Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

Они провели меня в дом, и правильно сделали, сам я мог передвигаться только по стенке.

— Что произошло? — повторил он свой вопрос.

Я бросил взгляд на миссис Локано.

Дэвид повернулся к жене:

— Дорогая, ты не оставишь нас вдвоем?

— Я вызову «скорую».

— Нет, — сказали мы с Дэвидом в один голос.

— Но ему нужен врач!

— Я приглашу доктора Кэмпбелла. А пока принеси нам все, что нужно.

— Что именно?

— Ну, не знаю. Полотенца и все такое. Дорогая, я прошу тебя.

Она ушла. Дэвид Локано принес мне простой стул из прихожей, где у них был столик для корреспонденции, чтобы я не испачкал им обивку. Сам присел рядом и шепотом:

— Ну, рассказывай!

— Я спросил Дзелани. Мне устроили западню. Трое и он в придачу. Я прихватил их бумажники.

— Ты прихватил?

— Я убил их.

Пару секунд он молча смотрел на меня, потом осторожно прижал к себе.

— Пьетро, прости. Мне очень жаль. — Он отстранился, чтобы заглянуть мне в глаза. — Но ты молодец.

— Я знаю, — говорю.

— Обещаю, тебе хорошо заплатят.

— Плевать я хотел.

— Ты молодец, — повторил он. — Ё-моё. Да ты в этих делах просто ас!



Это был интересный момент в моей жизни. Вместо того чтобы сказать ему: «Я ухожу» или «На этом мы ставим точку», я продемонстрировал постыдную зависимость от Локано и непреодолимую тягу к новым кровавым разборкам.

— Никогда мне больше не лгите, — сказал я.

— Разве я... — начал он.

— Пиз.. .ть не надо. Еще одна такая история — и я убью вас.

— Хорошо. Я тебя понял.

Это уже шел торг.

ГЛАВА 7

В 7:42, сидя в кресле, я снова отключаюсь и стукаюсь затылком об стену. Лишнее доказательство того, что никакой стресс не заставит тебя бодрствовать во время утренней летучки.

На летучке, которая проводится в какой-нибудь комнате отдыха, мои коллеги собираются, чтобы прослушать истории болезни, так сказать, «сверить часы», ну и чтобы выполнить установленное предписание: человек, ответственный за вынесение решений по тому или иному больному, по крайней мере получает возможность узнать, в чем же эти решения заключаются.

Таким человеком является «приглашенный доктор» — практикующий врач, который принимает на себя руководство отделением на один час в день в течение одного месяца в году. За это он получает право именоваться профессором в престижной медицинской школе города Нью-Йорка, не имеющей, насколько мне известно, никакого отношения к Манхэттенской католической больнице. Иными словами, «приглашенный», во исполнение благих начинаний отечественного здравоохранения, проводит во вверенном ему отделении меньше времени, чем кто бы то ни было из персонала.

Этого приглашенного мэтра я знаю. Ему шестьдесят. Он всегда появляется в исключительно дорогих, роскошных туфлях. Но мое восхищение он заслужил не этим: каждый раз, когда я спрашиваю его, как у него дела, он неизменно отвечает: «Лучше всех. Сажусь на девятичасовой, и через час я уже в своем Бриджпорте».

В данный момент он сидит, подперев рукой подбородок, и щеки свисают, как уголки скатерти со стола. Глаза закрыты.

Еще здесь находятся: врач-практикант, вроде меня или Акфаля, из отделения в другом конце здания (эта молодая китаянка по имени Джин Джин порой впадает в такую депрессию, что не может ногой пошевелить без посторонней помощи), наши четверо студентов-медиков и главный врач-резидент. Комната отдыха всецело принадлежит нам, после того как мы изгнали из нее пациентов в казенных халатах, смотревших телевизор в тайной надежде умереть не на больничной койке. Извините, ребята. В вашем распоряжении есть холл.

Как же я устал, едрёнть.

Один из студентов — не мой, а Джин Джин — зачитывает вслух бесконечное описание анализов работы печени, от и до. А они вообще ни к чему. Больной поступил с сердечной недостаточностью. И поскольку анализы оказались в порядке, на кой хрен он это читает?

Но все молчат.

В моем воспаленном воображении стена напротив покрывается плесенью. Борясь с сонливостью, я пытаюсь держать один глаз — обращенный к врачу-резиденту — открытым в надежде, что хотя бы половина мозга отдыхает. Бум — ударяюсь затылком об стену. Значит, снова вырубился.

На часах 7:44.

— Мы вас утомили, доктор Браун? — спрашивает меня главный врач-резидент.

Окончив резидентуру, она решила остаться у нас еще на год — вот он, «стокгольмский синдром». Из-под белого халата выглядывает пикантная юбочка, а при этом выражение лица у нее такое, будто она сейчас спросит: «Это не вы нагадили в мои туфли?»

— Не больше обычного, — отвечаю, незаметно растирая физиономию. А на стене-то и в самом деле растет плесень, пусть даже в глазах у меня двоится.

— А вы не хотите рассказать нам про мистера Вилланову?

— Отчего же. Что именно вы желаете услышать? — спрашиваю я, пытаясь сообразить, кто это такой. Может, еще один псевдоним Скилланте?

— Вы распорядились сделать компьютерную томографию грудной клетки и ягодиц этого больного.

— Ну да. Эссмана. Пойду-ка я проверю.

— Не сейчас.

Я снова сажусь и левой рукой вроде как утираю нос, а правой незаметно нащупываю пейджер.

— У него болевые ощущения в правой ягодице и под ключицей на фоне пассивной кожной анафилаксии.[35] — говорю. — Симптомы напоминают горячку.

— А между тем жизненно важные органы работают нормально.

— Да, я заметил.

Мой большой палец нажимает кнопку бипера так быстро, что я бы и сам не уследил. Раздается победоносный сигнал тревоги, я бросаю взгляд на дисплей и вскакиваю как ошпаренный.

— Блин. Срочный вызов.

— А если я вас попрошу посидеть до конца летучки? — обращается ко мне главный врач-резидент.

— Не могу. Больной, — отвечаю я. Что сущая правда, хотя и вне связи с предыдущим. А своим студентам я бросаю на ходу: — Кто-нибудь из вас посмотрите статистику по гастрэктомии на предмет рака клеток. Увидимся позже.

Еще несколько секунд — и я свободен.



Чувствуя, что слишком медленно соображаю, чтобы разобраться сейчас со Скилланте, я раздавливаю между пальцев капсулу моксфена, высыпаю порошок в ложбинку, образующуюся при отставленном большом пальце, и втягиваю носом.

Ноздри охватывает пожар, темнеет в глазах. В себя мне помогает прийти бурно заурчавший желудок.

Надо срочно что-то съесть. Компания «Мартин-Уайтинг» наверняка предлагает в нашей больнице бесплатный завтрак, но на это у меня нет времени.

Возле грузового лифта сложены грудой использованные подносы, и там я нахожу нераспечатанную пластиковую миску с корнфлексом и сравнительно чистую ложку. Молока нет, зато обнаруживается полупустая коробочка с взвесью магнезии. В известных обстоятельствах, поверьте, это как минимум не хуже, а то и лучше.

Я уединяюсь со своей добычей в пустой палате и, выбрав койку возле двери, сажусь на краешек матраса в желтых пятнах от мочи. Только я успеваю отправить в рот первую ложку, как из-за ширмы раздается голос:

— Кто здесь?

Доев свой завтрак — на это уходит четыре секунды, — я догоняю его еще одним моксфеном, а затем встаю и, обогнув ширму, подхожу к отнюдь не свободной койке.

Передо мной молодая женщина. Красивая, 21 год.

Красота в больнице — вещь редкая. Равно как и молодость.

Но сражен я не этим.

— Вот так сходство! — вырывается у меня. — Один в один.

— С вашей подружкой?

— Да.

На самом деле весьма отдаленное — что-то такое в глазах, а может, еще в чем-то, — но в моем нынешнем состоянии я малость обалдел.

— Неприятный разрыв? — спрашивает молодая женщина.

— Умерла, — отвечаю.

Она воспринимает это как шутку. Наверно, из-за моксфена у меня какое-то не такое лицо.

— И теперь вы спасаете людей?

Я пожимаю плечами.

— Банальная история, — замечает она.

— Если не считать того, что я отправил кучу народа на тот свет.

А про себя думаю: «Может, мне уйти, все равно то, что я несу, это не я, а наркотик».

— Медицинские ошибки или серийный убийца?

— Всего понемножку.

— Вы медбрат?

— Я доктор.

— На доктора вы не похожи.

— А вы не похожи на больную.

Это правда. Она пышет здоровьем — по крайней мере, чисто внешне.

— Скоро буду.

— Почему?

— Вы мой лечащий врач?

— Нет. Спрашиваю из любопытства.

Она отводит взгляд:

— Сегодня мне отрежут ногу.

Я, после короткой паузы:

— Решили ее пожертвовать?

Ее смех прозвучал резко.

— Да. Мусорному баку.

— А что с вашей ногой?

— Рак кости.

— Где?

— Колено.

Любимая территория остеосаркомы.

— Можно взглянуть?

Она откидывает покрывало, а вместе с ним задирается нижняя сорочка, открывая сияющий лобок. Обработан по моде: безволосый. Из промежности тянется ниточка с голубым тампоном. Я поспешно натягиваю покрывало.

Осматриваю колени. Правое заметно опухло, особенно задняя поверхность. На ощупь большое скопление жидкости.

— Ух.

— А если поподробнее?

— Когда вам последний раз делали биопсию?

— Вчера.

— И что нашли?

— «Кровоточащая аморфная железистая ткань».

Двойной «ух».

— И давно это у вас?

— Сейчас?

— Что значит сейчас? — спрашиваю.

— Первый раз, три месяца назад, опухоль держалась дней десять.

— Не понимаю. Она что, рассосалась?

— Да. А неделю назад колено снова разнесло.

— Интересное кино. Никогда не слышал ничего подобного.

— Вот и они говорят, что это редкий случай.

— А они не хотят подождать, пока она снова рассосется?

— Слишком опасная форма рака.

— Остеосаркома?

— Да.

— Что правда, то правда.

Если это действительно остеосаркома. Хотя хрен тут что поймешь.

— Я посмотрю снимок, — говорю ей.

— Зачем? Через пару часов ничего не останется.

— Все равно. Вам ничего не нужно?

— Нет. — Она помедлила. — Разве что массаж ноги, если вы не против.

— Я не против.

Щеки ее становятся красными, как полицейский маячок, но она выдерживает мой взгляд.

— Правда?

— Почему нет? — Я сажусь на край кровати и, положив ногу к себе на колени, принимаюсь разминать подъем ступни большим пальцем.

— О, блин. — Она закрывает глаза, по щекам текут слезы.

— Извините, если что не так, — говорю.

— Не останавливайтесь.

Я продолжаю массаж. Через какое-то время губы ее раздвигаются, и с них слетает едва различимое:

— А языком?

Я поднимаю на нее взгляд:

— Что?

— Ногу, извращенец, — говорит она, по-прежнему с закрытыми глазами.

Я поднимаю ее ногу и провожу по подошве кончиком языка.

— Выше, — просит она.

Вздохнув, я облизываю всю ногу, с внутренней стороны, почти до самой промежности. После чего встаю, задавая мысленно себе вопрос: «Интересно, как бы сложилась твоя карьера, если бы ты вел себя как профессионал?»

— С вами все в порядке? — спрашиваю.

Она в открытую плачет:

— Лучше некуда. Мне отрежут ногу.

— Мне очень жаль. Зайти к вам попозже?

— Да.

— О\'кей.

Хотел добавить «Если со мной будет все в порядке», но воздержался. Зачем напрягать человека.

ГЛАВА 8

Зимой девяносто пятого Локано вновь решили покататься на горных лыжах, на этот раз в местечке Бивер Крик, Колорадо, и пригласили меня. Но я отказался и поехал в Польшу. Не для того чтобы убить Ладислава Будека, человека, отправившего мою родню в Аушвиц, клянусь Богом.

Причина была гораздо хуже. Я уверовал, что существует нечто под названием «Судьба» и что, если ничего не планировать, она сама выведет меня на Будека. Вот тогда и пойму, быть ли мне теневым киллером Дэвида Локано, которому поручают убирать с дороги всех подряд, русских и итальянцев. И попутно охранять его сына. Ну а пока я могу тешить себя мыслью, что, отклонив это приглашение, я доказал самому себе: это неправда, что семейство Локано стало для меня ближе собственной родни.

С медицинской точки зрения, это на первый взгляд странное решение отдаться в руки вымышленной сверхъестественной силе — как будто у вселенной есть сознание или такая сила — вовсе не характеризует меня как ненормального. «Руководство по диагностике и статистике», разбирающее всевозможные отклонения психики, вносит ясность в этот вопрос. Оно утверждает: бредовой может считаться только «ложная идея, основанная на неправильном умозаключении о внешней реальности, которое поддерживается вопреки всеобщим представлениям, а также вопреки неопровержимым и очевидным доказательствам либо свидетельствам обратного». С учетом же количества людей, покупающих лотерейные билеты, стучащих по дереву во избежание сглаза или уверенных в том, что в природе не бывает случайностей, кажется, нет такой завиральной идеи, которая подпадала бы под понятие патологии.

Все так называемые умственные расстройства ничего не говорят о человеческом уме. По моим ощущениям, существует примерно одиннадцать градаций интеллекта и по меньшей мере сорок разновидностей глупости.

Что касается последних, то с ними я знаком не понаслышке.



Поскольку шансов найти Ладислава Будека были невелики, я решил хотя бы посмотреть достопримечательности. Первым в моей программе значился первобытный лес, где во время войны прятались мои предки. Прилетев в Варшаву, я заночевал в дерьмовой гостинице, доставшейся кому-то в наследство от коммунистов, в Старом городе (вроде как столице Старой страны), съел странного вида мясные козявки на завтрак и сел на люблинский поезд. Оттуда я ехал автобусом вместе с прыщавыми девочками-подростками из католической школы, которые всю дорогу щебетали о минете. Мой запас слов на польском — весьма скудный, при довольно сносном произношении — слегка пополнился.

За окном дымящие трубы сменялись бараками. Будь я поляком, я бы, наверно, тоже сказал: «Как я мог знать про холокост, если вся страна напоминает один большой концлагерь!»

Быть поляком — ха, очень надо.

Наконец автобус пришел в такой захолустный городишко, что там было всего четыре фабрики, и я сошел. Разбитая грунтовая дорога шла по краю леса. Уточнив время возвращения, я оставил рюкзак у дежурной и отправился дальше пешком.

Я упомянул про дикий холод? В Польше было ох...но холодно. До того холодно, что глаза, дабы не замерзнуть, истекали слезами, а щеки, сжимаясь, растягивали рот в оскале, и согреться можно было, разве что представив, как кованые немецкие сапоги Шестой армии высекают искры из брусчатки. Холод был такой, что обжигало легкие.

Я свернул наугад в лес и провалился в сугроб, такой большой и рыхлый, что, казалось, я поплыл. Только ледяная корочка сверху, которая с хрустом откалывалась и съезжала вниз, подобно тектоническим пластам, по мере того как я углублялся в лесные дебри.

Через полсотни ярдов глаза мои привыкли к сумраку. Ни внешних звуков, ни ветра. Огромные загадочные деревья, которые я не мог распознать (хотя с таким же успехом я бы не распознал дуб), раскидывали свои ветвищи во все стороны. Нижние цепляли меня за ноги в толще снега.

Все мое внимание уходило на прокладывание маршрута, поэтому я не замечал местных воронов, пока один из них не плюхнулся на ветку прямо перед моим носом. Еще два поглядывали на меня с высоты. Я лег на спину и принялся их разглядывать. Таких крупных птиц я сроду не видал. А тем временем они начали приводить себя в порядок, точь-в-точь как коты.

Вдыхая носом леденящий воздух, я задавался вопросом, живут ли вороны так же долго, как попугаи, и если да, то не летали ли они здесь во время Второй мировой войны, а то и Первой. Может, мои родные даже ловили и ели их.

Если не воронов, то что они ели в лесах? Как они здесь выживали? Стирали одежду, давали отпор нацистам? В этом пейзаже было что-то загробное.

Один из воронов громко каркнул, и все трое скрылись из виду. Вдруг послышался механический рокот.

В ботинки успел набиться снег, и разумнее всего было бы вернуться на дорогу, но меня разбирало любопытство. Я хотел не просто увидеть загадочные машины, а проследить за тем, как они продвигаются к намеченной цели. Я двинулся на шум, углубляясь все дальше в лес.

Урчание становилось все громче и затейливее. Вскоре показались верхушки кранов. А еще через какое-то время я не без труда выбрался из очередного сугроба и оказался на открытом пространстве.

Правильнее сказать — на расчищенном. Около сотни акров идеально разровненной земли. Люди в парках и белых касках с помощью тяжелой техники валили деревья по периметру и распиливали на части, а большие краны грузили их на прицепы с безбортовой платформой. Белое небо коптили столбы дыма.

Я попробовал заговорить с одним из рабочих. Кажется, он назвал финскую лесозаготовительную компанию «Veerk», а может, я его не понял, как и он меня, а в результате мы оба со смехом пожали плечами и разошлись.

Хотя ничего смешного. Беловежская пуща — это все, что осталось от лесного массива, некогда покрывавшего почти всю Европу, и когда у тебя на глазах от нее отхватывают здоровый кусок, кажется, будто кто-то рубанком снимает пуп земли. Меньше одной дверью в прошлое, и не только прошлое моих предков. Меньше одним свидетельством, что когда-то в нас было что-то человеческое.

И само собой, меньше одной страницей истории, в которой каждый мог прочесть очень много — или ничего.



Я вернулся в Люблин и оттуда отправился на юг ради того, за чем приехал. До Кракова я добирался экспрессом «Железный занавес», в спальном вагоне. Вряд ли я когда-нибудь еще испытаю нечто подобное, хотя жаловаться не приходится. Забравшись на свою верхнюю полку, я первым делом избавился от одеяла, как мне показалось, набитого волосами, некогда украшавшими не одну сотню женских лобков. Я улегся на простыни, прямо в пальто, и стал читать книжку при свете голой лампочки.

В Люблине я закупил всякую всячину. Старые путеводители оказались глупыми до смешного. («Рекомендуем вам посетить сталелитейный завод имени Ленина, сигаретную фабрику и завод минеральных удобрений!») Современные брошюры были им под стать: сотни страниц осанны святому Леху Валенсе и ни слова о том, что этому сукину сыну место у параши.[36] А вся более-менее объективная информация нагоняла тоску.

Евреи виноваты в поджогах! Евреи виноваты в распространении чумы! Евреи виноваты в том, что в Европе всем заправляют уроды-антисемиты!

Это при том, что в 1800 году евреи составляли треть населения Кракова, в 1900-м четверть, а в 1945-м там ни одного уже не было.

Утром, по дороге от железнодорожной станции в гостиницу, я купил автобусный билет до Аушвица.



Не буду вас грузить подробностями.

Аушвиц, в сущности, состоял из трех лагерей: лагерь смерти Биркенау (известный также как Аушвиц-2), трудовой лагерь при компании «И. Г. Фарбен» (Аушвиц-3, или Моновиц) и нечто среднее между ними (Аушвиц-1, или просто Аушвиц). Поскольку немцы перед отступлением разбомбили Биркенау — в доказательство утверждения Платона, что человеческий стыд проявляется исключительно под угрозой обнаружения, — а затем поляки рыскали на руинах в поисках пригодного строительного материала, главный музей находится в лагере Аушвиц-1.

Отвезут вас туда на комфортабельнейшем автобусе, каких нет, по иронии судьбы, даже в Америке. Эти места сами поляки называют Освенцимом, так что указателя «Аушвиц» вы нигде не увидите. Район индустриальный, густонаселенный, жилые дома стоят напротив лагерных ворот, и гид скажет вам по-польски, что их давно бы снесли и построили на их месте супермаркет, если бы не эта международная еврейская мафия. Вы невольно оглядываетесь на реакцию других туристов, но, кажется, только хасидская семья в хвосте автобуса тихо скрипит зубами.

Вы пересекаете внешний двор. Нацисты постоянно расширяли лагерь, поэтому, прежде чем добраться до знаменитых ворот с надписью Arbeit Macht Frei,[37] вы должны пройти через здание, в котором расположены снек-бар, киоск с фильмами на DVD и билетная касса. Когда-то здесь обривали наголо заключенных и выжигали им на руке лагерный номер, здесь же начальство держало сексуальных рабынь. Здесь пахнет канализацией, так как сортиры не убираются, а татуировки, представленные на фотографиях, совсем не похожи на те, какие мне демонстрировали мои предки.

Оказавшись за воротами, вы видите шестидесятифутовый деревянный крест, вокруг которого толпятся монахини и скинхеды, раздающие всем желающим памфлеты. Суть последних сводится в тому, что международная еврейская мафия делает все, чтобы не допустить католической службы в Аушвице, городе, где живут католики. Чувствуя зуд в руках, вы спрашиваете себя, а не свернуть ли голову какому-нибудь скинхеду, тем самым проверив на практике известный постулат Фрейда о том, что по-настоящему счастливыми нас может сделать только осуществление заветной детской мечты.

Но вы делаете то, что положено делать. Осматриваете обнесенные колючкой бараки, виселицы, караульные вышки. Блок для проведения медицинских экспериментов. Крематорий. Вы спрашиваете себя: «Стал бы я чистить газовые камеры, чтобы протянуть еще один месяц? Пошел бы со всеми в печь?»

Блевать хочется.

В какой-то момент вы с удивлением замечаете, что здесь есть бараки, посвященные какой угодно национальности — например словенцам, — но только не евреям. Вы задаете вопрос охраннику, и он показывает пальцем через дорогу.

Там вы находите барак № 37, который наполовину подтверждает правоту охранника. Он, так сказать, комбинированный — единственный в своем роде во всем Аушвице. Наполовину словенский (о чем говорят первоначальные экспонаты), наполовину (как бы вдогонку) еврейский. В любом случае барак закрыт, вокруг дверной ручки намотана цепь. Выясняется, что именно этот барак чаще всего бывал закрыт — к примеру, с 1967-го по 1978-й. Хасидская семья потерянно смотрит на цепь, как на приговор.

Что вам остается? Только сбить ногой треклятый амбарный замок и распахнуть дверь для хасидов.

Внутри вы обнаруживаете много такого, чего лучше не видеть. При огромном количестве погибших евреев оставшиеся после них предметы — волосы, деревянные протезы ветеранов, сражавшихся на стороне поляков еще в Первую мировую, детские ботинки и тому подобное — лежат (или, лучше сказать, гниют) штабелями за стеклянными перегородками. В сравнении с этим цинично-небрежные таблички «Польские евреи» с не до конца затертым первым словом и пояснением, что действия национал-социалистов были «реакцией на чрезмерное представительство евреев в бизнесе и правительстве», кажутся детским лепетом. Хотя на словах о «чрезмерном представительстве» — вот уж антисемитский стереотип, способный привести в восхищение! — стоило бы остановиться. Всякий раз, когда число евреев на земле удается сократить наполовину, как это случилось во время Второй мировой войны, вдруг оказывается, что «чрезмерное представительство» тех, кто выжил, странным образом увеличилось вдвое.

И вот вы снова садитесь в автобус и едете в лагерь смерти Биркенау. (Пардон, Бжезинка. Название «Биркенау» вы также не найдете ни в одном польском справочнике.) Там, среди руин древних римских бань, превращенных в фабрику смерти, любой европеец не в силах сдержать слезы. Кажется, что разлитая в воздухе скорбь когтями скребет по сердцу.

Но вот гид по очереди трогает всех за плечо со словами, что пора возвращаться в Краков.

— Но мы же остановимся в Моновице? — спрашиваете вы.

— Моновиц? Первый раз слышу.

— Ну как же, Моновиц, — говорите вы. — Дворы. Компания «Фарбен». Аушвиц-три.

— А-а. Туда мы не едем.

— Почему? — В вашем голосе звучит искреннее недоумение. Половина из тех, кто выжил, содержалась в этом лагере. Не только твои предки. Примо Леви. Эли Визель.

— Я всего лишь гид, — следует ответ.

Тогда вы ей грозите проделать обратный путь пешком, если вас не высадят в нужном месте. Гид нехотя выполняет ваше требование. Полчаса пешей прогулки, и вы оказываетесь перед воротами и колючей проволокой. Один из автоматчиков объясняет вам, что «вход по специальным пропускам».

Заглянув ему через плечо, вы понимаете почему. Печи Моновица коптят небо в эту самую минуту. Как работали когда-то, так и работают.[38]

Пообщавшись со свиноподобными гогочущими охранниками, вы идете пешком обратно в Аушвиц, до крови сжимая пальцы в кулаки, а там ловите такси, чтобы вернуться в гостиницу.



В Кракове — ах, какую изящную, отделанную до последних деталей средневековую деревню построили на холме смерфы,[39] а все потому, что в замке жил сам губернатор-немец и взял ее под свое покровительство! — я поужинал в старорежимной кофейне с дровяной печкой, а затем углубился в изучение гигантских размеров старого-престарого телефонного справочника.

Посетители обращали на себя внимание необыкновенно подвижными губами и почти полным отсутствием зубов. Из обрывков разговоров, которые до меня долетали, можно было составить жалобную книгу. Вдруг я вздрогнул. Мне показалось, что мимо прошел Ладислав Будек.

В моем представлении это был такой постаревший Клаус фон Бюлов: скалящийся беспощадный лев с «люгером» в кармане смокинга. А если на самом деле это шаркающий недоумок с отвислыми нижними веками и обязательными пилюлями, разложенными по дням недели в пластиковой коробочке? Если он глух как пень и впал в маразм настолько, что не способен понять, в чем его обвиняют?

Что я буду делать? Закричу «ПЯТЬДЕСЯТ ЛЕТ НАЗАД ТЫ БЫЛ ВОПЛОЩЕНИЕМ ЗЛА»? Или «НЕ СТРОЙ ИЗ СЕБЯ НЕВИННУЮ ОВЕЧКУ»?

Что ж, скоро узнаю. По моим пальцам пробежал ток: в справочнике был указан адрес... дом Будека находился в каких-то шести кварталах отсюда...



It was the top floor. В глубине узенького скверика стояло несколько таунхаусов, огороженных забором по периметру. Войти в эти частные владения можно было только через специальные ворота. Не успел я толком продумать свою тактику, как уже стоял на верхнем этаже перед заветной дверью и накручивал ручку старомодного звонка.

Я потел со страшной силой. Казалось, вся содержащаяся в моем организме жидкость сейчас испарится. Я призывал себя успокоиться, а потом махнул рукой: что будет, то будет.

Дверь открылась. Сморщенное лицо. Вроде женщина. Халат, по крайней мере, розовый.

— Да? — спрашивает по-польски.

— Мне нужен Ладислав Будек.

— Его здесь нет.

— Пожалуйста, помедленнее, — говорю. — Я не силен в польском. А когда он будет?

Она молча изучала меня, потом спросила:

— Кто вы?

— Американец. Его хорошо знали мои дедушка с бабушкой.

— Они хорошо знали Ладислава?

— Да. Они оба умерли.

— Как их звали?

— Стефан Брна и Анна Майзель.

— Майзель? Еврейская фамилия.

— Да.

— Вы не похожи на еврея.

Кажется, в ответ полагается говорить спасибо.

Вместо этого я спросил:

— Вы госпожа Будек?

— Нет. Я его сестра, Бланча Пржедмиска.

Вот это сюр! Об этой женщине я слышал от своих родных. По слухам, во время войны она одновременно трахалась с нациком и с человеком, чья жена была связана с еврейским подпольем. То есть помогала брату осуществлять на практике его замыслы.

Тут она произнесла фразу, которую я не понял.

— Простите? — переспросил я.

— Меня хорошо знают в полиции, — повторила она медленнее.

— При чем здесь полиция?

— Не знаю. Вы американец.

Достойный ответ.

— Я могу войти? — спрашиваю.

— Зачем?

— Хочу задать вам несколько вопросов о вашем брате. Если вам что-то не понравится, можете вызывать кого угодно.

Она колебалась. Конечно, антисемитизм сидит у людей в крови, но одиночество восходит к одноклеточным амебам.

— Ладно, — наконец изрекла она. — Но кормить вас я не собираюсь. И ничего тут не трогайте.

Квартирка оказалась промозглая, но не захламленная. Кубообразная мебель эпохи шестидесятых, телевизор с выпуклым экраном. На этажерках фотографии в рамочках.

На одной были изображены двое на фоне кирпичной стены, обвитой плющом: женщина (возможно, хозяйка квартиры) и мрачного вида брюнет.

— Это он? — поинтересовался я.

— Нет. Это мой муж. Он погиб во время наступления немцев. — С помощью слов и жестов она объяснила, что ее муж служил в артиллерии на конной тяге, а немцы ее разбомбили. — Вот Лади, — показала она пальцем.

На этот раз передо мной предстал совсем иной экземпляр, полная противоположность первому: горнолыжник на вершине горы, под ярким солнцем, натуральный блондин с улыбкой во весь рот.

— Он был красавец мужчина, — сказала она с вызовом, словно предлагая мне оспорить это утверждение.

— Вы сказали «был». Разве он умер?

— В сорок четвертом году.

— В тысяча девятьсот сорок четвертом?

— Да.

— Что произошло?

Ее губы тронула горькая улыбка.

— Его убили какие-то евреи. Они влезли в окно. У них было оружие.

Последующие слова дошли до моего сознания не сразу. Эти люди связали ее в кухне, а затем застрелили ее брата в гостиной, недалеко от того места, где я сейчас стоял. Звуки выстрелов они заглушили с помощью подушки.

— Но уже подъехала полиция, и когда они вышли из дома, их схватили.

— Надо же.

Значит, кто-то меня опередил. На добрых шестьдесят лет.

— Это были парень и девушка, — продолжает она. — Подростки.

— Как вы сказали?

Она повторила.

— Это шутка?

— Почему вы так решили? — удивилась она.

Я почувствовал приступ тошноты. Пришлось присесть на кушетку, чтобы она ничего не заметила и не выставила меня за дверь раньше времени.

Я жаждал подробностей.