Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

Я слыхал, что поначалу Джо задумал построить себе дом в дальнем конце ущелья, но потом отказался от этой затеи и возвел свое нынешнее двуединое обиталище — помесь жилого дома с салуном — на другом краю своих владений. Казалось, он хотел подчеркнуть, насколько радикально изменились его намерения.

Этот самый Джо Данфер — или, как все его называли, Джо Виски — был заметной фигурой в наших местах. Лохматый долговязый детина, лет около сорока, он весь порос волосами. Лицо жилистое, руки мосластые, а пальцы узловатые, словно тюремные ключи. Ходил он всегда пригнувшись, как будто вот-вот прыгнет и разорвет вас на куски.

Помимо той особенности, которой он был обязан своим прозвищем, мистера Данфера отличала еще глубокая неприязнь к китайцам. Однажды я видел, как он пришел в полное неистовство, когда один из его погонщиков позволил какому-то сомлевшему от жары азиату напиться из лошадиной поилки, находящейся в той стороне дома, где был вход в салун. Я рискнул было упрекнуть Джо за нехристианское поведение, на что он буркнул, что, мол, насчет китайцев в Новом Завете ничего не сказано, и уходя, выместил ярость на собаке, ибо собаки в Писании тоже не упоминаются.

Спустя пару дней я зашел к нему в салун и застал его одного. Я осторожно коснулся в разговоре его нелюбви к китайцам. К моему величайшему облегчению, его обычная свирепость куда-то улетучилась, и, казалось, он несколько смягчился.

— Вы, юнцы с Востока, — высокомерно сказал он, — слишком уж хороши для этих мест. Вы просто не понимаете, что к чему. Люди, которые чилийца от канака отличить не могут, горазды болтать о всяких там свободах для китайских иммигрантов, но если нужно драться за кусок хлеба со сворой поганых китаез, то деликатничать не будешь.

И этот длинный бездельник, который наверняка и дня в своей жизни не проработал, открыл крышку китайской табакерки и большим и указательным пальцами захватил понюшку табаку размером со стожок сена. Усилив таким образом свою огневую мощь, он выпалил с возросшей уверенностью:

— Это не люди, а полчища жадной саранчи, и они еще сожрут все, что растет в нашей благословенной стране, вот увидишь.

Тут он ввел в бой свой резерв и, когда прочистил глотку, продолжил с воодушевлением:

— Был у меня один здесь на ранчо лет эдак пять тому назад. Ты послушай, может, чего поймешь. Я тогда жил плохо. Пил слишком много и пренебрегал своим долгом гражданина и патриота. В общем, взял я этого нехристя в повара. Но когда я уверовал и меня собрались выбрать в конгресс штата, тут-то я и прозрел. Спрашивается, что было с ним делать? Выгнать? Тогда бы его нанял какой-нибудь другой, и, может быть, стал бы с ним плохо обращаться. Как я должен был поступить? Как бы поступил на моем месте всякий добрый христианин, особенно, ежели он новичок в этом деле и под завязку нагрузился проповедями о том, что все люди братья, а Бог нам всем отец?

Тут Джо умолк в ожидании ответа, но самодовольство, написанное на его лице, было каким-то деланным — как будто человек решил задачу, но сомнительным способом. Потом он встал и залпом выпил стакан виски, налив себе из непочатой бутылки, стоявшей на стойке. Затем продолжал:

— А кроме того, никчемный он был, не умел ничего, да и хамил вдобавок. Все они одним миром мазаны. Уж учил я его, учил, да все без толку. И после того, как я подставил ему другую щеку семижды и семь раз, я устроил так, чтобы его здесь больше не было. И чертовски рад, что у меня на это хватило мозгов.

Свою чертовскую радость, честно говоря, не показавшуюся мне убедительной, Джо тут же победно отметил очередным глотком.

— Около пяти лет назад я решил построить себе хибару. Еще до того, как эту построил, только на другом месте. И послал О Ви с Гофером, работал у меня такой чудной коротышка, валить лес. Конечно, я и не думал, что от О Ви будет много проку — с его-то сияющей, что твой майский день, рожей и черными глазищами. Просто дьявольские глазищи у него были, таких в нашей чащобе больше и не встретишь.

И Джо стал рассеянно рассматривать дырку в перегородке, отделяющую салун от гостиной, как будто она и была одним из тех глаз, чей размер и цвет делали его слугу непригодным к выполнению своих обязанностей.

— Вы, слюнтяи с Востока, ничему не верите насчет этих желтых чертей! выпалил он внезапно, опять начиная злиться, но как-то не слишком убедительно. — А я тебе скажу, что этот китаеза был самой упрямой скотиной в окрестностях Сан-Франциско. Эта жалкая желтая дрянь со своей косичкой подрубала молодое деревце со всех сторон, как червяк обгладывает редиску. Говорил я ему, что так нельзя, терпеливо объяснял, как правильно рубить, чтобы потом валить в нужную сторону, но чуть отвернусь, — тут он отвернулся от меня, подкрепив демонстрацию еще одним глотком, — он опять за свое. Представляешь?! Пока смотрю на него — вот так, — и он уставился на меня мутным взором, в глазах у него, очевидно, уже двоилось, — этот желтый дьявол работает как надо, стоит отвернуться, — Джо встал и опять приложился к бутылке, — он снова за свое. Я на него смотрю с укоризной — вот так, — а ему хоть бы хны.

Несомненно, мистер Данфер и на меня хотел поглядеть просто с укоризной, не более, но взгляд, который он на меня устремил, у любого невооруженного человека вызвал бы серьезнейшие опасения. Потеряв всякий интерес к его бессвязному и бесконечному повествованию, я встал, чтобы откланяться. Но не успел я сделать и шага, как он повернулся к стойке и с невнятным \"вот так\" прикончил бутылку одним глотком.

Господи, как он взревел! Словно погибающий титан! А потом откачнулся назад, как пушка откатывается после выстрела, и рухнул на стул, будто его, как быка, оглушили ударом обуха по темени. Сидит и с ужасом косится на стену. Проследив за его взглядом, я увидел, что дырка в стене и вправду превратилась в человеческий глаз, большой черный глаз, взирающий на меня безо всякого выражения, что было страшнее самой сатанинской ярости. Кажется, я закрыл лицо руками, чтобы не видеть этого наваждения, да и наваждение ли это было? Тут появился слуга, небольшого росточка белый, выполнявший у Джо всю работу по дому, — и чары рассеялись. Я вышел от Джо, всерьез опасаясь, не заразился ли я белой горячкой. Конь мой был привязан к поилке для скота, я отвязал его, сел в седло и дал ему волю. На душе у меня было до того погано, что я не заметил, куда он меня понес.

Я не знал, что и думать, и как всякий, не знающий, что думать, размышлял долго и безрезультатно. Единственным утешительным соображением было то, что наутро мне надо уезжать, и, скорее всего, больше я сюда уже никогда не вернусь.

Внезапно дохнуло холодом, я как будто очнулся и, подняв голову, увидел, что въехал в полумрак ущелья. День был удушающе жаркий, и переход от немилосердного, видимого глазу зноя, поднимающегося от выжженных полей, к прохладному сумраку, напоенному запахом кедров, наполненному птичьим щебетом в чаще ветвей, изумительно меня освежил. Я попрежнему мечтал разгадать тайну ущелья, но, не увидев с его стороны желания пойти мне навстречу, спешился, отвел коня в подлесок и крепко привязал к молодому дереву. Потом сел на камень и задумался.

Я смело начал с анализа причин своего предубеждения против этого места. Разбив его на составляющие элементы, я сгруппировал их в полки и роты, потом, собрав огневую мощь логики, обрушился на них с укрепленных неопровержимых позиций под гром неотразимых выводов и оглушительный грохот общего интеллектуального штурма. Но когда моя мыслительная артиллерия подавила всякое сопротивление противника и уже еле слышно погромыхивала на горизонте чистых абстракций, поверженный враг оправился от поражения, молча выстроился в мощную фалангу и, напав с тыла, захватил меня в плен со всеми потрохами. Непонятно отчего, мне стало страшно. Я поднялся, чтобы стряхнуть с себя это ощущение, и пошел по заросшей узкой тропе, что вилась по дну ущелья вместо ручейка, о котором природа не сочла нужным позаботиться. Деревья по обе стороны тропы были обычными, ничем не примечательными растениями, с несколько искривленными стволами и причудливо изгибающимися ветвями, но ничего сверхъестественного в них не было. Посреди дороги валялось несколько камней, покинувших свои позиции на стенах ущелья, чтобы перейти на независимое существование на его дне. Впрочем, их каменное спокойствие не имело ничего общего с неподвижностью смерти. Правда, в тишине ущелья таилось нечто гробовое, и вершины деревьев таинственно шептались, колеблемые ветром, — но и только.

Я не думал как-то связывать пьяные откровения Джо Данфера с тем, что сейчас искал, и только когда я вышел на вырубку и начал натыкаться на поваленные деревца, меня осенило. Вот где Джо затеял строительство своей \"хибары\"! Это подтверждалось и тем, что некоторые деревья были подрублены со всех сторон явно никудышным дровосеком. Другие же были повалены по всем правилам, и у соответствующих пней была грубая клиновидная форма — здесь поработал настоящий мастер.

Расчищенная полянка была не более тридцати шагов в ширину. Сбоку виднелось небольшое возвышение — естественный круглый холмик. Кустов на нем не было, и весь он зарос буйной травой, а из травы торчал могильный камень.

Помнится, я нисколько не удивился этой находке. Я глядел на нее с тем же чувством, с каким Колумб, должно быть, взирал на горы и долины Нового Света. Прежде чем подойти к ней, я неторопливо закончил обзор окрестностей. Даже часы достал и старательно завел, несмотря на неурочное время.

Могила, довольно короткая и явно давнишняя, оказалась в лучшем состоянии, чем можно было ожидать в этом медвежьем углу; я даже приоткрыл рот от удивления, увидев клумбу с садовыми цветами, носившими следы недавней поливки. Камень в свое время определенно служил в качестве дверной ступеньки. На нем была высечена или, скорее, выдолблена надпись. Она гласила:

О Ви — китаец.

Возраст неизвестен. Работал у Джо Данфера.

Этот камень поставлен Джо Данфером

на вечную память китаезе. И пусть он

послужит предостережением всем желтым,

чтобы хамили поменьше.

Черт бы их побрал.

Славная была девчонка.

Не могу выразить, как я был поражен этой необычной эпитафией. Сухое, но вполне точное определение усопшего, беспардонное признание своей вины, кощунственное проклятие, нелепое изменение пола и общего тона — все говорило о том, что автор был столь же безумен, сколь и удручен этой смертью. Разгадку я нашел, раскапывать дальше мне не хотелось, и, бессознательно не желая портить драматический эффект, я круто повернулся и пошел прочь. Более четырех лет я не возвращался в эти места.

2. Тот, кто правит здоровыми быками, должен быть сам в здравом уме

— Нно… Пошел, хурда-мурда.

Таким странным образом ко мне обратился чудной человечек, который сидел на телеге с дровами, запряженной парой быков. Быки тянули телегу с легкостью, симулируя, однако, страшное напряжение, не способное, впрочем, обмануть их господина и повелителя. Поскольку возница взирал при этом прямо на меня, а я стоял на обочине, было не совсем понятно, к кому собственно он обращается: ко мне или к ним. Трудно было также сказать, в самом ли деле их звали Хурда с Мурдою и им ли предназначался приказ: \"Пошел\". Так или иначе, никто из нас команды не послушался. Отведя от меня взгляд, странный человечек вытянул Хурду с Мурдою по спине длинной палкой и спокойно, но с чувством сказал: \"У, шкура чертова\", — как будто у них была одна шкура на двоих. Увидев, что он остался глух к моей просьбе подвезти меня и медленно, но верно проезжает мимо, я поставил ногу изнутри на обод колеса. Вращаясь, оно подняло меня на уровень ступицы, и уже оттуда, отринув церемонии, я залез на телегу и, пробравшись вперед, сел рядом с возницей. Он, однако, даже не посмотрел в мою сторону, а опять хлестнул свою скотинку, присовокупив следующий совет: \"Поживей, дурачье поганое\". Затем хозяин упряжки, вернее, бывший хозяин — мне начинало казаться, что теперь здесь все — мое, — обратил на меня свои большие черные глаза, показавшиеся мне почему-то неприятно знакомыми, отложил палку, которая, вопреки ожиданиям, не расцвела и не превратилась в змею, скрестил руки на груди и мрачно вопросил:

— Что ты сделал с Виски?

Напрашивался ответ: \"Выпил\". Однако в вопросе ощущался скрытый смысл. Да и в самом человечке было что-то такое, что отнюдь не располагало к шуткам. Поскольку я не знал, что отвечать, то попросту промолчал, чувствуя, что остаюсь под подозрением, а молчанием как бы признаю свою вину. Тут щеки моей коснулась прохладная тень, я поднял голову. Мы спускались в ущелье!

Не могу описать нахлынувшие на меня чувства. Я не был здесь с тех пор, как четыре года назад оно открыло мне свою тайну, словно друг признался мне в давнишнем преступлении, а я его подло покинул. Мне отчетливо вспомнился Джо Данфер, его отрывочные признания и маловразумительная эпитафия. Интересно, что же с ним сталось? Я резко повернулся и задал этот вопрос вознице. Не отводя взгляда от быков, он буркнул:

— Шевелись, черепашье семя! Он похоронен рядом с О Ви, на том конце ущелья. Хочешь посмотреть? Вас всегда тянет на то самое место… так-что я тебя ждал. Тпр-у-у.

При этом возгласе Хурда с Мурдою, черепашье семя, остановилось как вкопанное. И не успел звук \"у\" заглохнуть в конце ущелья, как оно уже лежало на пыльной дороге, подвернув под себя все свои восемь ног, совершенно не заботясь о том, как это отразится на его \"чертовой шкуре\". Чудной человечек соскользнул на землю и зашагал вниз по ущелью, не соблаговолив обернуться и посмотреть, иду я за ним или нет. Я шел.

Было примерно то же самое время года и почти тот же самый час, что и тогда, когда я был тут в последний раз. Оглушительно трещали сойки, и деревья шептались так же тихо и таинственно. В сочетании этих двух звуков я уловил причудливое сходство с открытым бахвальством Джо и его загадочными недомолвками. Так же причудливо соединялись грубость и нежность в его, единственном литературном произведении — эпитафии.

В ущелье все вроде бы оставалось по-прежнему, кроме тропинки, которая почти полностью заросла травой. Однако, когда мы вышли на поляну, перемен оказалось предостаточно. Следы \"китайской\" рубки уже ничем не отличались от \"меликанских\". Как будто варварство Старого Света и цивилизация Нового разрешили свои противоречия, придя в общий упадок. Впрочем, таков удел всех цивилизаций. Холмик еще существовал, но весь порос куманикой, которая, подобно гуннам, подавила и заглушила изнеженную траву, а гордая садовая фиалка либо сдалась под натиском своей лесной плебейки-сестры, либо просто выродилась. Новая могила была гораздо больше и длиннее старой. Рядом с ней та казалась еще короче. Старый могильный камень похилился и завалился под сенью нового. Необычную надпись стало невозможно прочесть — ее скрыл слой листьев и земли. Новая эпитафия не обладала литературными достоинствами старой. Она была даже неприятна в своей грубости и краткости:

\"Данфер Джо сдох\".

Я равнодушно отвернулся и счистил листья с могилы язычника. Издевательские слова, явившиеся на свет после долгого забвения, обрели теперь некий драматизм. Мой провожатый, стоящий рядом со мной, словно бы еще посуровел. Мне даже померещилось в его облике нечто похожее на мужество и гордость. Впрочем, когда он увидел, что я на него смотрю, он снова стал самим собой, и в лице его проявились черты нечеловеческие и неуловимо знакомые, отталкивающие и манящие. Я решился положить конец всем этим тайнам.

— Дружище, — спросил я, показывая на меньшую могилу, — этого китайца ухлопал Джо Данфер?

Человечек стоял, прислонясь к дереву, и смотрел то ли на зеленые верхушки, то ли на голубое небо над ними. Не опуская взгляда, даже не изменив позы, он медленно ответил:

— Сэр, это было убийство при смягчающих обстоятельствах.

— Значит, он все-таки убил его.

— Убил, еще бы. Кто ж этого не знает? Разве он сам в суде не признался? Разве приговор не гласил: \"Смерть вследствие здорового христианского чувства, воспылавшего в груди белого человека\"? И разве его за это не отлучили от церкви? А наши независимые избиратели не сделали его мировым судьей в пику святошам?

— А правда, что Джо убил китайца за то, что тот не умел или не хотел валить деревья, как принято у белых?

— Истинная правда. Коли уж и судебный протокол это подтвердил — стало быть, правда. А то, что я еще кое-что знаю, суду это ни к чему. Не меня тут хоронили, не я и речь над могилой говорил. А дело-то в том, что Виски ревновал ко мне.

Тут бедняга надулся, как индюк, и стал поправлять воображаемый галстук, глядясь, как в зеркало, в собственную отставленную ладонь.

— Виски ревновал к тебе? — повторил я с невежливым изумлением.

— Именно что так. А чем я плох?

Он приосанился, принял изящную позу и разгладил складки на своей потрепанной куртке. Затем, внезапно понизив голос, он очень тихо и задушевно продолжил:

— Уж как Виски жалел этого китаезу, и сказать нельзя. Я один знал, как он к нему присох. Часа без него, подлеца, прожить не мог. Как-то пришел он на поляну, а мы с китаезой баклуши бьем — он спит, а я вроде рядом лежу и у него из рукава тарантула вытаскиваю. Ну, Виски — за топор и на нас. Я-то увернулся, а О Ви крепко досталось — топором прямо в бок. Он и покатился. Виски — на меня, глядь- а у меня на пальце тарантул повис. Тут-то он понял, какого дурака свалял. Отшвырнул топор, упал на колени рядом с О Ви, а тот дернулся в последний раз, открыл глаза — глаза у него точь-в-точь как мои были, — обхватил руками Вискину башку, притянул к себе и замер. Да ненадолго. По телу у него пробежала дрожь, охнул он и помер.

По ходу повествования рассказчик совершенно преобразился. Комические, вернее, саркастические нотки при описании этой сцены полностью исчезли, и я с трудом подавлял волнение. Этот прирожденный актер так меня заворожил, что все мои симпатии были на его стороне. Я шагнул к нему, чтобы пожать ему руку, но тут он широко ухмыльнулся и заключил уже со смешком:

— Когда Виски башку-то поднял — было на что посмотреть: волосы всклокочены, рожа белая, как полотно, одежу — хоть выкидывай, а он тогда щеголем ходил. Поглядел на меня и отвернулся: что, мол, с тобой считаться. Тут палец мой укушенный страшно заболел. Ударило мне в голову, и рухнул Гофер без памяти. Потому и на дознании не был.

— А чего же ты потом держал язык за зубами? — спросил я.

— Уж такой у меня язык, — ответил он. И больше на эту тему не сказал ни слова. — С тех пор Виски пристрастился к выпивке и все сильнее и сильнее ненавидел желтых, но я не думаю, что он стал счастливее, убив О Ви. И не больно-то об этом разглагольствовал, когда со мною был. Он распускал язык, только ежели находил благодарного слушателя вроде тебя, поганца этакого. Поставил он камень и выбил на нем надпись по своему разумению. Три недели выбивал — то так, то эдак — в промежутках между выпивками. Я свою за один день выбил.

— Когда Джо умер? — спросил я не слишком заинтересованно.

Его ответ меня совершенно потряс:

— А сразу после того, как я в дырку в стене посмотрел, гляжу, а ты что-то сыплешь ему в стакан, отравитель проклятый.

Опомнясь от поразительного обвинения, я был готов задушить наглеца, как вдруг меня осенило. Я все понял. Устремив на него пристальный взгляд, я спросил как можно спокойнее:

— Скажи, а давно ты сошел с ума?

— Вот уже девять лет, — взвизгнул он, выбросив вперед сжатые кулаки. Девять лет, как этот скот убил женщину, которая любила его больше, чем меня, а ведь я следовал за ней из самого Сан-Франциско. Он выиграл ее там в покер. Я заботился о ней, когда этот подлец, которому она принадлежала, стыдился признать ее и дурно с ней обращался. А потом ради нее я хранил его тайну, покуда он сам ею не подавился. И когда ты отравил его, я выполнил его последнюю волю — похоронил рядом с ней и камень в головах поставил. И больше никогда не приезжал на ее могилу — не хотел его здесь встретить.

— Гофер, бедняга, он уже умер.

— Потому-то я его и боюсь.

Я довел его обратно до быков и пожал ему руку на прощание. Вечерело. Я стоял на обочине в сгущающихся сумерках и глядел вслед удаляющейся телеге. Вечерний ветер донес до меня звуки палочных ударов и крик:

— Нно! Пошел! Божьи одуванчики!

Дорога при лунном свете

I

Свидетельство Джоэла Хетмена, младшего

Я несчастнейший из смертных. У меня есть все — богатство, положение в обществе, приличное образование, отменное здоровье и многие иные преимущества, весьма ценимые теми, кому они даны, и вожделенные для тех, кто ими обделен, однако я иной раз думаю, что был бы счастливее, не имей я ничего этого — тогда бы мне не пришлось постоянно мучиться от несоответствия между моим внешним и внутренним состоянием. Труд и лишения отвлекли бы меня от мрачной тайны, которая неотступно будоражит ум, но не поддается разгадке.

Я единственный ребенок Джоэла и Джулии Хетмен. Отец мой был состоятельный плантатор; к матушке, которая отличалась не только умом, но и красотой, он питал страстную и требовательную привязанность и постоянно, как я теперь понимаю, ревновал ее. Дом наш находился в нескольких милях от Нэшвилла, штат Теннесси, и являл собой громадное, беспорядочно выстроенное сооружение, чуждое какому-либо архитектурному стилю. Стоял он недалеко от дороги, в парке, среди деревьев и кустарников.

В то время, о котором я пишу, мне исполнилось девятнадцать лет и я был студентом Йельского университета. Однажды я получил от отца телеграмму, в которой он, ничего не объясняя, настоятельно требовал, чтобы я тотчас выехал домой. Дальний родственник, встречавший меня на железнодорожной станции в Нэшвилле, объяснил причину столь поспешного вызова: моя матушка варварски убита — кем и почему, остается только гадать — при следующих обстоятельствах.

Отец уехал в Нэшвилл, пообещав вернуться на следующий день пополудни. Однако обстоятельства его переменились и он вернулся на исходе той же ночи. Как объяснил он коронеру, у него не оказалось при себе ключа, и, не желая будить прислугу, он пошел на всякий случай к черному входу. Повернув за угол, услышал, как тихо затворилась дверь, и смутно различил в темноте мужскую тень, метнувшуюся за деревья. Он погнался было за незнакомцем, потом обыскал сад, но тщетно. Решив, что это тайный обожатель одной из служанок, он вошел в дом — дверь оказалась незапертой — и стал подниматься по лестнице. Дверь матушкиной спальни была отворена, и он ступил в непроглядную тьму, но тут же упал ничком, споткнувшись обо что-то тяжелое. Не стану вдаваться в подробности; это было тело моей бедной матушки, задушенной неизвестным злодеем.

Из дома ничего не украли, слуги не слышали ни звука, и, не читая этих страшных отметин у нее на шее, — о Господи! помоги мне забыть их! — никаких следов убийцы найдено не было.

Я бросил свои занятия в университете и остался с отцом, который, разумеется, очень переменился. Обычно степенный и немногословный, теперь он впал в глубочайшее уныние; был ко всему безучастен, но вдруг, ни с того, ни с сего, от какого-то шума — дверь ли захлопнется, шаги ли раздадутся забеспокоится, переполошится — испугается, пожалуй, сказал бы кто-то. Вздрогнет, бывало, весь побледнеет, а потом снова погрузится в мрачную апатию, еще глубже прежнего. Что до меня, то я тогда был молод, и этим все сказано. Юность — благословенная земля Галаад,[1] своим бальзамом она врачует все раны. Ах, если бы мне снова вернуться в эту волшебную страну! До той поры не ведавший страданий, я не умел понять, насколько тяжела постигшая меня утрата, не мог верно оценить всей силы нанесенного мне удара.

Однажды ночью, несколько месяцев спустя после этого ужасного несчастья, мы с отцом возвращались из города домой.

Полная луна уже три часа как взошла на востоке; торжественный ночной покой сковал все вокруг; только наши шаги да стрекот цикад нарушали тишину. Черные тени деревьев косо падали на выбеленную лунным светом призрачную дорогу. Мы уже подошли к тонувшим в глубокой тени воротам нашего дома, в котором не светилось ни единого огонька, как вдруг отец стиснул мне руку и сдавленно прошептал:

— Боже мой! Что это?

— Я ничего не слышу, — отвечал я.

— Но ты видишь… видишь? — Он указал на дорогу прямо перед собой.

— Ничего не вижу, — сказал я. — Пойдем же, отец… тебе нездоровится.

Он выпустил мою руку и остановился, как вкопанный, посреди залитой лунным светом дороги, вперил взор в пустоту и окаменел. Лицо его, белое, скованное ужасом, поразило меня. Я тихонько потянул его за рукав, но он, кажется, забыл о моем существовании. И вдруг он начал пятиться, ни на секунду не отрывая взора от того, что видел, или думал, что видит. Я хотел было идти за ним, но в нерешительности остановился. Помню, до этой минуты я совсем не чувствовал страха, но тут внезапно меня пробрала дрожь. Словно могильный холод дохнул мне в лицо, охватил все тело, пробежал по волосам…

В этот миг внимание мое отвлек свет, внезапно вспыхнувший в верхнем окне: одна из служанок, разбуженная зловещим предчувствием, повинуясь безотчетному порыву, засветила лампу. Я обернулся к отцу, смотрю, а его нет, и за все эти годы никаких известий о его судьбе не просочилось ко мне из пределов страны Неведомого.

II

Свидетельство Каспара Граттана

Сегодня я еще как бы жив, а завтра здесь, в этой комнате найдут лишь бренное тело, которое столь долго было мною. Разве что в угоду болезненному любопытству ктото откинет покров с моего лица. Или даже спросит: \"Кто это?\" Вот единственный ответ, который я умею дать: Каспар Граттан. Право, этого достаточно. Имя это скромно служило мне более двадцати лет моей, кто знает, сколько длящейся, жизни. Я, правда, сам его себе присвоил, но ведь у меня не было другого. Во избежание путаницы в этом мире каждый должен иметь имя, даже если оно не удостоверяет личности владельца. Иные, случается, носят номер, да ведь по нему тоже всего не распознаешь.

Однажды, например, иду я по улице в некоем городе, очень далеко отсюда. Навстречу двое в форме. Один умолкает на полуслове, нацеливает мне в лицо удивленный взгляд и говорит своему спутнику: \"Да ведь это, кажется, 767\". Нечто знакомое и пугающее слышится мне в этих цифрах. Побуждаемый неодолимой силой, я бросаюсь в переулок, бегу, бегу и наконец падаю в изнеможении на проселочной дороге.

Никогда не забыть мне этот номер — он приходит на память, сопровождаемый бессмысленными ругательствами, раскатами невеселого смеха, лязгом железных дверей. Уверен, имя, пусть даже самозванное, все же лучше, чем номер. Скоро в убогой кладбищенской книге я обрету и то, и другое. Каково богатство!

Для тех, кто прочтет эти записки, позволю себе сделать маленькую оговорку. Не ищите здесь повести о моей жизни — ее я не знаю. Перед вами лишь разрозненные, не связанные между собою воспоминания; некоторые из них отчетливы, точно нанизанные на нитку сверкающие бусины, другие смутны и странны — пурпурные сны с пустыми черными провалами, мертвое пылание багряных огней святого Эльма среди великого безмолвия.

Стоя на берегу вечности, я оглядываюсь назад, на пройденный мною путь, запятнанный кровью моих израненных ног и растянувшийся на двадцать лет. Они влекутся сквозь нужду и страдания, эти петляющие и нетвердые следы путника, согбенного тяжким бременем.

\"Вдали от всех, бредет он, согбенный, устало\"[2]

О, эти вещие строки, они пророчат мою судьбу — поразительно и жутко!

Откуда начинается сия via dolorosa,[3] эта поэма страданий, со вставными эпизодами греха, я не ведаю, — там все подернуто дымкой. Мой взор охватывает только двадцать лет, а ведь я старик!

Никому не дано помнить свое рождение — о нем узнают понаслышке. У меня все иначе; жизнь явилась мне вдруг, в готовом виде, и сразу наделила всем, что обычно дается людям лишь в зрелости. О прежнем существовании я знаю не более, чем другие, — ведь у каждого хранятся в памяти какие-то смутные намеки — то ли сны, то ли явь. Знаю только, что впервые себя осознал уже совсем взрослым, взрослым и душою и телом, и принял это как должное. Я брел по лесу, полуодетый, со стертыми ногами, неописуемо уставший и голодный. Увидев фермерский дом, я подошел и попросил хлеба. Меня накормили и спросили мое имя. Я его не знал, хотя понимал, что каждый должен иметь имя. Крайне смущенный, я укрылся в лесу; когда пришла ночь, я лег под дерево и уснул.

На следующий день я пришел в большой город; не стану его называть, как не стану излагать и последующие события моей жизни, которая вот-вот оборвется, жизни скитальца, преследуемого одной неотвязной мыслью: карать зло — преступление, но карать преступление — зло еще большее. Попробую пояснить эту мысль на примере.

Помнится мне, будто я жил однажды неподалеку от крупного города преуспевающий плантатор, женатый на женщине, которую любил, но подозревал в неверности. И будто бы у нас был ребенок, одаренный, многообещающий юноша. Я вижу его смутно — размытый силуэт, часто и вовсе уходящий за рамки картины.

В один злополучный вечер мне взбрело на ум испытать верность жены самым избитым способом, не раз описанным в пошлых романах. Я собрался в город, предупредив жену, что буду обратно не раньше, чем завтра пополудни. А сам вернулся на исходе ночи, обошел дом, чтобы войти через заднюю дверь: замок ее не защелкивался, о чем я позаботился заранее. Подходя к двери, я услышал, как она тихо отворилась и снова затворилась, и увидел, как мимо меня скользнул мужчина и растворился во мраке. Убью, подумал я, и бросился за ним, но он исчез. Ему повезло — я его не узнал. Теперь иногда я гадаю: человек ли то был?

Обезумев от ревности и гнева, в слепой животной ярости я вбежал в дом и ринулся по лестнице к спальне жены. Дверь была закрыта, но тоже незаперта, я распахнул ее и в полной темноте бросился к кровати. Ощупал — постель была смята, но пуста.

\"Она внизу, — подумал я, — Темно, и я упустил ее\".

Хотел было выскочить, но впотьмах ткнулся не в ту сторону… а, нет, именно в ту! Я буквально споткнулся об нее — она сидела, забившись в угол. Еще миг, и я сдавил ей горло, не давая крикнуть, коленями уперся в нее, чтобы не вырвалась, и в кромешной тьме, молча, я все сжимал и сжимал пальцы, пока тело ее не обмякло…

На этом сон кончается. Я веду рассказ в прошедшем времени, хотя более подошло бы настоящее, ибо снова и снова в моем сознании разыгрывается страшная драма — снова и снова обдумываю план, утверждаюсь в своих подозрениях, караю зло. Потом — пустота; дожди барабанят по грязным окнам, снега падают на мою жалкую одежду, колеса громыхают по убогим улицам, где в нищете и низменных занятиях проходит моя жизнь. Солнце не светит мне больше. Птицы не поют.

Вот другое видение, еще один ночной кошмар. Я стою в тени и залитой лунным светом дороге. Чувствую рядом чье-то присутствие, но чье — не знаю. В тени большого дома мне видится мелькание белых одежд; вот прямо передо мною на дороге появляется женская фигура — моя несчастная жена! В ее лице печать смерти, на шее — страшные отметины. Она останавливает на мне бесконечно печальный взгляд, в котором нет ни упрека, ни ненависти, ни угрозы, в нем только узнавание. Я отступаю в ужасе… ужас владеет мною и сейчас, когда я пишу. Не могу больше начертать ни слова. Видите? Какие они…

Ну вот, теперь я спокоен, но, право, добавить мне нечего — случай этот, всплыв из бездны мрака и сомнений, снова канул туда.

Да, я вновь владею собой — \"я — капитан моей души\".[4] Но это не конец, это иная ступень на пути искупления. Мое покаяние неизбывно, оно лишь меняет форму. Иногда оно принимает вид спокойствия. В конечном счете я наказан всего лишь пожизненно. \"Приговорен к мукам ада до конца жизни\". Глупо: преступник сам назначает себе срок. Мой срок истекает сегодня.

Мир всем и каждому, мир, которого я был лишен.

III

Свидетельство покойной Джулии Хетмен, полученное через медиума Бэнроулза

Я легла рано и почти тотчас погрузилась в спокойный сон, от которого очнулась с безотчетным чувством страха, столь нередким, помнится, в той, прежней жизни. Я не могла отделаться от этого чувства, хотя понимала всю его бессмысленность. Мой муж, Джоэл Хетмен, был в отъезде; слуги спали в другой половине дома. Впрочем, ничего необычного в том не было, и прежде я никогда не боялась. Тем не менее сейчас страх мой сделался столь невыносимым, что переборол оцепенение. Я села и засветила лампу. Против ожидания, легче мне не стало; свет только усилил тревогу. Мне пришло в голову, что полоска света под дверью укажет мое убежище тому безымянному зловещему существу, что таится снаружи. Вы, все еще облеченные в свои тела и подвластные ужасам, рожденным вашим воображением, можете представить, как должен быть велик страх, который вынуждает искать спасения от ужасов ночи — во тьме! От отчаяния бросаться в объятия невидимого врага!

Потушив лампу, я натянула на голову одеяло и притаилась, дрожа, не в силах позвать на помощь, утратив способность молиться. В таком жалком состоянии я пробыла, должно быть, не один, как вы говорите, час — для нас времени не существует.

Наконец, вот оно — тихие, ковыляющие шаги на лестнице! Медленные неуверенные шаги, точно оно не видит, куда ступает; мой смятенный разум ужасался приближению этой безмозглой, безглазой силы, к которой тщетно взывать о пощаде. Мне вдруг показалось, что я оставила на лестнице зажженную лампу, и раз оно пробирается ощупью, значит, это не ведающее света исчадье ночи. Как глупо, ведь я сама только что погасила свет в комнате. Но что поделаешь? Страх не рассуждает. Он лишен разума. Он рождает зловещие картины, он нашептывает трусливые советы, которые не вяжутся между собой. Мы это слишком хорошо знаем, мы — это те, кто ступил в царство ужаса, кто томится в вечном сумраке среди призраков прошлой жизни; одинокие и невидимые даже для самих себя и друг для друга, и тем не менее осужденные скрываться ото всех, мы жаждем говорить с любимыми существами, но мы немы и полны страха перед ними, как и они перед нами. Иногда стена рушится, неумолимый закон отступает: бессмертная любовь или ненависть снимают заклятие, и мы становимся зримы для тех, кого призваны остеречь, утешить или покарать. В каком обличье мы являемся им, нам неведомо, но мы повергаем в ужас даже тех, кому тщимся даровать покой и утешение и от кого страстно ждем сострадания.

Умоляю, простите за это неуместное отступление ту, что некогда была женщиной. Вам, которые вопрошают нас столь несовершенным способом, вам… не дано нас понять. Вы задаете пустые вопросы о том, что нам неведомо или запретно. Нам многое открыто, но мы бессильны передать вам свое знание — на вашем языке оно лишено смысла. Мы вынуждены говорить с вами на жалком языке рассудка, ведь это все, что вы способны понять. Вам кажется, что мы принадлежим иному миру. Нет, нам знаком лишь один мир — ваш, но для нас он лишен солнечного света и тепла, музыки и смеха, пения птиц и душевного общения. О Боже! Что за участь быть призраком, трепетным и пугливым, в отчаянии мечущимся в этом неузнаваемом мире!

Нет, я не умерла от страха: неведомое нечто отступило и стало удаляться прочь. Я слышала, как оно уходит, спускается по лестнице, спешит, словно само чего-то боится. Тогда я поднялась, чтобы позвать на помощь. Едва коснулась дрожащей рукой дверной ручки, как — Боже милостивый! — услышала, что оно возвращается. Поднимается по лестнице быстрыми, тяжелыми шагами, от которых содрогается весь дом. Я забиваюсь в угол, вжимаюсь в пол. Шепчу молитву. Мысленно зову моего дорогого мужа. Вот слышу, дверь отворяется. Потом — беспамятство. Очнулась и чувствую, как чьи-то руки сдавили мне горло… как я слабо отбиваюсь, а оно прижимает меня к полу… язык вываливается у меня изо рта… И вот я вступаю в иное существование.

Нет, я не знаю, кто это был. Нам не дано знать о прошлом более того, что знали мы в момент смерти. Нам открыто то, что совершается сейчас, но наши представления о прошлом не меняются — все, что нам известно о нем, начертано в нашей памяти. Мы не ведаем той истины, с высот которой можно взирать на хаотичный пейзаж страны былого. Мы все еще обретаемся в Долине Теней, таимся в пустынных местах, всматриваемся сквозь лесные чащобы в ее безумных и злобных обитателей. Что можем узнать мы нового об этом ускользающем прошлом?

То, о чем я вам расскажу, случилось ночью. Мы различаем приход ночи, ибо тогда вы удаляетесь в свои жилища, и мы покидаем свои тайные убежища, безбоязненно приближаемся к нашим прежним домам, заглядываем в окна и даже проникаем внутрь и глядим в ваши спящие лица. Я подолгу медлила у того места, где со мной произошла эта жестокая перемена — мы часто так поступаем, пока живы те, кого мы любим или ненавидим. Тщетно искала я, как дать о себе знать, как объяснить мужу и сыну, что я существую, что по-прежнему люблю их и мучительно им сострадаю. Если я склонялась над спящими, они пробуждались. Если являлась к ним, когда они бодрствуют, они обращали ко мне страшный взгляд своих живых глаз, и я немела от ужаса…

В ту ночь я тщетно их искала… и боялась найти. Их не было ни в доме, ни на залитой лунным светом лужайке. Хотя солнце для нас утеряно навсегда, луну, и полную, и ущербную, мы видим все время. Она сияет нам ночью, а порою и днем, она восходит и садится, как в той, прежней, жизни.

Я покинула лужайку и, охваченная печалью, бесцельно заскользила по дороге сквозь лунный свет и безмолвие. Вдруг послышался голос моего бедного мужа, исполненный испуга и удивления, и голос сына, успокаивающий, разубеждающий; они стояли в тени деревьев… близко, совсем рядом! Их лица были обращены ко мне, глаза мужа устремлены прямо на меня. Он видит… наконец, наконец-то он меня видит! Когда я поняла это, мой страх рассеялся, как дурной сон. Смертельное заклятие снято: любовь победила! Вне себя от восторга я вскрикнула… должно быть, вскрикнула: \"Видит! Наконец-то он видит! Теперь он все поймет!\" С трудом сдерживая себя, я приближалась к ним, красивая и улыбающаяся. Сейчас он заключит меня в свои объятия, я стану ласково утешать его, возьму за руку моего сына. И мы будем говорить, говорить, и рухнет преграда между живыми и мертвыми.

Увы! Увы! Его лицо побелело от ужаса, а глаза стали как у загнанного зверя. Он все пятился от меня, а потом бросился бежать и исчез в лесу… Где он?.. Мне не дано этого знать.

Мой бедный мальчик, он остался совсем один. Я бессильна внушить ему, что я здесь, рядом с ним. Скоро и он должен перейти в мир невидимого. И я потеряю его. Навсегда.

По ту сторону

Много лет назад по пути из Гонконга в Нью-Йорк я на неделю остановился в СанФранциско. За долгие годы, проведенные вдали от родного города, я стал преуспевающим бизнесменом — мои доходы в Азии превзошли самые смелые ожидания; я был богат и мог позволить себе вновь посетить свою страну и восстановить дружбу с теми из товарищей моей юности, кто был еще жив и — как я надеялся — все еще питал ко мне теплые чувства. Прежде всего мне хотелось повидать Мона Демпьера, моего старого школьного друга, с которым мы даже когда-то переписывались, но — как это обычно и бывает у мужчин — переписка давно оборвалась. Вы, наверное, замечали, что нежелание написать неофициальное письмо тем сильнее, чем большее число миль отделяет вас от вашего корреспондента. Это закон.

Я помнил Демпьера красивым сильным юношей с явной склонностью к науке, еще более явной несклонностью к работе и прямо-таки поразительным равнодушием к разного рода мирским утехам, включая богатство, коего, впрочем, он унаследовал достаточно, чтобы ни в чем не нуждаться. То, что никто из его аристократических родственников никогда не занимался ни торговлей, ни политикой, равно как не страдал под тяжким бременем славы, составляло предмет его особой гордости. Мон был немного сентиментален и слегка суеверен, чем, по-видимому, и объясняется его интерес к изучению оккультизма, но здоровая психика всегда надежно предохраняла его от фантастических и опасных воззрений. Время от времени он совершал бесстрашные вылазки в область нереального, ни на миг не забывая, однако, что его подлинной родиной была и остается иная страна, пусть частично, но все же исследованная и нанесенная на карту, — та область, которую мы именуем объективной реальностью.

Вечер моего визита к нему выдался грозовым. Стояла калифорнийская зима, и дождь без передышки хлестал по опустевшим улицам, а порой, подхваченный внезапными порывами ветра, яростно кидался на дома. Я взял извозчика, и после долгих блужданий он отыскал, наконец, нужное место в малонаселенном районе на океанском побережье. Дом, признаться, довольно уродливый, стоял посередине участка, на котором — насколько мне удалось разглядеть в темноте — не росло ни травы, ни цветов. Три-четыре деревца корчились и стонали под ветром и ливнем. Казалось, они из последних сил стараются вырваться из этой жуткой обстановки, чтобы броситься в море в надежде на лучшую. Дом был двухэтажным кирпичным сооружением с угловой башней, возвышающейся еще на один этаж. В ее-то окне и горел единственный видимый свет. Что-то в облике этого дома заставило меня вздрогнуть, чему, впрочем, вполне могла способствовать и струйка воды, проникшая мне за шиворот, пока я бежал от пролетки к двери. В ответ на мою записку, извещавшую о намерении его навестить, Демпьер написал: \"Не звони, дверь открыта, поднимайся наверх\", что я и сделал. На лестнице было почти совсем темно — единственным источником освещения служила одинокая газовая горелка, закрепленная на самом верху. Тем не менее я, искусно избежав несчастного случая, сумел добраться до площадки третьего этажа и через распахнутую дверь вошел в квадратную комнату башни. Демпьер в халате и домашних туфлях поднялся мне навстречу, тепло меня приветствуя, и, если вначале я и подумал было, что ему все же следовало встретить меня внизу у входа, однако взгляда на него хватило, чтобы все мысли о негостеприимстве тут же развеялись.

Он страшно изменился. Ему едва перевалило за сорок, а он уже был совершенно седой, сгорбленный, высохший. На мертвенно-бледном лице, изрезанном глубокими морщинами, горели неестественно большие глаза. Их блеск был почти пугающим.

Предложив мне сесть и пододвинув ко мне коробку с сигарами, он с безусловной искренностью уверил меня в удовольствии, доставленном ему моим визитом. Какое-то время мы поболтали о том о сем, но я никак не мог отделаться от тягостного впечатления, произведенного на меня случившейся с ним переменой. Должно быть, он это почувствовал, так как вдруг произнес, усмехаясь:

— Я вижу, ты несколько разочарован во мне — non sum qualis eram.[5]

Я нашелся не сразу, но потом все-таки выдавил:

— Да нет, почему? Твой латинский все тот же.

Он снова усмехнулся.

— Нет, будучи мертвым языком, он подходит мне все больше и больше. Но не спеши! Пожалуйста, немного терпения! Там, куда я отправляюсь, наверное, говорят на еще более совершенном наречии. Ты бы хотел получить весточку на том языке?

Улыбка сбежала с его лица, и, когда он договорил, его взгляд, направленный прямо на меня, выражал такую серьезность, что мне стало не по себе. Однако я не собирался поддаваться его настроению и показывать, как сильно подействовали на меня его слова о близкой смерти.

— Полагаю, — сказал я, — человеческий язык не скоро еще перестанет служить нашим нуждам; ну а потом в этой службе не будет нужды.

Он ничего не ответил, и я тоже умолк, не зная, как вывести беседу из тупика, в который она зашла. Вдруг, когда буря за окном ненадолго успокоилась, в мертвой тишине, показавшейся мне зловещей после недавнего дикого воя, раздалось негромкое постукивание в стену за спинкой моего стула. В дверь обычно стучат не так. Больше всего это было похоже на условный знак, подтверждение чьего-то присутствия в комнате за стеной. Наверное, почти у каждого из нас есть опыт подобного общения, хотя мы и не слишком любим о нем распространяться. Я взглянул на Демпьера, возможно, немного озадаченно, но он этого явно не заметил. Забыв обо всем на свете, он смотрел на стену с выражением, которое я затрудняюсь определить, хотя память о нем жива во мне и поныне. Положение становилось неловким. Я поднялся, чтобы откланяться. Вдруг он как будто очнулся.

— Прошу тебя, сядь, — пробормотал он, — это просто… там никого нет.

Но постукивание повторилось с той же мягкой настойчивостью, что и прежде.

— Прости, — сказал я, — уже поздно. Я зайду завтра, договорились?

Он улыбнулся несколько машинально, как мне показалось.

— Весьма деликатно с твоей стороны, только все это ни к чему. Поверь, в башне нет других комнат. Там никого нет. По крайней мере…

Не договорив, он встал и распахнул окно, единственное окно в стене, откуда, казалось, и доносилось постукивание.

— Смотри.

Не вполне понимая, как следует поступить, я подошел к окну и выглянул. Хотя дождь опять лил, как из ведра, в свете стоящего неподалеку фонаря было довольно отчетливо видно, что там действительно \"никого нет\". Никого и ничего, только гладкая стена башни.

Демпьер закрыл окно и, указав мне на стул, уселся на прежнее место.

Само по себе это происшествие не отличалось, наверное, большой таинственностью. Могло быть множество правдоподобных объяснений (хотя ни одно из них до сих пор не приходит мне в голову), и все же я испытал какое-то странное чувство. Не последнюю роль тут сыграла и та горячность, с какой мой друг пытался уверить меня, что ничего не происходит. Эти попытки придавали случившемуся особую значимость. Демпьер действительно доказал, что там никого нет, но ведь в этом-то и заключалась загадка, а никакой разгадки он не предложил. Его молчание начало действовать мне на нервы.

— Друг мой, — сказал я, боюсь, не без издевки в голосе, — я не собираюсь оспаривать твое право держать в доме сколько угодно призраков и водить с ними дружбу; меня это не касается. Но лично мне как человеку сугубо практического склада, исключительно \"от мира сего\", покойней и уютней без привидений. Я возвращаюсь в гостиницу к тем, кто пока еще во плоти.

Что и говорить, это была не очень-то учтивая тирада, но мой приятель, похоже, нисколько не обиделся.

— Останься, — сказал он, — я ужасно благодарен тебе за твой приход. То, что ты слышал сегодня, я сам слышал до этого дважды. Теперь я знаю, что это не галлюцинация. Это очень важно для меня, ты даже представить себе не можешь, насколько. Возьми сигару и запасись терпением. Я хочу тебе все рассказать.

Дождь явно зарядил надолго; его невнятный монотонный гул лишь изредка прерывался надсадными завываниями ветра и жалобным треском сучьев. Было уже совсем поздно, но жалость и любопытство превратили меня во внимательного слушателя. Я не прервал рассказ моего друга ни единым словом.

— Десять лет назад, — начал он, — я снимал квартиру на первом этаже в одном из домов, что почти не отличаются друг от друга, на Ринкон-Хилл. Когда-то этот район был из лучших в Сан-Франциско, но к тому времени, как я туда перебрался, пришел в упадок и запустение частично из-за своей примитивной архитектуры, не соответствующей утончившимся вкусам наших богатых сограждан, а частично из-за неутомимой деятельности городских властей. Тот ряд домов, в одном из которых я жил, стоял немного в глубине квартала. Перед каждым домом был разбит маленький садик, отделенный от соседнего низким железным заборчиком. От ворот до входной двери тянулась посыпанная гравием дорожка, с математической точностью делившая участок ровно пополам.

Однажды утром, выйдя из дома, я увидел девушку, входившую в соседний сад слева. Стоял теплый июньский день, и на ней было легкое белое платье и широкополая соломенная шляпа, щедро украшенная цветами и лентами по тогдашней моде. Но я недолго любовался изысканной простотой ее наряда, ибо, увидев ее лицо, не мог уже думать ни о чем земном. Не бойся, я не собираюсь осквернять ее удивительную прелесть своими неуклюжими словами. Весь имеющийся у меня опыт лицезрения

Прекрасного, все мои мечты о Красоте были явлены в этой живой картине, созданной Небесным Художником. Я был настолько потрясен, что, не отдавая себе отчета в неуместности подобных действий, обнажил голову — подобно тому, как богобоязненный католик или благочестивый протестант снимает шляпу перед образом Божьей Матери. Девушка не выразила неудовольствия; она просто посмотрела на меня чудесными темными глазами — от ее взгляда у меня перехватило дыхание — и молча проследовала в дом. Я остался стоять как вкопанный, со шляпой в руке, болезненно сознавая всю бестактность своего поведения, однако находясь под таким впечатлением от этого видения несравненной красоты, что чувство раскаяния было, признаюсь, менее острым, чем следовало. Потом я отправился по своим делам, но мое сердце осталось там, у садовой ограды. Не случись этой встречи, я едва ли вернулся бы домой раньше позднего вечера, но тут же к середине дня я снова стоял в своем саду, делая вид, что меня очень занимают какие-то невзрачные цветочки, которых раньше я вообще никогда не замечал. Увы, она так и не появилась.

Ночью я почти не спал, потом настал день, полный томительного ожидания, которому также не суждено было сбыться. Зато на следующий день, когда я бесцельно бродил вокруг своего дома, я опять увидел ее. Разумеется, я не стал повторять своего безрассудства со сниманием шляпы, не рискнул даже слишком надолго задержать на ней взгляд, хотя мое сердце чуть не выпрыгнуло из груди от волнения. Я невольно вздрогнул и покраснел, когда она обратила на меня свои огромные черные глаза. Она явно меня узнала, при этом в ее взоре не было ни тени дерзости или кокетства.

Не стану утомлять тебя ненужными подробностями; с тех пор я часто встречал девушку, но ни разу не заговорил с ней, ни разу не попытался привлечь к себе ее внимание. Наверное, тебе не просто понять причины такого самоотречения, потребовавшего поистине нечеловеческих усилий. Разумеется, я был влюблен по уши, но себя не переделаешь.

Как ты знаешь, я обладал тем, чем одни глупцы так восхищаются, а другие, еще большие, так гордятся, то есть аристократическим происхождением. Ну а девушка, несмотря на всю ее красоту, изящество и очарование, принадлежала к другому классу. Я узнал ее имя, которое нет смысла теперь называть, и выяснил кое-что о ее семье. Она была сиротой, бедной родственницей чудовищно толстой старухи — хозяйки меблированных комнат, в одной из которых и жила. Я располагал весьма скромным доходом и не имел предрасположения к женитьбе; тут, по-видимому, требуется особый дар. Если бы я породнился с этим семейством, мне невольно пришлось бы принять их образ жизни, расстаться с моими книгами и научными занятиями, а в социальном плане перейти в разряд простолюдинов. Легко, конечно, осуждать подобные соображения, и я сам себе не адвокат. Наверное, я заслуживаю обвинительного приговора, но по справедливости все мои предки тоже должны были бы предстать перед судом. Разве не является смягчающим обстоятельством необоримая сила наследственности? Кровь моих предков яростно противилась такому мезальянсу. Мои вкусы, привычки, инстинкт, наконец, остатки здравомыслия — все восставало против этого союза. Кроме того, будучи неисправимо сентиментален, я находил особую прелесть именно в этих неличных, исключительно платонических отношениях. Знакомство могло бы их опошлить, а брак разрушил бы наверняка. Такой женщины, рассуждал я, какой кажется это удивительное создание, просто не может быть. Так зачем же мне самому развеивать свои грезы?

Практические выгоды из всех этих соображений были очевидны. Честь, гордость, благоразумие, верность усвоенным идеалам — все требовало моего незамедлительного отъезда, но на это у меня не хватало воли. Самое большее, на что я был способен, — это положить конец нашим как бы случайным встречам. Я даже из дома стал выходить не раньше, чем — как мне было известно — она уходила на уроки музыки, а возвращался ночью. Но ничего не помогало, все равно я был, как в трансе; меня преследовали восхитительные видения, вся моя интеллектуальная жизнь была подчинена одной единственной мечте. О, друг мой, едва ли тебе, человеку, поступки которого напрямую соотносятся со здравым смыслом, ведом тот рай безумцев, в котором я тогда жил!

Однажды по дьявольскому наущению я впал в непростительную словоохотливость и словно бы невзначай выведал у своей сплетницы-хозяйки, что спальня девушки примыкает к моей. Нас разделяла лишь противопожарная стена. Поддавшись бестактному побуждению, я тихонько по ней постучал. Естественно, никто не отозвался. Я был как в бреду, и повторил эту непристойную выходку, но опять без всякого результата. Лишь тогда я нашел в себе силы остановиться.

Прошло около часа. Я сидел, погруженный в свои инфернальные занятия, как вдруг услышал, а может быть, мне это только показалось, ответный стук. С бешено колотящимся сердцем, сбросив книги на пол, я подскочил к стене и негромко с равными промежутками трижды постучал по ней. На этот раз ответ был явным, не оставляющим никаких сомнений: раз, два, три — точное повторение моего сигнала. Вот все, чего я добился, но и этого было более чем достаточно.

На следующий вечер и много раз с тех пор это безумие повторялось, причем \"последнее слово\" всегда было за мной. Я был на верху блаженства, но из дурацкого упрямства упорно продолжал избегать встреч. В конце концов как и следовало ожидать — ответы прекратились. Наверное, думал я, ее возмущает моя нерешительность, и вот я решил увидеться с ней, представиться и — что? Что дальше? Я не знал и до сих пор не знаю, что могло бы из этого выйти. Одно мне известно: дни напролет я искал встречи с ней, но ее было не видно и не слышно. Я бродил по тем улицам, где когда-то видел ее, — увы, она не появлялась. Из моего окна был виден ее сад — она не входила и не выходила. Меня охватило отчаянье. Я решил, что она уехала. Спрашивать хозяйку мне не хотелось: однажды она позволила себе высказаться о девушке с меньшим благоговением, чем та, по моему мнению, заслуживала, и с тех пор я испытывал к ней непреодолимое отвращение.

И вот настала роковая ночь. Безумно измученный своими переживаниями и тоской, я лег рано и вскоре уснул, вернее, задремал, ибо нормальным сон в моем состоянии был уже невозможен. Среди ночи какая-то дьявольская сила, вознамерившаяся навсегда разрушить мой душевный покой, вынудила меня открыть глаза, сесть и прислушаться. К чему? Я и сам не знал. Вдруг мне показалось, что я различил слабый стук, как бы отзвук знакомого сигнала. Вскоре он повторился: раз, два, три, такой же тихий, как прежде, но столь же несомненный. Ошибиться я не мог — все мои чувства были напряжены до предела. Я уже собрался ответить, но тут враг рода человеческого остановил меня, нашептывая: отомсти! Она долго и жестоко не замечала тебя, теперь твоя очередь. Чудовищная подлость! Страшное безрассудство, да простит мне его Господь! Остаток ночи я провел без сна, оправдывая свое бессердечие разными бесстыдными отговорками и… прислушиваясь.

На следующее утро, выходя из дома, я встретил свою квартирную хозяйку.

— Доброе утро, мистер Демпьер, — затараторила она. — Слышали новость?

Я ответил, что ничего не слышал, всем своим видом давая понять, что никакие новости меня не интересуют. Но она не обратила на мой вид ни малейшего внимания.

— Да вот, больная-то девушка из соседнего дома… Как? Вы не знали? Да ведь она уж давно болела. А теперь… Я прыгнул на нее, как тигр.

— А теперь, — вскричал я, — что теперь?

— Померла.

Но это еще не все. Как я узнал позднее, в ту ночь больная, очнувшись после недели беспамятства, попросила — это были ее последние слова, — чтобы ее кровать передвинули к противоположной стене. Те, кто находился тогда рядом с нею, подумали, что эта просьба — следствие горячки, однако подчинились. И вот уже покидающая наш мир душа попыталась восстановить прерванное общение, снова связать золотой нитью искреннего чувства свою чистоту и целомудрие с подлостью и безразличием человека, признающего лишь один закон — Закон Себялюбия.

Как я мог искупить свою вину перед ней? Где те мессы, которые можно было бы отслужить за упокой бездомных душ, носимых слепыми ветрами, особенно в такие непогожие ночи, как нынешняя, — тех бесплотных духов, что стучатся к нам из грозовой тьмы, напоминая о прошлом и прорицая грядущее?

Это уже третье посещение. В первый раз я отнесся к происшедшему с недоверием и попробовал разобраться во всем, не выходя за пределы естественно-научных представлений; во второй, после того, как условный сигнал был повторен несколько раз, я ответил, но сам ответа не получил. Сегодняшний случай завершает \"роковую триаду\", о которой писал Парапелий Некромант. Добавить нечего.

Демпьер умолк. Я не знал, что ему сказать. Задавать какие бы то ни было вопросы представлялось мне совершенно невозможным. Поднявшись, я пожелал ему спокойной ночи, стараясь, как умел, выразить ему свое сердечное сочувствие, которое он молча, с благодарностью принял, пожав мне руку. В ту же ночь, один со своим раскаяньем и тоской, он перешел в Неведомое.

Три плюс один — один

В 1861 году Бэрр Ласситер, молодой человек двадцати двух лет, жил с родителями и старшей сестрой поблизости от Картейджа, штат Теннесси. Семья жила небогато, обрабатывая свой маленький и не очень-то плодородный участок земли. Не имея рабов, они не числились среди \"лучших людей\" округи; но они были люди образованные, честные и хорошо воспитанные, и их уважали настолько, насколько могли в тех краях уважать семью, не наделенную личной властью над сыновьями и дочерьми Хама. Ласситер-старший в поведении отличался той суровостью, которая обычно говорит о бескомпромиссной верности долгу и часто скрывает чувствительное и любящее сердце. Он был выкован из той же стали, из которой куются герои и мученики; но в потаенной глубине его существа угадывался более благородный металл, плавящийся при меньшей температуре, но неспособный окрасить или смягчить твердую оболочку. Благодаря наследственности и воспитанию этот несгибаемый характер наложил отпечаток и на других членов семьи; поэтому дом Ласситеров, хоть и не чуждый любви и привязанности, был настоящей твердыней долга, а долг — увы, долг порой бывает жесток, как смерть!

Когда разразилась война, она разделила эту семью, как многие семьи в том штате, на две части: молодой человек остался верен федеральному правительству, прочие стояли за конфедерацию. Это злополучное разделение породило в доме невыносимый раздор, и когда непокорный сын и брат покинул родные стены, открыто заявив, что собирается вступить в федеральную армию, ни одна рука не поднялась для рукопожатия, ни одного слова прощания не было произнесено, ни одного доброго напутствия не прозвучало вслед юноше, твердым шагом уходившему навстречу судьбе.

Двигаясь к Нэшвиллу, уже занятому войсками генерала Бьюэлла, он вступил в первую же воинскую часть, какая попалась ему на пути — в Кентуккийский кавалерийский полк, — и со временем превратился из необстрелянного новобранца в бывалого воина. Да, воином он был доблестным, хотя в его устном рассказе, послужившем первоисточником этой истории, упоминаний о подвигах не было — о них автор узнал от его оставшихся в живых однополчан. Ибо рядовой Ласситер, не колеблясь, ответил \"Я!\", когда его выкликнул сержант по имени Смерть.

Через два года после его вступления в армию Кентуккийский полк проходил через его родные места. Этот край жестоко пострадал от военных действии, попеременно (а то и одновременно) оказываясь в руках противоборствующих сторон; одно из кровопролитнейших сражений произошло в непосредственной близости от семейного гнезда Ласситеров. Но об этом молодой солдат не знал.

Когда войска встали лагерем недалеко от его дома, он испытал естественное стремление повидать родителей и сестру, надеясь, что время и разлука смягчили в них, как в нем, бесчеловечное ожесточение войны. Получив увольнительную, он вышел из лагеря поздним летним вечером и при свете полной луны направился по усыпанной гравием дорожке к жилищу, где родился и вырос.

Солдаты на войне быстро взрослеют; к тому же, в юности два года составляют целую вечность. Бэрр Ласситер ощущал себя едва ли не стариком и был готов увидеть родной дом разрушенным, а округу — опустошенной. Но все как будто осталось попрежнему. Вид каждого знакомого предмета трогал его до слез. Сердце громко стучало в груди, он задыхался, к горлу подступил комок. Бессознательно он все ускорял и ускорял шаг и под конец почти бежал в сопровождении длиннющей тени, немыслимо корчившейся в отчаянных усилиях не отстать.

В доме огни были погашены, дверь не заперта. Он медлил, пытаясь овладеть собой; вдруг из дома вышел его отец и встал у порога в лунном свете с непокрытой головой.

— Отец! — воскликнул юноша, рванувшись вперед и протянув к нему руки. Отец!

Пожилой человек сурово посмотрел ему в лицо, постоял секунду неподвижно и, не сказав ни слова, удалился в дом. Обескураженный, уязвленный и униженный, солдат в горьком унынии рухнул на деревянную скамью и спрятал лицо в дрожащих ладонях. Но остановить его было не так-то просто — он был слишком хорошим солдатом, чтобы сразу смириться с поражением. Он встал, вошел в дом и направился прямо в гостиную.

Она была слабо освещена лунным светом, льющимся в незанавешенное восточное окно. У камина на низенькой табуретке — кроме нее, в комнате никакой мебели не было — сидела его мать, неотрывно глядя на холодный пепел и почерневшие угли. Он заговорил с ней — робко, неуверенно, в вопросительном тоне, — но она не ответила, не пошевелилась и не выказала никакого удивления. Конечно, у отца было достаточно времени, чтобы известить ее о возвращении непокорного сына. Он подошел к ней ближе и уже готов был дотронуться до ее руки, как вдруг из соседней комнаты в гостиную вошла сестра, взглянула ему прямо в лицо невидящими глазами и, пройдя мимо, удалилась через противоположную дверь. Повернув голову, он посмотрел ей вслед, а потом вновь обратил взор к матери. Но ее в комнате уже не было.

Бэрр Ласситер направился к выходу тем же путем, каким вошел. Лунный свет на лужайке дробился и трепетал, будто трава была не трава, а поверхность моря, тронутая рябью. Деревья и их черные тени покачивались, словно от ветра. Края дорожки, усыпанной гравием, были словно размыты, она казалась неверной и опасной. Но молодой солдат понимал, какой оптический эффект могут произвести слезы. Он чувствовал, как они катятся по его щекам, и видел, как они поблескивают на груди его армейского мундира. Он пошел прочь от дома, к своему лагерю.

Но на следующий день он вновь направился к родным местам — без ясной цели, со смущенной душой. В полумиле от дома он повстречал Бушрода Олбро друга детства и школьного товарища, и тот сердечно с ним поздоровался.

— Хочу домой заглянуть, — сказал солдат.

Бушрод бросил на него быстрый взгляд, но промолчал.

— Я знаю, — продолжал Ласситер, — что мои родные какими были, такими и остались, но все же…

— Тут мало что осталось, как было, — перебил его Олбро. — Если не возражаешь, я пойду с тобой. По дороге поговорим.

Они пошли, но старый друг не проронил больше ни слова.

На месте дома виднелся только потемневший от огня каменный фундамент; земля вокруг была черной от слежавшегося и размытого дождями пепла.

Ласситер был ошеломлен.

— Хотел тебя предупредить и не знал, как подступиться, — сказал Олбро. — Год назад тут шел бой и в дом попал снаряд федеральных войск.

— А семья моя — где они?

— Надеюсь, на небесах. Всех в доме накрыло.

Смерть Хэлпина Фрейзера

Ибо перемена, творимая смертью, куда больше, чем было показано. И хотя чаще возвращается вспять душа усопшего, являясь взорам живущих и для того принимая облик покинутого ею тела, есть достоверные свидетельства, что тело, оставленное душой, ходило среди людей. И те, кто повстречался с ним и оставался жив, утверждали, что подобный ходячий труп лишен всех естественных привязанностей и даже воспоминаний о них — у него остается одна лишь ненависть. Известно также, что порой душа, бывшая в бренной жизни доброй, становится злой по смерти. Гали
I

Однажды темной ночью посреди лета человек, спавший в лесу глубоким сном без сновидении, внезапно проснулся, поднял голову с земли и, поглядев несколько мгновений в обступавшую его черноту, произнес: \"Кэтрин Ларю\". Он не добавил к этому ничего, и ему было совершенно невдомек, откуда эти слова взялись у него на языке.

Человека звали Хэлпин Фрейзер. Он проживал в Сент-Хелене, а где он проживает ныне — большой вопрос, ибо он умер. Если ты запросто укладываешься спать в лесу, не имея под собой ничего, кроме сухих листьев и сырой земли, а над собой — ничего, кроме ветвей, с которых упали листья, и небес, с которых низверглась земля, то ты вряд ли можешь рассчитывать на особенное долголетие; а Фрейзеру уже исполнилось тридцать два. В этом мире есть люди, миллионы людей, и едва ли не самых лучших, которые считают этот возраст весьма преклонным. Я говорю о детях. Тому, кто смотрит на жизненную переправу с пристани отправления, любой паром, который отплыл достаточно далеко, кажется почти достигшим противоположного берега. Впрочем, я отнюдь не утверждаю, что Хэлпин Фрейзер умер от простуды.

Весь день он провел в холмах в западной части долины Напы, охотясь на голубей и прочую мелкую дичь. Под вечер сделалось пасмурно, и в сумерках он потерял ориентировку; и хотя он знал, что всегда надо идти под уклон — это лучший способ выбраться, если заблудился, — он так и не успел до темноты найти тропу, и ночь застала его в лесу. Не в силах продраться сквозь заросли толокнянки и других кустов, удрученный и до предела уставший, он улегся на землю под большим земляничным деревом и уснул как убитый. Через несколько часов, в самой середине ночи, один из таинственных посланцев Господа, скользя на запад вместе с первым проблеском рассвета во главе неисчислимой рати своих сподвижников, шепнул будоражащее слово на ухо спящему, который сел и произнес, сам не понимая почему, имя, которого не знал.

Хзлпин Фрейзер не был ни философом, ни ученым. То обстоятельство, что, пробудившись ночью от глубокого сна посреди дремучего леса, он вслух произнес имя, которого не было у него в памяти и которое едва ли ухватило его сознание, не вызвало в нем пытливого желания исследовать этот феномен. Он просто подумал, что тут что-то не так, и по его телу пробежала легкая дрожь, вполне объяснимая ночной прохладой; после этого он опять лег и уснул. Но теперь уже он видел сон.

Ему снилось, что он идет по пыльной дороге, которая отсвечивает белым в густеющих летних сумерках. Откуда, куда и зачем он идет по ней — ничего этого он не знал, хотя происходящее казалось ему простым и естественным, как обычно бывает во сне, — ведь в Стране Закрытых Глаз нет места тревожному удивлению и критический разум отдыхает. Вскоре он приблизился к развилке; от проезжего пути ответвлялась менее торная дорога, по которой, показалось ему, давно никто не ходил, ибо идущего подстерегала какая-то беда; несмотря на это, он свернул на нее без колебаний, влекомый властной необходимостью.

Двигаясь вперед, он почувствовал, что в пути его сопровождают некие невидимые существа, природу которых он никак не мог разгадать. Из-за деревьев по обе стороны дороги до него долетали прерывистые, невнятные шепотки на чужом наречии, которое, впрочем, он отчасти понимал. Ему казалось, что он улавливает обрывки чудовищного заговора против его тела и души.

Уже давно наступила ночь, но бесконечный лес, сквозь который он шел, был пронизан бледным сиянием, не имеющим видимого источника, — ничто в этом таинственном свете не отбрасывало тени. Лужица в старой колее — в таких всегда скапливается дождевая вода — блеснула алым. Он наклонился и погрузил в нее руку. Пальцы его окрасились — то была кровь! И тут он увидел, что она разлита повсюду. Широкие листья трав, буйно разросшихся по краям дороги, были покрыты пятнами.

Сухую пыль между колеями испещряли красные ямки, как после кровавого дождя. На стволах деревьев виднелись большие алые потеки, и кровь росой капала с их ветвей.

Он смотрел на все это со страхом, который вполне уживался в нем с чувством закономерности происходящего. Ему казалось, что он терпит наказание за некое преступление, суть которого, несмотря на сознание вины, он никак не мог припомнить. Муки совести усиливали окружавший его ужас. Тщетно листал он в памяти страницы жизни в обратную сторону, силясь добраться до рокового прегрешения; события и образы теснились в его мозгу, одна картина сменяла другую или переплеталась с ней, рождая невнятицу и хаос, — но то, что он искал, ускользало от него. От сознания неудачи страх его возрастал: ему чудилось, что он убил человека во тьме- неизвестно кого, неизвестно зачем. Положение его было ужасно: беззвучно разливавшийся таинственный свет таил в себе невыразимую угрозу; ядовитые растения и деревья тех пород, что, по народным поверьям, враждебны человеку, обступали его, не таясь; со всех сторон доносились зловещие шепоты и вздохи существ не нашего мира — и, наконец, не в силах более терпеть, в страстном желании рассеять тяжкие чары, сковывавшие его и принуждавшие к молчанию и бездействию, он закричал во всю силу своих легких! Голос его словно рассыпался на бессчетное множество диковинных голосов, которые, бормоча и заикаясь, уносились все дальше и дальше и, наконец, замерли в лесной глуши; все вокруг осталось по-прежнему. Но попытка сопротивления воодушевила его. Он сказал вслух:

— Я не хочу сгинуть бесследно. По этой проклятой дороге могут пройти и добрые силы. Я оставлю им послание и весть о себе. Я расскажу им о своих обидах и гонениях — я, несчастный смертный, раскаявшийся грешник, кроткий поэт!

Хэлпин Фрейзер, надо сказать, был поэтом, как и раскаявшимся грешником, только во сне.

Вынув из кармана красный кожаный бумажник, одно отделение которого содержало чистые листы бумаги, он обнаружил, что у него нет карандаша. Он отломил от куста веточку, обмакнул в лужу крови и судорожно принялся писать. Но едва он коснулся бумаги кончиком ветки, как из запредельных далей до него донесся дикий, нечеловеческий смех; он словно приближался, становясь все громче и громче, — холодный, бездушный, безрадостный хохот, подобный крику одинокой гагары у полночного озера; вот он усилился до неимоверного вопля, источник которого был, казалось, совсем близко, — и мало-помалу затих, будто издававшее его зловредное существо удалилось обратно за грань нашего мира. Но Хэлпин чувствовал, что это не так, — оно не двигалось, оставаясь тут, рядом.

Душою и телом его стало овладевать странное ощущение. Он не смог бы сказать, какое из его чувств было затронуто — к были ли они затронуты вообще; скорее, это походило на непосредственное знание — необъяснимую уверенность в чьем-то властном присутствии, в близости некой сверхъестественной злой силы иной природы, нежели роившиеся вокруг невидимые существа, и более могущественной, чем они. Ему было ясно, что отвратительный хохот исходил именно от нее. И теперь он чувствовал, что она приближается к нему; с какой стороны, он не знал — не смел выяснять. Все его прежние страхи померкли или, вернее, были поглощены гигантским ужасом, всецело его охватившим. Только одна мысль еще билась в нем — мысль о том, что ему надо закончить послание добрым силам, которые, пролетая сквозь заколдованный лес, могут когда-нибудь вызволить его, если ему не будет даровано благословенное уничтожение. Он писал с лихорадочной быстротой, веточка в его пальцах все источала и источала кровь, но вдруг посреди фразы руки его отказались служить и повисли плетьми, бумажник упал на землю; и не в силах двинуться и даже крикнуть, он явственно увидел перед собой белое лицо и безжизненные глаза матери, неподвижно стоящей в могильном облачении!

II

В детстве и юности Хэлпин Фрейзер жил с родителями в Нэшвилле, штат Теннесси. Фрейзеры были люди зажиточные и занимали достойное положение в обществе — вернее, в тех его осколках, что пережили катастрофу гражданской войны. Их дети получили самое лучшее воспитание и образование, какое только можно было получить в то время и в тех краях, и благодаря усилиям наставников отличались и хорошими манерами, и развитым умом. Но Хэлпин, который был младшим в семье и не мог похвастаться железным здоровьем, был, пожалуй, слегка избалован. Этому способствовали как чрезмерная забота матери, так и небрежение отца. Фрейзер-отец, как всякий южанин со средствами, был завзятым политиком. Дела государственные — точнее говоря, дела его штата и округа — поглощали его внимание почти безраздельно, и голоса членов семьи редко достигали его ушей, оглушенных громом словесных баталий, к которому он нередко присоединял и свой голос.

Юный Хэлпин отличался мечтательным, романтическим характером, был склонен к праздной созерцательности и любил литературу куда больше, чем право, которое должно было стать его профессией. Те из его родственников, кто верил в новомодную теорию наследственности, приходили к выводу, что черты Майрона Бэйна, его прадеда по материнской линии, вновь предстали в Хэлпине взорам луны — того самого светила, влиянию которого Бзйн был при жизни столь сильно подвержен, что выдвинулся в первый ряд поэтов колониальной эпохи. Примечательно, но, кажется, никем еще не подмечено, что, хотя едва ли не каждый из Фрейзеров был гордым обладателем роскошного тома \"поэтических трудов\" предка (издание, вышедшее на семейный счет, давно уже исчезло из негостеприимной книготорговли), никто, странным образом, не спешил отдать дань великому усопшему в лице его духовного преемника. К Хэлпину, скорее, относились как к интеллектуальной белой вороне, которая того и гляди опозорит стаю, начавши каркать в рифму. Теннессийские Фрейзеры были народ практичный — не в том весьма распространенном смысле, что их занимали лишь грязные делишки, а в смысле здорового презрения ко всему, что отвлекает мужчину от естественного политического поприща.

Справедливости ради надо сказать, что, хотя в юном Хэлпине довольно точно отразились характер и темперамент знаменитого дореволюционного барда, как их описывают история и семейные предания, о том, унаследовал ли он божественный дар, можно было только гадать. По правде говоря, он ни разу не был замечен в ухаживаньях за музой — более того, он и двух строчек в рифму не смог бы написать, не накликав на свою голову убийственного смеха. Впрочем, никто не мог поручиться, что в один прекрасный миг дремлющий в нем дар не пробудится и рука его не ударит по струнам лиры.

Так или иначе, Хэлпин был довольно странный юноша. С матерью его связывали весьма прочные узы, ибо втайне эта женщина сама была верной поклонницей великого Майрона Бэйна, хотя такт, столь многими справедливо приписываемый ее полу (что бы там ни говорили злостные клеветники, утверждающие, что это не что иное, как лукавство), заставлял ее скрывать свою слабость ото всех, кроме дорогого ее сердцу единомышленника. Общая тайна связывала их еще больше. Да, мать избаловала юного Хэлпина, но и он, без сомнения, сделал все, чтобы ей в этом помочь. С приближением той степени зрелости, какой способен достичь южанин, не интересующийся предвыборными схватками, отношения между ним и его красавицей матерью, которую с раннего детства он называл Кэти, становились все более близкими и нежными. В этих двух романтических натурах с необычайной яркостью проявилось свойство, природу которого обычно не понимают, — преобладание эротического начала во всех привязанностях жизни, способное придать большую силу, мягкость и красоту даже естественной близости кровных родственников. Мать и сын были неразлучной парой, и незнакомые люди часто ошибались, принимая их за влюбленных.

В один прекрасный день Хэлпин Фрейзер вошел к матери в спальню, поцеловал ее в лоб, поиграл ее черным локоном, выбившимся из-под шпильки, и спросил с плохо скрытым волнением:

— Ты не будешь против, Кэти, если я на несколько недель съезжу по делам в Калифорнию?

Кэти незачем было отвечать словами — на вопрос сына помимо ее воли ответили побледневшие щеки. Разумеется, она будет очень даже против; слезы, выступившие в ее больших карих глазах, дали тому дополнительное подтверждение.

— Ах, сынок, — сказала она, заглядывая ему в глаза с бесконечной нежностью, — мне следовало знать заранее. Не зря всю вторую половину ночи я лежала и плакала, потому что в первую половину мне приснился дедушка Майрон; он стоял у своего портрета — такой же молодой и красивый, как на нем, — и указывал на твой портрет, висящий рядом. Я взглянула и не смогла разглядеть твоего лица — тебя нарисовали с покрытым лицом, как мертвого. Твой отец только посмеялся, но мы-то с тобой знаем, мой милый, что подобное так просто не снится. И под краем ткани я увидела у тебя на шее следы чьих-то пальцев прости меня, но не в наших с тобой правилах скрывать такие вещи друг от друга. Может быть, ты дашь этому сну другое толкование? Может быть, он не означает, что ты поедешь в Калифорнию? А если поедешь, может быть, меня с собой возьмешь?

Следует признать, что это остроумное толкование сна в свете только что открывшихся улик не показалось сыну, который мыслил несколько более логически, вполне удовлетворительным; в ту минуту у него создалось впечатление, что сон предвещает нечто более простое и ощутимое, хоть и менее трагическое, нежели поездка к Тихому океану. Хэлпин Фрейзер был склонен понимать его в том смысле, что ему грозит удушение на родной земле.

— Нет ли в Калифорнии каких-нибудь целебных источников? — продолжила миссис Фрейзер прежде, чем он успел открыть рот, чтобы изложить свое толкование сна. — Я полечилась бы от ревматизма и невралгии. Погляди пальцы меня совсем не слушаются; похоже, что они беспокоили меня во сне.

Она протянула ему руку, чтобы он убедился сам. Какой диагноз молодой человек поставил и счел за лучшее с улыбкой скрыть, повествователю неизвестно; однако со своей стороны он чувствует себя обязанным сказать, что пальцев более гибких и менее способных причинять по ночам страдания еще не предъявлял для медицинского осмотра ни один пациент, жаждущий, чтобы ему прописали смену обстановки.

В итоге эти двое странных людей, имеющих одинаково странные представления о долге, распрощались: один поехал в Калифорнию, как того требовали интересы клиента, другая осталась дома в соответствии с желанием мужа, которое тот если и испытывал, то вряд ли удосужился внятно высказать.

Однажды темной ночью, прогуливаясь поблизости от сан-францисского порта, Хэлпин Фрейзер неожиданно, к немалой своей досаде и удивлению, заделался матросом. Его, как говорится, \"умыкнули\" на борт одного весьма и весьма лихого парусника, который тут же отплыл в дальние моря. Несчастия Фрейзера длились дольше, чем само путешествие; корабль выбросило на берег необитаемого острова на юге Тихого океана, и прошло долгих шесть лет, прежде чем спасшихся моряков взяла на борт и доставила в Сан-Франциско одна предприимчивая торговая шхуна.

Хотя кошелек у Фрейзера был тощее некуда, душою он остался так же горд, как в те годы, которые уже казались ему седой стариной. Он не пожелал принять вспомоществование от чужих людей и в ожидании новостей и денег из дома поселился вместе с товарищем по несчастью и спасению поблизости от городка Сент-Хелена; в один из этих дней он и отправился в лес поохотиться и помечтать.

III

Видение, представшее перед мечтателем в заколдованном лесу, — существо, столь похожее и столь непохожее на его мать, — было воистину ужасно! Оно не пробудило в его сердце ни намека на любовь и тоску по родному дому; ему не сопутствовали ни трогательные воспоминания о блаженном прошлом, ни какие-либо положительные чувства — всепоглощающий страх просто не оставил для них места. Он рванулся было прочь, но ноги его словно налились свинцом, ступни приросли к земле. Руки повисли, как плети; лишь глаза еще повиновались ему, да и их он не осмеливался отвести от безжизненных глазниц призрака, который, он знал, был не душою, лишенной тела, но самым страшным из существ, которыми кишел этот колдовской лес, — телом без души! Этот пустой взгляд не выражал ни любви, ни жалости, ни понимания — ничего, что давало бы малейшую надежду на пощаду. \"Апелляция не пройдет\", — прозвучала в голове Хэлпина неуместная фраза на профессиональном жаргоне, только усилившая ужас этой сцены; так ужасает гробница, внезапно озаренная огнем сигары.

Бесконечно долго — так долго, что мир, казалось, поседел от старости и греха и заколдованный лес, исторгший из себя страшный призрак и словно исполнивший тем самым свое предназначение, исчез из его сознания со всеми своими образами и звуками — видение стояло в шаге от него, вперив в него бессмысленно-жестокий взгляд хищника; и вдруг оно вскинуло руки и бросилось на него с безумной яростью! Нападение высвободило в Хэлпине телесную энергию, хотя воля оставалась скованной, как и была; дух его по-прежнему был заворожен, но сильное и ловкое тело, наделенное собственной жизнью, слепой и нерассуждающей, сопротивлялось отчаянно и искусно. Какое-то время он, как во сне, наблюдал со стороны за этим диковинным поединком между мертвым рассудком и машиной из плоти и крови; затем вернулся в свое тело, словно впрыгнув в него, и борющийся механизм обрел направляющую волю, столь же бдительную и яростную, как и воля его отвратительного соперника.

Но под силу ли смертному одолеть существо из его же сновидения? Воображение, сотворившее врага, уже тем самым побеждено; исход сражения определяется его причиной. Все усилия были напрасны; сноровка и упорство, казалось, расточались в пустоте; он уже чувствовал, как ледяные пальцы смыкаются на его горле. Прижатый спиною к земле, он увидел над собой на расстоянии ладони мертвое перекошенное лицо — и все покрылось мраком. Звук, подобный дальней барабанной дроби, — гомон невнятных голосов — резкий крик вдалеке, разом обрубивший все звуки, — и Хэлпину Фрейзеру приснилась собственная смерть.

IV

Теплая ясная ночь сменилась сырым туманным утром. Накануне, ближе к вечеру, у западного склона горы Сент-Хелена, около самой ее вершины, где громоздятся каменистые кручи, можно было увидеть небольшое скопление водяных паров — всего лишь легкое уплотнение атмосферы, не облако, а, скорее, намек на облако. Это было нечто столь зыбкое, столь эфемерное, столь похожее на сон, что так и хотелось сказать: \"Гляди скорей! Через минуту уже ничего не будет\".

Через минуту облако заметно увеличилось и сгустилось. Одним краем касаясь вершины, оно простирало противоположный край все дальше и дальше над горным склоном. Оно ширилось как к северу, так и к югу, вбирая в себя маленькие облачка, зависшие над горой на том же уровне, казалось, с единственной целью — быть поглощенными. Оно все росло и росло, и вот уже из долины перестала быть видна макушка горы, и вот уже вся долина накрыта широким непроницаемо-серым полотнищем. В Калистоге, которая находится на краю долины у самого подножья горы, ночь выдалась беззвездная, а утро пасмурное. Туман опустился на дно долины и пополз на юг, захватывая одно ранчо за другим, и, наконец, затопил город Сент-Хелена, лежащий в девяти милях от горы. Дорожную пыль словно дождем прибило; с древесной листвы капала влага; птицы притаились в своих гнездах; утренний свет был тусклым и призрачным — все лишилось и цвета, и блеска.

На рассвете двое мужчин вышли из города Сент-Хелена и двинулись в направлении Калистоги. За плечами у них висели ружья, но человеку мало-мальски понимающему сразу стало бы ясно, что это не охотники на зверя и птицу. Это были Холкер, помощник шерифа из Напы, и Джералсон, детектив из Сан-Франциско. Они отправились поохотиться на двуногую и бескрылую дичь.

— Далеко еще? — спросил Холкер; на увлажненной поверхности дороги за ними тянулись светлые сухие следы.

— Белая молельня? С полмили всего, — ответил его спутник. — Кстати, добавил он, — это и не молельня, и не белая. Это бывшая школа, давно уже серая от старости и запущенности. Когда-то, когда она была еще белая, там иногда собирались верующие, и рядом вы увидите весьма романтическое кладбище. Но угадайте, зачем я вас вызвал, да еще вооруженного?

— Я никогда не докучал вам лишними вопросами и не собираюсь этого делать. Когда найдете нужным, сами скажете. Впрочем, осмелюсь предположить, что нам предстоит арестовать одного из покойников на кладбище.

— Помните Бранскома? — спросил Джералсон, проявив к остроумию спутника то безразличие, которого оно вполне заслуживало.

— Этого парня, который перерезал горло собственной жене? Еще бы. Неделя работы псу под хвост и немалые траты. За его поимку обещали пятьсот долларов, но ищи ветра в поле. Вы что, хотите сказать…

— Вот именно. Все это время он крутился у вас под носом. По ночам он приходит к Белой молельне на старое кладбище.

— Черт возьми! Ведь там могила его жены.

— И вы с вашими людьми должны были догадаться, что рано или поздно он туда явится.

— Казалось бы, туда-то он как раз не должен был соваться.

— Но все другие места вы уже обнюхали как следует. Так что мне ничего не оставалось, как устроить засаду там.

— И вы обнаружили его?

— Как бы не так, это он меня обнаружил! Мерзавец застал меня врасплох, я ноги едва унес. Хорошо не пропорол меня насквозь. Да, он парень не промах; и если вы нуждаетесь в деньгах, то половины вознаграждения мне вполне хватит.

Холкер добродушно рассмеялся и заметил, что как раз сейчас он в долгу, как в шелку.

— Для начала я просто покажу вам место, и мы разработаем план, пояснил детектив. — Но я решил, что оружие нам не помешает даже при дневном свете.

— Как пить дать, он псих, — сказал помощник шерифа. — Вознаграждение обещано за его поимку и водворение в тюрьму. А психов в тюрьму не сажают.

Холкера так сильно взволновала эта возможная несправедливость, что он непроизвольно остановился посреди дороги, а когда двинулся дальше, то уже не такой энергичной походкой.

— Похоже на правду, — согласился Джералсон. — Должен признать, что таких небритых, нестриженых, неряшливых, и прочее, и прочее типов я встречал разве только среди членов древнего и достославного ордена бродяг. Но раз уж я в это дело ввязался, я не могу так все бросить. На худой конец удовольствуемся славой. Кроме нас, ни одна живая душа не знает, что он находится по эту сторону Лунных гор.

— Ладно, — сказал Холкер, — давайте уж осмотрим место, — и он прибавил некогда популярное изречение, которое выбивали на могильных камнях: — \"Куда и вы ляжете в свой черед\", и ляжете очень скоро, если старина Бранском не захочет терпеть столь наглое вторжение. Кстати, я слыхал, что настоящая его фамилия другая.

— Какая же?

— Не помню. Я потерял к мерзавцу всякий интерес, и она вылетела у меня из головы — что-то вроде Парди. Женщина, чье горло он имел неосторожность перерезать, была вдовой, когда он ее встретил. Приехала в Калифорнию искать каких-то родственников — иногда приходится это делать. Но все это, думаю, вам известно.

— Еще бы.

— Но каким чудом вы, не зная настоящего имени, нашли нужную могилу? Человек, от которого я его услышал, говорил, что оно вырезано на изголовной доске.

— Мне неизвестно, какая из могил — ее. — Джералсон с заметной неохотой признал отсутствие в своем плане столь важного звена. — Я осматривал место в целом. Одной из наших задач сегодня будет отыскать эту могилу. Вот она. Белая молельня.

Дорога, которая долго шла среди полей, теперь левым краем прижалась к лесу, состоящему из дубов, земляничных деревьев и гигантских елей, — в тумане смутно и призрачно темнели только нижние части стволов. Подлесок, местами довольно густой, всюду был проходим. Поначалу Холкер не увидел никакой молельни, но, когда они свернули в лес, сквозь туман проглянули ее неясные серые очертания; она казалась очень большой и далекой. Но, пройдя всего несколько шагов, они неожиданно увидели ее совсем близко — потемневшую от сырости постройку весьма скромных размеров. Как большинство сельских школ, она была выдержана в ящично-коробочном архитектурном стиле; фундамент был сложен из камней, крыша поросла мхом, окна без стекол и переплетов зияли пустотой. Это была руина, лишенная всякой живописности, руинам свойственной, — типично калифорнийский суррогат того, что европейские путеводители представляют как \"памятники старины\". Едва удостоив взгляда это унылое строение, Джералсон двинулся дальше сквозь пропитанный влагой подлесок.

— Сейчас покажу, где он меня засек, — сказал он. — Вот и кладбище.

Там и сям среди кустов стали попадаться оградки, порой всего с одной могилой внутри. Понять, что это именно могилы, можно было по бесцветным камням или догнивающим доскам в изголовье и изножье, накренившимся под всевозможными углами или упавшим на землю, по остаткам штакетника, а нередко — только по осевшим холмикам, покрытым палой листвой. Иной раз место, где лежали останки какого-нибудь несчастного смертного, который, покинув \"тесный круг скорбящих друзей\", был, в свой черед, ими покинут, — это место не обозначалось ничем, разве что небольшим углублением в земле, оказавшимся более долговечным, чем след в душах \"безутешных\" близких. Дорожки, если они когда-нибудь тут и были, заросли травой; на некоторых могилах уже вымахали деревья внушительных размеров, корнями и ветвями оттеснившие в сторону могильные ограды. Повсюду был разлит дух гнилости и запустения, который как нельзя более уместен и полон значения именно в селениях забытых мертвецов.

Двое спутников — первым Джералсон, за ним Холкер — решительно прокладывали себе путь сквозь молодую поросль, но вдруг сыщик резко остановился, издал тихий предостерегающий возглас, взял дробовик на изготовку и застыл, как вкопанный, пристально всматриваясь во что-то впереди. Его напарник, хотя и не видел ничего, постарался, насколько позволяли заросли, принять такую же позу и замер, готовый к любым неожиданностям. Секунду спустя Джералсон осторожно двинулся вперед, Холкер за ним.

Под огромной разлапистой елью лежал труп мужчины. Молча встав над ним, они принялись разглядывать то, что всегда первым бросается в глаза, — лицо, положение тела, одежду, — в поисках ясного и немедленного ответа на невысказанный вопрос, рожденный сочувственным любопытством.

Мертвец лежал на спине, ноги его были широко раскинуты. Одна рука была выброшена вверх, другая отведена в сторону и согнута в локте, так что костяшки пальцев едва не касались шеи. Оба кулака были крепко стиснуты. Вся поза говорила об отчаянном, но безуспешном сопротивлении — только вот кому или чему?

Рядом лежали дробовик и охотничья сумка, сквозь сетку которой виднелись перья убитых птиц. Повсюду были заметны признаки яростной схватки: молодые побеги сумаха были согнуты и ободраны; по обе стороны от ног трупа прошлогодние листья были разметаны чьими-то, явно не его, ногами; у бедер в земле виднелись две вмятины от человеческих колен.

Что это была за схватка, им стало ясно при взгляде на кожу мертвеца. Если грудь и кисти рук у него были белые, то лицо и шея — темно-багровые, почти черные. Плечи трупа лежали на небольшом возвышении, шея была вывернута под невозможным углом, вылезшие из орбит глаза слепо смотрели вверх, в направлении от ног. Среди пены, наполнявшей разинутый рот, чернел распухший язык. Шея была страшно обезображена — на ней виднелись не просто следы человеческих пальцев, но вмятины и кровоподтеки от двух могучих рук, глубоко вдавившихся в податливую плоть и не ослаблявших свирепой хватки долгое время после смерти несчастного. Грудь, шея и лицо были мокрые, одежда была пропитана влагой; волосы усеяли капельки росы.

Все это спутники увидели и поняли без слов, почти мгновенно. Помолчав, Холкер произнес:

— Бедняга! Худо ему пришлось.

Джералсон тщательно осматривал близлежащий лес, держа дробовик обеими руками, палец — на взведенном курке.

— Чувствуется рука маньяка, — сказал он, шаря глазами по лесным зарослям. — Бранском Парди поработал.

Вдруг Холкер заметил среди разбросанных по земле листьев что-то красное. Это был кожаный бумажник. Он поднял его и открыл. Там оказались листы белой бумаги для заметок, и на первом стояло имя \"Хэлпин Фрейзер\". На нескольких последующих листах чем-то красным были в спешке нацарапаны с трудом читаемые строки, которые Холкер стал разбирать вслух, пока его напарник продолжал всматриваться в смутные серые очертания обступившего их тесного мирка, вздрагивая от звука капель, то и дело падавших с отягощенных росой ветвей: