упал в снег и застыл в отчаянии. Черная тьма без измерений, и он один в этой мгле, и нет никаких путей — всюду бездонная пустота. Так пролежал он с ужасом в душе, должно быть, долго, потому что почувствовал, что стал замерзать. И тут он опять забунтовал: «Пока живой, пока голова на плечах, до последнего вздоха буду бороться за жизнь…»
Надо ухватиться правой рукой за раковину и встать.
Ну, вот я и стою. Перед моими глазами в зеркале вместе со мною качается мое туманное отражение, и мне кажется, что время возобновило свой бег.
Рассказывая, он держал мою руку и слегка пожимал пальцы. Рука его была исполосована красными рубцами, а кожа глянцевая, тонкая, судорожно дышала, как молочная пленка. Он улыбался, как улыбаются слепые, и самому себе и куда-то вдаль. Подчиняясь этой его молчаливой, мерцающей улыбке, я сам молчал и даже дышал сдержанно.
Я знаю, где я: в туалете станции техобслуживания на шоссе в Аваллон. Я знаю, кто я: идиотка, скрывающаяся от полиции. Лицо в зеркале, к которому я приближаю свое лицо так близко, что чуть ли не касаюсь его, скованная болью рука, которую я подношу к глазам, чтобы посмотреть на нее, слеза, стекающая по щеке и падающая на эту руку, тяжелое дыхание в какой-то щемящей тишине — все это я.
Не оборачиваясь ко мне и смотря в ничто, он спросил:
Войдя сюда, я положила сумку на полочку под зеркалом, в которое сейчас смотрюсь. Сумка на месте.
Я с трудом, помогая себе зубами, открываю ее правой рукой и ищу вторую пару очков, ту, в которой я печатаю на машинке.
— Ну, а ты… Коля, как жил?.. Как работаешь?.. Ты расскажи. У тебя ведь сейчас богатая жизнь… Я тут слушал радио: у тебя на заводе какие-то большие победы…
Мое отражение в зеркале стало отчетливым, и я вижу свое плачущее, в грязных потеках, искаженное страхом лицо.
Я больше не осмеливаюсь смотреть на левую руку и прижимаю ее к себе, к перепачканному белому костюму.
— Но как же ты спасся, Игната? Ведь был в ловушке и немцы кругом и эта страшная тьма… Я не могу этого представить…
Входная дверь закрыта. А ведь когда я вошла, я оставила ее распахнутой.
Он сконфуженно засмеялся, и этот смех был новый, едва слышный, смех про себя.
Нет, я не сумасшедшая. Я остановила машину. Попросила заправить ее. Я хотела причесаться и вымыть руки. Мне указали на белый домик, стоявший поодаль. Внутри было слишком темно для меня, и я не закрыла за собой дверь. Не знаю, случилось ли это сразу или я успела причесаться. Помню только, что я отвернула кран и что вода была холодная… Да, конечно же, я причесалась — я в этом уверена! — и вдруг, словно порыв ветра, кто-то возник за моей спиной, я не знаю кто, какое-то страшное чудовище. Меня приподняло над полом, я кричала изо всех сил, но из моей груди не вырвалось ни единого звука, и не успела я понять, что со мной произошло, как страшная боль, пронзившая мне руку, сокрушила все мое существо, и я оказалась на коленях, одна.
Нужно проверить сумку.
— Понимаешь, Коля… я как-то сам удивляюсь… Знаю, что ползу куда-то вперед, и знаю, что ползу туда, куда тянет… Так насекомое, верно, ползет. При каждом подозрительном шорохе я мгновенно зарывался в снег и лежал без движения. Полз я, вероятно, целые сутки. На расстоянии чувствовал открытое поле и забирался глубже в лес. И вот однажды я услышал далекий лай собаки и призрачный такой запах дыма. Не знаю, был ли день или ночь, потому что звуки и тишина ночью немножко иные — этакие отдыхающие, робкие, шепотком… Полежу, притаюсь, послушаю, а потом опять немного поползу. Боль в ногах: сначала была нестерпимая, а потом потухла. Понял, что пальцы отморозил. Наконец, слышу — человек с собакой разговаривает. Не разберу: свой ли, враг ли. Вынул я револьвер — приготовился. Жду и готов и к жизни и к смерти…
Деньги на месте, в фирменном конверте нашего агентства. У меня ничего не украли.
Нелепо. Невероятно.
Он опять примолк, улыбаясь странной улыбкой озарения.
Я пересчитываю деньги, сбиваюсь, начинаю считать снова, и у меня леденеет сердце: меня не хотели ограбить, хотели только одного — я сошла с ума, я сойду с ума! — сломать мне руку.
Я смотрю на нее, на раздувшиеся посиневшие пальцы, и вдруг не выдерживаю: валюсь на умывальник, снова падаю на колени и начинаю выть. Я буду выть как зверь до скончания века, я буду выть, рыдать и биться до тех пор, пока кто-нибудь не придет сюда и я не увижу дневной свет.
С улицы до меня доносятся чьи-то торопливые шаги, скрип гравия, голоса.
— Бывают в жизни такие мгновения… Мгновения нечеловеческие… это ужас… в лесу, когда ты — зверь в облаве. А вообще, Коля, в жизни ничего нет страшного, ничего… когда ты — владыка самого себя, то есть когда перед тобой какая-то большая цель… хотя бы подо мною — бездна, а впереди, и вверху, назади — враги… Летчики — немного философы…
Я продолжаю выть.
— Ну, так что же дальше, Игнаша? — спросил я, наклоняясь к его лицу. Ужас, который так просто передал Игнаша, схватил и меня за сердце.
Дверь резко распахивается, и в каморку врывается ослепительный день.
Яркое июльское солнце все на том же месте, над холмами. И люди, что входят сейчас, склоняются надо мною и говорят все разом, — те же самые, кого я видела, когда вышла из машины. Я узнаю их: это хозяин станции техобслуживания и два владельца автомобилей, судя по всему, местные жители, которые, видно, тоже подъехали сюда заправиться.
— Честное слово, Коля, в жизни ужасное и смешное неразделимы. Говорят: от трагического до смешного — один шаг. Нет, и трагическое и смешное — это одно и то же: с какой стороны посмотреть. Слышу — подбегает собака, обнюхивает меня, мечется, тявкает, как-то по-щенячьи, не то от радости, что нашла добычу, не то от нетерпения, что хозяин опаздывает. Чую — бежит человек. Кричу ему: «Говори сразу — кто?» Человек остановился и спокойно, низким басом гудит: «Свой, свой, не бойся!» Собака уже не лает, а повизгивает. Я не двигаюсь с места и настороженно спрашиваю: «А чем вы докажете, что свой?» Он смеется и гудит: «А ничем, как и вы же. Однако я знаю, что вы — наш…» — «Да меня, — говорю, — по обмундированию можно видеть, кто я». — «Ну, — говорит, — обмундирование — это липа, немцы тоже здорово умеют маскироваться под русских. А сейчас, кстати, густая ночь: ни черта не видно». — «Ну, так вот, — говорю, — товарищ, я слеп, горел вместе с самолетом, сбежал от немцев… полз, кажется, целую вечность. Обморозился да и страшные ожоги. У меня — револьвер, но пока я вам его не отдам… для всякого случая». Он опять смеется. «Что ж, — говорит, — пожалуйста, не отдавайте. У меня у самого — автомат и гранаты». — «А вы кто?» — спрашиваю. — «А тут, — говорит, — недалеко партизаны. Я — в разведке. Услышал, что собака забеспокоилась, ну и пошел за ней. Только собака-то у нас ученая, на немцев не лает, а ведет молчком, будь они как угодно наряжены. А ежели русского чует — кричит и танцует. А теперь давайте руку, я поведу вас к себе: и перевязочку сделаем, и накормим, и поухаживаем, а потом видно будет». Вот тебе, Коленька, и повесть о моих блужданиях между жизнью и смертью.
В то время как мне помогают подняться, а я безудержно плачу, мой мозг сверлит одна глупая мысль: а ведь вода в умывальнике все течет. Только сейчас я услышала этот звук. Я хочу закрыть кран, я хочу это сделать.
— Ну, а где ты узнал, Игнаша, что ты Герой Советского Союза?
Все с недоумением смотрят на меня, ничего не понимая. Ни того, что я не знаю, сколько времени нахожусь здесь. Ни того, что у меня две пары очков: протягивая мне те, что валялись на полу, они раз десять требуют подтверждения, что это мои очки, действительно мои. \"Успокойтесь, ну успокойтесь же\", — твердят они, принимая меня за сумасшедшую.
На улице так светло, так спокойно, все предметы до того ужасающе реальны, что я сразу же перестаю плакать. Самая обыкновенная станция техобслуживания. Заправочные колонки, посыпанные гравием дорожки, белое здание с наклеенной на окно крикливой рекламой, живая изгородь из бересклета и олеандра. Шесть часов вечера, летнего вечера. Как же я могла кричать, кататься по полу?
— Да, да… Так это правда? Коленька!.. Мне вчера комиссар сказал, да я как-то не совсем поверил… Сестрица Лида!.. Где же!.. Это слишком много для первого раза… Ты подарил мне… себя… И вот это… Я еще такого счастья не переживал… Коля, мой родной! Если бы я мог увидеть твое лицо!..
Машина стоит на том самом месте, где я ее оставила. При взгляде на нее прежний страх, который как бы затаился во мне в тот момент, когда это произошло, вновь охватил меня. Сейчас меня начнут расспрашивать, откуда я еду, что я натворила, я буду нести всякую околесицу, и они догадаются о том, что я скрываю.
Я обнял его.
— Успокойся, родной! Конечно, ты будешь видеть… Врач сказал, что твоя слепота — результат нервного потрясения. Ты успокойся! Полежи, отдохни…
У порога конторы, к которой меня ведут, в ожидании стоят женщина в синем фартуке и девочка лет шести-семи. На их лицах — тень беспокойства, но больше — любопытства, как будто здесь происходит что-то занимательное.
К нам подбежала сестра и вынула из кармана газету.
Вчера вечером, как раз в это время, другая девочка, с длинными распущенными волосами, прижимая к себе куклу, вот так же смотрела, как я приближаюсь к ней. И вчера мне тоже было стыдно. Я даже не знаю — чего.
— Вот вам, Игнатий Прокофьич! И портрет ваш здесь!..
Впрочем, нет, знаю. Прекрасно знаю. Я не могу вынести детского взгляда.
Игнатий схватил газету и пощупал ее пальцами.
За ним всегда стоит другая девочка — я сама, какой я была когда-то, — и эта девочка смотрит на меня.
— В каком месте? Положите мою руку… Вот здесь!.. Прочти, Коля!
Море.
Я прочел ему текст указа, а он, потрясенный, смотрел куда-то вдаль и смеялся.
— Это… это — счастье… Колька, понимаешь ли ты, какое счастье?.. Лида, сестра! Мне кажется, что в глазах у меня радужные вихри… Пусть это — воспоминание об угасшем свете… но это — свет!
Если дело обернется для меня плохо, если меня арестуют и мне придется доказывать — как это говорят? — свое алиби, давать объяснения, то начать нужно именно с моря.
Сестра склонилась над ним, поправила его волосы. Игнаша взял ее руку и положил к себе на грудь.
Конечно, это будет не вся правда, но я стану говорить долго, не переводя дыхания, говорить со слезами в голосе, я изображу себя жертвой наивной, грошовой мечты. Для большей убедительности я что-нибудь приплету: приступы раздвоения личности, алкоголиков-предков или же что ребенком я упала с лестницы. Я хочу опротиветь тем, кто будет меня допрашивать, я хочу утопить их в потоке сентиментальных небылиц.
Сестра мигнула мне, что нужно оставить его одного. И, положив руку на его волосы, я сказал ему тихо, как ребенку, что я приду к нему завтра, а теперь мне надо похлопотать о пристанище.
Я скажу им: я не ведала, что творю, это была и я и не я, понимаете?
— Иди, иди, дорогой, конечно! — встревожился он.
Просто я подумала: вот подходящий случай увидеть море. Значит, оно и виновато.
Мне, конечно, возразят: если мне, мол, так хотелось увидеть море, я давно могла это сделать. Достаточно было купить билет на поезд и по приезде остановиться в пансионате \"Палава-ле-Фло\". Ведь другие именно так и поступают, и ничего — выдерживают, на то и существует оплаченный отпуск.
Я ушел от него в слезах и слез своих не стыдился.
А я отвечу им, что не раз хотела это сделать, но у меня ничего не выходило.
Вячеслав Яковлевич Шишков
Кстати, это правда. Вот уже шесть лет я каждый год пишу в различные туристические компании, в гостиницы, мне присылают проспекты, я начинаю приглядывать в витринах магазинов купальные костюмы. Однажды я даже чуть было не протянула руку — так протягивают руку к звонку, но не нажимают его, — чтобы записаться в какой-то клуб организованного отдыха. Две недели у моря на Балеарских островах, дорога в оба конца самолетом, и, конечно, осмотр Пальмы, оркестр, тренер по плаванию и яхта, закрепленные за вами на все время вашего отдыха, хорошая погода, гарантированная \"Юнион-Ви\", и еще масса всяких соблазнов, так что от одного чтения проспекта уже покрываешься загаром. Но почему-то, сама не могу объяснить почему, каждый отпуск я провожу так: первую половину в главной (и единственной) гостинице Монбриана, департамент Верхняя Луара, а вторую — неподалеку от Компьена, у моей школьной подруги, которая живет там \"с собственным мужем\" и глухой свекровью. И мы играем в бридж.
И это вовсе не потому, что я человек привычки или страстно люблю карты.
И не потому, что чрезмерно застенчива. Наоборот, нужно обладать чертовским нахальством, чтобы потчевать знакомых рассказами о своих похождениях в Сен-Тропезе, на Лазурном берегу, когда в действительности возвращаешься всего-навсего из Компьенского леса. Так что я не знаю, в чем дело.
Буря
Я ненавижу тех, кто видел море, ненавижу тех, кто его не видел, и мне кажется, что я ненавижу весь мир. Вот и все. Пожалуй, я ненавижу и себя.
Если это что-нибудь объясняет, пусть будет так.
Разведчик сержант Пантюхин к сумеркам был уже на месте. Он залег в оголенных кустах на берегу неширокой, метров в полтораста, реки. Одет он был на славу: добротный полушубок, длинные сибирские пимы, рукавицы из собачины, по-сибирски — «мохнатки». А сверх всего — белый маскировочный халат. Мохнатки да жилетка из беличьих лапок — подарок с родины, от милой сердцу далекой Сибири.
Зовут меня Дани Лонго. Вернее, Мари Виржини Лонго. Но когда я была маленькой, я выдумала себе имя Даниель. Я вру с тех пор, как дышу.
Сейчас-то Виржини нравится мне больше, но разве добьешься, чтобы это поняли другие? Дудки!
Глаз сибиряка зорок. Через падающий снег и вечернюю муть Пантюхин все, что ему было надобно, подметил. Противоположный берег довольно высок: пожалуй, метров двадцать с гаком. На берегу — сарайчик, бани, амбарушки. А дальше — большое село, опорный пункт неприятеля. Двое немецких часовых: один сидит на чурке, другой, вдалеке от него, ходит взад-вперед с винтовкой за плечами. Пантюхин рассматривает их в бинокль. В нем вдруг заговорило чувство охотника. Он тихонько подтянул к себе винтовку и сладостно взял на прицел того и другого. Но… стрелять нельзя.
По документам мне двадцать шесть лет, по умственному развитию-одиннадцать-двенадцать, рост метр шестьдесят восемь, волосы довольно светлые, вдобавок я каждый месяц обесцвечиваю их тридцати-процентной перекисью водорода; я не уродлива, но ношу дымчатые очки, чтобы скрыть свою близорукость, — это моя уловка, хотя все давно раскусили меня, идиотку, — и единственное, что я умею делать наиболее прилично, это молчать.
Кстати, я никогда ни с кем не заговариваю, разве что попрошу передать мне соль. Дважды я нарушила свое правило, и в обоих случаях это ни к чему хорошему не привело. Ненавижу людей, которые не понимают с первого раза, что с ними не хотят иметь дело. Ненавижу себя.
Как раз против Пантюхина за рекой каменная церковь. Купол поврежден снарядом, стекла выбиты. Церковь на самом обрыве. Обрыв крут, почти отвесен и — что за чертовщина такая! — весь обледенел. Очевидно, немцы обильно поливали его водой и превратили весь обрыв, протяжением метров шестьдесят, в трудноодолимую преграду. Поэтому двойной ряд проволочных заграждений, идущий поверху, вдоль бровки берега, заканчивался возле ледяного обрыва, упираясь слева в колокольню, справа в каменную церковную ограду. Пространство с ледяным откосом немцами не окарауливалось, они считали это место неприступным.
Я родилась во Фландрии, в поселке, о котором у меня сохранилось лишь одно воспоминание-запах смешанного с грязью угля, который разрешают подбирать возле шахты женщинам. Мой отец — итальянский эмигрант, он работал на железнодорожной станции — погиб, когда мне было два года, под вагоном, из которого перед этим украл ящик английских булавок. Я думаю, он просто не разглядел надпись на ящике — ведь близорукость я унаследовала от него.
— Вот тут-то ты, немец, и просчитался, — сказал себе Пантюхин. — Для тебя твердыня, а для нас дако-сь наплевать… Здесь залезать! Ногти обломаем, зубы об лед расшибем, а взберемся. Займем церковь, натворим долов…
Это произошло в годы немецкой оккупации, и весь груз товарного состава предназначался немецкой армии. Несколько лет спустя отец, так сказать, взял реванш. В память о нем где-то в комоде я храню серебряную, а может, посеребренную медаль, на которой изображена хрупкая девушка, разрывающая, словно ярмарочный силач, оковы. Каждый раз, когда на улице я встречаю бродячего циркача, демонстрирующего подобный трюк, я невольно вспоминаю об отце.
Но в моей семье не все герои. Меньше чем через два года после гибели мужа, когда уже пришло Освобождение, моя мать выбросилась из окна нашей мэрии после того, как ей обрили голову. В память о ней я не храню ничего.
Только за что бы зацепить петлю? Среди надмогильных крестов возле церкви чернеет большой каменный памятник. Нет, не выдержит, пожалуй, сковырнешь. А вот торчит невысокий ствол срезанной снарядом березы. И как раз против колокольни. Место заметное. На нее-то, на эту березу, Пантюхин и забросит среди ночи петлю.
Если мне случится об этом рассказывать кому-нибудь, я добавлю: не храню даже пряди волос. И пусть на меня смотрят с ужасом — мне наплевать.
Возвратившись в свою часть, Пантюхин сделал обстоятельный доклад о произведенных им розысках.
За два года, прошедшие после смерти отца, я видела эту горемыку раза два или три в приютском зале для свиданий. Я бы затруднилась описать, как она выглядела. Наверное, как всякий бедняк. Она тоже была итальянкой, звали ее Рената Кастеллани. Родилась она в Сан-Аполлинаре, провинция Фрозиноне. Ей было двадцать четыре года, когда она умерла. Моя мать моложе меня.
— Одобряю, — сказал начальник. — Только смотри, трудновато будет по ледяной стенке-то лезть.
Кто моя мать и откуда она, я узнала из записи о моем рождении.
— Слов нет, трудно, товарищ начальник, — ответил Пантюхин. — Ну, да ведь мы, сибиряки, как никто, справимся, мы привычны. Ежели дозволите доложить, я сам родом-то с Алтаю, а почитай, все наше село зверя промышляет в белк
ах. Ну, нам зимой доводится и по ледяным скалам лазить.
Воспитывавшие меня монахини наотрез отказывались разговаривать со мной о ней. Когда я сдала экзамен на бакалавра и стала самостоятельной, я приехала в наш поселок. Мне показали на кладбище место, где она похоронена. Я хотела накопить денег и что-нибудь сделать для нее, ну хотя бы положить плиту с ее именем, но мне не разрешили, так как она захоронена в общей могиле.
А впрочем, мне наплевать.
— Ну, хорошо, — перебил его начальник, — а чтобы тебе было все ясно, слушай. Наш фронт на днях переходит в наступление. Чтобы обезопасить себе правый фланг, нам надо в первую голову взять это село. Но силы нашей части, сам знаешь, невелики. Маловато… Однако погода нам как будто покровительствует, барометр стоит низко и идет на снижение. Надо ждать снежной бури… И, понимаешь ли, Пантюхин, этим обстоятельством необходимо воспользоваться. Ну, ладно… Займешь ты с отрядом церковь. А как дальше будешь действовать? Давай-ка смекнем.
Несколько месяцев я работала в Ле-Мане секретаршей на фабрике игрушек, затем у нотариуса в Нойоне. Мне было двадцать лет, когда я впервые нашла себе работу в Париже. Работу я потом переменила, но по-прежнему живу в Париже. Теперь я в рекламном агентстве, где служат двадцать восемь человек, и получаю, после вычета налогов, 1270 франков в месяц за то, что стучу на машинке, подшиваю дела в папки, отвечаю на телефонные звонки, а в случае надобности и выбрасываю мусор из корзинок для бумаг.
— Да уж положитесь на нас, товарищ начальник, — проговорил Пантюхин. Он был рослый парень с открытым добродушным лицом, обрамленным белокурыми волосами. — Заранее сказать трудно, товарищ начальник. Само дело покажет.
Мое жалованье дает мне возможность есть бифштекс с жареной картошкой на обед, простоквашу и джем на ужин, одеваться примерно так, как мне нравится, оплачивать однокомнатную квартирку с ванной и кухней на улице Гренель, обогащаться духовной пищей, которую каждые две недели дает мне журнал \"Мари-Клер\" и каждый вечер — двухканальный, с большим сверхъярким экраном телевизор, за него мне осталось внести всего три взноса. У меня хороший сон, я почти не пью, курю умеренно. У меня было несколько романов, но не таких, которые могли бы вызвать возмущение консьержки. Правда, консьержки в моем доме нет, но есть соседи по площадке. Я свободна, живу без забот и абсолютно несчастна.
Наверное, все, кто меня знает — начиная с художников нашего агентства и кончая бакалейщицей в моем квартале, — были бы потрясены, узнав, что я еще на что-то жалуюсь. Но я не могу не жаловаться. Еще не научившись ходить, я уже усвоила, что, если я сама себя не пожалею, никто меня не пожалеет.
Сержант Пантюхин был человек испытанный, имел боевой орден и пользовался большим доверием. Получив ряд практических указаний от начальника, Пантюхин поспешил в кузню, собственноручно выковал два больших острых крюка на манер орлиных когтей.
Началась вся эта история вчера вечером, в пятницу 10 июля.
Но мне кажется, что это было сто лет назад, в каком-то ином мире.
И вот двадцать молодых сибиряков под началом сержанта Пантюхина двинулись в поход. Идти было до села верст пять, но это не расстояние, к полночи придут. А вот беда — сильный ветер начинается и снег густо повалил, того гляди буран хватит, как в Сибири.
До конца работы оставалось не больше часа. Наше агентство размещается возле площади Трокадеро, в жилом доме с колоннами и затейливыми лепными украшениями, и занимает два этажа, бывшие квартиры. Почти везде там еще сохранились хрустальные люстры, которые позвякивают при сквозняке, мраморные камины, потускневшие зеркала. Мой кабинет находится на третьем этаже.
В окно за моей спиной светило солнце, падая на разложенные на столе бумаги. Я проверила план рекламной кампании фирмы \"Фросэй\"
— А что, буран — хорошо, — сказал, шагая рядом с Пантюхиным, самый молодой из отряда, скуластый черноглазый Смекалов Колька. — По крайности никто не приметит нас, подойдем, как миленькие.
(\"Свежий-как-роса-одеколон\"), минут двадцать просидела на телефоне, добиваясь, чтобы нам сделали скидку на наше неудачно расположенное объявление в одном из еженедельников, отстукала на машинке два письма. До этого, как и каждый день, вместе с двумя редакторшами и одним красавчиком, который ведет раздел купли-продажи земельных участков, сходила в соседнее бистро выпить чашку кофе. Вот это-то красавчик и попросил меня позвонить по поводу того неудачного объявления. Стоит ему взяться за дело одному, как его обязательно надуют.
— Подойти-то подойдем, — возразил ему Пантюхин, — а вот как петлю-то забросим, вот ты что толкуй…
В общем, обычный конец рабочего дня, и все же не совсем обычный. В мастерской художники говорили об автомобилях и о Кики Карон, бездельничающие девицы забегали ко мне выклянчить сигарету, помощник заместителя шефа, который обычно то орет на сотрудников, то расшаркивается перед ними, шумел в коридоре, чтобы выглядеть незаменимым. Все, казалось, было как обычно, но в поведении каждого угадывалось то нетерпение, та скрытая радость, которая овладевает человеком в предвкушении нескольких праздничных дней.
— За-а-бросим, — самонадеянно протянул Смекалов, — лиха беда подойти!
В этом году 14 июля приходилось на вторник и по крайней мере уже в январе (когда нам выдали наши записные книжки с календариками) мы знали, что у нас будет четыре свободных дня. Чтобы возместить понедельник, в июне, когда никто, кроме меня, еще не ушел в отпуск, работали по полдня две субботы. А я взяла отпуск в июне. Не для того, чтобы удружить кому-нибудь, кто хотел уйти в июле, а потому — пусть меня покарает Бог, если я вру! — что все остальные летние месяцы даже в главной гостинице Монбриана, в Верхней Луаре, нет мест. Все словно помешанные.
Если меня арестуют, нужно будет объяснить и это: вернувшись после отпуска, якобы проведенного на Средиземном море, а в действительности загорев от сети напряжением в 220 вольт (как-то я подарила себе на день рождения ультрафиолетовую лампу за 180 франков, говорят, она вызывает рак, но мне плевать), я очутилась среди людей, возбужденных предстоящим отъездом. А для меня все было кончено, капут на целую вечность, до будущего года, но мой отпуск имеет хотя бы то преимущество, что я могла бы с легкостью и без сожаления забыть о нем, едва переступив порог своего кабинета. Но не тут-то было: все, словно сговорившись, продлевают агонию, и мое прощание с летним отдыхом — просто медленная смерть.
— Нет, брат Коля, у тебя еще мысль-понятие плохое. Нешто не видишь, как ветром-то снег метет?
Мужчины обычно ездят в Югославию. Не знаю уж, как им это удается, но они проталкивают этикетки для консервов югославам, и у них всегда припасены там денежки. По их словам-сущие пустяки, но, мол, за пять монет в день можно роскошно жить с женой, сестрой жены и всеми детьми на таком морском курорте, от которого дух захватывает, а если еще к тому же сумеешь обвести вокруг пальца таможенников, то даже привезти сувениры, например разные напитки или крестьянские вилы, которые будут служить тебе великолепной вешалкой. Я просто мечтала о Югославии.
Где-то далеко-далеко прогудел едва слышный пушечный выстрел. А вот и река с селом. Снег валил все гуще и гуще. Ветер крепчал. Вьюга усиливалась.
Женщины-те предпочитали Кап-д\'Антиб. (\"Будешь проезжать мимо, загляни ко мне, там неподалеку живет мой приятель, у него бассейн, он туда наливает специальную жидкость для плотности воды, и, даже если ты плаваешь как топор, все равно не утонешь\"). В обеденный перерыв они с бутербродом в одной руке и с конвертом премиальных в другой делали набеги на магазины \"Призюник\" или \"Инно-Пасси\". Я видела, как они возвращаются в агентство, раскрасневшиеся от беготни по магазинам и потасовки на распродаже уцененных товаров, и в их глазах уже плескалось море. Они вбегали, нагруженные своими покупками-вечернее нейлоновое платье, умещающееся в коробке от сигарет, транзисторный приемник \"Made in Japan\" с магнитофоном — можно одновременно слушать и записывать передачи станции \"Европа-1\". — к нему как бесплатное приложение даются две кассеты, а упаковка транзистора может служить пляжной сумкой и, если ее надуть, подушкой. А одна из девиц — вот провалиться мне на этом месте, если я вру! — однажды даже затащила меня в туалет, чтобы продемонстрировать свой новый купальный костюм.
Четвертого июля, в прошлую субботу, на следующий день после того, как большинство моих сослуживцев, завершив бурные сборы, отправились в отпуск, мне исполнилось двадцать шесть лет. Я просидела весь день дома одна, убрала квартиру. Я чувствовала себя старой, бесповоротно старой, вышедшей в тираж, скучной, полуслепой и глупой. И безумно завистливой. Если даже считать, что не веришь в Бога, наверное, такая зависть-грех.
Над низкими тучами блуждала луна. Хотя ее и не было видно, однако она давала кой-какой свет. Поэтому через крутящуюся сеть снега можно было различить темное очертание колокольни, значит, можно в точности знать, где наверху торчит ствол сломанной березы.
Вчера вечером тоже было не лучше. Предстоял этот бесконечный праздник, когда не знаешь, на что убить время, и к тому же — это главное, — пока он наступит, я буду слышать, как в соседних кабинетах все строят различные планы, а слышать я буду отчасти потому, что они громко разговаривают, отчасти потому, что я — паршивая мазохистка и вечно подслушиваю.
У всех всегда есть какие-то планы. А я вот ничего не умею подготовить заранее, звоню в последний момент, и в девяти случаях из десяти никто мне не отвечает, а если кто и ответит, то у него уже что-то намечено. А бывает и хуже: однажды я пригласила к себе на обед журналистку, которая иногда оказывает мне услуги по работе, с ее любовником, довольно известным актером, и, чтобы не выглядеть полной дурой, художника из нашего агентства. Договорились мы за две недели, я записала это на всех четырнадцати предшествующих страничках своего календарика и все равно начисто забыла, а когда гости пришли — Привет, как поживаете? — у меня в доме не оказалось ничего, кроме простокваши и джема. Мы пошли ужинать в китайский ресторанчик, и я с трудом вымолила — вот был цирк! — чтобы мне разрешили заплатить по счету.
Расставив дозоры, Пантюхин подвел красноармейцев к ледяному откосу, снял с себя халат, сложил аркан кольцами и швырнул петлю наверх, по направлению к березе. Но ветер подхватил петлю на лету, как паутину, и сбросил на землю. Сержант подтянул аркан, опять сложил его кольцами и снова швырнул вверх, покруче. Однако и на этот раз ветер не дал петле взлететь на обрыв. Пантюхин, злясь на непогодь, привязал к петле камень. Уж теперь-то долетит аркан… Не тут-то было. Ветер издевался над привязанным к петле камнем, над опечаленным сержантом, ветер как бы играл в руку немцам. Сержант еще несколько раз безрезультатно швырнул петлю и, упарившись, с неприязнью посмотрел в скуластое лицо стоявшего возле него низкорослого Смекалова.
Почему я такая, не знаю. Может, оттого, что из моих двадцати шести лет восемнадцать мне надо было ходить строем в паре за остальными. А планы на каникулы или даже на воскресенье составляли за меня другие, и планы эти всегда были одинаковы: вместе с теми, у кого, как и у меня, за оградой приюта не было ни одной родной души на свете, я красила нашу часовню (кстати, я обожала красить), томилась с мячом под мышкой в пустом школьном дворе, а иногда меня возили в Рубе, где у Матушки, нашей настоятельницы, был брат аптекарь. Там я несколько дней сидела за кассой, и перед каждой едой мне давали какое-то укрепляющее средство в ампулах, затем за мной приезжала Матушка и увозила обратно в приют.
— Дай-кось мне, — сказал Смекалов и трижды подряд тоже пробовал закинуть петлю.
Когда мне было шестнадцать лет, во время одной из таких поездок в Рубе я что-то сделала или сказала, что огорчило ее, — не помню уже, в чем было дело, какой-то пустяк, а так как поезд, которым мы собирались вернуться, вот-вот должен был отойти, она решила отложить отъезд. Она угостила меня в пивном баре мидиями, а потом мы отправились в кино. Шла картина \"Бульвар сумерек\". Когда мы вышли из кино. Матушка просто была больна от стыда. Она выбрала этот фильм потому, что в ее душе сохранилось незабываемое впечатление от Глории Свенсон, когда та играла невинных девушек; она не могла даже предположить, что эта картина меньше чем за два часа познакомит меня со всеми мерзостями жизни, со всем, что так тщательно скрывалось от нас.
Ветер проносился между берегами, как в трубе. Он крутился, завихоривал, вздымая буруны летучего снега. Ветер шел толчками: то на мгновение стихнет, то ударит и ринется вперед, как сорвавшийся с цепи неукротимый зверь. Деревья наверху, у церкви, качались и гудели. Был шум, сумятица, белая липкая кутерьма, светопреставление. Началась снеговая буря, по-сибирски — буран. Горе тому, кого застигнет буран в чистом поле.
По дороге на вокзал (мы мчались как сумасшедшие, чтобы не опоздать на последний поезд) я тоже плакала, но не от стыда, а от восхищения, мной овладела какая-то упоительная грусть, я задыхалась от любви. Это был первый фильм, который я видела в своей жизни, первый и самый прекрасный.
Когда Глория стреляет в Уильяма Холдена и он под градом пуль, пошатываясь, идет к бассейну, когда Эрик фон Штрогейм снимает документальную ленту, а Глория спускается по лестнице, уверенная, что играет роль в новом фильме, я думала, что сейчас умру, тут же, прямо в кресле кинотеатра города Рубе.
Сквозь шум, вой и треск слышались справа и слева крикливые придушенные голоса. Это немцы проверяли в и очное время свои караульные дозоры.
Нет, я не могу этого объяснить. Я была в них влюблена, я хотела быть на их месте, на месте всех троих — и Холдена, и Штрогейма, и Глории Свенсон.
Даже маленькая возлюбленная Холдена — и та мне нравилась. Я смотрела, как она прогуливается с ним в пустом павильоне среди декораций, и меня охватывала страстная и безнадежная мечта оказаться вдруг там, с ними, мне хотелось снова и снова смотреть этот фильм, смотреть без конца.
Раздумывать некогда. Надо действовать. Надо по-иному брать в лоб эту неприступную ледяную стену. Пантюхин на высоте полутора метров от земли быстро прорубил во льду приступку, залез на нее и стал врубаться выше. При помощи острого крюка, этого орлиного когтя, он уцепился за ледяную крутизну выше головы и, прорубив третью ступеньку, залез на нее. И когда с огромным трудом он добрался до половины высоты, упругий взмах ветра сбросил его вниз, как таракана. Он поднялся. В груди его кипела злоба.
Матушка, сидя в поезде, утешала себя тем, что, мол, слава Богу, самое страшное в этой отвратительной мерзости было все-таки недоговорено, показано намеками, которые, кстати, не дошли даже до нее, и уж я-то наверняка не могла понять их. Но с тех пор как я живу в Париже, я смотрела этот фильм еще несколько раз и теперь знаю: как ни была я потрясена тогда, все-таки главное я уловила.
Вчера вечером, запечатывая те два письма, которые я отстукала на машинке, я решила, что пойду в кино. Наверное, так бы я и поступила, будь у меня хоть десятая доля того здравомыслия, какое мне порою приписывают, хотя и на этом далеко не уедешь. Я бы сняла телефонную трубку и наконец в кои-то веки не в последнюю минуту, а за несколько часов до сеанса подыскала себе компаньона. А тогда — уж я-то себя знаю, — даже если б на Париж сбросили водородную бомбу, я все равно не отступилась бы и ничего бы не произошло.
Впрочем, кто знает? Ведь если говорить честно, то все равно когда — вчера, сегодня или через полгода, — но что-то в этом роде должно было случиться. В глубине души я фаталистка.
Но я не позвонила по телефону, а, закурив сигарету, вышла в коридор положить письма в корзинку для почты. Потом спустилась на второй этаж, некоторое время пробыла в чулане, куда складывают газеты и который носит пышное название \"архив\". Жоржетта — девушка, которая там работает, — высунув язык, вырезала объявления. Я просмотрела в утреннем выпуске \"Фигаро\" кинопрограмму, но ничего соблазнительного не нашла.
Когда я поднялась к себе, в кабинете меня ждал шеф. Я открыла дверь, считая, что там никого нет, и увидела его стоящим посреди комнаты. У меня упало сердце.
Наш шеф-мужчина лет сорока пяти, а может, и чуть старше, довольно высокий, и весит он килограммов сто. Пострижен очень коротко, почти наголо. Лицо у него оплывшее, но приятное. И говорят, когда он был помоложе и не такой толстый, он был красив. Зовут его Мишель Каравей. Вот он-то и есть основатель нашего агентства. Реклама — его призвание, он умеет четко и ясно объяснить, что ему надо, и в нашем деле, где нужно убедить не только тех, кто заказывает рекламу и, значит, платит нам за нее, но и покупателя, он большой мастак.
Его отношения со служащими и интерес к ним не выходят за деловые рамки.
Что касается меня, то лично я знаю его очень мало. Вижу я его один раз в неделю, в понедельник утром, когда у нас бывает получасовая летучка в его кабинете, на которой он подытоживает наши текущие дела. Да и присутствую я там только в качестве секретаря, чтобы записывать.
Три года назад он женился на моей ровеснице, ее зовут Анита, у которой я была секретарем, когда она работала в другом рекламном агентстве. Мы дружили с ней, насколько это возможно, когда проводишь сорок часов в неделю в одной комнате, каждый день вместе обедаешь в кафе самообслуживания на улице Ла-Боэси и время от времени по субботам ходишь вместе в мюзик-холл.
Анита и предложила мне, когда они поженились, перейти к Каравею. Она прослужила там всего несколько месяцев. Сейчас я выполняю примерно ту же работу, что и она, но я не обладаю ни ее способностями — а они у нее незаурядные, — ни ее тщеславием, и, ясно, не получаю ее жалованья. Я никогда не встречала человека, который бы лез вверх с таким упорством и эгоизмом, как она. Она исходит из принципа, что в этом мире, где люди приучаются склоняться перед бурей, нужно создавать бури, чтобы вознестись в их вихре. Ее прозвали Анита-наплевать-мне-на-тебя. Она это знала и даже подписывалась так в служебных записках, когда устраивала кому-нибудь разнос.
Недели через три после свадьбы Анита родила девочку. С тех пор она не служит и я ее практически не вижу. Что же касается Мишеля Каравея, то до вчерашнего вечера я считала, что он забыл о моем знакомстве с его женой.
В тот день Каравей выглядел не то усталым, не то озабоченным, и цвет лица у него был землистым, как в те дни, когда он садится на диету, чтобы похудеть. Назвав меня по имени, он сказал, что попал в затруднительное положение.
Я увидела, что кресло для посетителей, стоящее у моего стола, завалено папками. Я убрала их, но он не сел. Он оглядывал мой кабинет так, словно впервые вошел сюда.
Он сказал, что завтра утром улетает в Швейцарию. У нас в Женеве крупный заказчик, некий Милкаби, владелец фирмы, выпускающей сухое молоко для новорожденных. Чтобы получить заказ на следующую рекламную кампанию, Каравею предстоит час или два отстаивать свои интересы перед лицом дюжины директоров и их заместителей с ледяными лицами и ухоженными маникюршами руками, показывать им макеты, отдельные оттиски на меловой бумаге, цветные фотографии — словом, постараться с честью выйти из этого сражения, и все уже готово, лишь наша ударная сила — литературная часть — находится под угрозой. Каравей объяснил мне, даже не улыбнувшись (подобные объяснения я слышала уже не меньше ста раз), что составлен целый доклад о нашей рекламной тактике и тактике наших конкурентов, но в последнюю минуту он, Каравей, все переделал, и теперь это уже не доклад, а исчерканный черновик, — иными словами, лететь ему не с чем.
Каравей говорил быстро, не глядя на меня — ему было неловко просить меня об одолжении. Он сказал, что не может отправиться туда с пустыми руками. Не может он и отложить встречу с Милкаби, он уже дважды откладывал ее. Хотя швейцарцы и тугодумы, но если мы откажемся от встречи в третий раз, то даже они сообразят, что мы прохвосты и лучше им разносить свое сухое молоко по домам бесплатно, чем связываться с нами.
Я уже давно поняла, куда он клонит, но молчала. Он тоже умолк и машинально перебирал безделушки, стоявшие на моем столе. Я села. Закурила новую сигарету. Предложила закурить и ему, но он отказался.
— Видали мы такие бураны… Врешь, не поддамся! — бубнил он, стискивая зубы.
Наконец он сказал, что питает большую надежду на то, что у меня не намечено на сегодняшний вечер никаких планов. Он часто выражается так витиевато, иногда даже обидно. Думаю, в его представлении у меня не может быть иных планов на вечер, кроме как выспаться, чтобы набраться побольше сил для завтрашней работы. А я, дура несчастная, не знала, что ему ответить, \"да\" или \"нет\", и нарочито безразличным голосом спросила:
— Сколько страниц надо написать?
Пантюхин сорвал с себя полушубок, сбросил пимы, остался в меховой жилетке, в толстых шерстяных носках и снова устремился на борьбу.
— Около пятидесяти.
Рядом с ним, тоже вооруженный киркой и крюком, взбирался по ледяному откосу маленький и подвижной Смекалов.
Я выпустила дым изо рта, образовав красивое облачко, которое должно было показать шефу, что я его осуждаю, но тут же подумала — и это мне все испортило — Ты пускаешь дым, как в кинофильме, он сразу догадается, что ты набиваешь себе цену\".
— И вы хотите, чтобы я напечатала это сегодня вечером? Да мне не одолеть столько! Для меня потолок — шесть страниц в час. И то высунув язык. Лучше попросите мадам Блондо, может, она справится.
Но он ответил, что самолет улетает только в полдень. И, кроме того, эту работу немыслимо поручить мадам Блондо: она хотя и печатает быстро, но не разберется в тексте, испещренном поправками, сносками, с незаконченными фразами. А я в курсе дела.
Едва долез Пантюхин до третьей своей зарубки и стал долбить четвертую, как его с прежней силой смахнуло наземь. Вслед за ним закувыркался и Смекалов.
И еще он сказал мне одну вещь, которая, пожалуй, и побудила меня согласиться: он не хотел — он всегда был против этого, — чтобы сотрудники оставались в агентстве после окончания рабочего дня, тем более — стучать на машинке. Ведь верхние этажи заселены жильцами, а договор на аренду нашего помещения и так заключен лишь благодаря каким-то махинациям. Шеф сказал, что я буду печатать у него дома, и если не успею закончить работу вечером, то, чтобы не терять времени, у них и переночую. А утром к его отъезду закончу.
— Ну, как, помогает буран? — с сердитой ухмылкой бросил Пантюхин своему товарищу.
Я никогда не была у Каравеев. Побывать у них, повидаться с Анитой — это было слишком заманчиво, чтобы я отказалась. За те две-три секунды, пока он, потеряв терпение, не сказал сам: \"Ну ладно, договорились! — я вообразила себе Бог знает что. Господи, какая же я идиотка! Ужин втроем — ни больше ни меньше! — в огромной гостиной при рассеянном свете ламп.
Воспоминания, приглушенный смех. \"Ну, не стесняйтесь, положите себе еще крабов\". Анита, немного растроганная и сентиментальная от вина, берет меня за руку, чтобы проводить в отведенную мне спальню. За раскрытым окном ночь, ветерок надувает шторы.
— Язви его в печенку, в селезенку… — растерянно буркнул Смекалов, растирая ушибленную коленку. — Смотри, парень, замерзнешь… чего ты разделся-то?
Каравей вернул меня к действительности: взглянув на часы, он сказал, что я смогу спокойно работать, так как их служанка уехала отдыхать в Испанию, а у него с Анитой, к сожалению, есть тяжкая обязанность — они должны присутствовать во дворце Шайо на фестивале рекламных фильмов.
— Так сподручней, — ответил Пантюхин.
— Анита будет рада вас видеть, — добавил он все же. — Ведь она, кажется, в свое время немного опекала вас?
И вот они, разгоряченные борьбой, с новым рвением устремились на ледяную твердыню. Налетевший шквал ветра опять опрокинул Смекалова в глубокий сугроб. А Пантюхин, весь впившись в откос, кой-как удержался. Полуразутыми ногами он твердо стоял на зарубке, правой рукой крепко держался за крюк, вбитый над головой в глыбу льда, а левой — судорожно вцепился в торчавшую из откоса обледенелую чурку. Осторожно, чтобы не потерять равновесия, он поднял голову и, весь сотрясаясь под ударами бури, приметил, что до верха осталось всего метра четыре. Еще одно-другое усилие — и твердыня взята.
Но сказал он это уже на пути к двери, не глядя на меня, словно я не существовала, — вернее, я хочу сказать, словно я была таким же неодушевленным предметом, как какая-нибудь электрическая пишущая машинка с шрифтом \"президент\"…
Прежде чем выйти, он обернулся, неопределенным жестом показал на мой стол и спросил, не остались ли у меня еще какие-нибудь важные дела. Я собиралась править гранки одной промышленной рекламной брошюры, но это могло и подождать, и тут в кои-то веки мне пришла в голову разумная мысль, и я ее высказала:
Тем временем бойцы внизу зашевелились, забегали, сгрудились. Смекалов, выпроставшись из сугроба, увидел, что кем-то брошенная наугад петля зацепилась вверху. Смекалов, позабыв все на свете, в дикой радости было заорал: «Ура!», но ему тотчас заткнули рот рукавицей. Опамятовавшись, он сказал:
— Мне нужно получить деньги.
— Я самый легкий, давай я полезу.
Речь шла о премиальных в размере месячного оклада, которые нам выплачивают в два срока: половину в декабре и половину в июле. Те, кто уже в отпуске, получили эти деньги в одном конверте с жалованьем за июнь.
Остальные получают их к 14 июля. Премиальные, так же как и жалованье, выдает главный бухгалтер — он ходит по кабинетам и лично вручает каждому конверт. Ко мне он обычно заходит не раньше чем за полчаса до конца рабочего дня. Первым делом он отправляется в редакцию, где его появление вызывает нечто вроде катаклизма, но на этот раз он, видно, задержался, так как еще не было слышно шума, какой обычно поднимается, когда к бедняге бросаются редакторши.
И вот он с большим проворством и ловкостью стал быстро забираться по аркану вверх.
Шеф застыл, держась за ручку двери. Потом сказал, что сейчас едет домой и хотел бы сразу же захватить с собой и меня. А конверт с премиальными он вручит мне сам-это, кстати, позволит ему добавить в него еще некоторую сумму, франков триста, если я не возражаю.
В его взгляде я прочла облегчение, да и я, конечно, была довольна, но у него эта радость была мимолетной, словно я просто-напросто помогла ему уладить затруднительное дело.
Пантюхин, видя это через белую мглу бурана, затаился, ждал, что будет дальше. Вдруг аркан Смекалова стал сдавать-сдавать, и к ужасу всех, Смекалов с полдороги закувыркался. Следом за ним кувыркался впереверт большой деревянный крест, вывороченный с чьей-то могилы.
— Так собирайтесь. Дани. Через пять минут я жду вас внизу. Моя машина под аркой.
Он вышел, притворив за собой дверь. Но почти тотчас появился на пороге.
— Фу ты, черт! — озлобленно, сквозь стиснутые зубы забурчали разведчики.
Я в это время ставила на место безделушку, которую он передвинул. Это был слоник на шарнирах, розовый, как конфетка. Каравей заметил, с какой тщательностью я восстанавливаю порядок на своем столе, и пробормотал:
\"Простите\". Потом он сказал, что рассчитывает на мою скромность и надеется, что никто не узнает об этой работе, которую я буду делать вне стен агентства. Я поняла, что он не хочет, чтоб я рассказывала о ней, так как чувствует себя немного виноватым в том, что задержался с докладом. Он хотел сказать еще что-то, возможно, объяснить мне это, но он только взглянул на розового слоника и — ушел, на сей раз уже окончательно.
Пантюхин, смачно выругавшись и ловя моменты между ударами бури, стал долбить киркой предпоследнюю ступеньку. Упорная надежда на скорый конец схватки и в то же время черный страх за неудачу боролись в нем. Ветер насквозь пронзал его тело, но он этого не замечал; он благополучно поднялся еще выше и теперь ясно почувствовал, что наконец-то он одолеет бурю. Оставалось последнее усилие. Ох, этот проклятый ветер! «Держись!» — мысленно сам себе скомандовал Пантюхин и весь влип в ледяной покров. Яростный порыв ветра, крутя буруны снега, с маху хлестнул его и с воем умчался дальше. Привычный глаз бойца приметил свисавший над головой жгут древесного корня. Вот оно, спасение! Он, боясь сделать неловкое движение, наспех прорубил еще последнюю ступеньку, кой-как укрепился на ней закоченевшими ногами, схватился за корень и, напрягая силы, потянулся железным крюком к небольшому пню над головой, чтобы зацепиться за него и выскочить на самый верх.
Я посидела немного за столом, думая, что будет, если я не справлюсь с работой и не успею до его отъезда написать все пятьдесят страниц. Меня беспокоило не время, нет — подумаешь, поработаю немного ночью, — а совсем другое: выдержат ли такую нагрузку мои глаза, ведь от долгого напряжения они становятся воспаленными, начинают слезиться, болеть, в них мелькают какие-то огненные точки — короче, мне бывает так худо, что я уже ничего не вижу.
Думала я и об Аните, и о всякой ерунде: знай я утром, что встречусь с Анитой, я надела бы свой белый костюм. Надо непременно заехать домой переодеться. Когда я работала у нее, я еще донашивала юбки, которые сама сшила в приюте, и она мне говорила: \"Своим рукомеслом ты вызываешь у меня отвращение к несчастным детям\". И теперь мне хотелось бы показаться в самом лучшем своем костюме, чтобы она увидела, как я изменилась. Потом вдруг я вспомнила, что шеф дал мне на сборы пять минут. А для него пять минут — это ровно триста секунд. Он так точен, что даже кукушка в часах не смогла бы с ним соперничать.
Но в этот миг налетел такой неимоверной силы шквал ветра, что все на земле и в небесах загудело, промерзший сучок в руке Пантюхина треснул, как лучина, ноги соскользнули с зарубины, и он сам, оберегая голову, стремительно заскользил по откосу вниз.
Я набросала на листке блокнота: \"Еду отдыхать. До среды\".
Пантюхин упал в сугроб, уткнулся лицом в пригоршни и чуть не заплакал от злобного отчаяния, охватившего его душу. Но это были лишь недолгие мгновения. К нему подбежали товарищи. Он поднялся, бодрый и негнущийся. Прилив несокрушимой воли снова сверкал в его глазах. Ему подали пимы и полушубок. Он оделся и начал взад-вперед бегать, чтобы согреться. И тут только заметил, до какой степени ему было холодно. У каждого бойца стоял в мыслях один и тот же вопрос: так неужели же им не суждено выполнить задание? Лишь у Пантюхина была непреложная уверенность, что весь его отряд скоро будет в церкви. Он собрал бойцов в кучу и сказал им:
Но тут же разорвала листок в мелкие клочки и написала на другом:
— Когда я лазил наверх, то заметил вправо от себя небольшую площадку на откосе, примерно в середине высоты. Мы ее сейчас возьмем.
\"Улетаю на праздники. До среды. Дани\".
А теперь мне захотелось добавить, куда именно я отправляюсь. Просто \"Улетаю — этого мало. Надо бы написать: \"Улетаю в Монте-Карло\". Но я взглянула на часы — большая стрелка приближалась уже к половине пятого, — да к тому же я, наверное, единственная из всего нашего агентства никогда не летала, так что никого этим не удивлю.
Пантюхин подвел бойцов к намеченному месту и четверых, самых крупных и высоких, поставил вплотную спиной к откосу. Трое следующих встали им на плечи, двое — на плечи тем, потом залез на плечи этих двух один. И, наконец, с шуткой, прибауткой покарабкался вверх по живой стене щупленький Смекалов. Когда, с риском обрушиться, он забрался на плечи последнего бойца лицом к откосу, действительно обнаружил на уровне своей груди площадку. Это был небольшой выступ каменистой скалы, покрытый толстым слоем льда. Желанное слово «площадка» стало передаваться негромко сверху вниз.
Скрепкой я прикрепила листок к абажуру стоявшей на моем столе лампы.
Смекалов суетливо вырубил киркой лед, залез на площадку, укрепил конец аркана за камень и сбросил аркан вниз. Один по одному, цепляясь за аркан, поднялись к Смекалову четверо, среди них Пантюхин.
Всякий, войдя, увидит его. Пожалуй, я была в превосходном настроении. Это трудно объяснить. Если хотите, в эту минуту я тоже испытывала то нетерпение, каким — я чувствовала — были охвачены в эту так долго тянувшуюся вторую половину дня все остальные сотрудники.
Буран стал стихать, но все еще пошаливал. Серая снежная муть, крутясь, пролетала мимо разогревшихся движением бойцов. До верха оставалось значительно меньше половины. И снова тот же способ, как внизу, но с большей осмотрительностью, чтобы не сорваться: трое, двое, один — и на плечи ему еще один — Смекалов.
Надевая пальто, я вспомнила, что у Аниты и Мишеля Каравея есть дочка. Я взяла розового слоника и сунула его в карман.
«Ура!» Сердце его часто забилось… Он протянул вперед крюк на длинном шесте, зацепил им за какую-то неровность и, проворно подтянувшись по шесту, выскочил на самый верх. Он выскочил наверх и стал в радости приплясывать, крутиться, как алтайский кам-шаман.
Помню, что в окно по-прежнему светило солнце и его лучи падали на заваленный бумагами стол.
В машине, черном \"ситроене\" с кожаными сиденьями, Каравей сам предложил заехать сначала ко мне домой, чтобы я взяла ночную сорочку и зубную щетку.
Все поднялись с двумя ручными пулеметами, автоматами, запасом гранат и патронов. Кладбище возле церкви было тщательно осмотрено. Пантюхин пересчитал бойцов:
Еще не наступил час пик, и мы ехали довольно быстро. Я сказала Каравею, что у него усталый вид. Он ответил, что у всех усталый вид. Я заговорила о его машине, какая она комфортабельная, но эта тема его тоже не заинтересовала, и снова воцарилось молчание.
Сену мы пересекли через мост Альма. На улице Гренель он нашел место, где поставить машину — у фотомагазина, почти напротив моего дома. Когда я вышла, он последовал за мной. Он даже не спросил, можно ли ему подняться ко мне или нет, ничего не спросил. Просто вошел за мною в подъезд.
— Восемнадцать… Я девятнадцатый. А где же Бородатых Иван?
Я не стыжусь своей квартиры — во всяком случае, так мне кажется, — и была уверена, что не развесила над радиатором сушиться белье. И все-таки мне было неприятно, что он идет ко мне. Он будет в комнате, и мне придется переодеваться в ванной, где так тесно, что если наткнешься на одну стенку, то тут же пересчитаешь и остальные три. Кроме того, я живу на пятом этаже без лифта.
Снова где-то очень далеко едва слышно зевнула пушка. Ветер почти стих, но снег продолжал обильно падать. Из мутной сутемени вдруг выплыл Иван Бородатых. Широкоплечий, но небольшого роста, он тащил — спина на спине — долговязого немца, пятки которого волочились по земле. Иван Бородатых, сбросив немца на землю, разогнулся и сказал:
Я сказала, что ему совсем не обязательно провожать меня, я соберусь за несколько минут, но он ответил, что поднимется со мной, это его не затруднит. О чем уж он там думал, не знаю. Может, вообразил, что я повезу с собой целый чемодан.
На площадке мы никого не встретили — хоть в этом повезло. Муж соседки заработал себе дармовой отдых в больнице Бусико, проехав по улице Франциска Первого навстречу движению, и вот эта соседка прямо из себя выходит, если при встрече ее не спросить о здоровье мужа, а если спросишь — будет тараторить до ночи. Я вошла в квартиру первой и, как только Каравей переступил порог, тут же закрыла дверь. Он молча осмотрелся. Он явно не знал, куда ему деть себя в этой крохотной комнатке. Здесь он показался мне гораздо моложе и — как бы это сказать? — живее и естественнее, чем в агентстве.
— Фу, упарился…
Я достала из стенного шкафа белый костюм и заперлась в ванной. Я слышала, как Каравей ходит совсем рядом со мной, за стенкой. Раздеваясь, я сказала ему через дверь, что он может чего-нибудь выпить, бутылки стоят в шкафчике под окном. И еще спросила, успею ли я принять душ. Он не ответил.
Я отказалась от этой затеи и лишь наскоро обтерлась рукавичкой.
Бойцы залезли в церковь через окно. Связисты протянули телефонный провод. Работали с ручным фонариком. Пантюхин стал опрашивать пленника… Вскоре Пантюхин кричал в аппарат: